дыми волосами, отвечал: - Его превосходительство позабыл зачесть немцам в заслугу свое собственное рождение. Одобрительный смех, которым разразились Ример и Майер насупротив, изобличил, что они не столько занимались своими соседями, сколько вострили уши на слова хозяина дома. Гете тоже засмеялся - с закрытым ртом, вероятно чтобы не показывать зубы. - Будем считать это смягчающим обстоятельством, - произнес он. И затем обратился к Шарлотте, спрашивая, что она будет пить. - Я не привыкла к вину, - отвечала она. - Оно слишком быстро туманит мне голову, и только из дружбы я решусь пригубить немножко. Но вот что невольно привлекло мое внимание. - Она кивком указала на выстроенные в ряд бутылки. - Что бы это могло быть? - О, это моя эгерская вода, - отвечал Гете. - Ваши симпатии пошли правильным путем, этот источник не иссякает у нас в доме, среди всех трезвостей на свете он больше всего пришелся мне по вкусу. Я налью вам под условием, во-первых, что вы отведаете немножко и вот этого горячего золота, а во-вторых, не станете смешивать столь различные сферы и не разбавите вино водой, что я считаю прескверным обычаем. Он выполнял обязанности виночерпия на своем конце стола, поодаль тем же занимался его сын и доктор Ридель. В это время подали рыбу с грибным гарниром, запеченную в раковинах, и Шарлотта, хотя не чувствовавшая аппетита, не могла не отдать должного ее превосходным качествам. Напряженно вглядывавшаяся во все окружающее, исполненная тихого любопытства, она находила это высокое качество кухни весьма примечательным и приписывала его требовательности хозяина, в особенности когда заметила, что Август, теперь, как и позднее, своими слащаво меланхолическими и смягченными отцовскими глазами то и дело вопросительно и робко взглядывал на председателя пира, как бы спрашивая, по вкусу ли ему данное блюдо. Гете, единственный из всех, взял две раковины, хотя вторую и оставил почти нетронутой. Что глаза у него были, как говорится, завидущие, обнаружилось за жарким, превосходным филе с разнообразными овощами, которое подавалось на красивых продолговатых блюдах - он столько положил себе на тарелку, что едва управился с половиной. Зато пил он большими глотками и рейнвейн и бордо; торжественный жест, которым он наливал вино, чаще всего относился к его собственному бокалу. Бутылку эйльферского портвейна вскоре пришлось заменить непочатой. Его и без того смуглое лицо за время обеда стало еще сильнее контрастировать с пудреными волосами. На его обрамленную гофрированной манжетой руку с короткими правильной формы ногтями, в строении которой, несмотря на всю ее ширину и силу, было нечто одухотворенное, крепко и ладно берущуюся за бутылку, Шарлотта смотрела с упорным, несколько сомнамбулическим вниманием, не покидавшим ее все это время. Он вторично налил ей эгерской воды и стал при этом повествовать, все тем же неторопливым, глубоким и звучным, ясно артикулирующим, но отнюдь не монотонным голосом, лишь изредка по-франкфуртски проглатывая конечные согласные, о своем первом знакомстве с сим благодетельным источником и о том, что франценсдорфские торговцы ежегодно доставляют ему в больших количествах эту воду, особенно теперь, когда он, отказавшись от поездок на богемские курорты, старается проводить курс лечения дома. Оттого ли, что он произносил слова так четко и точно и рот его приятно складывался в полуулыбку, имевшую в себе нечто безотчетно притягательное и властное, но все за столом невольно к нему прислушивались и возникавшие было частные беседы оставались бессодержательными и случайными, так что, стоило ему заговорить, и все тотчас же внимали словам хозяина. Он не мог этому воспрепятствовать, или только тем, что с подчеркнутой интимностью склонялся к соседу и обращался к нему, понизив голос; но и тогда остальные продолжали прислушиваться. Так он и после того, как советник Кирмс замолвил доброе слово за немцев, тотчас начал перечислять Шарлотте, так сказать, с глазу на глаз, преимущества и достоинства ее соседа справа: какой это высокопоставленный и заслуженный государственный муж, к тому же выдающийся практик, душа гофмаршальства, не чуждый общения с музами, тонкий ценитель драматического искусства и незаменимый деятель новоучрежденного театрального ведомства. Казалось, он уже готов отослать ее к разговору с Кирмсом, как говорится сбыть ее с рук, но он тут же осведомился об ее отношении к театру, а также о том, не хочет ли она использовать свое дальнейшее пребывание в Веймаре для более близкого знакомства с возможностями и удачами здешней комедии. Его ложа к ее услугам, когда бы она ни пожелала ею воспользоваться. Шарлотта учтиво поблагодарила и заверила, что всегда находила удовольствие в комедиях, но что в ее кругу театру не уделялось достаточного интереса, да к тому же ганноверский театр вряд ли мог способствовать развитию любви к драматическому искусству, а потому и выходило, что она, всегда обремененная житейскими хлопотами и заботами, редко позволяла себе это удовольствие. Но поближе узнать знаменитый, им самим обученный веймарский ансамбль ей было бы очень приятно и интересно. Покуда она это говорила, несколько понизив голос, он слушал, время от времени понимающе кивая головой, а затем, к вящему ее смущению, собрал и сложил в аккуратную кучку крошки и хлебные шарики, которые она машинально скатывала. Он повторил приглашение в ложу и выразил надежду, что обстоятельства позволят показать ей "Валленштейна" с Вольфом в заглавной роли{251}, весьма удачный спектакль, приходившийся по вкусу многим заезжим гостям. Потом он сам посмеялся тому, что двойная ассоциация, вызванная упоминанием о Шиллеровой драме и разговором об егерской воде, навела его на мысль о старинном эгерском замке в Богемии{251}, где были перебиты главнейшие приверженцы Валленштейна, чрезвычайно заинтересовавшем его своей архитектурой. Начав говорить об этом замке, он поднял глаза от тарелки, повысил интимно приглушенный голос и снова завладел всеми обедающими. Так называемая Черная башня, сказал он, в особенности если смотреть на нее с того места, где некогда был подъемный мост, великолепное строение из камней, по-видимому, добытых в Каммерберге. С этим он отнесся к горному советнику и понимающе многозначительно кивнул ему головой. Эти камни, по форме похожие на большие кристаллы, продолжал хозяин, необыкновенно искусно обтесаны и сложены так, чтобы максимально противостоять непогоде. Упомянув об этой родственности форм, он, с оживленно заблестевшими глазами, заговорил о минералогической находке, которую сделал по пути из Эгера в Либенштейн, а в эти места его завлек не только замечательный рыцарский замок, но и вздымающийся напротив Каммерберга Платенберг, весьма интересный в геологическом отношении. Дорога туда, - весело и живо рассказывал он, - поистине головоломная; вся она изборождена ухабами, залитыми водой. Невозможно было определить на вид, до чего они глубоки, и его спутник, тамошний чиновник, положительно умирал со страха - будто бы за его, рассказчика, особу, на деле же за себя самого, так что он, Гете, только и делал, что его успокаивал и заверял в недюжинных способностях возницы, столь превосходно знавшего свое дело, что сам император Наполеон, повстречай он этого малого, несомненно назначил бы его своим придворным кучером. Этот последний осторожно въезжал в огромные колдобины - единственное средство не опрокинуться. - И вот, когда мы, - так продолжался рассказ, - едва тащились по дороге, к тому же еще круто поднимавшейся в гору, я вдруг увидал на обочине нечто заставившее меня немедленно вылезть из экипажа, чтобы поближе рассмотреть диковинку. "Как ты-то сюда попал? Откуда ты взялся?" - спрашивал я, ибо, что бы вы думали глядело на меня из грязи? Близнецовые кристаллы полевого шпата! - Ишь ты, поди ж ты! - воскликнул Вернер. И хотя он, вероятно, - Шарлотта это предполагала и даже на это надеялась, - был единственный из присутствующих, знавший, что такое близнецовый кристалл полевого шпата, все начали высказывать восторг по поводу встречи рассказчика с этим чудом природы, и восторг неподдельный, ибо он так живо и драматично рассказывал о ней, а его радостное и удивленное восклицание: "Как ты-то сюда попал?" - было столь очаровательно, такое неожиданное, трогательное и сказочное впечатление производило, что человек - и какой человек! - на "ты" обращался к камню, что этот случай вызвал живое участие не в одном горном советнике. Шарлотта, с одинаково жгучим интересом наблюдавшая за рассказчиком и за слушателями, на всех лицах видела любовь и восхищение, даже на лице Римера; впрочем, у него это выражение смешивалось с обычной брюзгливостью, но и на лицах Августа, Лотхен она читала то же самое, и даже в обычных жестах и неподвижных чертах Майера, который, словно не замечая своей соседки Амалии Ридель, склонился в сторону рассказчика, боясь пропустить хоть слово, выходившее из его уст, выражалось такое горячее умиление, что слезы, хоть она этого и не сознавала, выступили у нее на глазах. Ей могло быть только приятно, что друг юности после краткой беседы с нею стал снова обращать свою речь ко всем присутствующим, отчасти потому, что они этого жаждали, отчасти же - Шарлотта это отлично понимала - из желания соблюсти "дистанцию". И все же эти патриархальные речи pater familias* доставляли ей какое-то своеобразное, несколько даже мифически окрашенное наслаждение. Старинные речения, поначалу смутно вспоминавшиеся ей, теперь прочно засели в ее голове. Лютеровы застольные беседы, подумала она и ухватилась за это сравнение, несмотря на всю его физиогномическую абсурдность. ______________ * Отца семейства (лат.). Не прерывая еды, питья, выполняя свои обязанности виночерпия и временами откидываясь на стуле, он продолжал говорить то медленно, низким голосом, тщательно выбирая слова, то вдруг свободно и быстро, причем его движения заставили Шарлотту вспомнить, что он привык поучать актеров вкусу и театральному благообразию. Его глаза с характерно опущенными углами, блестящим и теплым взором окидывали стол, его рот двигался - не всегда одинаково приятно. Какое-то принуждение временами сводило его губы, столь мучительное и загадочное для наблюдателя, что удовольствие, доставляемое его речами, превращалось в беспокойство и сострадание. Но злые чары быстро рассеивались, и тогда движения его прекрасно очерченного рта становились исполненными такой прелести, что можно было только дивиться, до чего точно и непреувеличенно гомеровский эпитет "амброзический" - пусть доселе к смертным не применимый - определяет это обаяние. Он рассказал еще о Богемии, о Франценсбрунне, об Эгере и его плодородной долине, описал благодарственный молебен по случаю урожая, на котором он там присутствовал, пеструю процессию стрелков и цеховых подмастерьев, патриархальный народ, во главе с духовенством в пышном облачении, со священными хоругвями, двинувшийся от городского собора к главной площади. Тут он понизил голос и, слегка выпятив губы, с выражением, предвещающим дурную развязку, в котором, впрочем, заключалась и доля шутливой эпичности, как будто он хотел рассказать детям что-то страшное, - приступил к повествованию о кровавой ночи, пережитой этим городом в пору позднего средневековья, о еврейском погроме, некогда устроенном тамошними жителями, внезапно поддавшимися кровавому призыву, как о том сообщает древняя летопись. Много детей израилевых жило в Эгере на отведенных им улицах, где находилась и одна из знаменитейших синагог, а также богословская академия, единственная иудейская академия во всей Германии. Однажды какой-то босоногий монах, обладавший, надо думать, фатальным даром красноречия, говорил с церковной кафедры о страстях господних и заодно гневно обрушился на евреев, как на виновников всех людских злоключений. Тут один престарелый ландскнехт, до крайности возбужденный этой проповедью, бросился к алтарю, схватил распятие и с криком "кто христианин, за мной!" метнул искру в толпу, готовую вспыхнуть ярым пламенем. Прихожане устремились за ландскнехтом, к ним пристал всевозможный сброд, и в еврейских улицах начались небывалые грабеж и смертоубийство. Злосчастных обитателей гетто согнали в узкий проулок между двумя большими улицами квартала и там учинили такую резню, что кровь из того проулка, и теперь зовущегося "Кровавым", текла бурным ручьем. Спасся от ножа только один еврей, который забился в трубу и там просидел до конца резни. Этого еврея, по восстановлении порядка, раскаявшийся город, - впрочем, подвергнутый императором Карлом IV значительному штрафу за совершенное злодеяние, - наградил званием эгерского гражданина. - Эгерского гражданина! - воскликнул рассказчик. - Получив это звание, еврей почувствовал себя полностью вознагражденным. Надо думать, что он потерял жену и детей, все свое добро и состояние, всех собратьев, не говоря уже об отвратительном удушье, пережитом им в дымовой трубе. Наг и бос стоял он теперь, но он стал эгерским гражданином и даже испытывал известную гордость. Таковы люди. Они охотно идут на гнусный поступок, а затем, поостыв, еще извлекают удовольствие из жеста великодушного раскаяния, которым думают загладить позорное деяние, - что не только смешно, но, пожалуй, и трогательно. Ибо не может быть речи о коллективном деянии, а разве что о происшествии. На подобные эксцессы правильнее смотреть как на непонятные явления природы, порождаемые состоянием умов в ту или иную эпоху. И как здесь не признать благодательным, пусть запоздалое, вмешательство все же неизменно существующей высшей корригирующей гуманности, - в нашем случае власти римского императора, - хотя бы в известной степени восстановившей честь человечества повелением расследовать прискорбный случай и обложить провинившийся магистрат денежным штрафом. Вряд ли было более сдержанно-примиряюще и успокоительно прокомментировать ужасное событие. Шарлотта нашла подобное изложение единственно правильным, если вообще правильно было излагать такие вещи в застольной беседе. Характер и судьба еврейского народа еще некоторое время оставались предметом разговоров, при этом Гете подхватывал замечания, вставляемые то одним, то другим из гостей: Кирмсом, Кудрэй или умницей Майер, и как бы перечеканивал их. О своеобразии этого народа он высказывался со спокойным бесстрастием и чуть насмешливым уважением. Евреи, заявил он, не героичны, но склонны к патетике; древность расы, кровавая многоопытность сделали их мудрыми и скептическими, что уже само по себе обратно героизму. Ведь отзвук мудрости, иронии слышится даже в речах совсем простых евреев наряду с ярко выраженной склонностью к пафосу. Надо только правильно понять это слово, а именно в смысле - страдание; еврейский пафос - это эмфаза страдания, на нас временами производящая гротескное, весьма странное и даже отталкивающее впечатление, - так же как стигматы и кликушество, которые в здоровом человеке не могут не возбудить антипатии, более того - вполне понятной ненависти. Трудно определить чувства природного немца, который слышит, как назойливый еврей-коробейник, грубо вытолканный слугою, восклицает: "Холоп предал меня мукам и позору". Тот заурядный обыватель ведь даже не имеет в своем распоряжении столь сильных, высоких, из глуби веков дошедших слов, тогда как этот, дитя Ветхого завета, все еще непосредственно связанный с его патетической сферой, в трагикомическом житейском случае не долго думая пускает в ход сии великолепные вокабулы. Это было очаровательно, и общество дружно потешалось - по мнению Шарлотты, излишне громко - над сетованиями коробейника, чьи южно-пылкие жесты передразнил рассказчик, или, вернее, воспроизвел в легком мимическом намеке. Шарлотта сама не могла не улыбнуться, но она была слишком погружена в себя, слишком много мыслей роилось в ее голове, чтобы это веселье пошло дальше полувынужденной улыбки. Оттенок набожного благоговения и угодливости, слышавшийся в дружеском смехе гостей, внушил ей досадливое презрение, ибо был вызван другом ее юности; но в то же время именно поэтому она почувствовала польщенной и себя. Разумеется, они должны быть растроганы готовностью, - не всегда легко ему дававшейся, что видно было по движению его губ, - с какой он уделял им часть своего богатства. Ведь за всей этой радушной общительностью стояло великое дело его жизни, сообщавшее резонанс его высказываниям и делавшее понятными бурные изъявления благодарности. Странно было и то, что в его случае - вероятно, единственном - духовное нераздельно смешивалось с общественно-служебным, так что трудно было определить, чем именно вызвано это безграничное почитание: тем ли, что великий поэт являлся случайно - или даже не случайно - грансеньором, или тем, что его титул воспринимался не как нечто отдельное от его гения, но, напротив, как светское выражение этого гения. Внушительное "ваше превосходительство", делавшее церемонным любое к нему обращение, в сущности, имело так же мало общего с его поэтическим гением, как и серебряная звезда, сиявшая на его груди; то были атрибуты министра, фаворита, но они до такой степени вобрали в себя понятие о его духовном величии, что казались от него неотъемлемыми. "Может быть, и в собственном сознании моего былого друга", - подумала Шарлотта. Она стала размышлять об этом, впрочем не уверенная, что на такой мысли стоит задерживаться. В угодливом смехе остальных, бесспорно, выражался восторг перед подобным слиянием духовного и земного, гордость этим слиянием, и, с какой-то стороны, этот раболепный восторг ей казался неестественным и недостойным, почти кощунственным. Если бы и вправду удалось установить, что эти гордость и восторг не более как поощренный сервилизм, то ее сомнения и связанная с ними горечь оказались бы не напрасными. Ей подумалось, что людям очень уж облегчено преклонение перед духовным, когда, украшенное пышным титулом и звездой, оно живет в великолепном доме с античной лестницей в образе элегантного старца с блестящими глазами, чей лоб напоминает вон того Юпитера в углу и кто глаголет амброзическими устами. Духовное, думала она, должно было бы быть бедным, уродливым, не ведающим земных почестей, для того чтобы истинно проверить людскую способность ему поклоняться. Она взглянула через стол на Римера, ибо ей вспомнились его слова, прочно в нее засевшие: "При всем том это не христианство". Ну что же, нет так нет, пусть не христианство. Она не желала судить и не имела ни малейшей охоты воспользоваться раздражением, которое сей уязвленный муж вносил в гимны и славословия своему учителю и кормильцу, но не могла удержаться, чтобы не взглянуть на него, в свою очередь разразившегося подобострастным хохотом, причем еле заметная складочка недовольства, скорби - одним словом, раздражения, опять залегла между его натруженными воловьими глазами... Затем ее взгляд скользнул дальше, мимо Лотхен к Августу, отодвинутому в тень и отвергнутому обществом сыну, несущему на себе пятно позора - отказа от добровольческой службы в армии, жениха амазоночки. Не впервые за время обеда смотрела она на него. Еще когда его отец рассказывал о ловком вознице, сумевшем не перевернуть экипаж на ухабистой дороге, она пристально взглянула на камерального советника, ибо ей вспомнился его забавный рассказ о злополучном отъезде, о катастрофе с его другом и Майером, о воплощенном величии, свалившемся в придорожную канаву. И теперь, когда она переводила глаза с фамулуса на него, ее вдруг охватили подозрение, боязнь, относившиеся уже не к этим двум, но ко всем сидящим за столом. Страшная мысль на мгновение мелькнула у нее: что, если громогласность этого раболепного хохота вызвана тем, что он стремится что-то заглушить, скрыть. Мысль тем более неприятная, что была в этой мысли какая-то угроза, угроза и для нее самой, но в то же время и приглашение стать их соучастницей. Слава всевышнему, то было бессмысленное, нелепое предположение! Любовь, одна только любовь витала над столом, смотрела из всех глаз, прикованных к осмотрительно весело повествующим устам друга. Все ждали еще большего, и не напрасно. Как Лютерова патриархальная застольная беседа, текла дальше звучная, образная речь. Он еще продолжал развивать тему о евреях с непринужденным превосходством, невольно заставлявшим думать, что и он обложил бы эгерский магистрат корригирующим денежным штрафом. Гете прославлял высокую одаренность этого удивительного племени, музыкальный талант и способность к медицине - еврейские и арабские врачи в средние века снискали доверие всего мира. Что же касается литературы, то с ней еврейское племя - и в этом его сходство с французами - состоит в особо коротких отношениях. Нельзя не признать, что даже заурядный еврей владеет чистым и точным стилем лучше, чем природный немец; последним, в отличие от южных народов, как правило, недостает благоговейно-заботливого отношения к стилю. Евреи - народ святого писания, а отсюда явствует, что душевные качества и моральные убеждения суть обмирщвленные формы религии. Характерно, однако, что религиозность евреев направлена на земное, тяготеет к земному, а их склонность и умение сообщать земным делам религиозную динамичность заставляет думать, что они призваны сыграть немалую роль и в формировании будущего на земле. В высшей степени странно и вряд ли объяснимо, что, несмотря на ценные вклады, сделанные ими во всеобщую культуру, в народах продолжает тлеть стародавняя неприязнь к евреям, в любой момент готовая разгореться пламенем, чему пример погром в городе Эгере. Такого рода неприязнь, когда невольное почитание только приумножает отвращение, можно сравнить лишь с другою: с неприязнью к немцам, чьи исторические судьбы, а также внутренние и внешние отношения с другими народами до странности схожи с судьбами евреев. Он не хочет об этом распространяться, дабы не осквернить свои уста, однако не может скрыть, что временами леденящий страх охватывает его душу при мысли, что скованная ненависть мира, однажды высвободившись из оков, двинется на другую "соль земли", на немцев, и кровавая эгерская ночь покажется лишь слабым подобием неминуемо грядущих событий... Вообще же не стоит предаваться этим грустным размышлениям, да простят его дорогие гости за то, что он занялся отважными экскурсами в будущее и сопоставлениями национальных черт. Правда, существуют сравнения еще более неожиданные. В герцогской библиотеке хранится старинный глобус, на который нанесены краткие, но подчас весьма фрапирующие характеристики различных народов. Так, например, о Германии там говорится: "Немцы - народ, весьма схожий с китайцами". Это звучит в равной мере комично и метко, если вспомнить о немецком пристрастии к титулам и их преклонении перед ученостью. Разумеется, из подобных эпических заключений можно, при охоте извлекать все что угодно, и такое сравнение не меньше подходит к французам, чья культурная самоудовлетворенность и риторическая пытливость сильно отзывают китайщиной. Кроме того, они демократы, а следовательно, и в этом сродни китайцам, хотя им и далеко до радикальности китайских демократических убеждений. Ведь это соотечественники Конфуция пустили в ход словцо: "Великий человек - общественное бедствие". Здесь все присутствующие разразились смехом, еще более громким, чем прежде: такие слова в таких устах вызвали целую бурю веселья. Гости откидывались на стульях, клали головы на стол, стонали от смеха, доведенные до изнеможения этой нелепостью, исполненные желанием показать хозяину, как они ценят то, что он адресовал это к себе, и в то же время довести до его сведения, сколь чудовищно абсурдным почитают они сие изречение. Только Шарлотта прямо сидела на стуле, застыв и уставившись в одну точку широко раскрытыми незабудковыми глазами. Дрожь пробирала ее. Она и вправду побледнела, и только легкое подергивание в углах рта выражало ее участие во всеобщей веселости. Странный морок овладел ею: среди башен со множеством крыш и колокольчиков прыгал на одной ножке чудной (умный, но непонятный) народ, с косами, в воронкообразных шляпах и пестрых кацавейках, воздымая к небу костлявый указательный палец с длинным ногтем и на чирикающем языке выкликал крайние и смертельно оскорбительные истины. И холод снова побежал по ней от страха: что, если не в меру громкий смех гостей стремится замаскировать потаенное зло, которое в несчастливую минуту все же сможет прорваться наружу, что, если кто-нибудь вскочит и, опрокинув стул, крикнет: "А китайцы-то правы!" Из сказанного явствует, как она нервничала. Правда, такая нервозность отчасти явление атмосферическое, порождаемое напряженной боязнью, обойдется ли все благополучно. Она носится в воздухе, когда люди разделены на одного и многих, когда один, в каком бы то ни было смысле, противопоставлен массе. И хотя старинный приятель Шарлотты и сидел среди всех за столом, но потому, что только он говорил, другие же составляли публику, здесь и возникла эта всегда не совсем подобающая, но тем более обольстительная ситуация. Единственный вглядывался большими темными глазами в бурю веселья, вызванную этой цитатой, и его лицо и поза снова приняли наивно-неискреннее выражение наигранного изумления, с которым он впервые вышел к гостям. Амброзические уста уже шевелились, готовясь к послесловию. Когда все утихло, он сказал: - Правда, такое изречение не слишком рекомендует мудрость нашего глобуса. На решительном антииндивидуализме этих слов кончается сходство между китайцами и немцами. Нам, немцам, дорог индивид - и по праву, ибо лишь в нем мы велики. Но то, что это так, что это сказывается у нас куда явственнее, чем у других народов, сообщает отношению индивида и общества, при всех богатейших его возможностях, и нечто грустно-сомнительное. И не случайно, что естественное taedium vitae* преклонных лет у Фридриха Второго облеклось в форму изречения: я устал править рабами. ______________ * Отвращение к жизни (лат.). Шарлотта не смела поднять головы. Правда, она видела одобрительные кивки, слышала оживленные голоса, но ее возбужденному воображению представилось, что из-под опущенных век все бросают на рассказчика коварные взгляды, и страх утвердиться в этом предположении все сильнее охватывал ее. Полная рассеянность, углубленность в свои мучительные мысли и чувства долгое время мешали ей внимательно прислушиваться к разговору, следить за его сцеплениями. Она не могла бы сказать, как свернул разговор на то или на другое, что время от времени доходило до ее сознания. Она едва не прослушала новое изъявление внимания к ней со стороны хозяина. Он уговаривал ее отведать хотя бы "минимум" (так он выразился) этого компота, и она послушалась его почти бессознательно. Затем она слышала, как он говорил об учении о цвете, в связи с некими карлсбадскими кубками; после обеда он обещал показать, сколь диковинно менялись цвета их росписи в зависимости от освещения. Затем присовокупил какое-то презрительное замечание об учении Ньютона, пошутил касательно солнечного луча, падающего на стеклянную призму сквозь дыру в оконной раме, и рассказал о листочке бумаги, который он бережет в качестве памятки о первых шагах на этом поприще. Этот листок хранит следы дождевых капель, упавших на него через дырявую палатку во время осады Мейнца. Он с уважением относится к таким маленьким реликвиям и памяткам прошлого и хранит их даже слишком бережно - за долгую жизнь накапливается чересчур большой осадок таких чувственных мелочей. При этих словах сердце Шарлотты под белым платьем с недостающим бантом начало отчаянно биться, ибо ей казалось, что она должна без промедления спросить его и о других составных частях этого жизненного осадка. Но тут же она убедилась в невозможности вопроса, отказалась от своего намерения и опять упустила нить разговора. Когда начали менять тарелки после жаркого, ее слуха снова коснулся рассказ - как и почему он возник, она не знала, но хозяин с большой теплотой излагал историю одной певческой карьеры. Речь шла об итальянской певице, решившейся публично продемонстрировать свое необыкновенное дарование только для того, чтобы поддержать старика отца, сборщика податей в Риме, которого слабость характера довела до крайней нужды. Удивительный талант молодой девушки проявился на любительском концерте, директор театра тут же на месте предложил ей ангажемент, и таков был восторг, ею возбужденный, что некий флорентийский меломан вместо одного скудо вручил ей за свой билет сотню цехинов. Она не замедлила щедро оделить родителей, и с того момента ее карьера круто пошла в гору. Девушка стала звездой музыкального неба, богатства потекли ей в руки, но первейшей ее заботой остались покой и благоденствие престарелых родителей, - представьте же себе сконфуженную радость отца, чья бесхарактерность была сторицей искуплена энергией и преданностью прекрасной дочери. Но на этом не кончились превратности ее судьбы. В нее влюбился богатый банкир из Вены и предложил ей руку и сердце. Она поставила крест на своей славе, чтобы сделаться его женой, и казалось, что ее корабль уже укрылся в великолепной и надежной гавани. Но банкир обанкротился и умер нищим, и вот женщина, уже не молодая, из многолетнего роскошного плена возвращается на сцену. Величайший триумф всей ее жизни ждет ее. Публика приветствует ее возвращение, ее обновленную деятельность такими изъявлениями восторга, что ей впервые уясняется, от чего она отказалась, чего лишила людей, сочтя сватовство креза венцом своей карьеры. Этот день ликующей встречи, после периода бюргерско-светского блеска, был счастливейшим в ее жизни; он-то, собственно, и сделал ее артисткой душой и телом. Но жить ей оставалось уже недолго... Эту историю рассказчик дополнил несколькими замечаниями касательно своеобразной ветрености, безразличия, неосознания этой замечательной женщиной своего артистического призвания. Его легкие и величественные жесты как бы призывали слушателей благосклонно отнестись к такого рода ноншалантности. Странная женщина! При всей своей великой одаренности, торжественно, всерьез она, видимо, никогда искусства - включая собственное искусство - не принимала. Только чтобы помочь встать на ноги опустившемуся отцу, решилась она применить свой ни ею, ни другими дотоле не открытый талант, поставила его на службу дочерней любви. Готовность, с которой она при первом же случае и, вероятно, на горе всем импресарио, сойдя со стези славы, удалилась в частную жизнь, весьма примечательна; да и все говорит за то, что она не оплакивала искусство, сидя в своем венском дворце, легко рассталась с пылью кулис и цветочными жертвами, приносимыми ее руладам и стаккато. Правда, когда того потребовала жестокая жизнь, она, не долго думая, вернулась к творчеству. И как же показательно, что этой женщине, лишь благодаря навязчивому признанию публики, понявшей, что искусство, которому она придавала столь мало значения и рассматривала лишь как средство к цели, всегда было ее подлинным и высоким призванием, суждено было прожить лишь недолгий срок после триумфального возвращения в его царство. Видимо, эта предназначенность, это запоздалое открытие, что ее существование идентично красоте, было ей не по плечу, жизнь в качестве его сознательной жрицы - недоступна и невозможна. Нетрагический трагизм отношения этого избранного существа к искусству, отношения, в котором скромность лишь с трудом можно отличить от гордыни, всегда живо интересовал его, рассказчика, и он был бы весьма не прочь познакомиться с этой дамой. Не прочь были бы и слушатели, которые не замедлили заявить об этом. Только бедная Шарлотта не стремилась к такому знакомству. Странную боль и беспокойство причинил ей если не самый рассказ, то сопровождавший его комментарий. Сначала она, столь же ради себя, сколь и ради рассказчика, уповала на нравственную растроганность, которую должен был вызвать этот пример деятельной дочерней любви, но говоривший поспешил благодетельно-сентиментальному дать иной, разочаровывающий оборот, перевести разговор в область завлекательного, все свел к психологии и сочувственно высказался о неизбежном в гениальной натуре пренебрежении своим искусством, что опять же - и из-за нее самой и из-за него - ее расхолодило и напугало. Она снова погрузилась в задумчивую рассеянность. На сладкое сервировали издававший чудесный аромат малиновый крем, разукрашенный сбитыми сливками и обложенный продолговатыми бисквитами. Одновременно подали и шампанское, на этот раз его все же разливал слуга из бутылок, обернутых в салфетки, и Гете, уже воздавший честь и прочим винам, быстро, один за другим, словно мучимый жаждой, выпил два бокала: осушенный он тотчас же через плечо протягивал лакею. После того как он, несколько мгновений предавшись, как выяснилось, одному веселому воспоминанию, смотрел своими близко посаженными глазами вверх, в пустоту, за чем с любовью наблюдали Майер и нетерпеливо-выжидающе остальные сотрапезники, Гете повернулся к горному советнику Вернеру и объявил, что желает о чем-то рассказать ему. "Ах, послушайте, чего я вам расскажу", - дословно произнес он, и этот ляпсус прозвучал в высшей степени неожиданно после обдуманно меткого красноречия, к которому он приучил слушателей. Потом он добавил, что большинство гостей, вероятно, еще помнит эту курьезную историю, но приезжим она безусловно неизвестна, а между тем она так мила, что никто, наверное, не посетует, услышав ее вторично. И вот он начал рассказывать с выражением, говорившим об искреннем удовольствии, им самим получаемом от этого рассказа, о выставке, устроенной Веймарским союзом друзей искусства тринадцать лет назад, на которой, впрочем, был экспонирован и ряд весьма удачных произведений, присланных из других городов. И одним из удачнейших - никто не станет этого оспаривать - была отличная копия Леонардовой головки Хариты. - Вы, вероятно, знаете Хариты в Кассельской галерее, и помните имя копииста: господин Рименгаузен, весьма приятный талант, в данном случае особенно похвально преуспевший. Головка была воссоздана в акварели, отлично передающей блеклый тон оригинала, причем копиисту на редкость хорошо удалось схватить томный взгляд, нежный, как бы молящий наклон головы и сладостную печаль прелестных уст. Смотреть на нее было поистине наслаждением. Так вот, наша выставка открылась в том году позже обычного, а успех у публики заставил нас еще продлить ее. В помещениях стало холодно, отапливали же их, из соображений экономии, лишь в часы, означенные для посещения. За вход взималась небольшая плата - разумеется, только с приезжих; для наших сограждан был учрежден абонемент, дававший право входа в любое время, а следовательно, и в холодные часы. Вот тут-то и разыгралась эта история. Однажды нам со смехом предложили приблизиться к головке Хариты, дабы мы могли собственными глазами узреть явление столь же трогательное, сколько и прелестное: на устах картины, вернее на стекле, в том месте, где оно прикрывало уста, виднелся неоспоримый отпечаток, изящное факсимиле поцелуя, запечатленного красиво очерченным ртом на очаровательном личике. Можете себе представить наше удовольствие от того весело-криминологического изыскания, которому мы не замедлили предаться, дабы без огласки установить личность "злоумышленника"? Он был молод - очевидная предпосылка, к тому же подтверждавшаяся отпечатком на стекле. Он должен был быть здесь в одиночестве - на глазах у всех никто не отважится на подобный поступок. Отсюда следует, что это был наш согражданин, входивший сюда по абонементу. Он совершил свое деяние в холодные часы, подышав на холодное стекло, запечатлел поцелуй на собственном дыхании, которое затем застыло и кристаллизовалось. В эту историю были посвящены лишь немногие, но нам не стоило особого труда узнать, кто прогуливался в одиночестве по нетопленным комнатам. Предположение, переросшее в уверенность, остановилось на одном молодом человеке, которого я не назову и даже не опишу подробнее. Конечно, он никогда не узнал о том, что мы проведали его нежные ухищрения, но нам впоследствии не раз представлялся случай дружески приветствовать обладателя уст, столь склонных к поцелуям. Такой начавшийся с ляпсуса рассказ, которому с веселым изумлением внимали не только горный советник Вернер, но и все остальные гости! Шарлотта залилась краской. Она покраснела до самых корней высоко зачесанных пепельных волос так густо, как это допускала ее нежная кожа, и голубые глаза стали казаться одновременно бледными и яркими под этим наплывом краски. Она сидела, не глядя на рассказчика, почти отвернувшись от него в сторону другого своего соседа, надворного советника Кирмса: казалось, будто она ищет спасения на его груди, чего он, увлеченный рассказом, разумеется, не заметил. Бедная женщина была полна страха, что хозяин дома станет и дальше развивать тему об этом поцелуе, дарованном пустоте, и его физической обусловленности. И правда, едва только улеглось всеобщее оживление, за комментарием дело не стало, только он относился уже скорей к философии прекрасного, чем к учению о тепле. Гете что-то болтал о воробьях, клевавших вишни на картине Апеллеса, и о колдовском воздействии искусства, этого своеобразнейшего, а потому и чудеснейшего из всех феноменов, я человеческий разум - не в смысле простого создания иллюзии, но ведь отнюдь не оптический обман, но более глубокого воздействия, благодаря его, искусства, одновременной принадлежности и к небесной и к земной сфере, а также благодаря тому, что оно одновременно и духовно и чувственно, или, если держаться платоновской терминологии, оно, и божественной сущностью и чувственной видимостью взывая к чувствам, предстательствует за духовное. Отсюда и своеобразная душевная тоска, которую возбуждает прекрасное, нашедшее свое выражение в любовном поступке этого юного почитателя искусств, - выражение, порожденное теплом и холодом. Смех же наш здесь вызван неадекватностью этого в тиши совершенного поступка. Какое-то смешливое сожаление охватывает нас при мысли о том, что почувствовал обольщенный юноша, когда его губы коснулись холодного, гладкого стекла. Хотя с другой стороны, вряд ли можно себе представить образ более трогательный, чем эта случайная материализация горячей ласки, дарованной холодному и неприемлющему. Право же, это какая-то космическая шутка, и т.д., и т.д. Кофе сервировался тут же за обеденным столом. Гете его не пил, и вместо десерта, следовавшего за фруктами и состоявшего из всевозможных конфет, крендельков и изюма, налил себе еще стаканчик южного вина, так называемого "tinto rosso". Затем он поднялся, и все общество снова проследовало в комнату Юноны и примыкающий к ней небольшой кабинет, среди друзей дома именовавшийся комнатой Урбино{262}, по висящему там портрету какого-то герцога Урбино времен Возрождения. Последующий час, вернее, три четверти часа были изрядно скучны, но Шарлотта все же предпочитала эту скуку волнению и стеснению во время обеда. Она охотно освободила бы друга юности от усилия, с которым он, видимо почитая это своим долгом, занимал гостей. Больше всего он, понятно, радел о приезжих и тех, кто впервые посетил его дом, а следовательно, о Шарлотте и ее родичах, а также о горном советнике Вернере; им он все норовил показать, как он выражался, "нечто весьма значительное". Собственноручно, а иногда с помощью Августа или слуги, доставал он огромные папки с гравюрами, раскрывал громоздкие крышки перед сидевшими дамами и стоявшими за их стульями господами, желая ознакомить гостей с хранимыми там "достопримечательностями", - так он называл гравюры эпохи барокко. При этом он столь долго комментировал их, что на остальное гости едва успевали кинуть взгляд. Некая "Битва Константина" удостоилась подробнейшего разъяснения; он водил по ней пальцем, прося обратить внимание на расположение и группировку фигур и на все лады старался внушить слушателям, какой надобно иметь талант и фантазию, чтобы задумать такую картину и столь удачно ее выполнить. Собрание монет тоже было принесено в ящиках из комнаты Урбино и, надо отдать справедливость, на редкость полное и богатое: там имелись все папские монеты, начиная с XV века и до наших дней, и Гете подчеркнул разумеется с полным на то основанием, сколь много способствует проникновению в историю искусств такая коллекция. Он знал по именам всех граверов, разъяснял, по каким историческим поводам была отчеканена та или иная медаль, сыпал анекдотами из жизни людей, в чью честь они изготовлялись. Карлсбадские стеклянные кубки также не были позабыты. Хозяин приказал принести их, и правда, на свету они замечательно меняли окраску, желтизна их переходила в синеву, из красных они становились зелеными. Этот феномен Гете разъяснил более подробно с помощью небольшого и, если Шарлотта правильно поняла, им самим сконструированного аппарата, который принес Август, - деревянной рамы с черным и белым фоном, по которому передвигались матовые стеклянные пластинки, экспериментально повторявшие те же цветовые изменения. Покончив с этим и считая, что на время он снабдил гостей материалом для обозрения, Гете, заложив руки за спину, начал бродить по комнате, время от времени с усилием переводя дыхание, причем звук, сопровождавший выдох, в какой-то мере походил на стон. Иногда он останавливался и в различных углах комнаты вступал в беседу с незанятыми гостями, уже давно изучившими его коллекции. Удивительное и неизгладимое впечатление произвело на Шарлотту то, как он разговаривал с писателем, господином Стефаном Шютце. Покуда она и сестра сидели, склоненные над аппаратом, взад и вперед передвигая пластинки, оба, старший и младший, стояли неподалеку, и Шарлотта украдкой делила свое внимание между цветовыми эффектами и этой сценой. Шютце снял очки и, держа их в кулаке, смотрел своими выпуклыми глазами, привыкшими к стеклам и без них имевшими напряженный, полуслепой, растерянный взгляд, на смуглое, с постоянно изменявшимся выражением, лицо своего собеседника. Речь между обоими писателями шла о "Карманном календаре любви и дружбы", уже несколько лет издаваемом Шютце. Гете очень хвалил календарь, называл его остроумным и разнообразным и, заложив руки за спину, расставив ноги, слегка втянув подбородок, заверял, что всегда извлекает из него много поучительного и занятного. Он советовал Шютце выпустить отдельной книгой свои юмористические рассказы, там публикуемые, и тот, краснея и еще сильнее тараща глаза, признавался, что и сам временами носится с этой мыслью, да вот не уверен, оправданно ли будет подобное собрание. Гете покачал головой в знак протеста против этих сомнений, но обосновал целесообразность издания не ценностью рассказов, а чисто человеческим, так сказать, каноническим образом; собирать урожай необходимо, сказал он, пройдет время, настанет осень жизни, когда хлеб должен быть свезен в житницы, рассеянное по полям водворено под надежный кров, иначе не опочиешь спокойно и прожитая жизнь не заслужит наименования истинной, примерной жизни. Дело только в том, чтобы подыскать хорошее название этому сборнику. И его близко посаженные глаза, как бы ища что-то, начали блуждать по комнате - без особой надежды на успех, как опасалась прислушивающаяся Шарлотта, ибо ей почему-то казалось, что он и вовсе не знает этих рассказов. Но здесь обнаружилось, как далеко уже зашел господин Шютце в своих помыслах, ибо название было у него наготове: "Веселые досуги" - хотел бы он назвать книгу. Гете нашел это превосходным. Он и сам не мог бы придумать лучшего. Название мило и не лишено тонкой возвышенности. Оно придется по вкусу издателю, привлечет публику, а главное, оно прямо-таки срастается с книгой. Хорошая книга родится одновременно со своим названием, и то, что здесь никаких сомнений не возникает, есть наилучшее доказательство ее внутреннего здоровья и правдивости. "Прошу прощения", сказал он, так как к нему приблизился архитектор Кудрэй. К Шютце же, снова водрузившему на нос очки, устремился доктор Ример, видимо желая выспросить, о чем с ним беседовал Гете. Под самый конец приема хозяину вдруг пришло на ум показать Шарлотте старинный портрет ее детей, тот самый, что был ему некогда подарен молодою четою. Встав с места, он водил мать и дочь, а также Риделей по комнате среди гравюр, монет, изделий из цветного стекла, показывая им отдельные раритеты: статуэтки богов под стеклами, старинный замок с ключом, висевший на оконной раме, маленького золотого Наполеона в треуголке и со шпагой, стоявшего в закрытом конце Колокольнообразной барометровой трубы. Тут его и осенило: - Теперь я знаю, - воскликнул он, - что вам еще следует посмотреть, мои дорогие! Старинный дар, силуэт ваш и ваших достославных деяний! Надо, чтобы вы убедились, сколь преданно и с каким почетом я его хранил в продолжение десятилетий. Август, будь так добр, дай мне папку с силуэтом. - И пока все еще были заняты рассматриванием столь оригинально заточенного Наполеона, камеральный советник принес откуда-то папку и, так как на круглом столе уже не было места, положил на рояль, после чего пригласил отца и дам приблизиться. Гете сам развязал тесемки и бережно развернул папку. Она содержала пожелтевший, пестрый хаос сувениров, силуэтов, поблекших праздничных од и венчиков из цветов, зарисовок местностей, скал, извилистых речек, и пастушеских типов, которые хозяин во время былых странствий двумя-тремя штрихами набросал для памяти. Старый поэт, видимо, давно ее не касался и не мог найти искомого. - Черт побери, куда же задевалась эта штука! - воскликнул он раздосадованный, в то время как его руки все быстрей и нервозней перебрасывали бумаги. Окружающие сожалели, что причиняют ему столько хлопот, и настойчиво изъявляли готовность отказаться от своего любопытства. В последний момент Шарлотта сама заметила силуэт и вытащила его из груды других сувениров. - Я нашла его, - сказала она, - вот и мы. И Гете, несколько смущенный, не без недоверчивости всматриваясь в листок бумаги с наклеенными на нем профилями, отвечал с отзвуком досады в голосе: - Да, вам было суждено отыскать его. Это вы, моя дорогая, и покойный архивариус и пятеро ваших старших. Милой барышни, здесь присутствующей, еще нет на нем. Где же те, которых я знаю? Вот эти? Да, да, дети вырастают. Майер и Ример приблизились и стали украдкой подавать знаки, сдвигая брови, жмурясь и чуть заметно кивая головой. По их мнению, на этом пора было закончить визит, и кто поставил бы им в упрек, что они так пекутся о покое великого человека? Гости подошли прощаться, к ним присоединились и те, что болтали в комнате Урбино. - Итак, вы хотите меня покинуть, мои дорогие, и все зараз? - спросил хозяин. - Ну что же, если вас влекут долг и радости, кто смеет возражать? Прощайте, прощайте! Наш милый горный советник еще останется со мной. Не правда ли, Вернер? Это решено? У меня в кабинете имеется для вас кое-что интересное, недавно прибывшее из чужих стран, и на этом мы, старые авгуры, отлично закончим праздник. Окаменевшие пресноводные улитки из Либница. Дражайшая подруга, - обратился он к Шарлотте, - от души желаю вам всего лучшего и надеюсь, что Веймар и ваша милая родня сумеют удержать вас здесь еще некоторое время. Жизнь слишком долго разлучала нас, и теперь я вправе рассчитывать, что она дозволит мне еще раз встретиться с вами. Не за что благодарить. До новой встречи, уважаемая. Прощайте, дорогие дамы! Всего лучшего, господа! Август проводил Риделей и Кестнеров вниз по прекрасной лестнице до наружной двери, перед которой теперь, кроме наемной кареты Риделей, стояли еще два экипажа, ожидавшие чету Кудрэй и Кирмсов. Дождь лил уже вовсю. Гости, с которыми они распростились еще наверху, приветливо кивая, проходили мимо них. - На отца живительно подействовало ваше присутствие, - произнес Август. - Он даже позабыл о своей больной руке. - Он был очарователен, - отвечала советница Ридель, и супруг веско подтвердил ее мнение. Шарлотта сказала: - Если он страдает от боли, то его дух, его живость еще больше достойны восхищения. Мне совестно даже подумать, и я жестоко упрекаю себя, что не осведомилась о его болезни. Мне следовало предложить ему мой оподельдок. Перебирая подробности свидания, особенно после столь долгой разлуки, всегда приходится раскаиваться в досадных упущениях. - В чем бы они ни состояли, - отвечал Август, - это дело поправимое, хотя и не тотчас же, ибо я полагаю, что отцу теперь некоторое время придется соблюдать режим, и это принудит его на первых порах воздержаться от дальнейших встреч. Да к тому же, сказавшись больным при дворе, он уже не может принимать участие в светской жизни. Я должен оговорить это наперед. - Бог мой, - воскликнула она, - это само собой разумеется! Примите еще раз наш привет и благодарность. И вот они снова сидели вчетвером в высокой карете, катившейся по мокрым улицам. Лотхен-младшая, выпрямившись на своей скамеечке, раздувая ноздри, смотрела в глубину кареты - мимо уха матери, чье злополучное платье было теперь закрыто черным плащом. - Он великий и добрый человек, - сказала Амалия Ридель, а муж подтвердил: - Да, ты права. Шарлотта думала, а может быть, и грезила. "Он велик, а вы добры. Но я тоже добра, добра от всей души, и такой я хочу быть. Ибо только добрые люди умеют ценить величие. А китайцы, которые там скачут и чирикают под островерхими крышами, мне не по душе". Вслух же она обратилась к доктору Риделю. - Я чувствую себя очень, очень виноватой перед тобою, дорогой зять, и хочу поскорее в этом покаяться. Говоря о досадных упущениях, я слишком хорошо знала, что приходится под этим подразумевать, и теперь я возвращаюсь домой весьма разочарованная, весьма недовольная собою. Я не сумела ни за обедом, ни после сказать Гете о твоих планах и желаниях и попросить его о содействии, что твердо входило в мои намерения. Не знаю почему, но это ни разу не пришлось к слову. Я здесь и виновата и безвинна. Прости меня! - Пустое, - отвечал Ридель, не волнуйся, милая Лотхен. Тебе не было никакой надобности говорить об этом; уже самым своим приездом и тем, что мы обедали у его превосходительства, ты оказала нам неоценимую услугу, а остальное как-нибудь устроится, и я уверен, что к лучшему. Глава девятая Шарлотта осталась в Веймаре еще до середины октября и вместе с Лоттой, дочкой, все время проживала в Гостинице Слона, владелица которой, фрау Эльменрейх, отчасти из практических соображений, отчасти же под напором своего фактотума, Магера, изрядно спустила цену за комнату. Нам немного известно о пребывании прославленной женщины в столь же прославленном городе. Кажется, оно, в соответствии с ее преклонным возрастом, носило характер несколько замкнутый, но не вовсе неприступный. Если главным образом оно и было посвящено милым родственникам, но мы все же слышали о ряде интимных вечеров в различных кругах веймарского общества и даже о нескольких более торжественных, которые она любезно почтила своим присутствием. Один из них, как то и подобало, дали сами Ридели, за ним последовало два-три приема в близком им чиновничьем кругу. Далее надворный советник Майер и его благоверная, урожденная фон Коппенфельд, а также главный архитектор Кудрэй принимали у себя подругу юности Гете. Ее видели и в придворных сферах, а именно в доме графа Эдлинга, члена управления придворным театром и его красавицы супруги, княжны Стурдзы из Молдавии. В начале октября последние устроили у себя вечер, оживленный музыкальными выступлениями и декламацией. При этой оказии Шарлотта, вероятно, и познакомилась с госпожой фон Шиллер, давшей в письме к одной из своих иногородних подруг доброжелательно-критическое описание ее особы. В письме этой другой Шарлотты упоминается также и камеральная советница Ридель, в связи с ламентациями на "бренность всего земного", и описывается, какой степенной и чопорной восседала эта "шустрая блондинка" из знаменитого романа в кругу других дам. При всех этих встречах Шарлотта, как того и следовало ожидать, была окружена благоговейным вниманием, а приветливость и сдержанное достоинство, с каким она принимала оказываемые ей почести, вскоре сделали то, что эти почести стали относиться уже не к литературной ее славе, но к ее собственным человеческим качествам, среди которых не на последнем месте стояло ласково-меланхолическое обхождение. Неумеренные изъявления восторга она отклоняла со спокойной твердостью. Так, например, рассказывают, что на одном из приемов, вероятно у графа Эдлинга, когда некая экзальтированная дама с распростертыми объятиями кинулась к ней, восклицая: "Лотта! Лотта!" - она остановила дуреху сдержанным: "Успокойтесь, моя милая", - после чего завела с ней благодушную беседу о городских и светских новостях. Злость, сплетня и колкости, разумеется, не совсем пощадили ее, но были быстро обузданы благоволением всех новых знакомых, так что, когда по городу, надо думать благодаря нескромности сестры Амалии, распространился слух, что старуха явилась к Гете в наряде, не свободном от безвкусных намеков на времена Вертеровой любви, ее моральное положение уже настолько упрочилось, что эти пересуды нимало не могли повредить ей. Вецларского друга она во время этих выездов более не встречала. Известно было, во-первых, что его беспокоит ломота в суставах и, во-вторых, что он очень занят просмотром двух очередных томов полного собрания своих сочинений. О вышеописанном обеде на Фрауенплане Шарлотта уведомила своего сына Августа, легационного советника, в лежащем перед нами письме, о котором можно только сказать, что оно носит явно поверхностный и небрежный характер, более того - нарочито пренебрегает справедливостью в оценке события: "О встрече с великим мужем я вам ничего не рассказала, да особенного и не могу рассказать. Разве только, что я вновь познакомилась со старым человеком, который, не знай я, что это Гете, да даже и так, не произвел на меня приятного впечатления. Ты знаешь, сколь малого я ждала от этой встречи, вернее, от этого нового знакомства, а потому и чувствовала себя непринужденно; он на свой чопорный лад тоже делал все возможное, чтобы быть любезным ко мне, с интересом поминал встречу с тобой и Теодором... Твоя мать Шарлотта Кестнер, рожденная Буфф". При сравнении этих строк с воспроизведенной в начале нашего рассказа запиской к Гете невольно напрашивается вывод: насколько же более тщательной внутренней подготовке обязана первая своей изящной формой. Но и друг юности в свою очередь написал ей однажды к концу ее веймарского пребывания и для нее уже почти неожиданно. Девятого октября, когда Шарлотта занималась своим утренним туалетом, Магер вручил ей карточку, после чего его весьма нелегко было выпроводить из комнаты. Она прочитала: "Если вы, любезная подруга, пожелаете сегодня вечером воспользоваться моей ложей, то я позволю себе прислать за вами карету. Никаких билетов не нужно. Мой слуга проводит вас через партер. Простите за то, что я не могу явиться сам, также как и за то, что до сих пор не показывался. В мыслях я часто пребывал с вами. С наилучшими пожеланиями - Гете". Прощение, испрашиваемое в письме, - видимо за то, что корреспондент не мог лично сопровождать ее, а также и за то, что до сих пор не показывался, - было ему молчаливо даровано, ибо Шарлотта воспользовалась приглашением, и воспользовалась для себя одной; Лотхен-младшая питала пуританское отвращение к дарам Талии, сестра же в этот вечер была уже куда-то ангажирована вместе с мужем. Итак, экипаж Гете, удобное ландо, обитое синим сукном и запряженное двумя холеными гнедыми, доставило ее в театр, где ганноверская надворная советница, навязчиво лорнируемая публикой и возбуждающая всеобщую зависть - что, впрочем, не мешало ей внимательно смотреть спектакль, - и провела вечер, сидя на почетном месте, которое еще так недавно занимала женщина совсем другой стати - Христиана - мамзель. Она не покинула ложи и во время большого антракта. Давали историческую трагедию Теодора Кернера "Розамунда"{268}. Это было тщательно разыгранное изящное представление, и Шарлотта, как всегда, в белом платье, на этот раз, правда, отделанном темно-лиловыми бантами, с начала и до конца смотрела его с удовольствием. Облагороженная речь, горделивые сентенции, страстные возгласы, воспроизводимые отлично поставленными голосами и сопровождаемые благородно-размеренными жестами, ласкали ей слух и взор. Кульминационные пункты действия, возвышенные сцены смерти, когда умирающий, до последнего мгновения в совершенстве владея речью, произносил рифмованные строки; сцены за сердце хватающей жестокости, излюбленные трагедией, благополучный исход которой сам злодей возвещал словами: "И ад во прах повержен", - нанизывались одна за другой по всем правилам драматического искусства. В партере много плакали, и у Шарлотты на глаза несколько раз навертывались слезы, хотя она и позволяла себе критиковать произведение, написанное столь юным сочинителем. Ей не нравилось, что героиня в стихотворении, прочитанном ею в виде монолога, упорно называла себя "Розой". Далее, она слишком хорошо знала детей и не могла не оскорбиться поведением занятых в трагедии театральных учеников. Над ними занесли кинжал, чтобы заставить их мать выпить отраву, и, когда это совершилось, они говорят ей: "Мама! Ты так бледна. Развеселись! Мы тоже веселенькими будем". И затем, показывая на гроб, фигурирующий в сцене, восклицают: "Взгляни-ка! Как весело там свечки полыхают!" Тут в партере снова послышались всхлипывания, но глаза Шарлотты уже не наполнились слезами. Такими глупыми, подумала она, уязвленная, дети все же не бывают, и, право, надо быть уж слишком юным борцом за свободу, чтобы составить себе подобное представление о младенческой невинности. Да и с сентенциями, произносимыми звучными голосами любимцев веймарской публики, не все, думалось ей, обстояло благополучно; несмотря на теплоту и мастерство подачи, они свидетельствовали, по ее мнению, о недостатке житейского опыта и понимания, который, впрочем, трудно приобрести автору, только и знающему, что воинственным всадником скакать по полям и лугам. Была там одна тирада, от которой Шарлотта никак не могла отделаться и все время мысленно возвращалась к ней, покуда не заметила, что прослушала и проглядела все, что за нею следовало. Даже покидая театр, она с неудовольствием ее вспоминала. Дело в том, что некто превозносил благородство отчаянного удальства, другой же, трезвее смотревший на вещи, возражал против того, что дерзость называется благородной. Стоит только кому-нибудь расхрабриться и дерзко напасть на все святое и почитаемое, как его уже провозглашают великим и причисляют к звездам истории. Но не кощунство, заверял автор, делает человека великим. Нет ничего легче, как переступить границу, отделяющую человечество от ада; для такого подвига потребна лишь заурядная низость. Зато другую границу, соприкасающуюся с небом, можно перелететь только на крыльях высокого и чистого вдохновения. Звучало это складно, но одинокой гостье почетной ложи казалось, будто автор и егеря-добровольцы, с этими своими двумя границами, взялись преподать человечеству невежественную и ложную топографию морали. Граница человеческого, размышляла Шарлотта, существует, вероятно, лишь одна, и за нею нет ни неба, ни ада, или, вернее, есть и небо и ад, и величие, ее переступающее, тоже, скорей всего, лишь одно, а следовательно, кощунство и чистота соединяются в нем таким образом, о котором воинственная наивность поэта знает не больше, чем о незаурядном уме и тонкой чувствительности детей. А может быть, он и знал об этом, да держался того мнения, что поэзии полагается устанавливать две границы человечества и детей выводить в виде трогательных идиотов. Это талантливая вещь, но талант автора был направлен на то, чтобы создать пьесу такой, какой она должна быть по общему мнению, и границу человеческого ему-то уж во всяком случае не удалось переступить ни в ту, ни в другую сторону. Ну да, конечно, молодое писательское поколение, несмотря на все свои таланты, что-то немного забалтывается, и великим старцам особенно его опасаться не стоит. Так она думала и все еще продолжала мысленно предаваться своим возражениям, когда под гром аплодисментов опустился занавес; слуга с Фрауенплана снова появился в ложе и, почтительно приблизившись, накинул ей на плечи мантилью. - Ну, Карл, - произнесла она (он успел сообщить ей, что прозывается Карлом), - это было прекрасно. Я получила большое удовольствие. - Его превосходительству будет приятно об этом услышать, - отвечал он, и его голос, первый трезво неритмический звук будней и действительной жизни, услышанный ею после многочасового пребывания в выспреннем мире, заставил Шарлотту понять, что все ее придирки главным образом имели целью заглушить состояние высокомерного и немного грустного отчуждения, в которое нас легко повергает соприкосновение с искусством. Никто не спешит повернуться к нему спиной, и это подтверждали упорные аплодисменты не желавшей покидать партер публики, бывшие не столько изъявлением благодарности актерам, сколько средством еще немного побыть в сфере прекрасного, прежде чем отрешиться от него, опустить руки и побрести восвояси. Шарлотта, в шляпе и мантилье, не обращая внимания на ожидавшего ее слугу, тоже еще несколько минут постояла у барьера, мягко хлопая в ладоши, обтянутые шелковыми митенками. Затем она последовала за Карлом, снова надевшим высокий цилиндр, вниз по лестнице. Ее глаза, утомленные ярким светом, на который она смотрела из темноты, были при этом подняты кверху - в знак того, как она все же насладилась трагедией, хотя и спорной - с ее двумя границами. Ландо с поднятым верхом и двумя фонарями по обе стороны высоких козел, на которых, упершись ногами в высоких сапогах с отворотами о покатую подножку, восседал кучер, приветствовавший ее поднятием цилиндра, снова остановился у портала. Слуга подсадил Шарлотту, заботливо укрыл ей ноги пледом и привычным движением вскочил на козлы, чтобы занять свое место рядом с кучером. Тот щелкнул, лошади тронули, и экипаж покатился. Внутри он выглядел обжитым, - да и не удивительно, немало он послужил во время путешествий и должен был служить еще для поездок в Богемию, к Рейну и Майну. Темно-синее стеганое сукно, которым он был обит, производило уютное и элегантное впечатление, стеклянный фонарик со свечой был прилажен в одном из углов, к услугам седока имелись даже письменные принадлежности - сбоку, там, где вошла и теперь сидела Шарлотта, в кожаном мешочке торчал блокнот и карандаш. Она тихо сидела в своем углу, скрестив руки на ридикюле. Через маленькие оконца стенки, отделявшей внутренность кареты от козел, падал рассеянный, тревожно мерцающий свет; и при этом мерцании она заметила, что поступила правильно, заняв место в уголке у самой дверцы, ибо здесь она была не так одинока, как в ложе, Гете сидел рядом с нею. Она не испугалась. Такого не пугаются. Только глубже подвинулась в уголок, немного ровнее села, глянула на освещенную мигающими огоньками фигуру соседа и прислушалась. На нем был широкий плащ со стоячим воротником, подбитый красным и с красною же каймой, шляпу он держал на коленях. Его черные глаза под крутым лбом и юпитеровой шевелюрой, на этот раз не напудренной, а каштановой, как в юности, разве только чуть поредевшей, с лукавым блеском были обращены к ней. - Добрый вечер, моя дорогая, - произнес он голосом, которым некогда читал Кестнеровой невесте из Оссиана и Клопштока. - Поскольку я не мог сегодня вечером быть возле вас или встретиться с вами в течение этих дней, я тем более не захотел лишить себя удовольствия проводить вас домой после театра. - Очень мило с вашей стороны, тайный советник Гете, - отвечала она. - Меня это радует, и главным образом потому, что это ваше решение и сюрприз, который вы мне уготовили, говорят об известной гармонии наших душ, если можно ее предположить между великим человеком и маленькой женщиной. Ведь это показывает мне, что и вы сочли бы неудовлетворительным - до боли неудовлетворительным, если б нашему недавнему прощанию, после поучительного осмотра коллекций, было бы суждено стать последним и за ним не последовала бы встреча, которую я с готовностью признаю последней на веки веков, если только она послужит хоть мало-мальски примиряющим заключением этой истории. - Заключение, - услышала она голос из его угла, - заключение - это разлука. Встреча - небольшая глава, фрагмент. - Я не знаю, что ты там говоришь, Гете, - возразила она, - и не уверена, хорошо ли разбираю твои слова, но я не удивлена, и тебе нечего удивляться, ибо я ни в чем не уступаю маленькой женщине, с которой ты совместно стихотворствовал на берегу сверкающего Майна и о которой твой бедный сын мне рассказал, что она совсем просто вступила в твою песнь и продолжала ее так же хорошо, как ты сам. Что ж, она дитя театра, с горячей кровью. Но женщина остается женщиной, и все мы, если нам это суждено, вступаем в мужчину и в его песню... Встреча, небольшая глава, фрагмент? Но, видно, не настолько - и ты это почувствовал, - чтобы мне, скорбя о полной неудаче, возвратиться в одинокую вдовью обитель. - Разве ты после долгой разлуки не заключила в объятия любимую сестру? - произнес он. - Как же можешь ты говорить о полной неудаче? - Ах, не смейся надо мной! - отвечала она. - Ты же знаешь, что сестра была только предлогом, помогшим мне поддаться искушению съездить в твой город, отыскать тебя в твоем величии, в которое судьбе угодно было вплести и меня, и найти исход этой фрагментарной истории во имя спокойствия вечерних часов моей жизни. Скажи, очень я явилась некстати? Очень жалкой выглядит эта моя школьная выходка? - Нет, этого я отнюдь не хотел сказать, - произнес он, - хотя вообще не следует давать пищу людскому любопытству, сентиментальности и злости. Но я, уважаемая, вполне понимаю ваши побуждения, и для меня ваш приезд не был некстати, по крайней мере в высшем смысле этих слов. Единство сколько-нибудь значительной жизни не знает случайностей, и, наверно, потому мне еще совсем недавно, по весне, опять попалась в руки наша книжечка "Вертер", которая позволила вашему другу окунуться в давнее и старое, ибо он твердо знал, что вступает в эпоху обновления и возврата, эпоху, еще более богатую возможностями страсть пережечь в духовное. И не удивительно, что там, где настоящее приобретает облик обновленного прошедшего, в многозначительной чреде явлений посещает нас и неомоложенное прошлое с поблекшими эмблемами, с дрожащей головой - трогательным свидетельством его подвластности времени. - Нехорошо с твоей стороны, Гете, что ты спешишь с упоминанием об этом свидетельстве, и ничего нет утешительного в том, что ты называешь его трогательным, ибо трогательное не твоя сфера. Там, где мы, простые люди, бываем растроганы, ты усматриваешь лишь интересное. Я отлично заметила, что ты не остался слепым к этой маленькой слабости, отнюдь не характерной для моего вполне бодрого общего состояния и вызванной не столько временем, сколько моей причастностью к твоей непомерно великой жизни - причастностью тревожной и волнующей. Но вот что ты заметил поблекшие эмблемы моего платья, этого я не знала, - ну, да конечно, ты замечаешь куда больше, чем может, казалось бы, заметить твой рассеянный взгляд; да в конце концов ты и должен был их заметить: ведь я придумала эту шутку в расчете на твое чувство юмора, хотя теперь понимаю, что она была не столь уж юмористической. Но, возвращаясь к моей подвластности времени, позволь тебе сказать, господин тайный советник, что ты мог бы этого и не подчеркивать, ибо, вопреки всем поэтическим обновлениям и омоложениям, твои жесты и походка стали до того деревянными, что боже упаси, да и твоя куртуазная важность, сдается мне, тоже нуждается в оподельдоке... - Я рассердил вас, моя дорогая, - произнес он мягким басом, - этим беглым замечанием. Но не забывайте, что я сделал его, желая оправдать ваш приезд и пояснить, почему я считаю приятным и многозначительным то, что и вы явились мне в этом рою стародавних видений. - Удивительное дело, - перебила она. - Август, этот необъявленный жених, говорил мне, что ты тютоировал его мать, мамзелю, она же обращалась к тебе на "вы". Меня поразило, что сейчас здесь происходит обратное. - Ты или вы, - ответил он, - и тогда, в твое время, у нас перемежались, в настоящую же минуту выбор того или иного обращения определяется душевным состоянием каждого из нас. - Хорошо, я согласна. Но вот ты говоришь о моем времени, вместо того чтобы сказать "наше" - а ведь оно было и твоим. Но твое время настало снова, обновленное и омоложенное, насыщенное содержанием настоящего, мое же было лишь однажды. А потому мне не следует обижаться, что ты без обиняков напомнил мне о моей ничего не доказывающей маленькой слабости, впрочем, к сожалению, все же доказывающей, что это было только мое время. - Друг мой, - отвечал он, - разве может вас волновать и огорчать ваш бренный облик, когда судьба избрала вас из миллионов и даровала вам вечную юность в поэме? Все бренное сохранено в моей песне. - Ты прав, - сказала она, - и я с благодарностью признаю это, несмотря на все тяготы и волнения, для меня, бедной, отсюда проистекшие. Но я хочу тут же добавить то, о чем ты, верно из куртуазности, умалчиваешь: было глупо, что я свое бренное существо разукрасила эмблемами прошлого, неотъемлемой собственностью вечного существа из твоей песни. Ведь тебе не пришло бы в голову нарядиться в голубой фрак с желтой жилеткой, на манер тогдашних мечтательных юнцов, напротив, черен и торжествен был шелк твоего фрака, и, должна сознаться, серебряная звезда на нем красила тебя не меньше, чем Эгмонта Золотое руно. Ах, Эгмонт, - вздохнула она, - Эгмонт и дочь народа. Ты хорошо сделал, Гете, увековечив и свой юный образ в этом творении, дабы теперь, ревматическим вельможей, проникшимся мудростью отречения, благословлять трапезу в кругу своих льстивых приближенных. - Я вижу, - отвечал он, немного помолчав, глубоким и растроганным голосом, - моя подруга сердится не только на мое, с виду неделикатное, на деле же лишь нежное упоминание об этой печати времени. Ее гнев или ее печаль, выражающаяся в гневе, коренится в более глубоком и достойном, и разве я не поджидал ее в карете именно потому, что почувствовал необходимость поставить себя под удар этой гневной печали, признать ее достоинство и правоту и, может быть, смягчить ее искренней просьбой о прощении. - О боже, - испугалась она, - до чего снисходит ваше превосходительство! Этого я услышать не хотела, и теперь краснею, как при той истории, что вы рассказали за малиновым кремом. Прощение! Моя гордость, мое счастье - и мне прощать вас? Где тот человек, что может сравниться с моим другом? Весь мир его чтит, и потомство будет во веки веков благоговейно произносить его имя. - Ни смирение, ни душевная чистота, - отвечал он, - не смягчат жестокости отказа в просимом. Сказавший: мне нечего прощать, становится непримиримым по отношению к тому, чей удел спокон веков быть без вины виноватым. Там, где возникла нужда в прощении, ничто не должно становиться на его пути, даже скромность. Такая скромность не ведает душевной муки, горячего чувства, которое обжигает человека, когда справедливый упрек настигает его во тьме непоколебимой веры в собственное достоинство и превращает в кучу раскаленных раковин, какие применяются на постройках вместо извести. - Друг мой, - сказала она, - я бы ужаснулась, если бы мысль обо мне могла хоть на мгновение смутить твою неколебимую веру в собственное достоинство, от которой для человечества столь многое зависит. Но я только допускаю, что это жгучее чувство прежде всего относится к первой, с которой началось отречение, чтобы всегда повторяться потом: к дочери народа, той, которой ты, отъезжая, протянул руку с коня; ведь к вящему моему успокоению я прочла, что ты со мной расставался, чувствуя себя менее виноватым. Бедняжка под могильным холмом в Баденском герцогстве! Откровенно говоря, я не очень скорблю о ней, она не умела достаточно крепко держать себя в руках и зачахла, а ведь все сводится к тому, чтобы иметь мужество сделать из себя самоцель, даже когда ты только средство. Вот она и лежит теперь где-то под Баденом, тогда как другая, после плодовитой жизни, пребывает в достойном вдовстве и бодром обладании сил, которое вряд ли кто возьмет под сомнение из-за слегка трясущейся головы. Да и кроме того, ведь я счастливица, - ибо я очевидная и несомненная героиня твоей бессмертной книжки, неоспоримая, вплоть до последней мелочи, несмотря на эту маленькую путаницу с черными глазами, и даже китаец, как ни далек ему наш образ мыслей, дрожащей рукой выписывает на фарфоре рядом с Вертером меня - меня, а не другую. Этим я горжусь и не хочу допустить даже мысли, что та, под могильным холмом, была соучастницей, что начало положено ею, что она первая пробудила в твоем сердце Вертерову любовь. И вот я боюсь, вдруг однажды обнаружится, что она - та подлинная, чье имя сопряжено с твоим в том выспреннем мире, как имя Лауры с именем Петрарки, а я буду свергнута, забыта: вырван будет мой образ из ниши в соборе человечества. Эта мысль временами до слез тревожит меня... - Ревность? - спросил он улыбаясь. - Разве Лаура единственное имя, произносимое с благоговением? Ревность к кому? К твоей сестре, нет, к твоему отражению, к второй тебе? Разве облако, образуясь и принимая новый образ, не остается тем же облаком? И стоименный бог, разве он не един для нас, для нас всех? Вся эта жизнь - лишь преобразование форм, единство во многом, прочное в сменах. И ты и она, все вы одна в моей любви и в моей вине. Так ты совершила эту поездку, чтобы сыскать умиротворение? - Нет, Гете, - отвечала она. - Я приехала, чтобы бросить взгляд на возможное, столь очевидно уступающее действительному, и все же, со всеми своими "а что, если бы" и "а коли бы так", всегда подле него пребывающее и достойное наших вопрошаний. Разве ты не согласен со мной, старый друг, и разве и ты не вопрошаешь о возможном среди твоей почетной действительности? Она плод отречения, я это знаю хорошо, а значит, и мучительно медленного увядания, ибо отречение и увядание живут в тесной близости, и вся действительность, все сущее - только зачахшее возможное. Есть нечто страшное в таком увядании, верь мне, и мы, простые смертные, должны избегать его, всеми своими силами противиться ему, даже если голова у нас начинает трястись от напряжения, иначе от нас останется лишь могильный холм в Баденском герцогстве. Ты - дело другое, у тебя было чем это восполнить. Твоя действительность мало похожа на отречение и неверность, скорее напротив, на всеосуществление и высшую верность. Ей свойственно такое величие, что никто не смеет вопрошать ее о возможном. Это так. - Твоя сопричастность, дитя мое, поощряет тебя к довольно странным комплиментам. - Что ж, хоть это право я имею: говорить и славословить искренней, чем непричастная толпа. Но одно я должна тебе сказать, Гете: хорошо, уютно я себя не чувствовала в твоем кругу, в твоем великолепном доме. У меня сжималось сердце, ибо вблизи от тебя уж очень пахнет жертвоприношениями - не фимиамом, его бы я легко перенесла, ведь и Ифигения курила фимиам перед алтарем скифской Дианы, но против человеческих жертв она подняла свой укрощающий голос, а ведь их-то и приносят тебе, и все вокруг тебя похоже на поле битвы или царство злого цезаря... Эти Римеры, только и знающие что брюзжать и дуться и отстаивать свою мужскую честь, и твой бедный сын с его семнадцатью бокалами шампанского, и эта амазоночка, что выйдет за него к новому году и впорхнет в твой мезонин, как бабочка в огонь, не говоря уже о Мариях Бомарше{277}, не умевших держать себя в руках, подобно мне, и зачахших, - что все они, как не жертвы твоего величия? Ах, приносить жертвы сладостно, но быть жертвой - горький удел. Мерцающие блики тревожно скользнули по фигуре человека в плаще, что сидел подле нее. Он сказал: - Дорогая, дозволь искренне ответить тебе - на прощание и в знак примирения. Ты говоришь о жертве, а здесь начинается тайна. Тайна великого единства мира, жизни, личности и творчества. Пресуществление - все. Богам приносили жертвы, а под конец жертвою стал бог. Ты прибегала к сравнению, мне милому и близкому: мошка и смертоносное пламя. Ты хочешь сказать - я то, куда жадно стремится мотылек, но разве среди превратностей и перемен я не остался горящей свечой, которая жертвует своим телом для того, чтобы горело пламя? И разве я сам - не одурманенный мотылек, извечный образ сожжения жизни и плоти во имя наивысшего духовного пресуществления. Старая подруга, милая, чистая душа, я первый - жертва, и я же жертвоприноситель. Однажды я перегорал для тебя и продолжаю перегорать, всегда - в дух и в свет. Знай, метампсихоза для твоего друга - сокровеннейшее, высшее, величайшая его надежда, первое вожделение. Игра превращений, изменчивый лик, когда старец воплощается в юношу и юноша в мальчика, единый лик человеческий, в котором сменяют друг друга отпечатки жизни и юность магически проступает из старости, старость из юности: потому мне было так мило и близко - тебя это успокоит, - что ты надумала явиться ко мне, символом юности украсив свой старческий облик. Единство, моя дорогая, - размежевание и перетасовка. Так и жизнь открывает то свое природное лицо, то нравственное, так прошлое переходит в настоящее, первое отсылает ко второму, указуя путь к будущему, которым чревато и то и другое. Отзвук чувства, предчувствие... Чувство - все!.. Да раскроются наши все вбирающие, все постигшие глаза на единство мира. Ты требуешь возмездия? Оставь, я вижу, как оно серым всадником движется мне навстречу. И тогда снова пробьет час Вертера и Тассо, ибо двенадцать раз бьет и в полночь и в полдень, и только то, что бог мне даст поведать, как я стражду{278}, только это, первое и последнее, мне останется. Тогда разлука будет прощанием, прощанием навеки, смертным борением чувств, и час ужасных мучений, мучений, что предшествуют смерти, ибо они есть умирание, но еще не смерть. Смерть - последний полет в пламя. Во всеедином чем быть ему, если не новым пресуществлением? В моем успокоенном сердце покойтесь, милые образы, - и сколь радостен будет миг, когда мы снова очнемся. Давно знакомый голос умолк. "Мир твоей старости!" - только прошептал он еще. Экипаж остановился. Свет его фонарей теперь смешался со светом двух других над дверьми Гостиницы Слона. На крыльце, с руками, заложенными за спину, и поднятым кверху носом, стоял Магер, вдыхая воздух звездной осенней ночи. Он ринулся вниз, на панель, чтобы опередить слугу при открывании дверцы. Разумеется, бежал он не как-нибудь, а как человек, уже несколько отвыкший от бега, изящно подняв плечи и с достоинством виляя задом. - Госпожа советница! - воскликнул он. - Добро пожаловать! Надеюсь, госпожа советница провели содержательный вечер в нашем храме муз! Смею ли я предложить эту руку в качестве надежной опоры? Боже милостивый, госпожа советница: помогать героине Вертера при выходе из экипажа Гете - это событие. Как мне назвать его? Событие, достойное увековечения. ПРИЛОЖЕНИЕ