у старой пристани в устье реки Тори, в старой, дырявой, схороненной в камышах яхте. Кошкин череп... Турецкий ятаган и знаменитый пират Себастьян дель Корридос... Я начал все это записывать просто так, захотелось быть героем, подобно тем, о которых я тогда читал в приключенческих романах, которые жили в моем воображении и манили в мир. По сути, я и стал чем-то на них похожим, на свою беду. Единственное, что у меня в отличие от них имеется положительного, -- это моя привычка писать дневник. Это дает мне теперь возможность наблюдать себя как будто со стороны, и жизнь тоже. Конечно, прав доктор, вернувший мне жизнь, когда я, совсем дойдя до точки, перерезал себе вены и собрался на тот свет. Он сказал: -- Молодой человек, ваша мать родила вас не для смерти, а для жизни, и если вы потеряли тех, кто вам дорог, то не забудьте о тех, кому вы сами дороги... -- Еще сказал он: -- Если вы потерпели в жизни поражение, если вы жили неправильно, из-за этого не стоит бежать на тот свет, там вы ничего не исправите, но на этом можете все изменить и начать жизнь снова. Он прав, но, чтобы в совершенстве осмыслить эту правду, мне пришлось забраться вот в эту темную камеру в подвале балашовской тюрьмы, куда я приехал две недели назад, чтобы отбыть здесь три года из моего всевозрастающего срока. Тюрьма эта похожа на все другие тюрьмы, и население ее в основном тоже ничем не отличается от жителей других мест заключений. Я намерен отдыхать здесь, насколько можно отдыхать в тюрьме. Отдыхать от всего того, от всех тех, кого терпеть уже нет сил, с кем меня ничто не связывает, кроме замков и колючей проволоки. Однако чувствую, нелегко мне это удастся: начальство не может понять, почему мне захо-телось уединиться, и тревожить оно меня, несомненно, будет. Вот уже две недели живу один. Хорошо! Мог ли я думать десять лет назад, что буду довольствоваться более чем скромной тюремной камерой, чтобы испытывать удовлетворение от существования. Но, конечно, только от существо-вания... А это так, я доволен и молю судьбу, чтобы она позволила отбыть эти три года именно так. Займусь основательно русским языком. Да, шесть с половиной лет прошло. Но я помню все, как будто это было сегодня. И ее помню, судью... Она красивая, обаятельная, со светлыми глазами, открытым, прямым взглядом и светлыми пышными волосами. Помню, как она выступала на суде, властная. Умна ли она? Не знаю... Наверное. Во время заседания она порою склонила свою красивую голову к заседателям -- сперва направо, затем налево, и заседатели нашептывали ей что-то. Она смотрела на меня, а я думал о том, как она меня находит: интересным или нет, мог бы я ей понравиться как мужчина или нет... Многое бы отдал тогда, чтобы узнать, о чем она думала. Мне было очень больно, когда надо мной насмехались охранники, потому что это слышала она; и было больно, когда меня ругали потерпевшие, -- потому же... Я устал от жизни, потерял Сирье. Но я был влюблен в судью. Интересно, все люди так устроены или только я? Меня судили несколько дней, а я все глядел на нее, нa эту красивую женщину, и во мне взбунтовался Серый Волк. Он не хотел умирать, он хотел на волю. Но из этого у него ничего не вышло. Когда судья читала приговор, я смотрел на нее влюбленными глазами и мечтал только об одном, чтобы это длилось как можно дольше, но продолжалось это не вечно. Потом пересылки и, наконец, Урал. Привели в строгорежимную колонию, где обитали воры. Дела у воров шли все хуже и хуже. От прежних привилегий остались рожки да ножки: в законе, не в законе -- на работу гоняли всех, и о кострах нужно было забыть. Вкалывали они, как все. Оказывается, воровские колонии, как и "масть" эта, ликвидируются повсюду. Почти нет больше "воровского закона", вымирает. Еще встречаются подделывающиеся под этот "закон", но это для обмана молодых и самих себя. И хотя это так, воспоминания прежних лет, когда они еще господствовали, делали мое существова-ние вместе с ними тяжелой пыткой. Я не хотел жить вместе с ними, но эта причина была недостаточно уважительной для того, чтобы меня перевели куда-нибудь. Причем перевод надо было сперва заслужить. А заслужить я не хотел, не верил в такую возможность. Однако и воры все еще пытались иногда взбунтоваться, вернуть навсегда потерянное положение или просто устроить смуту, милую их анархическому складу души, -- и скоро после моего прибытия воры учинили очередную заварушку. Во время расследования этого дела меня по ошибке причислили к их компании, забрали, посадили и укатили на один год в тюрьму. Отбыл я этот год сравнительно спокойно. Происшествий не было, за исключением следствия по поводу убийства Ораса и его приятелей-бандитов в болотах Каркси. Дело в том, что весной нашли в лесу двух застреленных мной людей Ораса. Милиция, разумеется, сразу произвела тщательное расследование в этом районе. Нашла хутор, старуха хозяйка показала, куда зарыла Ораса и Каллиса на другой день после моей расправы, ну и, конечно, описала мою личность. Таким образом дело открылось. Длилось это следствие около месяца, и поскольку мои жертвы были матерые ворюги и убийцы, оно кончилось безвредно для меня. Из этой тюрьмы я опять попал в строгорежимную колонию. Продолжалось нудное, однообразное арестантское бытие. Из-за раненой ноги на лесоповал меня не гоняли. Причислили к инвалидам. Мы убивали время как хотели и умели. Я жил, как заведенный механизм, безразлич-ный ко всему; время тянулось так медленно, а сидеть так много... Но как бы отчужденно ни относился человек к жизни, она его заденет и заставит принимать в ней участие. Она задела и меня, и, как всегда, больно. Избили меня из-за женщины, которую я никогда в глаза не видел и ничего о ней не знаю, кроме того, что она когда-то подарила некоему Мартину, другу своему, фото, что ее зовут Эстер, что она эстонка. Моих противников было четверо, орудовали они швабрами и березовыми поленьями. Косточки мои после этого стали как резиновые, мягкие, и совершенно не держали меня, так что продолжительное время я мог существовать лишь в горизонтальном положении. Среди всех этих бездельников есть типы, занимающиеся коллекционированием фото красивых женщин, совершенно им чужих. Они их выдают за своих любовниц, показывают фото друг другу и всем желающим, причем выдумывают всякие пошленькие истории. Все это так же в моде, как заочная дружба с женщинами посредством переписки, когда у наивных выманивают деньги или посылки, а в благодарность над ними же насмехаются. Один из таких донжуанов среди прочих показал и эту карточку, на обороте ее на чистейшем эстонском языке было написано: другу Мартину от Эстер и так далее... Указывая на эту надпись, я спросил обладателя фото, где он познакомился с этой женщиной. Не подозревая, что я эстонец, он понес чепуху. Тут я порвал фото и сообщил, что думаю по этому поводу. Тогда вся эта свора напала на меня и произвела расправу. После этого события я возненавидел окружавших меня, чувствовал себя чем-то вроде белого слона среди папуасов и мечтал только об одном: уединиться. Но куда? С утра до вечера я слонялся по зоне. Все меня раздражало, даже отказчики, эти лентяи и лодыри, которых отвращение к труду привело в заключение, где они также из-за этого постоянно страдают, -- даже эти человечишки меня раздражали. Я всех ненавидел. Ну и, разумеется, мне ответили тем же. Меня стали сторониться, меня избегали, а многие попросту побаивались. В душе творилось что-то скверное, что -- я не понимал сам и до сих пор не понимаю. Избили меня здорово, и я заболел. Когда врачу колонии стало очевидно, что мое состояние становится все хуже, он отправил меня в Центральную больницу управления. ...Тишина. А все-таки приятно, когда тихо вокруг. Лишь изредка тихонько открывается глазок в двери, тут же закрывается, и слышны осторожные шаги по коридору. На время меня поместили в подвале, здесь, конечно, жилых камер нет, только карцеры. И я нахожусь в карцере, так сказать, на общем положении, имею постель и все прочее. Но какое это блаженство -- отдохнуть от жаргона, мата, от охранников, которым не спалось, когда я был в зоне... Здесь не нужно заставлять себя с кем-то говорить, здесь можно думать, спать, читать, писать и можно мыть свою камеру хоть каждый день, и воздух чистый, некому отравлять его вонючей копотью от махры. Может, я не совсем прав по отношению к людям, но я устал от них. Это чувство можно сравнить с ощущением человека, вынужденного годами жить при ярком электрическом освещении. Вот она горит и горит, эта лампа, и днем и ночью, есть надо при ней, спать тоже... И возненавидит человек лампу эту, свет. Хоть бы раз стало темно, мечтает он. Так и со мной. В плотном окружении людей я мечтал хотя бы немного побыть один. Конечно, я никогда не считался с людьми, я, собственно, и не встречал настоящих людей, а если и встречал, то это были мгновенные, мимолетные встречи. Я привык в людях, в большинстве, видеть врагов, и это мне сейчас здорово мешает, потому что такое отношение въелось в меня настолько глубоко, что даже когда я понимаю, что поступаю глупо, не могу побороть себя, хотя после мне бывает плохо и я чувствую себя как никогда одиноким. Вот если бы люди, могли не замечать этого... Но они не знают, что я способен на раскаяние, да и уж, конечно, по мне это не видно... А годы все шли, уже настал 1958-й. Больница была большая, в ней работали вольнонаемные медицинские работники. Ну и, конечно, сестры... Повеяло чем-то давно забытым, проснулись какие-то схороненные инстинкты, чувства. Я ощущал дыхание свободы, которая была где-то рядом и в то же время далеко, недося-гаема. Страшно хотелось приобрести свободу сразу, сейчас... Но я был болен, я был никто, ничто, и свобода была недосягаема, и сестры эти, призраки свободы, искушение, соблазн... Тут я сдался. Когда пришел в сознание и увидел вокруг себя людей в белом одеянии, много белых людей, я понял, что и это мне не удалось, что меня каким-то чудом спасли, и покрыл этих людей черным матом. Это был совсем слабый мат, потому что потерял я три литра крови и совершенно обессилел. Потом, когда все было закончено, меня привязали за руки к кровати и держали до тех пор, пока не уверились в том, что мне уже стыдно. Целых полгода лечили, уколы разные и все прочее, я выздоровел. Медленно, очень медленно тогда возвращалась ко мне жизнь. Врачи не отходили от моей постели, и не отходил Вах-Вах. Даже не знаю, кому я больше обязан своим выздоровлением -- науке ли медицинской, врачам или ему, этому усатому длинноносому осетину по прозвищу Вах-Вах. У него и имя есть -- Арсен. Впрочем, прозвище это ему досталось здесь, в больнице, из-за одного немного смешного случая. Дело в том, что Вах-Вах поступил в больницу с язвой, а в один день вместе с ним поступил хохол Иван Кандыбенко с геморроем. Они попали в одну палату, и тут их перепутал санитар. Он из-за усов их перепутал. Усы Ивана огненно-рыжие, у Арсена же, как у большинства кавказцев, черные. Понадобилось врачу Александру Андреевичу, хирургу, обследовать больного, поступившего с геморроем. Он приказывает медбрату вызвать из палаты больного, то есть Ивана Кандыбенко. Но медбрат куда-то очень спешил и перепоручил эта дело санитару. Только он забыл фамилию и, махнув рукой, сказал: "...Ну того, с усами позови". Пошел санитар Гаврилка и немного погодя Привел Арсена. Александр Андреевич в лицо больного не знал и, думая, что перед ним Кандыбенко, уже надевая на руку перчатку, приказал ему спустить кальсоны и нагнуться в положение буквы Г. Вот тут у Арсена и вырвалось это испуганное: "Вах! Вах!", -- которое заставило Гаврилку удрать из процедурной с коликами в животе. После этого имя Арсена все будто забыли, его заменило прозвище Вах-Вах. Да, он, Вах-Вах этот, не отходил от моей постели, и врачи были вынуждены впоследствии переселить его в мою палату. Что его во мне занимало? Кто его знает... Или пожалел он меня? Он смешной какой-то, похож на угрюмую птицу с длинным клювом, только глаза смородиновые необычайно ласковые и как будто не с этого лица. Он угадывал любую мою потребность: хотелось пить -- ко мне тянулась чашка с водой; хотелось принять более удобное положение в кровати -- его руки угадывали это; на лбу моем постоянно менялись холодные компрессы, на губах я не переставал ощущать приятный вкус прохладного кислого лимона. Это длилось долго, несколько недель. И всегда я слышал его тихий, низкий, со страшнейшим акцентом голос: "Жить нада, та-ава-арищ, ничего не бойся. Свобода будет. Жена будет. Дети будут. Ты же мужчина -- терпеть нада". Да, и он тоже был прав. Плохо было -- лучше будет. О, я прожил скверную жизнь -- но я буду жить лучше; я совершал ошибки -- я буду их совершать еще, только теперь у меня есть конкретная цель, и я могу ошибаться лишь в мелочах на пути к этой цели и на этих же ошибках учиться. А цель простая, естественная: спастись. И это ведь возможно. Только надо окончательно добить Серого Волка, который живет просто потому, что жив, что бьется его сердце, по жилам его пульсирует кровь. Уезжать из больницы не хотелось, я как-то привязался к своим врачам. Они, пожалуй, первые поверили, что я не такой уж безнадежный дурак. Как-то в больницу приезжала культбригада с концертной программой, и я решил воспользова-ться этим, чтобы хоть чем-то отблагодарить моих друзей. Я сговорился с музыкантами и спел свои старые песни, с которыми когда-то выступал в кабаре, конечно, на эстонском языке. Да и хорошо, что на эстонском, -- песни эти, они в общем вроде бульварных, но я других не знал. Не беда, они поняли главное -- я пел для них. В колонии после возвращения из больницы меня ожидал очередной срыв моих прекрасных планов. Я всегда знал, что милейшему Василию Ивановичу -- "оперу" мое присутствие в зоне постоянно причиняло страшнейшие головные боли. Из-за меня он слопал все имеющиеся в санчасти запасы цитрамона. Несмотря на это, он все же ночами спать не мог, то и дело среди ночи проверял, не положил ли я вместо себя кого-нибудь другого. И вот на основании рытых под моим руководством подкопов и прошлых заслуг по бегу на неопределенную дистанцию на лесной трассе меня отправили в БУР -- барак усиленного режима. В БУР забирают не только людей, заподозренных в стремлении сбежать, здесь коротают дни отказчики, промотчики, проигравшие все до нитки, все представители тунеядцев. Барак этот разбит на отдельные небольшие секции, по 20-30 человек в каждой. Внутри секций длинные двухъярусные нары, окна с решетками, двери на замке. В секции постоянный галдеж, дым от махорки, вонь от параши, на верхних нарах занимаются черт знает чем, на нижних -- разговоры о еде... Здесь я превратился в зверя. Вот где уж действительно меня боялись, ибо от природы я довольно силен, и если кто подворачивался не вовремя под кулак -- тому несдобровать. Меня обходили за метр. Долго терпеть это невозможно. Я понимал, что администрация колонии, тот же Василий Иванович не могли знать, что, собственно, происходит в моей душе, собираюсь я исправляться или нет, буду ли бежать, если меня выпустить, или нет; а находиться в БУРе мне предстояло, как я понял, до исправления -- долго, что и говорить. Кто же мог знать, когда именно я исправлюсь? Я решил бежать из БУРа, чего бы это ни стоило, пусть даже жизни. Но куда? Бежать без оглядки, все равно куда? Опять скитаться без жилья, без пристанища? Опять наблюдать жизнь со стороны, не принимая участия в ней? Нет, это не лучше. Или... Лесная хижина, охота, жизнь отшельника? Конечно, это лучше, чем БУР. Но это маловерятно, к тому же я болен. Но куда же тогда бежать? А если добраться до города Красновишерска, ближе к Уральско-му хребту (чтобы не попадаться погоне), и там сдаться? Что даст мне подобный маневр? Ого, добавят срок и спрячут в тюрьму. Это точно. Ну что ж, там, в одиночке, я отдохну. Я решился. Но осуществить план этот до конца не смог. Он удался только наполовину. Перед тем как уйти в побег -- а бежал из карцера, -- я вынес и спрятал в зоне оцепления, в которой работали, дорогие мне фотографии и настоящие записки. В столярной мастерской раздобыл стамеску, затем совершил умышленное нарушение существующего режима и получил за это десять суток карцера. Стамеску, несмотря на тщательный обыск, удалось пронести. Одно было плохо -- забрали одежду и обувь. Почему мне вздумалось бежать именно из карцера? Потому что всегда меньше всего внимания обращают на тот объект, который считается самым надежным, непроходимым, куда нормальный человек не сунется. И еще потому, что в карцере заключенные содержатся по одному и, следовательно, можно было не опасаться предательства. Три дня долбил стену, изорвал в кровь руки, все трое суток не спал, потому что днем работал, а ночью, когда работать нельзя было из-за тишины, караулил, чтобы дежурный не заметил мои достижения. Все это время меня мучил жесточайший понос. Когда же отверстие было готово, я обнаружил, что снаружи его перекрывает толстый железный прут. Выломать его было невозмож-но. Образовались два отверстия, и оба были малы. Через одно я мог высунуть лишь голову и руку, а через другое и этого нельзя было. Стоило надзирателю заглянуть в глазок, и он увидел бы сквозь стену звезды... Что же ждало бы тогда меня? Попробовал вылезать то ногами, то головой вперед -- бесполезно. Я был в отчаянии. Наконец разделся догола, повесил на стамеску у отверстий свое тряпье, затем с невероятным усилием просунул сразу голову и плечи и повис -- наполовину в камере, наполовину снаружи. Содрав с себя солидные куски шкуры, я вылез. Это был трюк истинно змеиный: как-никак мой рост 175 сантиметров и корпус соответствующий. Позже узнал, что солдаты намного меньше меня пролезть через эту дыру не могли. Выбравшись из карцера, я полез в предзониик и взобрался на забор. Предзонник освещался электричеством, по ту сторону забора бегали собаки, а на сторожевой вышке часовой мурлыкал какую-то песню. Я перелез через забор. Ночью рабочая зона не охраняется и можно беспрепятст-венно раздобыть то, что там спрятано. Несмотря на то, что был босой, за первую ночь прошел около 50 километров. На второй день поймал курицу, но съесть ее не смог. Совсем потерял аппетит, ощущение вкуса. За вторую ночь прошел почти столько же, сколько за первую, но поднялась температура -- это началось еще в карцере. На третий день, не дойдя четырех километров до города Красновишерска, я свалился без памяти. Очнувшись, набрался сил, вышел на дорогу и сдался на милость судьбы. Она явилась мне в лице водителя грузовой машины. -- Куда тебя? -- спросила судьба, подозрительно меня осматривая с ног до головы. Я стоял перед ней жалкий, босой, грязный, оборванный и заросший. И так устал, что едва держался на ногах. -- Куда угодно, -- ответил я противным самому себе слабым, писклявым голосом, -- хочешь, вези в больницу, а хочешь -- в милицию. -- Садись, -- сказала судьба коротко, нахмурив лоб. Я полез в кабину, и мы поехали. Он привез меня в милицию. В дежурке, окруженный любопытными работниками милиции и дружинниками, я сел на пол и заплакал -- от усталости, от жалости к самому себе, от чего-то, еще неясного. Это было с 6 до 8 сентября 1960 гола. На суде я даже не пытался говорить о причинах, заставивших меня бежать. Судье, видимо, было меня жаль. Он все пытался дать мне возможность оправдываться, задавая наводящие вопросы, и ему, наверное, очень хотелось, чтобы я отвечал на них так, как он надеялся, как бы должен ответить любой, кто хочет оправдаться. Но я не хотел оправдываться. Я знал, что, если меня признают виновным и если я заслужу приговор посуровее -- я получу тюрьму. А этого я только и хотел. Поэтому на конкретный вопрос: буду ли бежать еще, на который любой здравомы-слящий ответил бы, разумеется, отрицательно, -- я ответил утвердительно, хотя на самом деле не буду. Услышав приговор, сразу решил уединиться в одиночку, хотя и не такого положения. Это был мой последний побег. На большее просто не хватит энергии. Я вконец измотался, до того, что, хоть убей, мне все равно. Тетрадь двенадцатая Год 1961 Как я и думал, нелегко приобрести покой в тюрьме. Вот отсидел для начала пять суток в карцере за то, что не желаю войти в общую массу заключенных. Ну что ж -- к этому мне не привыкать. Все-таки я настоял на своем. После многих попыток приобщить меня к общей массе тюремного населения, после бесконечных "почему" опять отсидел пять суток в карцере, наверное, не последние. Но я все же живу один и чудесно себя чувствую. Не надо слушать бестолковую, пустую болтовню с утра до вечера, не надо быть свидетелем бесконечных склок, мелких пошлых интрижек. Хорошо! Ни о чем больше пока не жалею. Получил сегодня письмо от мамы. Какое событие! Неужели это может быть, что они где-то еще существуют? За семнадцать лет -- первое письмо, первые вести. Брат служил на корабле дальнего плавания, сестра дома с мамой. Она уже большая -- ей девятнадцатый год. Ведь ей было всего восемь месяцев, когда я ее видел... А братишка -- ему было семь лет. Мама... Пишет, что здорова, но какая она -- не могу себе представить. Бывают все же на свете чудеса... Интересно, увижу ли их еще когда-нибудь? Сегодня мой день рождения, и даже имеется возможность отпраздновать это несчастье. Конечно, без шика, но есть сахар, даже белый хлеб -- что еще надо? Вот наемся в честь того, что мне сегодня исполнилось тридцать лет. Сижу в одиночке, начальство относится пока к этому терпеливо, они вроде уже начинают меня понимать. Надзиратели посматривают на меня сочувст-венно. Это, наверное, оттого, что я с ними предельно вежлив, ничего не прошу, не требую, всем доволен. Они словно отдают дань моему терпению. Живу прилично, насколько это возможно в тюрьме. Меня даже выпустили работать, специальность моя -- уборщик. Бегаю по тюрьме с метлой, гоняюсь за окурками, мою полы, вытаскиваю грязь. Недавно из моего срока выбросили пять лет, остается два года и четыре месяца. Колоссально! Это совсем не много -- двадцать восемь месяцев или восемьсот пятьдесят два дня. А мне всего лишь тридцать лет... И это тоже немного, ведь я проживу еще сто лет. Конечно, я устал немного, но тем не менее я молод, и буду еще долго молодым. Собственно, я всегда буду молодым. И кто скажет мне, где граничит молодость со старостью? Есть люди в пятьдесят молодые, есть люди в двадцать старики. Стареют те, кто не хочет расставаться со старыми понятиями, старыми привыч-ками, хотя они уже не ко времени. Если человек может оторвать от себя старое, перешагнуть из прошедших времен в настоящее -- он будет долго молодым, и надо жить, извлекая максимальную пользу из того, что имеешь сегодня, и наслаждаться жизнью в пределах доступного. Что у меня было, когда я прибыл в эту тюрьму? Котомка с тряпками, и больше ничего. Сегодня я обладаю многим. Конечно, фактически у меня нет ничего -- лишь четыре холодные стены вокруг, цементный пол под ногами и маленькое окошко с толстыми решетками. Но сегодня я научился жить чисто и испытывать от этого удовлетворение. Умею читать и понимать то, что читаю; могу писать и понимать то, что пишу. Этого мало, чтобы быть счастливым, но достаточно, чтобы жить и даже получать от этого удовольствие. Но тюрьма есть тюрьма, и нет ничего на свете хуже ее. Хлопают железные двери, гремят замки, слышится беспрерывный топот ног, многих ног. Идет утренняя оправка. Это значит, заключенных водят в уборную. После оправки раздадут завтрак, а затем заключенных, допущенных работать, выведут в столярные мастерские, где они делают мебель. Что-то случилось... Топот прекратился, замки не гремят, двери не хлопают. Что случилось? Кончилась оправка? Беру метлу, выхожу в коридор. Нет, оправка не кончилась, что-то случилось. В уборной на тридцать мест полно воды и всякой гадости и воняет, как в уборной. Забилась труба, что-то там застряло, и достать это никак не могут. Но что бы это могло быть? Возможно, какая-то тряпка, возможно, какая-то старая портянка, но оправку из-за этого делать нельзя, а если не будет оправки, люди не пойдут на работу. Один за другим заключенные из бригады хозобслу-живания тюрьмы ковыряются в канализационной трубе железками, проволокой, суют крючки всякие -- бесполезно. Там, в колене, что-то есть и достать это невозможно. Вот разве рукой... Но кто же полезет в эту гадость рукой? Заключенные? Не хотят. И приказать им, чтобы они совали туда руку, никто не может. А оправку не делают. И производство будет стоять, пропадет рабочий день, не будут работать триста человек. Из-за какого-то ничтожного предмета в канализационной трубе, вернее из-за того, что никто не хочет совать в эту трубу руку, а кроме руки, ничто не освободит трубу. Интересно, сколько стоит вся эта продукция, плод труда трехсот человек, которой государство лишается из-за этой мелочи? Вот если бы предложить эту сумму тому, кто удалит препятствие в трубе. Что бы было? Наверно, полезли бы многие -- и вольные и зеки. А сейчас -- нет. Все вроде в перчатках... Но ведь, братцы, в перчатках жить нельзя. Снимите их! ...Это была изогнутая алюминиевая миска. Я ее достал легко, за одну секунду. Просто вынул, и все. Конечно, рукой... Проработал три месяца, больше не выпускают. Администрация будто бы получила указание беглецов не выводить. Опять полная изоляция от внешнего мира, говорю в день в среднем шесть слов -- ответы на традиционные вопросы надзирателей: да, нет, да, нет. Тишина. Лишь где-то скребется мышь, еще мухи назойливые летают вокруг моего носа, стремясь сделать на нем посадку. Мне скучно, мне некуда девать себя, а это так страшно, когда человеку некуда себя девать. О, это так страшно!.. Перелистывая дневник, я обратил внимание, что стал он стареньким, уже совсем истрепался, того и гляди рассыплется. Решил его заново переписать, уже по-русски. От этого для меня тройная польза: я научусь писать по-русски; дни, бесконечные в тюрьме, заполнятся делом и пойдут быстрее; и дневник будет переписан заново. Конечно, это будет нелегко, и сделаю я это, возмож-но, плохо, но, во всяком случае, перестанет докучать тюремная цензура. Потом, раз я говорю и читаю по-русски, значит, обязан научиться и писать. К тому же, вероятно, из-за прочитанной в течение многих лет литературы, а также из-за общения с окружающими людьми исключительно на русском языке я совершенно свыкся с ним и все больше и больше отвыкаю от своего родного. Но прежде чем приступить к переводу этих записей, я должен решить, как переводить их: буквально, или усовершенствовать настолько, насколько меня самого усовершенствовала жизнь. Когда двадцать лет назад я сделал первую запись в своем дневнике, я полагал, что записи эти будут отражать прожитые мною увлекательные приключения, смелые подвиги во имя славы и богатства, в которых тогда заключалось мое понимание счастья, и вовсе не полагал, что мне придется описывать жизнь и приключения, приведшие меня вот сюда, в эту камеру. Приключе-ния... Они, конечно, были. Но были они совсем не такие, какими я восхищался в приключенческих романах. Они были не из приятных, хотя я ими порою тоже восхищался. Что же касается подвигов -- их, разумеется, не было. Но жизнь была, и я ее записывал такой, какая она была, невзирая на то, хорошим я выглядел в ней или плохим. Моим запискам пришлось много пережить. Они побывали во многих чужих руках, не раз мокли в воде, обтрепались, десятки раз заново переписывались. В них заключена вся моя жизнь. Сам того не замечая, я создал ими самого себя: читая и перечитывая эти записи, я каждый раз по-новому видел жизнь и себя в ней. Я не стану их усовершенствовать, я это делал каждый раз, когда по каким-нибудь обстоятель-ствам был вынужден их переписывать. Потом, я ведь отдаю себе отчет о своей прошедшей жизни, полной заблуждений, преступлений, страданий, и сегодня, ясно представляя бессмысленность этой жизни, я скажу: как бы мне ни пришлось тяжело в будущей жизни -- в эту прежнюю жизнь не вернусь никогда. Я опустился до самого дна и теперь или поднимусь отсюда, войду в человеческое общество, или останусь здесь и сгнию, как никому не нужное дерьмо, негодное даже на удобрение земли. Но я не хочу остаться здесь и, значит, поднимусь. Тяжелый будет подъем, медленный, но я преодолею все препятствия. А теперь перепишу свои дневники, быть может, в последний раз. Делать это нелегко: нет ни учебников, ни советчиков, придется полагаться на свое чутье и память. Но хорошо ли, плохо, а напишу. И отступись от меня, мрак тюремный, отступитесь, скука, тоска, пошлые будни. Год 1962 Приручил мышонка. Великолепная тварь! Жила она у меня в старом ботинке, ела с руки. Только большая шкодница, ей почему-то нравилась моя борода: ночью копошится в ней, а потом уснет. На днях это маленькое существо опрокинуло здоровенного солдата -- смехотища! Дело в том, что щель, через которую эта мышь ко мне попала, я заткнул. Моя мышь сперва забилась за батарею центрального отопления, но потом, привыкнув и, наконец, полюбив свое положение, переселилась в ботинок. А гуляла она по камере свободно, где и как ей хотелось. И вот вздумалось ей, совершить прогулку до двери моей камеры именно в тот момент, когда с другой стороны к этой двери подошел надзиратель, чтобы посмотреть через глазок, чем тут занимается моя недостойная личность, но... ничего не видно, в глазке что-то копошится серое. Он мне кричит: -- Отойди от двери! Перестань закрывать глазок! -- А мне смешно, потому что я лежу на постели, а в глазке сидит мышь. Я молчу. Надзиратель открывает кормушку, чтобы дать мне нагоняй, но прямо у его носа выныривает мышь. Он от неожиданности так испугался, что сделал поспешно шаг назад и, оступившись, упал. А мышонок -- в коридор и побежал прочь. У меня даже дух перехватило: удрал мышонок! Попросил надзирателя помочь горю. Он, длинный, нескладный, долго преследовал мою мышь, пока беглянка не сообразила, что самое безопасное место -- моя камера и не вернулась через ту же кормушку. А мой охранник, вытирая шапкой вспотевшее лицо, удивленно наблюдал, как эта шкода забирается в мою бороду на отдых. Сегодня ночью она мне немного досадила. Послали добрые люди в честь моего 31-го по счету дня рождения полный мешок всяких вкусных вещей. Я поел, разумеется, накормил и мышь. А в благодарность за это она ночью расковыряла свою щель и привела откуда-то целое сборище своих соплеменников, и всю ночь они штурмовали мой мешок самым бессовестным бразом. А утром она убежала совсем. Со мной произошла сказочная история. О подобных я читал лишь у К. Дойла. Совсем недавно получив арестантскую порцию хлеба, я не замедлил вонзить в нее зубы, ибо был голодный, потому что арестант редко когда бывает сыт. И под зуб мне попалось что-то твердое. Я вытащил изо рта колечко... Колечко было золотое и маленькое, с темным сверкающим камешком. На внутренней стороне была выгравирована надпись: "Люсе от мамы. 1950". Что мне было с ним делать? Продать было некому, держать у себя -- ни к чему. Вернуть обладательнице? А как ее найти? Я стал мыслить, как это называется, дедуктивно. Трубки у меня нет, да я и не курю; потому не сидел, как Шерлок Холмс, погрузившись в облако дыма и в события, а бегал по камере из угла в угол и сделал следующие выводы: 1) она -- женщина; 2) зовут -- Люся, значит Людмила; 3) работает лаборант-кой на хлебозаводе; 4) она очень маленькая; 5) у нее была крупная неприятность или она очень рассеянная. Затем вызвал начальство, сообщил плоды своих размышлений и отдал колечко. Через два дня получил полную корзину кондитерских изделий (в которых понимаю толк) и убедился, что умею дедуктивно мыслить: Люся работает на хлебозаводе бригадиром, у нее в тот день, когда она потеряла колечко, была крупная неприятность: забраковали тесто. Я остался собой доволен. Жизнь становится невыносимой. И куда бы мне подеваться от всех этих шумов? Даже в тюрьме нет покоя человеку... Этакое безобразие! Вот бьют с утра до вечера по дверям: тому не додали хлеба, тот не получил махорки, один орет, бесится, изображая психопата, другой целыми днями подсчитывает, сколько он съедает фактически. А тут еще поезда... От них грохот. Да еще вздумалось им гудеть около тюрьмы... Все гудят, как по уговору. Ох, шум, шум. А это еще что за шум? Самолет. Но зачем им надо летать именно над тюрьмой? Что им, в воздухе места мало?! От изнурительной, тревожной жизни развивается у человека повышенная нервозность, и от этого может избавить разве лишь глубокое одиночество. Но какое же это, к черту, одиночество? Вот в соседней камере живет человек. Слышу его уже больше года и прозвал Ворчуном. Ему вечно нехорошо, и всем он недоволен: и сестры его отравляют, и врачи на него не обращают внимания, а он больной-пребольной; начальство его преследует и морит голодом (бедняга! он жирный, как боров), прогулку ему дают меньше, чем всем; газеты ему дают не те, что всем, и т. д. и т. п. И вот стучит в дверь с утра до вечера, орет, требует сегодня то, завтра другое. Тоже считает себя вором, но, по-моему, он еще и негодяй! Все влюбленные и поэты восхищаются соловьем. Но я от души благодарю воробья, который проживает над моим окошком и поет мне вот уже полтора года. Его зовут Филипп, по фамилии -- Чирик. И поет он -- ей-богу! -- не хуже соловья. И что самое главное, это мой собственный воробей. Я его вырастил, выкормил, так сказать, человеком сделал. Подобрал его совсем малень-ким в прогулочном дворе, он был тогда некрасивый, голый, без перьев, видимо, выпал из гнезда. А гнезд у этих воробьишек на каждом шагу, народ этот к вопросу о жилплощади относится не очень требовательно, любая щель для них хороша. Забрал я этого несчастного, стал кормить, и возни с ним было немало. Мы часами с ним вдвоем беседовали, причем каждый думал о чем-то своем, ведь, должно быть, и они, воробьи, о чем-то думают. Садится он на мой большой палец и говорит -- чирик, и я ему говорю то же самое, стараясь быть поточнее в произношении. Выходил я с ним на улицу, в прогулочный двор. Он тогда уже летать научился. Сперва я подумал -- улетит. И точно -- улетел. Но как только закончилось мое время прогулки и меня выводили из прогулочного двора, Филипп тут же появился, я его забрал, и мы вместе пошли в камеру. Однажды он вовремя не явился, так надзиратели посочувствовали, не вывели меня со двора, ждали Филиппа и вместе переживали: прилетит или нет? Прилетел. Долго он у меня жил, но тосковать что-то стал, и решил я ему дать свободу. Посадил на открытую форточку и говорю: "Лети, любезный, устраивайся, как знаешь". А он -- нет. До сих пор я все боялся держать открытой форточку, чтобы не улетел Филипп, теперь выгоняю его, а он не уходит. Несколько дней он все привыкал к форточке, потом как-то улетел, но в тот же день вернулся. Потом он, видать, влюбился, бедняга -- вдвоем появи-лись, Филипп -- он был теперь красавец, самостоятельный и вполне представительный воробей -- в окно, а она -- нет. Он туда-сюда, зовет, а она ни в какую. Кончилось тем, что отыскал Филипп над моим окошком какую-то щель и в ней устроили они себе гнездо. С тех пор у меня за окном на полном, так сказать, государственным обеспечении живет мой собственный воробей по имени Филипп. Их трое. Приговорены к смертной казни. -- Спой нам что-нибудь, -- просили они меня, -- больше ничего никогда не. услышим. -- Их камера над моей, если петь у окна -- им слышно. Когда находит настроение, пою. Вот они и услышали. За что их? Спросил у надзирателя. Один убил человека в парке, отнял часы, больше у того ничего не оказалось. И вот -- вышка. Другие тоже убийцы. Скоро о них напечатают в газете: "Приговор приведен в исполнение". А сегодня они еще живы и просят, чтобы я им что-нибудь спел. Смерть -- это уход из жизни навсегда. И природа ее назначила человеку как избавление от беспомощной старости. Ты человеком родился, а умереть человеку надлежит или на своей постели, или на своем посту, или в подвиге. Умирать потому, что ты перестал быть человеком и не имеешь права на жизнь, -- это гадко. Люди живут на свете обществом, и если кто-то становится угрозой этому обществу, люди сами избавляются от него. Я слышал, будто в древности у каких-то восточных народов был обычай: заболел человек -- его изгоняют на место захоронения ждать смерти. Он должен был умирать в одиночестве, хотя не совершал никакого преступления, -- просто люди были тогда темные, боялись заразной болезни. Теперь больных лечат, даже самых трудных, самых заразных. И все же люди вынуждены изгонять из своей среды многих -- то на время, а то и навсегда. Кого изгонят на время -- их вроде лечат, они имеют возможность вернуть-ся в общество; кого изгонят навсегда -- это безнадежные, это существа, которых человечество отрицает полностью, потому что они совершенно потеряли человеческое. А у этих троих где-то есть горем убитые матери, возможно, жены, дети. Что думают они, ждущие своего последнего часа? Вспоминают прожитую жизнь? Вообража-ют себе предстоящее? Боятся они смерти, страшно ли им? Да, моя песня -- последнее их удовольствие. Они очень уговаривали, наверное, боялись, что я не захочу петь для них. И я пел им, целый вечер пел, слушали они, слушали надзиратели, которые, видимо, все понимали... Становится понятным, почему люди, имеющие гораздо большие сроки наказания, чем у меня, все же работают как проклятые в лесу. Дело тут не только в том, что это честно, еще и в том, что им там не видны все эти гадости, они трудом изолировали себя от этой грязи, они находятся среди пахнущих смолой и хвоей деревьев, на чистом воздухе, они в чистоте, и вот здесь имеет место человеческое достоинство. Здесь тяжело, но только физически. Но ведь физически можно зака-ляться, можно стать сильным, да и не только можно -- нужно. Мужчина должен быть сильным, если он мужчина. Он должен быть сильным и духом и телом. И все равно где он им станет, и все равно когда он им станет. Поздно не бывает никогда, ведь я не собираюсь же завтра умирать, и раз так, стало быть, надо быть мужчиной, и быть сильным мужчиной. И я им буду, я знаю это, потому что сумел признать истину, отказаться от прежних ложных мыслей, быть объективным. А это все нелегко, очень нелегко. Боже мой, они меня доконают, куда мне от них деваться? Мысли -- в прогулочном дворе, в камере, в уборной, везде они со мной. Кто ты? -- мучают они меня. Некто, кому кажется, что вокруг темно, потому что потерявший гражданские права (они ему казались ненужными), потеряв-ший человеческое достоинство (он с ним не считался), избегавший истины, которой он бессозна-тельно боялся. Беглец. Да, ты беглец. Бежишь из дому, от самой чистой, нежной, материнской любви; бежишь от человеческого общества, затем от правосудия, потом от наказания. И теперь ты снова сбежал -- от людей, окружающих тебя сейчас. Ты бежишь от всего сознательно, поэтому так темно вокруг. Тебе страшно, и пора быть мужественным, сознаться себе в этом. Ты жаждешь света, тебе давно надоела темнота. Все правда. Мне надоела жизнь вслепую. И я покончу с этим, я уже не могу не покончить. Вокруг пусто, но, оказывается, абсолютной пустоты все же нет. Только чтобы в этом убедиться, нужно было создать для себя вакуум, а теперь -- нетерпение: когда же я выйду отсюда! Мне уже не нужны эти стены, я жажду проверить себя на деле, хочу убедиться, что я действительно способен стать сильным. Придет час, когда я смогу заговорить в полный голос и рассказать людям о том, что нет отчаяния, нет безвыходности, нет и темноты, что, если ты человек, тысячи возможностей содержатся в самом тебе. Открой их и пользуйся ими. Прочь отсюда! Долой одиночество! Я ухожу отсюда -- в жизнь. Конечно, начинать придется с самой низкой ее ступеньки. Не бойся, дай по морде Серому Волку и -- вперед. Дай ему по зубам, пора ему понять, что его песенка спета. Мне не терпелось начать с чего-то тут же, в тюрьме. Но с чего?.. Для начала попросил администрацию тюрьмы переселить меня в общую камеру, и не просто в общую, а в самую недисциплинированную, самую грязную, но в такую, где меня как Серого Волка не знают. И вот я оставил вакуум и нахожусь в камере, где живут тридцать два гаврика. Я здесь тридцать третий. Люди эти -- дикая братия, прошедшая ползком на брюхе все возможные топи. Постоянная тема разговоров -- любовь (развратная, разумеется); они словно больны любовной лихорадкой, бесконечные рассказы в сопровождении сальной жестикуляции и мимики. Любые измышления рассказчиков слушаются с какой-то плотоядной настороженностью, хотя никто не сомневается в том, что все это чистое вранье: нередко можно услышать циничный смех в ответ на какое-нибудь более остроумное сочинение, и это постоянно, изо дня в день, до тошноты. Этих людей шаг за шагом оттеснили от общества -- сперва просто в колонию, потом в строгорежимную, затем -- в особорежимную, затем, по той же лестнице, по которой прошел я, -- за крепкую тюремную решетку. Но они и здесь обросли грязью, они и здесь стараются не выполнять никаких требова-ний, даже если это в их же интересах. В камере невыносимый смрад от давно не мытого пола, от махорки, от параши. Меня здесь не знают, конечно, слышали обо мне, и мою кличку слышали, но никто из них не знает меня в лицо. Я пришел к ним не как Серый Волк, о "подвигах" которого они наслышаны, с чьими причудами они, пожалуй, смирились бы из-за его авторитета. Я пришел сюда не для того, чтобы пользоваться этим "авторитетом", я сказал им лишь имя, а оно для них -- пустой звук. Итак, я для них просто человек, совершивший преступление. С причудами такого человека эти люди считаться не станут. А я захотел заставить их хоть немного почувствовать себя людьми, я должен их заставить, должен быть теперь сильнее их, раз сумел быть сильнее самого себя. Начал с того, что предложил помыть пол. Надеяться, что это предложение будет встречено с восторгом или хотя бы с малейшим одобрением, было бы наивно. На меня посмотрели как на психического, и только. Тогда я просто взял и вымыл пол. Это был труд, камера большущая -- 92 квадратных метра. На это занятие ушло часа три. Я работал, как муравей, таскал бачками воду, выливал на пол и скреб его деревянной шваброй. Я вымыл пол, чем вызвал общее презрение обитателей камеры, и не успел закончить свою работу, как на пол полетели окурки и жирные плевки. Все делали вид, словно меня и не было, и пол был такой же, как прежде. Я ничего не сказал. Это было бы бесполезно. На второй день я начал всю процедуру снова, чем вызнал уже не презрение, а гнев камеры. Но вымыл пол снова и опять не позволил себе разозлиться, когда его тут же загадили. Я вымыл бачки питьевые и даже парашу. Конечно, энтузиазм мой не был подхвачен. Хуже того -- стали считать, что раз мне приятно поддерживать чистоту -- на здоровье. Мне с удовольствием уступили возможность вытаскивать парашу, подметать пол, приносить воду, в общем -- делать все то, что до этого хоть кто-нибудь должен был делать по необходимости. А теперь просто не надо было беспокоиться. Нет, это меня не устраивало. Эти люди меня явно не поняли. Однажды, когда я домывал пол, кто-то, как обычно, с наслаждением отметил это смачным плевком, который шлепнулся на пол тут же, около моей еще согнутой фигуры. Плевок чуть не угодил на мой вспотевший нос. Это было пределом, я взбесился. Схватив бачок с питьевой водой, я швырнул его с силой об пол, опрокинул парашу со всем содержимым, перевернул стол, вылил на пол грязную воду из ведра и кричал, как сумасшедший: "Что?! Не хотите, чтобы было чисто?! Так вот вам! Вот! Вот!" И все вокруг крушил. Кто-то пытался меня остановить, но я схватил скамейку и так ему съездил по ребрам, что он, ойкнув, отлетел. Вся эта дикая братия смотрела на меня остолбенев, никто не издал ни звука. Открылась кормушка, но надзиратели не мешали, видимо, понимали, в чем дело. Наконец я выдохся и повалился на свою кровать. В камере -- тишина. Потом кто-то произнес: "Ну и ну..." Кто-то коротко гоготнул. Затем чей-то повелительный голос начал командовать: "А ну, гаврики, за дело, уберем. Федя, хватай тряпку! Рыба -- за водой, ты чего рот разинул, тебе говорю! Бери парашу, ставь на место, бачок тоже. Давай, давай!" Я, не поворачивая головы, лежал. Послышался шум отодвигаемых кроватей, скамеек, началась всеобщая уборка. Значит -- порядок. Моя взяла! Стало быть, хорошее способно пробиться даже через эти грубые шкуры, только надо быть настойчивым. Стало быть, мое решение правильное, и я на верном пути. Я встал и вместе со всеми принялся еще раз за уборку. Когда закончили -- подошел к своей кровати и медленно начал собирать вещи. Все недоуменно посмотрели друг на друга, на меня, и кто-то спросил: "Куда ж ты собрался? Убрали же..." Я сказал тихо: "Наверное, мне лучше в другую камеру..." Я никуда, собственно, не хотел идти, надеялся, что меня, может, не отпустят. И точно. Кто-то сказал: "Брось ты!" Кто-то другой: "Оставайся, что ты..." Это было сказано довольно виновато. И, скрывая непривычную неловкость, кто-то пробасил: "Ладно уж, чистота -- залог здоровья, что мы... не понимаем". Я остался. Был суд. За хорошее поведение в быту и труде суд освободил меня досрочно от дальнейшего тюремного заключения. Последние два дня в тюрьме открыли мне неожиданно одно интересное явление: со мной приходили прощаться надзиратели, поздравляли, приглашали после освобожде-ния в Балашов, обещали помочь устроиться. Теперь еду в колонию, наверное, туда, откуда приехал. Появились у меня друзья и враги -- как всегда, когда не плывешь по течению, а живешь активно. Друзья не скрывают своего ко мне уважения, враги притаились, дожидаются удобного момента, чтобы открыться. Друзья из молодых, в большинстве люди, попавшие сюда впервые. Особенно подружился с одним совсем молодым парнем из Шахуньи. Симпатичный, с мечтатель-ными глазами парнишка. Следует из колонии малолеток в колонию взрослых. Очень смышленый, десять классов образования. Он скоро освободится и, надо думать, никогда не попадет сюда снова. Вокруг него, когда я вошел в камеру, так и увивались аллигаторы уголовного мира, люди, почти никогда не жившие на воле, не имеющие никаких человеческих чувств. Я здорово помешал им. Он показывал письма своих друзей, рассказывал о родителях. Все это не нравилось аллигато-рам, и знаю, что приобрел много врагов. Только плевать мне на эту сволочь. Постников верит мне во всем, и я постараюсь показать ему то, что так трудно заметить в его возрасте. Ведь когда я был в его годах, разве не были для меня самыми авторитетными людьми приблизительно такие, как Серый Волк теперь? В безвоздушном пространстве Я не знаю тебя, я незнаком с тобой, но, может быть, ты где-то есть -- бескорыстный, искрен-ний друг. Хочется поговорить с кем-нибудь, но хотя вокруг много людей -- не с кем. Валяюсь вот уже четырнадцать суток в пересыльной тюрьме (пятой по счету). В камере 54 человека: дым, гомон, шум. Все говорят о чем-то, рассказывают друг другу что-то, смеются, ругаются, и им вроде весело. Но мне не хочется ничего никому рассказывать и слушать тоже. Только не слушать невозможно... До чего же нелепо! Все норовят излить мне горе свое... "Будь мужественным в беде своей..." Как их мало, мужественных в беде своей. С кем ни заговоришь, кто с тобой ни заговорит -- все плачутся: как им тяжело, как они несчастны. И конечно, хотят, чтобы их ободрили. Какого черта они думали, когда делали то, за что их сюда загнали? А ведь все они тут не впервые, все вроде бывалые. Говоришь, ободряешь, но хочется послать к черту. И никто же не подумает, что и мне здесь не дом родной. Вот вчера подрался... Они ко мне как к "иностранцу" -- (как же -- был за границей!) обращались с нелепыми вопросами о жизни за границей, причем, горько вздыхая, изъявляли жгучее желание попасть туда. Там, по мнению этих воздыхателей, текут молочные реки с кисельными берегами. Они недовольны решительно всем на своей родине. "За границей все лучше, дешевле, там лучше платят за труд, да и труд там не такой, как здесь, там законы справедливы и правительство лучше, и вещи там лучше, и даже женщины..." Ведь их ничто не оправдает -- мелких, пошлых, пустых. Они безуспешно пытаются винить свою родину в своих неудачах, восхваляя заграницу, готовые продать родину за хлеб с маслом! И разве это родину они так ненавидят? Нет. Это они труд ненавидят. В Америке они тоже будут недовольны, и в Англии, и в Италии тоже -- везде, где придется жить, подчиняясь законам, и трудиться. Один доказывал, что мы в общем скот и что общество, упрятав нас сюда, хотело заставить нас понять, что мы действительно скот. Этот, видно, самокритичен. Он говорил, что нас все же воспитывают и жизнь наша намного лучше, чем могла бы быть. Я думаю, что он лишь в какой-то мере прав. Действительно, многие из нас -- животные. Но при этом мы все же люди. Что же касается воспитания -- нас воспитывают, каждого ровно настолько, насколько он в состоянии воспринять это воспитание. Но колония, по-моему, это фильтр. Сильные морально и физически или ловкие до подлости, те, кто имеет силы или умение победить все трудности и выйти на волю, -- их общество хоть и не встречает с музыкой, но принимает. Но пока мы здесь барахтаемся в болотах, в лесах, съедаемые комарами, соображая, что мы и где мы, пока мы здесь отбываем в небытии год за годом, там, на воле, строится иная, человеческая жизнь... А мы от этой жизни настолько уже отстали, что вряд ли будем там ко двору. Хороший друг, если ты где-то есть, поверь -- мне тоже нелегко. Многое непонятно, а хочется узнать, проверить, понять. Я не вижу сейчас, но не потому, что слепой, а потому, что завязаны глаза. Но я хочу видеть. Я должен видеть. Тетрадь тринадцатая Год 1963 -- Бойся-а-а-а! -- Бойся-а-а-а! Нет, не того, что тебя зарежут или изобьют -- некому. Нужно бояться, чтобы не попал под дерево. Лесоповал... Треск, грохот падающих деревьев. И опять кричат, что надо бояться, и опять грохот, и так целый день. Только меня это не касается. -- Юзи! -- вот это уже меня касается. Нажимаю на багор и резко подталкиваю бревно вверх по накатам, еще усилие, еще рывок, и оно уже на прицепе. -- Юзи! -- кричу я, и теперь уже мой напарник юзанет -- у него комель, и опять рывок, и опять бревно на прицепе. Все. Машина нагружена, 19 кубов. Заревел мотор, машина отъехала, подъехала другая и опять: "Юзи! Бахом, бахом жми!.." Раз-два, раз-два, юзом, рывок -- на месте. С носа капает вода, по спине она льется, на лбу блестит она, соленая, святая вода. Одна за другой меняются машины, и мы все юзим и юзим, без перекура, до обеденного перерыва. Затем идем к костру, развязываем наши котомки, достаем харчи, поедим, немного отдохнем, опять начинаем. Вечером багры на плечи -- и домой, в зону. Конвой у нас мировой, они с нами уже несколько месяцев, привыкли к нам, делятся папироса-ми, когда у нас нет, новостями, рассказывают о жизни в поселке, интересуются нашей. Никогда не слышим от них окрика, плохого слова. Ну и мы, конечно, тоже понимаем, что к чему, и стараемся, чтобы не было никакого баловства. Если люди относятся к нам по-человечески, мы отвечаем им тем же. Это ведь очень важно -- чувствовать от тех, кто тебя охраняет, человеческое отношение. И работается тогда веселее, с азартом, подсознательно стараешься показать свою ловкость, силу, и бревна словно бы легче катятся на машины. Хрустит снег под ногами, сверкает в солнечных лучах. Шагаем в зону уставшие от работы, но бодрые. Перебрасываемся шутками, а в зоне нас ждет борщ... Наша бригада не ходит в столовую, мы приносим арестантские каши и супы в секцию в ведрах, здесь выливаем в две большие эмалированные миски и, вооружившись ложками, едим все вместе. Если удается раздобыть картошку, варим ее или жарим. Все, что только удается раздобыть, и посылки тоже -- все пускаем в общий котел. У нас в этом отношении полная коммуна. Когда я первый раз вышел в лес на погрузку, мне пришлось солоно. Ведь я уже так давно физически не работал, а тут тебе не шутки шутить, погрузка леса -- самая тяжелая работа. А меня к тому же мучают боли. Но я решил убить их к чертям, убить работой, чтобы болеть было некогда. Потом, раз я решил покончить с тунеядством, так уж по-настоящему, без дураков. На погрузку, как правило, берут лишь малосрочников, потому что бригада эта ходит под отдельным, малочисленным конвоем и на разные объекты. Когда я пришел к Василию Ивановичу и сказал, что хочу идти на погрузку, он, прямо скажем, не был в восторге. Вообще мое досрочное возвращение из тюрьмы не очень его обрадовало. Было видно, что в последние два года он обходился без цитрамона. А теперь я еще задумал идти в лес... Но когда он выяснил, что мне действительно сократили срок, на погрузку записаться разрешил. Только сказал: -- Не выдержишь... -- Попробую, -- ответил я, и этим вопрос был исчерпан. Первое время было тяжело. Но спасибо ребятам, не дали сбежать. Они меня все подбадривали: ничего страшного, всем в первое время трудно, привыкнешь. Нашлись, конечно, и такие, которые начали панику нагонять: мол, здесь недолго и сгорбатиться. Но их живо одернули. А руки мои действительно в первые дни багра не держали, бревна не слушались, не катились, и к тому же мне казалось, что мой напарник специально кричит на меня, чтобы сбить с толку: -- Юзи! Бахом, бахом!.. Кати! -- и так без конца. Но постепенно я замечал, что у других штабелей кричат так же. Бывало, какое-нибудь очень тяжелое бревно не идет вверх, хоть ты лопни. И тут вбивается рядом с моим багром еще чей-то багор, и бревно пошло. Что и говорить, было трудно. Но ребята оказались правы: я привык и теперь уже профессиональный каталь. И жизнью своей доволен. Помню день в последней пересыльной тюрьме, когда я гадал, буду ли дышать чистым воздухом, увижу ли цветы. Помню, как, глядя на обитателей БУРов, потерявших человеческий облик, я возненавидел людей и думал: много ли надо, чтобы сделать из человека животное -- оградить колючей проволокой, и все. Но вот здесь, у штабелей, я смотрю на этих полуголых парней с великолепной мускулатурой и знаю: неправда, этого мало. А цветы... Их еще нет, но воздух чудесный, изумительный, самый чистый. И еще помню тот первый день, когда пришел в лес. Была осень, снега еще не было, лес стоял разноцветный, красивый, как в сказке. "Вот она, живая жизнь, -- подумалось, -- это тебе не мертвые стены, здесь все живое, каждая веточка, каждый листочек, даже земля под ногами живая". Ходил я в лесу и все нюхал, словно дикий зверь. Набрел на желтокожую сосну, с нежностью стал ее гладить. Подошел бригадир Сема. -- Ну как? -- спросил он неизвестно к чему. -- Никак, -- ответил я. -- Чего дерево обнимаешь, влюблен, что ли? Я сказал, что это я обнимаю не дерево, а трогаю руками свободу и жизнь. -- Чудак ты, -- сказал он и ушел. Этот парень из Смоленска никогда не был наедине с четырьмя холодными стенами. Он белорус, чистокровный мужик, и потому нет у него никакой клички -- просто Сема. Работяга, каких мало. Откуда ему понять, почему я чудак. Но он хороший парень. За что он здесь -- не знаю, об этом не принято расспрашивать. Вообще бригада наша -- высший класс, хотя в основном парни все в прошлом -- бывшие "законники". Нас одиннадцать, и наш девиз: один за всех, и все за одного! Мой напарник Георгий -- тоже без клички. Он мне постоянно твердит: "Генацвале, говорю тебе, езжай, когда освободишься, на Кавказ. Там, в горах, такая вода, сегодня попьешь -- завтра здоров будешь, как бык". Он мой напарник и мировой парень. Выглядит он как разбойник XVII столетия -- дикая черная борода, усы. Он очень поворотливый, немного грубоватый. Однажды он из-за меня попал в карцер. Было это, когда я отработал в этой бригаде свой первый месяц. Кончился месяц, начался другой, и мы получили зарплату. Собственно, мы ее получаем в виде продуктов, которые по ведомости отпускают нам из лагмагазина. Еще по дороге в зону, когда шли с работы, я все представлял себе эту процедуру и гадал, сколько начислили -- рублей пятьдесят или шестьдесят? А может, больше? Некоторые из наших даже семьдесят получили, может, и я... Я не то чтобы был голоден, просто хотелось и мне в общий котел внести свою долю. В магазине -- он у нас называется ларек -- было полно народу, шумно. Отоваривались побригадно. Когда дошла очередь до наших, я тоже подошел к окну. Сказал свою фамилию и жду. Бухгалтер все перелисты-вал ведомости, потом сказал: -- Вас у меня нет. Вы раньше в какой бригаде работали? Я ответил, что ни в какой. -- Значит, не начислили, -- сказал бухгалтер. Я отошел от окна. Товарищи меня успокаивали, мол, не волнуйся, начислят. Это просто в бухгалтерии что-то напутали. Но меня это не радовало. -- Да ты не огорчайся, -- говорят парни, -- что у нас, жратвы не хватает? Жратвы, конечно, хватало, но мне было не по себе. "Как же так, -- подумал я, -- ведь целый же месяц работал..." Молча направился к выходу, а бригадники молча смотрели и жалели. -- Ничего, -- сказал я им, -- просто я сегодня почувствовал, что значит, когда кто-нибудь отнимет трудовую копейку... Я ушел в барак и лег на свою койку. В памяти воскресло давно виденное: старые стоптанные женские башмаки и детские, тоже старые... Еще восемь рублей и письмо отца, бросившего своих детей. Я тогда не взял этих денег, но только потому, что их было очень мало... Жестокая штука жизнь, она ничего не забудет, она все тебе со временем припомнит... Эх, как мне хотелось сейчас порассказать всем, кто этого еще не знает, какая это мерзость -- жизнь воровская. И вот пока я там лежал и соображал, ко мне подошел Георгий и сказал: -- Не надо, генацвале, не грусти, тебе тоже дадут ларек. -- Он присел на край койки, тряс меня за плечо и все повторял: -- Надо смеяться, генацвале, завтра добудем мясо, сварим суп, жить надо! А потом тебе ларек будет... Он ушел, а затем пришли парни и сказали, что Георгия посадили в карцер. Оказывается, он пошел к начальнику колонии и там стал требовать, чтобы мне немедленно дали ларек. "Немедлен-но" это сделать не могли, обещали через пару дней. Нет, Георгий не мог этого терпеть, а когда его попросили покинуть кабинет, начал ругать начальство и бухгалтерию. Ну, ему и дали трое суток карцера. Только на другой день выпустили, вся бригада ходила к начальнику объясняться. Вот какой у меня напарник -- генацвале. А другой наш сотоварищ -- Росомаха, имени которого никто не знает. Всe свое свободное время жертвует картам, можно сказать, с ними он родился, для них жил и с ними умрет. Только придет с работы, не успеем поужинать, как он, тасуя карты, мчится в кильдим, взывая: "Кто хочет сладко пить и есть -- прошу напротив меня сесть!" Что такое кильдим? Кильдим -- это барак, где живет самый отвратительный народ. Вымогате-ли, картежники, отказчики -- основное население. Там в одном углу режутся в карты, в другом -- за ширмой из одеял еще чем-то занимаются; там, глядишь, кто-то спит совсем голый, все с себя проиграл. В общем кильдим -- это кильдим. Самый старый из нас -- Быдло. Ему скоро стукнет пятьдесят. Был когда-то в колонии поваром, но однажды утром, когда работяги пришли в столовую, вместо завтрака нашли Быдло. Он сидел в котле и говорил: -- Сварите меня, ребята, мясо я проиграл. Ему простили, потому что он большой чудак. Еще есть у нас Кузя -- маленький хитрый человечек, который и дня не проживет, если кого-нибудь не обманет. Обманы его пустяковые, например: выменяет на ерунду чьи-то кальсоны, раздавая сахар, положит себе лишнюю кучку, и все в таком же роде. Ребята к этому относятся добродушно, знают, что это его болезнь. А в общем парень он неплохой, это его багор частенько мне помогал, когда попадались тяжелые бревна. А всего нас одиннадцать человек, и живем мы, как я уже говорил, дружно. И уж, конечно, я меньше всего мог думать, что найду успокоение не в одиночестве, а в бригаде каталей. Костры в оцеплениях в зимнее время необходимы. Когда работаешь, конечно, не холодно, но все же веселее, когда где-то неподалеку горит костер твоей бригады. Там, у костра, твой хлеб. Пристроишь его как-нибудь на умеренном расстоянии от огня, и он там поджаривается, делается вкусным. Потом, в обеденный перерыв, присядешь у костра и смакуешь его. Костры нужны зимою. Они горят повсюду, у каждой бригады свой костер, у всех, кому не лень его разводить, -- костер. Вечером костры аккуратно тушат, но угольки прячут под золой, чтобы на другой день легче было разжигать. Сегодня, бродя после работы (наша бригада закончила раньше) по зоне, я набрел на чей-то догорающий костер. Около него сидели фитили -- так называют доходяг, отказчиков, промотчи-ков, потому что они, словно фитили, еле горят, от воздуха дрожат. Костер все ниже, ниже... Фитиль все ближе, ближе. Сидят фитили согнувшись, а костер действительно все ниже. Одеты они паршиво, в тоненьких, почти без ваты бушлатах, заросшие, грязные. Костер вот-вот потухнет, еле тлеет, но им трудно подняться, отойти от него, чтобы хоть дровишек подыскать. Холодно. Если уж совсем погаснет огонь, придется волей-неволей идти за дровами. Беру пару поленьев, подхожу к костру, бросаю в огонь. Затрещал костер, обвились пламенем дрова. Присаживаюсь. Такова неписаная традиция: бросишь в костер хоть чурку -- садись около него, если есть место. Сидят фитили, молчат. -- Курить есть? -- спрашивают. Я не курю. Сидим. У каждого какие-то думы. Уже стемнело, зимний день короток. Скоро съем -- заколотят по рельсу. От костра поднимаются искры, иногда ветер обдаст дымом, и тогда зажмуриваю глаза, чтобы не лить слезы. Фитили целый день сидят у костра, их выводят на работу, но они слабые, заморен-ные, разведут костер и сидят. А вечером их за то, что не работали, -- в карцер. На второй день опять то же самое. Их жизнь незавидная: карцер, голод, холод. Они боятся холода, и именно потому им суждено мерзнуть -- ведь им не дают новых бушлатов, а старые они обтрепали, а многие проиграли или променяли на хлеб. Они боятся голода, и именно потому они всегда голодные -- ведь работать они не хотят. Они боятся загнуться от работы -- и загибаются от недоедания, от холода, кровь-то их не греет. Бесполезно им объяснять, что у костра холоднее, чем у штабелей, где люди работают почти в одних рубашках, какой бы ни был мороз. Меня они знают. Знают, что и я когда-то не выходил из зоны, хотя не был в отказчиках; они знают, что я был инвалидом, и удивляются, чего это я пошел в лес. Говорю им, что мне нравится, и пытаюсь передать хотя бы частично то, что ощущаю. Они говорят: "Тебе хорошо, ты вон какой здоровенный амбал". Чудаки. Ведь они не знают, какие меня мучают боли. Но кое-кто из них прав. Вот Моргун, маленький, тщедушный, неразвитый совсем физически. Какой от него в лесу толк? Разве сучки собирать, но и это тяжелая работа. Легко сказать: сучки... Но он, Моргун, ничем не болеет, и поэтому медкомиссия определила ему первую категорию. А раз первая -- надо идти в лес. А Моргун не хочет, боится, тяжело ему. Об этом следовало бы кому-то думать. Для начальст-ва степень его исправления измеряется количеством мозолей, только у него они на мягком месте -- натирает в карцере. Рано или поздно его трудоустроят на легкой работе, а пока он сидит у костра и грустно смотрит в огонь. Капитан Белокуров... С этим человеком у меня образовались самые непонятные отношения за мое пребывание в колонии. Он призван воспитывать нас, а, видимо, взял на себя обязательство преследовать меня. Он ревностно следит за каждой моей неудачей, где бы мы оба ни находились, вызубрил наизусть мое личное дело, тычет мне в нос моими неудачными побегами, тюрьмами, карцерами. Когда меня привели из Красновишерска после моего последнего побега и водворили в изолятор под следствие, я даже не удивился его появлению. А он спокойненько, как всегда, словно читая лекцию или доклад, начал взвешивать мои шансы -- "за" и "против" -- в этом последнем мероприятии. Нет, он не издевается, а вроде решает математическую задачу: вот это плюс, а вот это минус. Когда я приехал из тюрьмы, он меня тут же вызвал и, словно не было двух лет разлуки, начал подытоживать факты, которые были, разумеется, не в мою пользу. Именно поэтому терпеть этого человека не могу, хотя не признать его правоту иногда тоже не могу. Все, что он говорит, конечно, правда. Но в том-то и дело: всюду правда -- газета, радио, начальники -- все говорят тебе правду, внушают с утреннего подъема и до отбоя: ты должен "понять", ты должен "выходить на прямую", ты обязан "исправиться". Вот он меня все вызывает и тянет жилы -- раньше за старое тянул, теперь, будто это его кровное достижение, начал захваливать за то, что вот я все же "понял", "исправляюсь" и "выхожу на прямую"... Придешь вечером с работы уставший, мечтаешь об ужине, постели, но не успеешь войти в зону, он вызывает -- как день прошел? Ну что там может быть особенного? Неужели он думает, что это его неотступное преследование заставило "понять"? С ним еще, пожалуй, поспорить можно, мысль у него часто примитивна -- цифры, даты. Цифры я вообще плохо запоминаю. Вот и решил -- черт бы его побрал! -- нарушить эту плавную линию правды и не вышел на работу. Конечно, угодил в карцер. Он, как узнал, вызвал и... началось. -- О чем ты думаешь? Что ты умеешь? Я понял, к чему он клонит, и взбесился. Ведь и сам не хуже знаю, где и когда дурака свалял, и нечего теребить болячки. А ему хоть бы что, пошла математика: "два года убил в тюрьме, а мог закончить три клаcca в школе колонии или приобрести какую-нибудь специальность в промзоне..." и т. д. Ну вот, тут я и вскипел и начал, в свою очередь, обвинять начальство, кого за что, одного справедливо, но другого, пожалуй, и нет. Если разобраться, не так легко воспитывать взрослых людей, упорно сопротивляющихся всему положительному, и колонии их много. Ведь я сам безошибочно могу сказать, кого из нас можно сделать человеком, а кого хоть сегодня, хоть завтра убей -- все равно. Но это лишь потому, что в течение многих лет и днем и ночью, в карцерах, в тюрьмах, на работе и на отдыхе -- везде и всегда я с ними; потому что мне доступнее их мысли, психика, жизнь и стремления, чем любому администратору, любому воспитателю, сколько бы тот эту массу ни изучал, сколько бы знаний он ни имел Что касается моих суждений, пусть капитан Белокуров не обижается. Бесспорно то, что здесь должны быть руководителями люди с сильными качествами массовика и педагога (педагога потому, что заключенные, эти взрослые люди, во многом все же дети и разум у них детский), они должны обладать высоким интеллектом и высокими принципами; нужны не прогоревшие где-то карьеристы и бюрократы, а люди, имеющие душу, ум и совесть... А недавно совершенно случайно я был вынужден отдать ему мои записи для чтения. Я отдал не все записи, но он, без сомнения, захочет читать и те, что я не отдал. А я уверен, что их читать ему будет неприятно. Кто гарантирует сохранность их? Если не дать?.. Этого не допускает мое самолюбие: грош мне цена, если буду отрицать и скрывать мои мысли и понятия. Если я сейчас думаю иначе, чем думал когда-то, то, может, когда-нибудь я буду думать иначе, чем думаю сейчас. И возможно, многое окажется тогда иным, но до этого нужно дожить. Чтобы так было, необходимы события, факты, способные изменить мое мировоззрение. А сейчас я могу описать свою жизнь лишь такой, какая она есть, и не иначе. А сам я -- хорош или плох -- такой, каким формировала меня жизнь. В больнице Хочется сосредоточиться, чтобы писать, но это почти невозможно из-за двух дебилов, живущих со мной в одной палате. Они своим существованием буквально отравляют воздух. Это люди, считающие ниже своего достоинства кого-либо уважать. Женщины для них без исключения лишь проститутки, ни одна из них не может противостоять их чарам или деньгам... Целыми днями поют блатные песни и занимаются совсем недостойным мужчин делом -- сплетничают. Они судачат о людях, находят в них уйму недостатков и, конечно, совсем не уделяют внимания своим. Завтра меня выпишут, подлечили немного и -- опять в колонию. Уже весна, и скоро свобода... Здешние врачи быстро поставили меня на ноги. Здесь я и встретился снова с Вах-Вахом. Видимо, он частенько лежит в больнице. У него язвенная болезнь, и недавно его уже третий раз оперировали, причем, надо сказать, по его собственной вине. Как-то, прогуливаясь по коридору, я заметил через стеклянную дверь в одной из хирургичес-ких палат чьи-то огромные тоскливые и очень знакомые глаза, которые каждый раз, когда я проходил мимо, с немым вопросом за мною следили. В них был словно упрек. И тогда я заметил, что у него смешной нос. Арсен?! Я вошел в палату. Да, это был он, хотя узнать его было нелегко: в кровати лежал невероятно худой -- совершенный скелет -- страшный, обезображенный болезнью человек. Он был настолько слаб, что не мог шевелить ни рукой, ни ногой, даже говорить он толком не мог, было чрезвычайно трудно его понять, и в палате он лежал один. Оказывается, рассказывали санитары, ему сделали резекцию желудка. Операция прошла благополучно, и все было бы хорошо, если бы не посылка... Дело в том, что Арсен сразу же после операции получил из дому посылку со всякими вкусными вещами и, хотя ему это категорически запрещалось, съел, можно сказать, половину этой посылки -- мед, фрукты и разное другое. А утром он взорвался, то есть живот его вздуло, полопались швы, и Арсена снова оперировали. Только теперь ему с каждым днем становилось все хуже и хуже, и уже никто не надеялся, что он выживет. Кормить его надо было с ложечки, а ходил он под себя, как маленький ребенок. Все знали: не сегодня завтра помрет. Может быть, он бы и умер, потому что бывают положения, когда самые лучшие врачи бессильны; положения, когда человека может спасти лишь одно -- любовь. И если она где-то есть, рядом, ты спасен, если же нет -- каюк тебе. Может быть, и я бы в свое время умер, если бы мое сердце, совершенно ослабевшее из-за потери крови, не поддержал своими ласковыми заботами, своими ободряющими беседами Арсен. Помню, когда его выписывали, уже одетый в арестантс-кую спецовку, он пришел попрощаться со мной. Я еще лежал тогда. Он присел у моей кровати, поговорили немного, попрощались. Он ушел. А потом я нашел под подушкой у себя четыре мандарина, видимо, ему из дому прислали. Если ты мышь обласкал и она тебя полюбила, в бороде твоей жила, если ты воробья выкормил -- он тебя полюбил, от тебя улетать не хотел, ты полюбишь и человека, и он тебе тем же ответит. Разве мог я забыть, чему меня научил Арсен, -- милосердие к несчастным, любовь к человеку. Мы поменялись ролями на этот раз. И мне совсем не было противно убирать за ним, менять его постельное белье. Я не уставал его кормить и следить за тем, чтобы ничто не мешало его сну, чтобы всегда было тихо в палате, чтобы всегда был чист воздух. Я не уставал от его бесконечных капризов. На тумбочке лежали письма от его родных, на которые он уже давно не отвечал. Я написал за него его родным, что он болен, что он непременно выздоровеет. Я их не обманул. Он выздоровел, лежит теперь в общей палате, ест, шутит, смеется. Собственно, он и не лежит, он уже понемногу ходит. А меня завтра выпишут. Поеду в бригаду. Говоря по правде, соскучился. Только теперь меня переведут в другую бригаду, в дорожную. Эта бригада состоит тоже из малосрочников и ходит под отдельным конвоем, но не хочется уходить с погрузки, там настоящие парни и работа что надо. И все же придется уйти. Меня теперь туда не берут: у меня язва и еще какая-то штука в левом боку. Товарищи давно заметили, что начинаю сдавать, все потихоньку старались уговорить меня перейти в дорожную, все чаще отдавали мне штабеля полегче, ставили на четверку и т. д. И я как-то тянул, работал. Но однажды вдруг в глазах потемнело, я бросил багор и упал. Через час меня отвезли в зону и поместили в санчасть. Я лежал, уставившись в потолок, и вспоминал, как когда-то давно, на острове, симулировал больного. Кажется, был у меня тогда "детский паралич"... Как давно это было, сколько прожито с того дня, и какой жизни.. Вечером с работы пришли парни. Они сразу от ворот прибежали в санчасть узнать, как мои дела. Набилась полная палата народу, и сочувствие этих грубых людей, выраженное опять-таки не без мата, было таким искренним. Я удивляюсь себе: как мог я жить среди них годами и видеть только моральных и физических уродов, обитавших в карцерах, БУРах, не вылезавших из зоны, пуще смерти опасавшихся загорбатиться от работы, и не замечать этих здоровых, крепких, жизнерадостных и дружных парней. Ведь они прошли, как говорят, огонь, воду и медные трубы; они окунулись в грязь до дна, но они выбрались, она стала им противна, и они ушли на чистый воздух, в лес. А из леса они уйдут на свободу. Уйдут с трудовыми мозолями на руках, уйдут, готовые к испытаниям, ко всему. Ну что ж, и меня грязь не затянула, я тоже пришел к ним на чистый воздух -- в лес. И я совсем не виноват, что вот болею и должен теперь от них уйти. Но я не вернусь в зону, в небытие, нет -- я иду также на чистый воздух, в дорожно-ремонтную бригаду, назло всем болячкам. Когда меня на носилках вынесли из зоны, чтобы отправить в больницу, бригада провожала меня до ворот. Парни отняли у санитаров носилки и понесли их сами. Говорили о пустяках, да не в этом дело... Какая разница, о чем говорить, -- это не главное. Главное -- это проводить друга, быть с ним до самых ворот, пожать его руку на прощанье. Хороший я прожил кусочек жизни с этими парнями, которые видели жизнь и найдут в ней свое место, очень хороший кусочек. Утром, после завтрака и прочих процедур, что начинаются с подъема в семь часов, идем на работу. Нас десять человек -- бригада. Собираемся у ворот и побригадно выходим за зону. За воротами нас встречает конвой, в распоряжение которого поступаем по выходе из зоны. Садимся на машину. Конвой читает ежедневную утреннюю "молитву", которая звучит приблизительно так: "Вы поступили в распоряжение конвоя и обязаны выполнять все требования конвоя беспрекослов-но. В строю по пути следования не разговаривать, не курить: при попытке к бегству конвой применяет оружие без предупреждения..." Затем следует традиционный вопрос, скорее угроза: "Ясно?!" Зеки отвечают хором: "Ясно!" Можно выезжать к месту работы. Наше место работы -- дорога, по которой едем. Отъезжаем от колонии километров 20-25, слезаем с машины, снимаем инструменты, затем машина уйдет, а мы останемся, чтобы заделывать проломы до вечера, пока за нами опять не придет машина. В бригаде каждый знает свое дело: кому подносить материал -- таскает доски, шпалы; кому копать -- с лопатой не расстается; кому на мотопиле "Дружба" работать -- сверлит дыры; кому нагеля точить -- этот целый день таскает на себе мешок с толстыми деревянными колышками и, когда приходим к пролому, затачивает их концы небольшим топориком; мой удел -- кувалда. Тяжелая штука, 16 килограммов ("понедельником" прозвали ее ребята). Мое дело забивать нагеля. Тяжело, но мне нравится. И я это делаю красиво. Раздеваюсь до пояса, надеваю рукавицы и -- сто нагелей без перекура. После этих ста нагелей кувалда, правда, весит уже не шестнадцать, -- сто шестнадцать килограммов, но зато ногам спокойно. Дело в том, что ничто, кроме кувалды, меня не касается, утром я ее обниму и расстанусь с ней только вечером. И это здорово: есть нагеля -- забиваю, нет их -- лежу на бревнах у дороги, загораю. А таскать шпалы, пилить, колоть, копать -- удовольствие не очень-то большое. Кувалда в моих руках ходит легко, свободно, и движения мои, я знаю, гибкие. На меня в тот момент, когда забиваю нагеля, приятно смотреть. А мне тоже приятно внимание бригадников и конвоя, которые, чтобы лучше видеть, даже подходят поближе; хорошее это ощущение. Кувалда ритмично бьет по нагелям, они один за другим исчезают в древесине шпал. Да, еще осталось кое-что от былой силы, и, кажется, она с каждым днем все прибывает. Движение и воздух -- лучшее лечение, против всех болезней помогает. Право же, это так, а если еще настроение хорошее, если имеются в запасе песня и смех, тогда и вовсе здорово. Правда, смех и песни -- это не всегда зависит от нас. Иной раз и хотелось бы запеть, да не до песен, нe до шуток, не до смеха. Это во многом зависит от тех, кто нас охраняет, -- от конвоя. Вот когда ходим с Иваном Костромским (из Костромы он) -- тогда песни, смех, шутки и работа что надо. Он старший конвоир, простой парень, сам охотно пошутит и никогда никого нe обидит: "Устали -- отдохните, река рядом -- умойтесь, освежитесь". Воткнет в землю вехи для обозначе-ния зоны, за которую мы не вправе выходить, и будьте любезны, занимайтесь своим делом. Он не переходит грани дозволенного ему во взаимоотношениях с нами, заключенными, но и не считает нас заразой, достойной одного только презрения. Не то что другой наш старший конвоир -- Рыжий. Он действительно рыжий и еще очень злющий. Когда ходим с ним -- ну, спасу нет. И что за противное отношение... Можно подумать, что кто-нибудь из нас у него лично кошелек стянул. Ненавидит он нас, видать, люто. Недавно он до того озверел, что сам командир взвода упек его на гауптвахту. Это был страшный день. Поведение старшего конвоира с утpa всех нервировало. Он беспрестанно на нас орал, требуя то прекратить курить, то перестать шептаться. Даже его помощнику, мы видим, противно. Рыжему солдаты тоже не очень симпатизируют, они его прозвали капралом". Начали мы в тот день работу. Отремонтировали первый пролом, затем еще два пролома и остановились на перекур. День очень жаркий, не меньше 35°. Разделись, предоставив свои тела бесчисленным комарам, слепням, мошкаре. Жарко. От невыносимой жары в горле сухо, трудно дышать. Но спрятаться от солнца некуда. Хотим пить. Дьявольски хотим пить. Рядом у дороги, метрах в двух от нее -- ручеек. Мы хотим пить все как один. Пошли к ручью. Тут грозный окрик Рыжего заставил вернуться на дорогу. "Не будет воды!" -- заявил он и щелкнул затвором автомата. Бригада его просила, ругала, умоляла, а он: "Не будет воды!" Садимся, отказываемся двигаться дальше. Сидим у ручья и глотаем слюну, у кого она еще есть. Таким образом просидели час, Рыжему надоел окружающий колорит. "Вставай, пошли дальше!" -- скомандовал он. Мы ни с места. Он орет, бесится, наставив на нас автомат, подходит вплотную. Нервы у всех напряжены. Встаем, идем дальше. Отремонтировали еще пролом, еще много проломов. Брюки от пота, текущего по нашим спинам, прилипают к ногам; тела наши в укусах; язык у всех засохший, говорить не хочется. Работаем. Оказывается, чтобы попасть в ад, не нужно умирать. Вот оно -- настоящее пекло. Лето! Это сезон, которого так ждут повсюду люди, когда природа украшается зеленью, цветами, песнями птиц, когда весело журчат ручьи и земля благоухает. Лето?! Для нас этого нет. Для нас -- жара, дорога, проломы, жажда, а для меня лично еще и кувалда... Но и вчера было лето. Еще вчера я любовался своей работой и мною любовались другие, еще вчера я не ощущал веса своего "понедельника". Сегодня тебе не до песен, не до шуток, сегодня кажешься себе неудачником, обиженным судьбою, для которого нет надежды снова стать челове-ком, и растет в тебе злое чувство, ему этот Рыжий открыл своим поведением зеленую улицу. День казался бесконечным. Но вот наконец вечер. Кончили работу, собрали инструменты, ждем машину. Хотим пить. Хотим курить. Курева у нас нет. Сидим, ждем машину. Но вот кто-то из нас кого-то оскорбил, задел, и теперь эти двое ругаются, припоминают все пакости, которые один про другого знает. Наконец вскакивают, друг на друга налетают, сейчас будет драка. Я тоже вскакиваю, чтобы разнять их, -- нельзя допустить драки. Это мне нелегко удается. Наконец противники разняты, лишь поливают друг друга словесной грязью. Нервы напряжены до предела. Ведь могло произойти что угодно. Наконец -- о радость! -- машина. Поспешно погрузили инструмент, сели. Едем. И вот -- зона. Вернулись... Идем на ужин. После ужина спешу к колодцу, в нем ледяная вода. Раздеваюсь догола, выливаю на себя пять-шесть ведер холодной воды. Хорошо! Ах, хорошо! Хорошо, что есть этот колодец, уже ради него можно жить. Здесь можно остудить нервы. А теперь можно и спать -- день кончился. Итак, сегодня, 18 июня, в 4 часа дня тридцать два года тому назад на острове Сааремаа родился я для того, чтобы прожить также сегодняшний страшный день. Да, это был действительно страшный день. Как многo значит -- воля одного. Он один может делать погоду десятерым. Пожелай он -- и мы бы не почувствовали тяжести неволи (как бывает всегда с Иваном Костром-ским). Но он не захотел, и мы ощутили физически давление одного дня. Может, так это и должно быть? Заключение -- это наказание. Мы все десятеро совершили преступления, много преступле-ний. Многие из нас ненавидят общество, всякое общество. Многие притворяются исправляющи-мися. И за все это всех нас ненавидит он, этот не очень развитой рыжий парень. Он хочет, чтобы мы почувствовали, почем фунт лиха, и боялись попасть сюда снова; он хочет быть для нас страшным, и хотя он далеко не прав, но вообще-то, может, это справедливо: тюрьма потому и наказание, что она страшна, а страшным людям за страшные деяния и наказание должно быть таким же. Будет им в тюрьме вольно и беззаботно -- будут ли они бояться ее тогда? Но что же тогда такие, как Иван? Они к нам относятся по-человечески, вселяют оптимизм и желание вернуться в жизнь, к честным людям, к честным делам. Поэтому Рыжего командир взвода правильно засадил на гауптвахту, он убивает всякую надежду на прощение, искупление, а если нет надежды -- зачем тогда и стараться? Можно опять в карцер, в тюрьму, в побег -- куда угодно, потому что трудись не трудись -- все равно хорошим не станешь. Ночь. Спят арестанты. В секции храп и немного, если быть скромным, несвежий воздух. Но это естественно для помещения, где живут семьдесят человек. Не спит лишь Серый Волк. Не спится ему: одолевают мысли, да и разные ночные происшествия, которыми полна жизнь колонии, не дают спать. Поначалу уснув, он проснулся от дикого, нечеловеческого воя. Вой действительно оказался не человеческим, а кошачьим, кошка спасалась бегством под нары от гнавшегося за ней с недобрым намерением кота. Затем он было уснул опять, но немного погодя послышался другой вой, уже определенно человеческий. Это кричал во сне сосед, захлебываясь отрывистыми похабными ругательствами. После этого Серый Волк уже уснуть не мог, опять появились боли, а вместе с ними и мысли. Мысли и чувства. Скоро свобода. Осталось двенадцать дней. Скоро другая жизнь, в другом мире, где возможны счастье и любовь... Но мне страшно, я его боюсь, того мира, другого. Здесь нередки случаи, когда люди, которым предстоит освобождение, отказываются выходить на волю. Я их не мог понять, но вот сейчас смутно представляю их ощущения, их страхи; находясь долго в заключении -- десять, пятнадцать лет, -- они отвыкли от воли, потеряли способность быть самостоятельными, они не знают, как нужно говорить, как держаться; им кажется, что и ходят там, на воле, люди не так, как они, и спят, и едят -- все делают иначе. Здесь все известно, здесь тебе приказывают -- делай так, ходи так, стань этак, повернись, садись, вставай -- все тебе приказывают. И это в течение многих, долгих лет. За это время ты, в сущности, живешь почти беззаботно: пища тебе, хоть какая-нибудь, обеспечена; спать ты будешь -- в зоне ли, в карцере, где угодно, но в основном в тепле. Твои дни однообразны, ты отбываешь срок. Но ты считаешь годы, события, месяцы, дни, делаешь это машинально, с тайною надеждой на то, что последний день -- конец страшной жизни, после которой ты уже другим человеком начнешь новую. Но вот настал последний день, ты сейчас оставишь позади четырнадцать лет неволи, целую жизнь, и перейдешь в другую, а она тебе неведома, тебе боязно, тобой овладевает страх. Странно, когда решаешься на побег, этого не испытываешь. Тогда совсем другой страх -- потерять жизнь. Так или иначе, нo встречаются люди, которые в день освобожде-ния отказываются выходить на волю. Таких, конечно, единицы, но страх, наверное, испытывает каждый, хотя никто в этом не сознается. Впрочем, если у тебя семья и ты побыл здесь сравнитель-но недолго, наверное, тогда ты знаешь все наперед, тебе известно, что попадешь в привычное окружение, тебе известно, кто и как тебя встретит, ты получал письма и знаешь, какова та свобода, куда ты идешь. Но если ты прожил здесь целую жизнь, если свободу ты помнишь и знаешь только как период скитаний в притворстве, в страхе, если тебя никто не ждет и ты действительно не знаешь, как там живут нормальные люди, -- страшновато. Но и интересно, очень интересно. Какая она теперь -- свобода? Как надо есть вилкой? Смешно, но вилку ты уже так давно в глаза не видел. Как едят из фарфоровой тарелочки? А галстук завязать? Опять ты будешь похож на нильского крокодила, вышедшегo из джунглей в цивилизованный мир. Двенадцать дней... А ведь их было четырнадцать лет. Давно -- сто лет назад. И вот осталось двенадцать дней... Невероятно! Что будет? Говорят, жить на воле таким, как я, надо буквально невидимкой. Носа нигде не показывай, потому что нас будто бы карают уже за одно то, что мы ранее судимые. За любую мелочь -- милиция, за малейшее подозрение -- тюрьма. Зеки меня наставляют ежедневно на путь истинный: в общественных местах не показывайся, комсомольцев берегись как огня, а бригадмильцев и дружинников опасайся больше милиции -- заклюют и за дело и без... Действительно, получается страшная картина, хоть и не освобождайся совсем. Есть и такие, кто дает наколки, где можно легко "работу вымолотить". Но "вымолачивать" я не буду, потому что освобождается уже не волк, а человек, у которого есть, между прочим, совесть. Что же касается отношения общества к освободившимся -- вы, мне кажется, судите обо всем, глядя лишь со своей колокольни. Отношение людей ко мне будет такое, какое я заслужу. Я вообще не тешу себя мыслью, что меня встретят с музыкой, и готов к любым трудностям. Поэтому я не боюсь свободы. Две жизни -- та, которая была, и та, которая начинается, -- а граница между ними -- узенькая калитка. Сегодня еще по эту сторону калитки, в старой жизни. Последний день. Она остается, она меня отпускает. Но что впереди? Мне тридцать два года. . И нет ни образования, ни профессии, ни семьи, ни даже друзей. Тридцать два года пошли насмарку. А ради чего? Ради чего искалечены ноги, нажил язву, как ненормальный, вскакиваю при каждом неожиданном скрипе, шорохе? И жизнь, которая начинает-ся, -- я ее совсем не знаю. Ее надо будет осторожно узнавать, изучать. Да, конечно, нужно осторожно, потому что, наверно, встретятся и Рыжие. А сам я? Действительно я уже другой? Здесь -- да, а там?.. Ну, что за глупость... Неужели снова стану валяться в коридорах, дрожать в дорожных кюветах? И снова меня сможет бить каждый кому не лень?.. А Сирье... 11.Х. 1963 г. Мысья Последняя ночь... Завтра, 12 октября, Серый Волк выходит из клетки на волю. Нет... Серого Волка больше не будет. Освобождается гражданин, у которого есть имя, отчество, фамилия и, как я уже сказал, совесть. А теперь подведем баланс: 5 лет 7 месяцев + 8 лет 7 месяцев 15 дней Итого: 14 лет 2 месяца и 15 дней. Из этого срока один год в карцерах, пять лет в строгорежим-ных тюрьмах, остальное в колониях, причем только в строгих и особо строгих. Более чем достаточно... Как все последние ночи, я сегодня тоже не сплю. Какой там сон, ведь завтра -- свобода! Свобода! Настоящая свобода. Уже не нужно будет опасаться ареста, врать на каждом шагу и дрожать за каждое слово, не надо больше играть роль человека. Завтра я получу паспорт и стану гражданином, мне будут говорить "товарищ" -- ведь так обращаются друг к другу люди на воле. Вечером приходили парни из погрузки, принесли кое-что из одежды, у меня же ничего нет. Георгий принес брюки, Быдло -- рубашку, а Росомаха у кого-то выиграл свитер, и свитер теперь тоже вернется на волю; и потом мы попрощались, больше я их не увижу, потому что завтра в то время, когда меня выведут за зону, они будут на работе. Пробили отбой, зеки укладывались спать, а мы еще долго сидели, о чем-то говорили, "чифирили", пока нас не разогнали надзиратели. Странное это ощущение -- товарищи твои остаются в заключении, а ты среди них почти вольный. Вот я завтра буду ходить по поселку без конвоя, могу идти, куда хочу, а их поведут на работу под конвоем. А еще вчера так вели на работу и меня. Вчера я был заключенный, вчера, если бы нарушил запретную зону, меня могли бы застрелить. И вот -- один день, один час, одна минута, и я перехожу из одной жизни в другую. Думаю иногда, поверили бы мне такие же, каким был я сам четырнадцать или даже двадцать лет назад, если бы я им все рассказал о своей жизни? Поверили бы они мне, поняли бы меня? Те, кто ищет счастья, не зная о том, что так или иначе его надо заслужить -- трудом, страданием, именно заслужить, создать, сделать самому. Такие, каким я был прежде, никому не верят. В своих неудачах они винят других, страдать они не хотят, труда боятся. Они охотно, слепцы, идут навстречу ложной романтике и, мечтая о подвигах, приключениях, совершают пошлости, преступления. А грязь их не отталкивает, все глубже и глубже засасывает, они в ней тонут. И они мне, наверное, не поверили бы, потому что они ничему и никому не верят, даже самим себе. Вот они-то мне сейчас и дают наколки, где "работу можно вымолотить", предсказывают, что не удастся удержаться на воле, что скоро опять сюда вернусь, страшат тем, что меня за непочтите-льные мысли об администрации могут просто убить. Они-то действительно почти не бывают на воле, считают, что нет на свете ничего хорошего, ни любви, ни дружбы, ни чести. Но таких, как Арсен и Росомаха, Георгий и Быдло, -- их больше. Они тоже не скоро отвыкнут от жаргона и мата, но они не стесняются мечтать вслух о хорошей девушке, которая им поверит, они изобьют того, кто пытается доказать, что Россию когда-нибудь победят, они выделывают чудеса с баграми, и они-то знают, что я сюда больше никогда не вернусь... Итак, завтра свобода. Как бы там ни было, но ясно одно: пусть мир полон негодяев и подлецов, пусть они встречаются на каждом шагу, в каком угодно положении, пусть они есть -- это еще не значит, что и я должен быть подлецом. Кто знает, может, будет и у меня еще Родина. Тетрадь четырнадцатая Год 1963 Это не шторм, нет, просто сильный ветер. Шумит море. Волны одна за другой ударяются в пристань яхт-клуба в Тори. Вдали, в море, словно в тумане, видна темная полоска -- это остров Абрука. А километрах в двух от берега плоским блином лежит остров Лаямадала. На волнах у пристани качаются яхты, кричат чайки, пахнет водорослями, йодом, рыбой -- морем... Даже не верится, что я на родине. Вот каменная дорога через разлив, по этой дороге мальчишкой, с ватагой моих подчиненных, бежал я, прыгая с камня на камень, в яхт-клуб. Это только название -- дорога, на самом деле просто большие камни, наваленные как попало; они образовали что-то наподобие каменного забора, и тянется этот забор каменной тропинкой через разлив, метров пятьсот. По этой тропинке можно отсюда, из яхт-клуба, дойти прямо до улицы Лоодзи, где когда-то я жил с мамой, отцом, братом и сестрой. Там наш старенький голубой дом. Стою у пристани. Когда-то, мальчиш-ками, мы прыгали здесь в воду и плыли через залив, соревнуясь в скорости. На той стороне -- другой яхт-клуб. Здесь мы ныряли, тоже соревнуясь, кто дольше пробудет под водой. Где сейчас все мои тогдашние друзья?.. Где Вальдур, Свен, Арно, Велло? Сколько прошло лет... Сколько жизни прожито... Даже не верится, что я на родном острове. Но это так. Стоит только повернуть голову налево -- и я увижу башни старой крепости, окруженной зеленым древним парком, где двадцать с лишним лет тому назад собрались трое совсем молодых и совсем глупых искателей приключений, чтобы отправиться в мир на поиски счастья и всего необычного, что в этом мире можно найти. Жизнь нам казалась тогда простой: будь смелым, ловким, сильным -- и ты победишь все трудности. Это сугубо физическое понятие, но другого мы не знали... "Кайяк! Кайяк!" -- это кричат чайки, кружа над пристанью, иногда они стремительно падают в море и тут же взмывают вверх и опять кричат: "Кайяк! Кайяк!" Они говорят по-эстонски: "кайяк" по-эстонски чайка. Люблю этих птиц, как и воробьев. Воробьев люблю за их оптимизм, чаек -- за то, что они птицы моей родной стихии -- моря. Они отважные, чистые, красивые. Изменился остров Сааремаа. Изменился и город Кингисепп. Подумать только -- в нашем маленьком городишке, который когда-то можно было за полчаса пройти пешком из конца в конец, ходит автобус... Улицы заасфальтированы, и дороги острова -- тоже. А в парке опять живут белки... мои дорогие белки! Они имеют собственные дачи, построенные для них людьми, но предпочитают жить где-то высоко на каштанах. Наши белочки -- гордость горожан, они не боятся человека, смело прыгают на плечи прохожих, лазят к ним в карман, за пазуху в поисках лакомств, которые люди для них всегда носят в карманах. Во время войны они куда-то исчезли, но теперь появились снова в наших парках, живут, прыгают, принимают дань от поклонников, за что позволяют себя фотографировать. А парки у нас очень красивые. Остров изменился, город изменился, но не изменилось море. По-прежнему шумит оно, по-прежнему зеленое. Остров наш -- самый красивый в мире, другого такого нет! Вчера был на кладбище. Полдня искал могилу отца, совсем заросла она мохом и травой. Пришлось немало около нее потрудиться. Чувствую себя на родине грустно, я здесь как чужестранец, приехавший в качестве туриста. От родного языка отвык, разговариваю с акцентом, и если кому говорю, что я островитянин, смотрят на меня с сомнением, не верят. Мне разрешено быть на острове десять дней. Поселился в гостинице, отдыхаю. Посетил крепость, музей, ходил смотреть на наш дом, плаваю, катаюсь на лодках. А в том, что плохо стал говорить на родном языке, удивительного ничего нет: ведь я столько лет не был на родине, не говорил, не читал, не писал на родном языке. Могилу Сирье я долго искал. Я помню хорошо то место, где ее похоронили, помню белый деревянный крестик. Но не оказалось на этом месте ни могилы, ни креста. На этом месте стоит гордая, даже несколько высокомерная мраморная ограда, а в ограде тяжелая, тоже мраморная плита, заставленная сверху горшками цветов. И чужие имена в изголовье. Кого-то похоронили на ее могиле... А может, я перепутал? Спросить не у кого, где живут ее дядя и тетя, да и живы ли они -- не знаю. Но я не ошибся -- она была похоронена здесь. Неподалеку от этого места растет молодая елочка. Я положил свои цветы на ее ветки. Она, наверное, помнит, когда хоронили Сирье, ведь она видела это. Так вот... Жил когда-то человек, женщина. Была она добрая, ласковая, обыкновенная. Счастья хотела, любить хотела, никому не сделала зла. Она была скромная и смелая, та женщина, что когда-то жила... А теперь ее нет, как будто и не было ее совсем. Теперь никто даже не знает, где она похоронена. Прощай, моя добрая, такого друга у меня больше никогда не будет... Расставался с родиной долго, бродил по Вышгороду, по узким улицам старого Таллина, съездил на Пирита, где всегда многолюдно. А Пирита течет все так же, как и много лет назад. Когда собрался уезжать, на вокзале случайно встретил Мишку Проныру. Он стоял с большим коричневым чемоданом и на блатной мотив мурлыкал какую-то песенку, озабоченно озираясь по сторонам. Я вспомнил нашу давнюю встречу, когда "тяпнули" с ним за пропавшую жизнь, вспомнил все пережитое за последние годы, и как-то обидно стало, ведь жизнь-то оказалась не пропавшей, ее можно было спасти. Догнав его, я крикнул: -- Здорово, Проныра! -- Он оглянулся и... пошел от меня, прибавив шагу. Я побежал за ним: -- Ты что же, брат, старых друзей не узнаешь? -- Тут он поставил чемодан и, как-то смущенно улыбаясь, сказал: -- Здорово, ты откуда приканал? На этот раз ему можно было знать. -- Да вот, посетил родные края, -- ответил я. -- Опять в беге, что ли? -- спросил он будто нехотя. Я рассказал о себе. Он слушал внимательно, его когда-то плутоватые, а теперь погрустневшие глаза словно выражали недоверие, и я понял, что он не очень-то поверил моему рассказу. -- А ты все "углы вертишь"? -- спросил я подозрительно, кивая на чемодан. Тут Мишка разразился такой бранью, какую мне, в прошлом известному мастеру этого жанра, и то редко приходилось слышать. Я слушал его с истинным наслаждением. Однако прохожие, не столь компетентные в этом виде искусства, и оказавшийся поблизости милиционер оглядывались на нас с выразительностью, отнюдь не говорившей о признательности. Я осведомился у Мишки, что, собственно, вызвало у него такое "вдохновение". И вот что он мне рассказал. Он живет в Таллине, "углы не вертит". Последний "вертанул" шесть лет назад, и пять из этих шести ему внушали, что это нехорошее дело -- "вертеть углы". Он согласился и уже год изготовляет чемоданы в какой-то артели. Все-таки остался верен чемоданам... Женился он, маленьким Проныренком обзавелся, однако где-то на Кавказе у него отыскалась многочисленная родня -- чуть не целый аул, -- и он их навестил. Когда собрался домой, родственники надавали много подарков, но Мишка привез только полный чемодан винограда. Вместе с ним в купе ехал гражданин, у которого был такой же, как у Мишки, чемодан. По прибытии в Таллин гражданин перепутал и унес Мишкин чемодан. И теперь нужно найти этого гражданина и съездить ему по уху, чтобы не трепал Мишкины нервы, и вернуть виноград маленькому Проныренку. Пошли в ресторан при вокзале, заняли столик. Тяпнули, помолчали. Потом я спросил: -- А... какой у него нос?.. У Проныренка? -- Обыкновенный, -- сказал Мишка, и мы весело засмеялись. Я поинтересовался, почему он, собственно, совершил такую непонятную штуку -- женился. -- О, душа любезный, -- сказал он, -- втюрился Мишка... -- Потому и завязал? -- спросил я. Мишкин нос зашевелился, совершил небольшой круг вокруг своей оси. Он закурил и сообщил: Ты что думаешь, это тебе пятьдесят четвертый год? Или думаешь -- Мишка дурак? Или слепой? Ты ничего не знаешь. Вот поживешь -- увидишь. Ты думаешь, еще есть воры? Не ищи -- нету. Сейчас не так, как было раньше. Тебя в тюрьме только надзиратели охраняли, а здесь с тебя не спускают глаз: жена -- раз, уголовный розыск -- два, милиционер -- три, бригадмильцы -- четыре, дружинники -- пять, -- Мишкины пальцы один за другим растопырились. -- Без прописки не проживешь и двух дней, а говорить нужно научиться во что бы то ни стало на грамотном языке, без всяких там междометий и прочих словечек... Тяпнули, закусил