подразумевал леди Олимпию и искал ее. Но она исчезла. Она увлекла Якобуса на террасу, ко входу в зал Венеры. Этого не заметил никто, кроме Зибелинда; он ушел, мучимый ненавистью и вздыхая от желания. Леди Олимпия сказала: - Тихий ветерок лагуны в майский вечер - вот подходящий воздух для двух, обо всем позабывших любящих, как мы. Не поплакать ли нам немножко? Станьте передо мной на колени, дорогой мой! Он смущенно и раздраженно засмеялся. - Предположим, что наше ожидание кончилось. - Уже? Но это было бы неприлично. Ведь я томлюсь всего две недели. И потом у меня решительно ничего нет, что можно было бы разбить или расплавить. В груди, которую вы любите, должны быть алмазы и глыбы льда. - Я это нашел в одной старой книге. В конце концов, я обойдусь и без этого. - В самом деле? И удовлетворитесь только внешней стороной груди, которую любите? Все равно, мы не должны так скоро прекращать странное состояние воздержания. Я его еще не знала, я едва вкусила его, - и кто знает, вернется ли оно когда-нибудь. Вы видите, мне грустно. - Но я прошу вас доставить мне это счастье. - Будьте добры заметить, что не я требующая сторона. Я уступаю. Она подняла свою ослепительно белую руку к розовому лицу и подала ее ему, описав большой полукруг. Он нашел это движение царственным. С загоревшейся кровью он согнул одно колено и прильнул губами к ее блестящим ногтям. Вдруг им овладела потребность похвастать и подчеркнуть свою мужественность. Он указал на зал, где в вечерних лучах кипели вакханалии и празднества созревшей любви. - Я думаю, - сказал Якобус, - что вы ищете у меня большего, чем одна ночь, которую вы даете всякому. Вы знаете, кто я, и что все это... все то, чем полны эти стены... во все это нам предстоит окунуться вместе. - Проведите в жизнь то, что вы нарисовали, - спокойно возразила она. - Я с самого начала рассчитывала на это; вы, вероятно, помните мои слова. Прекрасные произведения искусства для меня обещания... Она засмеялась влажными губами и откинула назад голову. Он бурно поцеловал ее в подставленную шею. Она слегка пошатнулась, увлекла его за собой, и они, обнявшись, чуть не упали к ногам огромной мраморной женщины, вонзавшей кинжал в свою грудь. - Моя гондола ждет, - объявила она затем и большими, эластичными шагами повела его за руку через ряд кабинетов, мягкая и довольная. Она прибавила: - Когда сегодня вы так яростно воевали за права души, я сейчас же поняла, как обстоит дело с вашей плотью. И у выхода: - И подумайте, как мы необыкновенно счастливы. Ведь из всего любовного шепота, жужжание которого сегодня весь вечер носилось между оливковыми стенами, вероятно, не вышло ничего, кроме нашей ночи. В канале она заметила, как исчезла за углом гондола Долана. Мортейль тоже был в ней. Старик, из страха перед вечерней сыростью, сидел под навесом; молодые люди остались снаружи. Мортейль заметил: - Ваш папа пригласил меня в гондолу. Вообще, его дружеское отношение ко мне нисколько не изменилось. - Почему же? - сказала Клелия. - Он ничего не имеет против вас в качестве зятя. Вина в нас. Мортейль проглотил намек. - Не ошиблись ли мы, в сущности? - Оставьте, наконец, этот вопрос в покое. Ведь мы согласились, что не понимаем друг друга. - Простите. Я докучаю вам? - Вы скорей удивляете меня. Прекратим этот разговор. Ведь мы не в состоянии говорить серьезно о нашем браке. - Я чувствую себя в состоянии, - заявил Мортейль. "Почему она не верит мне?" - думал он, искренно оскорбленный, совершенно забыв, что только играет словами. - Ну, хорошо, - сказала Клелия, задорно засмеявшись, - представим себе картину: мы соединяем свои гербы. Ваш Бретонский лесной замок будет отражаться в Большом канале, а палаццо Долан будет созерцать себя в болоте, окружающем замок Мортейль, как в мертвом глазе. Я посажу своего супруга в самую глубину нашего дворца и поверну ключ в замке. В свете мы только мешали бы друг другу; у вас слишком буржуазные наклонности, как вы знаете. Но каждый раз, как мне удастся получить власть над какой-нибудь влиятельной особой, я позабочусь и о вас. Вы получите орден. У вас есть какой-нибудь? - Да. Русский орден св. Станислава. Я получил его за свою пьесу, - коротко и холодно ответил он. - Вы будете также рыцарем итальянской короны, что имеет большую ценность. Когда у моих ног будет лежать художник, я заставлю написать вас. Он прервал ее болтовню. - Послушайте, Клелия, вы серьезно оскорбляете меня. Вы шутите вещами, которые для меня священны. - Не сердитесь, - попросила она с пристыженным и робким видом. - Я была легкомысленна, но я заглажу это. Вот... Она протянула ему руку, прелестная и простодушная. - Я буду вашей женой. - Бога ради! - чуть не крикнул он. Он закрыл рот и размышлял. "Дать заметить, что попался? Неужели сделать это?" Но он уже держал ее руку. Они остановились перед палаццо Долан. Несмотря на приглашение графа, Мортейль не поднялся наверх. Он остановился на лестнице пристани и говорил себе, что это славная история. Он был растерян, и в ушах его раздавалась угроза Проперции: "Ты поклялся, Морис. Помни это, будь прост и верен и не заглядывай больше в искусственный сад. Ты не знаешь, как это было бы ужасно". - Что было бы ужасно? - спросил он затем, пожимая плечами. - С этой женщиной нельзя говорить. Что она может сделать? И чего она хочет? Неужели она думает запереть меня на всю жизнь в своей мастерской, как уже попробовала раз в Петербурге? Она примирится с тем, что я женюсь. Это единственное средство сделать ей ясным, что между нами все кончено. Она так туга на понимание. Впрочем, я могу прежде оказать ей... известную любезность, если она теперь, действительно, расположена к этому. Может быть, и потом. В сущности, я доволен. Значит, тебя хотят, мой милый. Ты сегодня на момент показался себе чем-то вроде прокаженного. Это было заблуждение. Тебя хотят в мужья! И в любовники! Олимпия тоже образумится... Еще не все кончено, мы еще поживем. Лодочник ждал его приказаний. Мортейль все еще стоял на старых мраморных ступенях и смотрел вниз, на свое отражение в воде. Он даже повернул голову в сторону, чтобы насладиться также созерцанием своего профиля. - Нарцисс, - сказал он про себя и опять пожал плечами. x x x Двадцать часов спустя все знали, что помолвка Клелии и Мортейля возобновлена. Герцогиня поспешила к Проперции. Она нашла ее в ее светлой, обширной мастерской на Rio di San Felice; ничего не слыша и не видя, она с молотком и резцом в руке носилась трепеща вдоль огромного полукруглого барельефа. Герцогиня узнала фигуры. - Это Любящие в аду! Это сбившейся в кучу, как воробьи зимой, стаей носятся в пурпурном мраке, под ужасным оком Миноса, те проклятые, которых любовь изгнала из нашей жизни. А вот впереди он сам выступает из глыбы, скаля зубы и обвивая хвост два раза вокруг тела. - Проперция, - просила герцогиня, - вы не хотите даже поздороваться со мной? Мне хочется поцеловать вас за то, что вы работаете. Но скульпторша ничего не слышала. С горящими глазами, с сжатыми губами, она носилась от одной мраморной фигуры к другой, и ее гневная, мстительная рука наносила удар каждой, оставляла ее и возвращалась к ней, не позволяя ни одной из этих испуганно стонущих фигур застыть и достигнуть покоя. "Не кажется ли Проперция сама, - думала герцогиня, - адским ураганом, который этих гонимых своими страстями в жизни гонит теперь в вечности? Или она - и пропасти и скала, на которой эти несчастные проклинают божественную добродетель? Под резцом Проперции то там, то здесь напрягался мускул, или на свет выходили уста, вдыхавшие на жестком, гладком камне. Вихрь искривленных, пылких и безнадежных тел бушевал все быстрее, внушая страх и отнимая дыхание. Проходила пышная Семирамида, опьяняюще жаловалась Дидона, Клеопатра, изможденная желаниями, прижимала кончики пальцев к жестким почкам своих грудей. Елена проносилась мимо, белая, холодная, невинная. Ахилл, покорный только любви, вставал на дыбы, а за ним мчались Парис и Тристан, и еще, и еще - и, наконец, они, слишком много читавшие о Ланселоте, и оба плакали. Проперция остановилась немного дольше над этими двумя, и ее молоток задрожал. Он положил сладостных грешников в объятия друг друга. Герцогиня обхватила сзади ее голову. - Вы чувствуете сострадание, по крайней мере, к этим?.. Проперция, перестаньте! Вы пугаете меня. - Оставьте меня, я должна кончить! - Я уверяю вас, что у вас ничего не выйдет при такой бешеной работе. Вы вся холодная и мокрая. Ваши руки тоже холодны, а между тем они уже целые часы размахивают молотком. Для кого вы мучите себя так? Кто торопит вас? Губы Проперции не разжимались. Ее взгляд пронизывал камень, извлекая из него всем муки ада, как бы глубоко они не скрывались в нем. - Послушайте, Проперция, - воскликнула герцогиня. - Вы не будете больше ударять по плачущим глазам Франчески. Я положу на нее свою голову, - вот так, теперь ударяйте! Проперция, наконец, очнулась. Герцогиня увезла ее на Лидо. Они въехали у св. Николая в маленький рукав и, избегая людей, прошли по дюнам и засохшей траве к морю. Последние облака, как завеса, поднимались из него. После тревожного дождливого дня море совершенно затихло и успокоилось; невинное и бледно-голубое, оно как бы отвесно спускалось с неба. Над ним, точно легкое, как паутина, розовое покрывало, уносился вдаль горизонт. Под вечерним заревом желтым пламенем вспыхивали паруса. Герцогиня шла у самого берега, по твердому песку и по ковру раковин, голубых, белых, желто-красных и лиловых. Она любовно обходила каждый маленький изгиб берега. Проперция шла за ней, тяжело дыша. Вдруг она остановилась и пробормотала: - Я задыхаюсь, как молоденькая девушка весной. - Этот воздух душит, - сказала герцогиня. - Он точно петля из стеклянных ниток, гибкая, мягкая, блестящая и очень крепкая. Она обернулась. Проперция торопливо чертила кончиком зонтика на мокром песке какие-то буквы. Маленькая волна, легкая и задорная, смыла их. Проперция бессильно сказала: - Так все. Каждый день я врезываю свою нежность и свой страх в его сердце, - и каждый день все уносится прочь. - И ведь он поклялся! - продолжала она. - На этот раз он поклялся! Он обещал никогда больше не заглядывать в искусственный сад, в котором мы причинили друг другу столько страданий. И тотчас же, в тот же вечер, он опять вошел туда и взял себе там невесту... Ах! Она ждала его среди роз из камня и мирт из фарфора. Они подходят друг к другу! Они будут лгать друг другу, смеяться друг над другом, и любовь для них будет только игрой, - но они будут принадлежать друг другу. Мной же, - о, я горда - мной он не обладал ни разу за все эти годы! - Как, Проперция, вы ни разу не позволили ему любить себя? - О, я горда! Я - крестьянка с римских гор, я осталась дикаркой и никогда не принадлежала мужчине... за исключением одного, - тихо прибавила она, дрожа. - Он был слишком силен. Она вздохнула. Она чувствовала, как все, что было в ней великого, растворяется в безумном сладострастии этой минуты. Ее горе, затвердевшее за день под тысячью ударов молота, растаяло в этом нежащем майском вечере, разлилось по небу вместе с заревом, развеялось по дюнам вместе с песком, расплылось в бесполезных словах, точно слабая прибрежная волна. Она заговорила, обратившись к морю. Она говорила, кто она; она открывала это морю. - Я еще вижу широкое поле... Это было накануне Рождества. Мы хотели сжечь в камине, там, наверху, в нашем темном скалистом гнезде, рождественское дерево. И нам нужен был хворост, чтобы поджечь его. Пьерина и я спустились в Кампанью. Какой темной и бесконечной была она! Ее жесткие колючки сверкали на ярком солнце, а трамонтана ломала их, как стекло. Она носилась над ними и со свистом гнала по голубому небу белые, как мука, облака, с головокружительной быстротой, как будто смеясь. Тогда пришел он и тоже смеялся. Он кричал уже издали по ветру, что хочет нас обеих. Он был худощав, шляпа съехала у него на затылок. Его костюм выцвел от солнца и непогоды, и кожа загрубела от ветра. Мы смеялись над ним и угрожали ножами. Мы срезали ветви с терновых изгородей у реки. Мы были рослые, сильные девушки... Он сразу напал на меня, более сильную, и стал бороться со мной. Его товарищ, маленький и грязный, крепко держал Пьерину, очередь которой была после моей... Я уколола его ножом в руку. Он засмеялся и вышиб его у меня из руки. Вдруг Пьерина вырвалась. Раздался плеск воды: они бросилась в реку. - Прыгай и ты, - крикнул бродяга, шумное дыхание которого я ощущала на своем лице. - Но ты, конечно, слишком труслива! - Он топнул ногой; на секунду он забыл меня. Я побежала к реке. До нее было всего пятнадцать шагов. Чего только я не видела за эти пятнадцать шагов и чего не передумала! Я видела: течение уносит Пьерину, маленький, грязный человечек бросает ей веревку, она не берет ее, она утонет. "Ты тоже утонешь", - говорю я себе, и бегу. Он бежит за мной и смеется. Я вижу, как мчатся облака и как бегут по полю их тени. Я думаю: это облако похоже на мешок, а вот это на ягненка; прежде чем они сольются, я буду лежать в воде... Я видела сверкающую стаю диких голубей. Они летели направо, потом поднялись вверх и полетели прямо. Я видела, что лес, находившийся на расстоянии мили, был то синий, то черный. О, я могла бы и теперь еще очертить пальцами в воздухе каждый клочок неба между деревьями! Перед ним теснится стадо овец, крошечное, затерянное в пространстве. Я различаю даже пастуха. Он находится наверно на расстоянии часа ходьбы, и я кричу по ветру, чтобы он пришел и помог мне. Внезапно я думаю: "Теперь мне не помогут ни люди, ни бог", и падаю, и он берет меня. Он со смехом берет меня и идет дальше. Пьерина уже на другом берегу. Герцогиня слушала и вспоминала, как ее изнасиловал сияющий от поклонения толпы трибун. Она вспомнила и обо всем том, что перечувствовала с тех пор, о чем грезила, во что играла и что пробудила к жизни. Вдруг она сказала: - И после этого вы стали великой художницей? - После этого я долго шла, все дальше и дальше от родины, пока не пришла в Рим. Я поступила в служанки к одному скульптору - Челести. Он не знал, бедняга, что через восемь лет я буду делать ему памятник. Он скоро перевел меня из кухни в мастерскую и заставил работать. Меня хвалили, мне платили. Я чувствовала, что я нечто. Но внутри меня как будто сидел черный, грубый зверь. Никто не знал об этом; но я была обречена ему. Он доставлял мне почести и деньги. И когда они мне говорили, что я велика, в душе у меня все темнело, а каждый раз, как я посылала своим деньги, мне казалось, что я пятнаю их греховным заработком... Да, - сказала Проперция, обратив к герцогине взгляд, тяжелый, как рок, - я великая художница, но когда-то среди широкого поля меня изнасиловал бродяга. Они помолчали. - А ваша подруга? - спросила затем герцогиня. - Та, которая была готова заплатить жизнью за свою девственность. Что стало с ней? - Пьерина? Вы, наверное, знаете ее. Это Пьерина Фианти. - Та самая, которая так прославилась банкротством маркиза Пини? Куртизанка!.. Какое неожиданное будущее носим мы в себе! Вам, Проперция, было предназначено любить маленького, улыбающегося парижанина. Вы знаете, что он фат, который не может забыть, что его хрупкие прелести зажгли великую Проперцию. - Я это знаю. Что из того? - Он стыдится вас и все-таки чувствует себя польщенным. Вы понимаете, как все это мелко? - Я понимаю. Что из того? - Он не может найти выхода. Поэтому он женится. Вы должны извинить его, это его последнее убежище от вас. - Я знаю все. Я поспешила к нему: он не принял меня. Я написала ему, спрашивая, хочет ли он, чтобы я убила себя. Он ответил, что очень сожалеет о происшедшем недоразумении. Он советует мне выйти замуж или очень много работать. - Философ! А не сожалеете ли вы о том недоразумении, которое занесло это умное, но призрачное существо в среду ваших выпуклых, вызывающих мраморных богов? - Я... не имею права. Ни выбора, ни заблуждений нет. В течение десяти лет я знала только этих мраморных богов и ни одного мужчины. Но едва на мой порог ступил Морис, моя мастерская наполнилась только его бюстами. Я просто-напросто не отпускала его от себя, я таскала его за собой по всей Европе. Он прав, он был немногим больше, чем мой импрессарио. По крайней мере, никто не знал, насколько больше он был для меня. Для меня он стоял на всех пьедесталах. Когда он уходил, все пустели. Сколько раз я запрещала ему уходить и хотела его запереть, как тот Долан, который запер свою рабыню. Один раз я сделала это: вблизи Петербурга, в усадьбе у опушки леса, где я работала для великого князя. Морис стоял один перед своим собственным бюстом. Я закончила его и увенчала розами. Я разглядывала его: мне показалось, что вся нежность, которая была затоптана во мне десять лет тому назад, среди широкого поля, вдруг поднялась, теплая и исцеленная, но полная страха. Я вышла на цыпочках и заперла дверь на ключ. Я бродила по комнатам, все возвращаясь к запертой двери, за которой он стоял перед своим бюстом. И я прислушивалась, и ждала, и наслаждалась своим тайным обладанием, и дрожала. Но под конец я только дрожала. Ключ горел у меня в кармане. Я всунула его в замок и отперла. Морис сидел спиной к бюсту и курил. Я стала бормотать извинения, сказала, что дверь заперла служанка. Он улыбался, а я умирала от страха, что он может догадаться об истине. Теперь я думаю, что он не догадался ни о чем. Он полон тонкостей, ему никогда и в голову не придет нечто такое грубое, как то, что когда-то случилось со мною, среди поля, под ветром и солнцем... И, может быть, во всей моей нежности, во всей моей тоске по простой, неизменной любви, свободной от хитрости, стыда, разочарования - быть может, в глубине души я не хотела ничего другого, как быть еще раз так схваченной и изнасилованной, как тогда бродягой... Я сказала ему это... - Сказали ему? - Но он ничего не понимает. Таких женщин, как Проперция, не берут, говорит он. Их даже не просят. Вероятно, он прав. И все же я уже боролась с ним не меньше, чем с бродягой. Но мы боролись в душе. Я часто приковывала его к себе, когда он уже надеялся, что сможет презирать меня. Великий князь дал ему орден, потому что я пожелала этого - чтобы иметь право любить его... Он стал женихом; я была слепа, когда позволила ему это. Я завоевала его обратно, и в то мгновение, когда он не хотел никого в мире, кроме меня, его поманила леди Олимпия, и он пошел за ней. Потом он опять вернулся, я простила ему - и, несмотря на свои клятвы, он во второй раз становится женихом. - Пора было бы покончить с ним, - сказала герцогиня. Лихорадочная речь бледной женщины тревожила ее. - Я сделаю это. Он ввел меня в лабиринт искусственного сада. Теперь я сама запутаю его в нем. О, мое чувство было так просто, как камни, на которые оно когда-то изливалось! Я была глупа, я не могла говорить Моя рука принуждала камень, он говорил за меня. Теперь я знаю хитрости, которые делают больно! Я подарила ему на память то, что было для меня дороже всего: мою милую Фаустину, - и он небрежно отдал ее другим. Теперь я оставлю ему другой знак памяти, который долго еще будет гореть у него в крови! - Что вы хотите сделать? - спросила герцогиня. Проперция едва держалась на ногах. - О, я знаю, что я сделаю. Я придумала что-то, вы и не подозреваете, что. Это превосходит самые коварные средства обольщения, какими когда-либо мучила мужчину какая-нибудь пылкая авантюристка. Леди Олимпия отдается только на одну ночь и оставляет в душе своего возлюбленного сожаление, что он потерял ее. Но она все-таки отдается, не правда ли, и сожаление смягчено каплей удовлетворения. Я сумею добыть из растений искусственного сада гораздо более сильный яд... Один из нас, наверное, умрет от него, будем надеяться, что, по крайней мере, один. И пусть бюст того, кто останется, будет еще раз увенчан цветами, как тогда. Пусть он опять стоит перед ним и любуется собой и своей победой! Герцогиня принудила ее пойти дальше. x x x С седьмого июня лагуну окутали тяжелые испарения. Неподвижный влажный и горячий воздух давил грудь. Все предметы казались скользкими на ощупь. Набережная была полна томящихся людей, освежавших себя мороженым. Герцогиня встретилась с Мортейлем; он сказал: - Я хочу немного освежиться перед тем, как отправиться к Проперции. Она заметила, что на нем визитный костюм. - Проперция пригласила вас? - Да... пригласила, если угодно употребить это слово. - Я, кажется, понимаю вас и я говорю вам: берегитесь. - Что вы хотите сказать? Прежде всего я следую вашему совету, герцогиня. Вы, конечно, поверите мне, что иначе я наложил бы на свои уста печать молчания. Но если я соглашаюсь на свидание, на которое меня зовет Проперция, то именно потому, что вы советовали мне смягчить чувства бедной женщины. - Посредством... ночи любви. - Добрая Проперция, как мало значения имеет для меня ее ночь любви. К тому же я жених... Но если бы я мог обсудить положение вещей со своей невестой, - есть вещи, о которых не говорят с молодыми девушками, - Клелия, конечно, оказалась бы достаточно свободной от предрассудков, чтобы одобрить мой образ действий. Она пожертвовала бы своими правами - я убежден в этом, - чтобы видеть бедную, великую Проперцию более спокойной и счастливой. А ведь в моей власти, не правда ли, сделать ее более спокойной и счастливой. - Как счастливы вы сами! - воскликнула герцогиня. - Вы внушили уже Проперции Понти целый ряд образов полной отчаяния страсти. Теперь вы вызовете на свет творения ликующей, удовлетворенной любви. Вы - избранник, вдохновляющий величайшую художницу наших дней! - Вы думаете? - И вы заслуживаете этого, - прибавила она, и ее насмешка была так замаскирована, что Мортейль покраснел от удовольствия. Несколько дней спустя она опять увидала его в мастерской скульпторши. Комната была полна посетителей, восхищавшихся законченным барельефом с бурным хороводом проклятых любовников. Мортейль сидел один, сгорбившись и задумавшись. Очевидно, он провел бессонную ночь, глаза его казались стеклянными. Он часто вставал и, держась неестественно прямо, подходил к Проперции, не обращавшей на него внимания. Она не показывала, как обыкновенно, свое творение молча; в этот день она была красноречива. Случайные гости слушали ее, и им казалось, что сам мрамор говорит с ними. Они переглядывались, изумленные тем, как глубоко они наслаждаются. Никто не обращал внимания на тщательно отделанные замечания Мортейля. Герцогиня бросила на него взгляд; в своем страхе он тотчас же избрал ее поверенной. - Это глупо. Я в самом деле кажусь себе чем-то вроде прокаженного, - пробормотал он. Он овладел собой. - Что вы хотите? Неудачный день. Проперция подвержена настроениям. Но в следующий раз она застала ту же картину. Она осталась до конца. Мортейль выскользнул из комнаты вслед за остальными. Герцогиня сказала: - У него очень подавленный вид. Что вы сделали с ним? У него глаза, как горячее стекло. - О, - медленно произнесла Проперция. Она прошлась по обширной мастерской, лихорадочно-бледная и напряженная, как будто за ее движениями все еще следили пятьдесят любопытных глаз. - С недавнего времени, со времени нашей странной ночи, он видит новую Проперцию, которой не видят другие. Он пользуется всякой возможностью, чтобы подойти ко мне и шепнуть мне что-нибудь, и я все еще чувствую на своем обнаженном теле его желание, точно прикосновение теплых, влажных пальцев. - Разве ваша ночь была такой странной? - Спросите его. Он еще не оправился от испуга. Я позвала его. Когда он раздвинул портьеры моей комнаты, он увидел меня совершенно нагой на диване между подушками и мехами. Я была очень хороша. В первый раз в жизни чувствовала я в своем теле то высокое искусство, которое обыкновенно высекаю из мрамора. Свечи стояли наискось надо мной: голова и шея были откинуты назад и лежали в полумраке. Нижняя часть ног тоже исчезала в тени. Но на тело, с груди до колен, падал золотисто-желтый свет. Вокруг меня в полутьме сверкали золотые крапинки на черном газе. Золотая парча за моими плечами мрачно горела. Одну руку я подложила под волосы. Мускулы ее широко распластались. Морис различал бархатистые тени под мышками. Округлив бедро, я повернулась к нему, когда он вошел: ему было страшно. Я ждала его, не говоря ни слова, и спокойно наблюдала за его движениями. Его дыхание коснулось моей груди; я не могла помешать ей стать теплою, так как его дыхание жгло. Он оживлял меня сначала своим дыханием, потом голосом и, наконец, руками, которые дрожали. Он был Пигмалион. Да, я, в руках которой он всегда был куском мягкой глины, я позволила ему вообразить, что он вызовет возлюбленную из мрамора моего тела! Но когда он, наконец, хотел взять меня, он заметил, что я все еще была камнем. Он отшатнулся. Это повторялось все снова, - и так прошла ночь. Вначале он выказал только удивление: я оказалась настолько сильнее его. Он произнес несколько слов, порицавших мое поведение. Я молчала. Тогда он сообщил мне, что любит меня. Я молча смотрела на него. В заключение он, чтобы подтвердить себе свою мужественность, попробовал взять меня насильно. Но он отлетел, не причинив себе никакого вреда, к увешанной коврами стене. После этого он замахал руками, бледный от гнева, и бросился к выходу. Но он тотчас же опять выскочил из складок портьеры. Дверь была заперта снаружи. Я велела запереть ее, я во второй раз отважилась похитить и запереть человека, которого любила; но на этот раз я не бродила с дрожью вокруг. Я сидела, нагая и беспощадная, в пустом, мягко обитом покое, где между коврами чувствовалась духота дождливой ночи. Он шагал передо мной взад и вперед, высоко подняв голову и совершенно успокоившись. "Вы знаете, что это называется лишением свободы? - спросил он, - и что закон накажет вас за это?" Но он не получил ответа. И мало-помалу он утратил холодное сознание своего права и впал в бешенство. Он грозил опозорить меня, сделать меня посмешищем улиц, запереть перед мной двери приличных домов. Он тряс дверь и кричал: "Отоприте!". Ткани заглушали его голос, и, в конце концов, он сообразил, что для парижанина во фраке звать на помощь в момент, когда он находится в соблазнительном покое вместе с нагой Проперцией Понти, - отчаянный шаг. Он устал, осмотрелся, ища какого-нибудь сиденья, и не нашел ничего. Он опустился на колени подле меня и стал умолять меня, кроткий и слабый, как дитя. Вдруг он опомнился и принялся хвалить мою удачную шутку. Я заметила, что у него стучат зубы. Я больше не позволяла его трясущимся рукам прикасаться к моему телу. И, наконец, он стал стонать, извиваясь предо мной, уничтоженный, в слезах. Я подождала, пока он бросился на меня в последний раз, отчаявшись, почти без желания. Он тотчас же раскаялся в этом и улыбнулся так любезно, как улыбается только он; он как будто хотел сказать: "Простите, такому благовоспитанному человеку, как я, не подобает так вести себя, я отлично знаю это, но в какие странные положения можно попасть"... Затем он медленно опустился на пол, дрожа от усталости и возбуждения. Свечи погасли, за коврами наступило утро. Я бросила ему одеяло: это была единственная милость, которую я из сострадания оказала ему в эту ночь любви. Ни одного слова я не сказала ему в эту ночь любви. - Вы отомстили, - сказала герцогиня. - Вы должны быть довольны. - Вполне довольна, - подтвердила Проперция. - Мне не нужно больше ничего. Теперь он ежедневно спрашивает меня, порвать ли ему со своей невестой. Я заявляю ему, что это лишнее. Он умоляет позволить ему отдать свою жизнь на служение мне. - Слишком поздно, - отвечаю я. - Он будет всюду следовать за мной. Он отступит, предсказываю я ему, как только увидит, что Проперция отважилась пойти слишком далеко. - Как он несчастен! - воскликнула герцогиня. - Да! Как мы несчастны! - пробормотала Проперция. x x x Клелия и Мортейль ускорили день своей свадьбы. Накануне, в сумерки, к герцогине явился хромой слуга Проперции, рыдая от ужаса: его госпожа при смерти. Герцогиня подъехала к дому Проперции. Канал был заполнен гондолами. На грузовое судно спускали огромный мрамор: Любящих в аду. Граф Долан отдавал приказания рабочим, съежившись в своем платье, морщинистый и властный. - Вот оно! - воскликнул он, увидя герцогиню. - Ее последнее творение - мое. Разбитую беспорядочную силу Проперции, погубленную ею самой, - я, я один еще раз вернул к жизни. Это творение вырвано у небытия, в которое уже была погружена Проперция, - и вырвал его я! - Что же дало вам эту возможность? - Нечто совершенно простое, - пояснил старик, и в морщинах его ухмылявшегося лица мелькнули одновременно насмешка и любовь. - Обладание ее душой!.. Не изумляйтесь, герцогиня. Душой Проперции она сама называет свою милую Фаустину. Это старая мраморная голова, она когда-то выкопала ее из римской земли, из которой вышла сама. Проперция принадлежит тому, кто владеет ее душой; а эту последнюю я запер в своем дворце. Я сказал Проперции: "Работай! Пока ты не кончишь работы, я буду показывать тебе Фаустину только через замочную скважину в конце моих зал. И даже твоим слезам я не позволю просочиться сквозь скважину..." Она работала. Теперь я должен был, согласно нашему договору, принести ей ее душу. Она в комнатах, взгляните на нее, герцогиня! Еще немного, и она уйдет навсегда. Старик опять обратился к носильщикам. Герцогиня вошла в опустевшую мастерскую. В середине одиноко стояла голова, стертая, точно восковая, с разбитым носом и поврежденным черепом. Ее черты расплывались в сиянии вечернего неба; казалось, они возвращались обратно в мраморную глыбу, из которой вышли когда-то. Они показались герцогине целомудренными, величественными, не знающими счастья, как сама Проперция. Она подумала: "Да, это ее сильная и богатая любовью душа! Она вызвала ее к жизни из того же поля, в которое когда-то втоптал ее бродяга. Она отдала ее молодому человеку, который однажды повертел ее в руках и нашел, что она "недурно сделана". Он подарил ее старому ростовщику, и Проперция, чтобы выкупить ее, рассказала то, что знала о муках осужденных любящих. Теперь она умирает. Пойти ли мне туда, в одну из тех комнат, где любопытные глазеют на конец тела Проперции? Я лучше останусь здесь и буду думать, что я одна удостоилась заглянуть ее душе в уже стертое, уже наполовину ушедшее от нас лицо". Дверь открылась. По гулким плитам быстро прошел священник, держа в руках что-то накрытое, казалось, внушавшее ему страх и гордость. За ним шел мальчик, размахивавший кадилом. Они исчезли. Герцогиня вошла в глубокую оконную нишу; она вспомнила, что первые жалобы Проперции услышала в полумраке такой же ниши в Риме. Вдруг она увидела бюст Мортейля. На его лбу, изящном, слабом и скептическом, был узкий лавровый венок. На пьедестале лежал листок, герцогиня прочла при последних лучах солнца: I'son colei che ti die' tanta guerra E compie'mia giornata innanzi sera. - Да, это победитель, - прошептала она. - Он может теперь стать перед своим увенчанным бюстом и любоваться собой и своей победой. Побежденная шлет ему изъявление покорности: "Вот я, так много боровшаяся с тобой и окончившая свой день раньше вечера". "Это победитель. Я спрашиваю себя: неужели великая, страстная женщина не могла раздавить своими каменными плечами слабого насмешника? Если же тонкости предназначено жить дольше, чем силе, - почему тогда умерла бедная Бла: она, прелестное создание духа, ставшее подчиненной вещью и беззащитной жертвой красивого животного! Я спрашиваю себя, как тогда: откуда грозит такая судьба, и кому не грозит она?" И как тогда, ей стало страшно. Она вышла. На улице она опять встретила Долана; на скулах у него играл счастливый румянец. - И это тоже будет моим! - воскликнул он. - И кинжал! - Кинжал... - Которым она сделала это... Вы понимаете, герцогиня, пока на него наложил руку суд. Но я уже обеспечил его себе. Это работа самого Риччио. На рукоятке находится великолепное чудовище из слоновой кости, Венера-Астарта с двенадцатью грудями!.. Ей пришлось долго ждать, пока ее гондола смогла подъехать. Она села в нее и, остановившись среди других гондол, заградивших канал, стала ждать. Здесь были мужчины и женщины из всех стран; слышался шепот на всех языках: "Она умирает". На мостах и в переулках, черных и сырых от сирокко, теснился народ. Женщины перегибались через перила, и их черные платки развевались над черной водой. Они шептали: "Проперция умирает". Из дома вышел священник, - его руки дрожали под сукном, - и быстро пошел по узкому берегу. Мальчик за ним размахивал кадилом. Прошло еще несколько минут. И вдруг в ближайшей церкви зазвонил колокол. Он звонил громко и торопливо, - своей деловитой торопливостью он заглушал свой страх. В черной толпе на мостах и в переулках пробежал несмелый ропот. Женщины в гондолах зарыдали. Чей-то молодой голос, ясный и дрожащий, сказал: - Проперция умерла. Герцогиня сделала лодочнику знак отъезжать. Левой рукой она прикрыла глаза. III В последовавшие за этим недели она подолгу была одна. Она бродила по Венеции, и всюду за ней следовала мертвая Проперция. Она осыпала бледную спутницу вопросами, полными разочарования и обвинений, но не получала ответа. Она возвращалась домой, и на террасе ее ждала гигантская белая фигура женщины, вонзавшей кинжал в свою грудь. "Неужели это ответ?" - восклицала она, измученная и гневная. Но она чувствовала, что это угроза. Она входила в свой художественный кабинет. "Так вот каков был смысл любовного шепота, жужжанием которого была наполнена эта комната, - переливавшегося яркими красками, легкокрылого, сластолюбивого и бесцельного. Желание, обольщение, хитрости, любовные игры - они носились здесь, как прелестные насекомые, по стенам, по ногам Паллады и оливковым ветвям, вьющимся вокруг нее. Мы следили за ними, очарованные и улыбающиеся. Теперь они, точно шутя, влетели в открытую могилу. Мы стоим перед ней и не можем этого понять". И она долго неподвижно стояла, не отрывая глаз от земли; она разверзалась перед ней. Но потом ее опять охватывало жгучее презрение, точно к родственнице, запятнавшей фамильную честь. "Как могло это произойти! - говорила она невидимой. - Твоя душа похожа на памятник, более долговечный, чем город, в котором он воздвигнут. Каждое из твоих слов - медаль; не один из тех, кого ты знала, переживет свою эпоху - как тот император, который исчез бы бесследно, не будь монеты, которую находит в борозде крестьянин. Твои чувства слагаются, как стихи, сильнее меди и долговечнее богов. Непокорная скала носит на себе печать твоих грез". Она часто повторяла себе эти слова: строфы, изваянные во славу искусства художником, принадлежавшим ему. Наконец, она сказала себе, успокоенная и проникнутая торжественностью: - Как можешь ты быть мертвой, когда я, не переставая, чувствую в своей душе твою руку. Она творит в ней все новые образы. Обширные страны, которые заключены в ней, ты населила твоими полубогами, замкнутыми, медлительными, сильными и не знающими смеха, - какими желала я их и какими создала их ты: ты, созидательница. Ее взгляд упал на руку Проперции; она лежала, отлитая из гипса, на амарантовом бархате. Она отвернулась, бледнея, как будто перед ней очутилась сама Проперция в своем полотняном переднике, неслышно, на своих высоких каблуках, подошедшая по красному ковру, как тогда в своей мастерской в Риме, когда герцогиня впервые посетила ее. Ей казалось, что она слышит низкий, мягкий голос: - Вы здесь у себя, герцогиня: я ухожу. Вы были поглощены своими мыслями и испугались, увидя меня. - Я вижу вас в первый раз, Проперция. В первый раз чувствую я, что значит творить, творить жизнь вокруг себя... Она была потрясена благоговением почти до боли. У Проперции была полная и гордая рука. Большой палец отделялся короткой, волнистой змеиной линией. Пальцы равномерно суживались к концам, загибавшимся кверху. "Сколько раз я заставала тебя за ночной работой! - думала герцогиня. - Рабочие, пунктировавшие мрамор, уходили; было темно. Но ты все еще не хотела закончить дня, он был для тебя еще не достаточно богат. Ты привязывала ремнем ко лбу маленький фонарь и так обходила камень: он освещался со всех сторон, и твои удары сыпались на него. Так кружат теперь мои мысли вокруг тебя, Проперция. Они работают над тобой, и их собственное не знающее покоя пламя мучит их!" Ее черные косы обрамляли бледную руку. Ее губы касались руки, искусной и беспомощной, сильной и все же сломленной. x x x В лабиринте узких улиц перед ней иногда вдруг белой угрозой вставала женщина, вонзавшая кинжал себе в грудь. Однажды, она, ослабевшая, близкая к потере сознания, остановилась перед какой-то маленькой церковью. На двери висела гирлянда пестрых бумажных цветов. Она вошла отдохнуть. Внутри было светло, пахло цветами. Орган играл что-то ясное и спокойное. Герцогиня почувствовала себя спасенной; она вспомнила, как глупо, бесцельно, жадно и бессмысленно терзал находящийся за этими стенами мир свои жертвы. Прихожане преклоняли колени и не шевелились. С сияющими глазами, дрожа от тихой радости, подносил к губам чашу старый священник. "Я никогда не забуду, - думала герцогиня, очутившись опять на улице, - что в храме, в котором я живу, стоит алтарь Минервы. Страсть, носившая чуждые черты, вытеснила из него Проперцию и столкнула ее с высоких ступеней, о которые разбиваются волны непосвященного народа. Она погибла: я не последую за ней. Тяжелые бронзовые ворота встретят тех, кто кричит и кощунствует за ними, неумолимым молчанием масок, которыми они покрыты. Я брожу по каменным плитам цвета совиных глаз. Мимоходом я извлекаю звук из большой золотой лиры, прислоненной к статуе богини. На курильницах у ее ног я раскладываю травы. Я вешаю между колоннами тяжелые венки. Запястья на моих руках соскальзывают к плечам..." Эти картины рисовались ей под арками, во дворе дворца дожей, где она часто наслаждалась тенью. Напротив гигантской лестницы, в конце ведшего от площади прохода, в нише бокового фасада стояла статуя, изображавшая женщину. Каждый раз, как герцогиня сворачивала за угол, она выступала навстречу ей, нагая и черная, и протягивала руку, точно желая притянуть к себе подругу. "Какие странные товарищи вы мне, статуи, - размышляла герцогиня. - Какую тайну скрываешь ты, искусство! Не последняя ли я хрупкая дочь предков, которые были слишком сильны? Предки! Разве они не предупредили меня давно во всем, подобно забытым снам, более прекрасным, чем все, что нам хотелось бы свершить? Они воздвигли города, покорили народы, завладели берегами, основали династии, укрепили государства: могу ли я даже мыслью обнять во всей ее полноте жизнь одного из Асси?.. Но она вдруг становится моей во всей своей полноте, когда эта статуя у гигантской лестницы протягивает мне руку, как сестре. Их образы завладевают моей душой: я становлюсь, как они, надменной и властной. Я начинаю жить расточительно, не останавливаясь ни перед чем. Вдруг передо мной открывается изваянный лес этого двора. Точно терновая изгородь расступается перед этим волшебным замком. Вдоль всего ряда лоджий волнуются каменные листья, цветы, корзины с плодами: они шевелятся под потоком гордых голосов тех, кто стоит в окнах. По гигантской лестнице медленно, со звоном и шелестом, спускаются люди: они оборачиваются в мою сторону, они знают меня!" Она отправлялась на площадь Св. Марка, пустынно томившуюся под тяжестью полудня. Аркады прокураторов окружали ее пышность, и словно корона на ее горячих подушках, ослепительная и священная, лежала церковь. Ее сказочные формы стремились ввысь, яркие до одурения. Сотни драгоценных камней сверкали, безумно-роскошные и жестокие. Ангелы на верхнем своде касались золотыми крыльями горящей синевы. Из дворца дожей, между короткими, толстыми колоннами, которые покинула герцогиня, вышел человек в остроконечной красной шапке, с золотой повязкой на лбу; на плечах у него был длинный плащ, весь из золота. Рядом с ним шла женщина в золотой парче, с крупным сказочным жемчугом на пышной шее и спадавшей до самых ног золотой цепью вокруг талии. Ее окружали мужчины, одни в пурпурных одеждах, другие пестро разодетые, точно павлины. Ее шлейф несли стройные юноши с гладкими желтыми волосами, закрывавшими уши, с бархатным обручем на голове, с маленьким передником вокруг бедер; в их полузакрытых глазах светилась гордость собственным целомудрием. Показались сопровождавшие дарохранительницу епископы в своих жестких далматиках с расписными золотыми краями. И купцы с суровыми и набожными лицами. И маленькие обезьяны, одетые в ярко-красное, на неуклюжих страусах. И женщины с диадемами в пушистых золотых волосах, струившихся по черным одеждам. Они тщательно складывали ладонями вместе свои маленькие бледные руки. Они шли по площади. Складки тяжелых облачений едва шевелились, шаги пажей были слишком легки, чтобы их можно было услышать. Они исчезли в преломившемся стократ солнечном луче. Теперь приблизились другие, мелкими, торопливыми шагами, с шелестом, шумом, жестами, с лавровыми венками на коротких волосах, уверенные в своей грации и силе. Их пальцы, сильные и тонкие, играли рукоятью меча, точно перебирали струны гитары, и лепили в воздухе вырывавшиеся слова, точно воск. Насмешливыми и дикими губами, окруженными рыжими шрамами, они произносили стихи. И им отвечали темноглазые женщины в белых камчатных, затканных золотом платьях, с рыжими локонами, блистающими лбами и нежными ланитами, - а их сверкающие, как перламутр, груди, блистали над корсажами из горностая. Их руки с голубыми жилками, тяжелые от колец, ласкали головы борзых собак. Они остановились, - и вдоль их серебристо-белых, звенящих драгоценностями рядов, сквозь придворный штат из богинь и фей, медленно прошел в черном плаще и черном берете седеющий, с усталыми чертами, император. И разом при виде старика, сопровождавшего императора, богини преобразились в земных покорных женщин. Они знали: это с его кисти упало то пятно на императорскую руку, которая вознесла его. И они думали о часах пытки на деревянных террасах высоко над дворцами, где они сушили на палящем солнце золотую краску в своих волосах; о тревожных совещаниях с знаменитым аптекарем, что надо делать для красивой шеи, что - для красивого живота, что - для красивой груди; и, наконец, о страшной и блаженной минуте, когда они сбрасывали перед старцем у мольберта свои пышные одежды. У самой гордой из них еще содрогалось под богатым одеянием тело при воспоминании о неумолимом взгляде, которым он исследовал его, когда оно было нагим... Но он прошел мимо, - и ее тело объял теплый трепет, как будто его снова ласкали звуки органа, на котором играл возлюбленный, в то время, как оно было нагим. И они двинулись дальше, снова богини, окруженные кривыми саблями и опахалами гигантов-негров в желтом шелку. За ними шли нежные отроки в сверкающих одеждах; их хрупкие члены ясно обозначались под мягкими, расписными тканями, широкие рукава придерживались золотыми запястьями, красные шапки были надеты набекрень, а волосы под ними были связаны шелковыми шнурами. Вперемежку с ними, со звоном и мрачным блеском, шли закованные в панцири воины, и светлые юноши казались слитыми с ними, как тело с железом. Они прошли дальше; их колонны поглотило яркое солнце. Тогда приблизился еще один, - воин, весь в алом бархате. С золотой пуговицы на левом плече ниспадал плащ. На золотой груди грозила и кричала Медуза. Из-под золотого шлема выбивались кудри. Шлем был остроконечный, увитый арабесками и украшенный серебряным грифом. Герцогиня ждала в узкой тени колонны, далеко оттуда, в конце площади. Она сделала два шага и вышла на свет. Вдруг далекий воин повернул к ней свое страшное лицо. Они узнали друг друга - Сансоне Асси, кондотьер республики, и его правнучка Виоланта. Он любил ее; у нее было то, чего он требовал от женщин: созревшее тело и ум, полный ясно очерченных образов. Она могла описать ему заранее картину - напоенную красками картину триумфа в память его победы над городом, которым он зверски овладел после многолетних хитростей. В античном шествии, где он был Марсом, она могла участвовать в качестве Афины Паллады, в шлеме и с дротиком. Ей было тогда тридцать лет, и она вспомнила один день из того времени, когда ей был двадцать один год: она стояла на балконе палаццо Асси, на Пиацца Колонна в Заре, и смотрела на процессию солдат, священников, придворных, народа; на хоругви, красные балдахины, сверкающие мундиры и крылья ангелов на детских плечах. Замер последний молитвенный ропот, - и вдруг все зашумело, заликовало, и все шпаги приветствовали ее - точно серебряная птица пронеслась в полуденном свете. Теперь, в полдень другого дня, по площади Св. Марка прошел Сансоне Асси, который умер стоя, истекая кровью, со стихом Горация на устах. Он приветствовал ее своей длинной шпагой в красных, чеканных ножнах. Над ним вздымались и ржали медные кони, на церковном портале, - еще несколько мгновений, и он скрылся из глаз герцогини. Его место заняла новая толпа больших детей, хитрых и остроумных, как Труфальдино, и простодушно неловких, как Пульчинелло; ленивых и обжорливых, как Тарталья, и хвастливых, как Спавенто. Они чванно выступали в своих кружевах, затканных халатах, придворных одеждах - вперемежку с пестрыми греками, турками и левантинцами, и улыбаясь и щебеча, дурачились с женщинами, игравшими в прятки под домино, и смешными безжизненными масками с накрашенными губами и веками. Хлопали веера, журчал смех, площадь была покрыта будками шарлатанов, подмостками театров марионеток и кафедрами проповедующих монахов. Под каждой аркой судебных зданий манило кафе, и жужжал игорный зал. Накрашенные аббаты, старые и молодые франты, любители фараона и должностные лица, сыпавшие двусмысленными стишками, - все стремились туда с мальчишеским шумом. Маклеры любви предлагали им аристократических дам, а кроткие, прекрасные и услужливые куртизанки - себя самих. Они увлекали мимолетных возлюбленных под увенчанные мраморными статуями аркады; там можно было увидеть больше женщин на земле, чем на ногах. Они ждали у дворца дожей патриция; выходившего из совета. Статные аббатиссы, спорили о чести прислать в любовницы новому нунцию юную монахиню из своего монастыря. Мимо прошли господин с дамой. У дамы была молочно-белая кожа, и точно нарисованные пастелью, лежали в мягком углублении между плечом и грудью и в пепельно-белокурых волосах бледно-лиловые ленты. Она плутовски показала герцогине черную мушку в углу своего бледного ротика. Напудренный кавалер в атласе и розах с улыбкой кивнул своей последней родственнице: секунда - и Пьерлуиджи Асси со своей дамой танцующей походкой пронеслись мимо. Они любили друг друга: украшенная розами гондола ждала их за причудливыми арабесками того храма у подножия розовых ступеней в шелковой воде, под сиянием неба, золотисто-голубой балдахин которого охранял празднества на этом мраморном острове. Но все они, так безумно, жадно и фантастично гонявшиеся за каждой прихотью и каждой химерой, исчезли и рассыпались, как рассыпается дождь искр фейерверка в конце всех празднеств. От них ничего не осталось, они растратили все: последнее золото, последнюю силу, последний каприз и последнюю любовь. x x x Герцогиня возвращалась одна по гулкому, упиравшемуся в небесный свод праздничному залу; он знойно блестел. Мозаики св. Марка бурно искрились. Восточные грезы, превратившиеся в камень, в тяжелые серебряные своды и инкрустации из малахита, порфира, золота и эмали, сверкали, как кинжалы. А длинные колоннады, точно светлые завоеватели-язычники, с благородным жестом шли навстречу тайне и ужасу, надвигавшимся из Византии. Герцогиня думала: "Старые декорации остались. И об отзвучавшей драме, которую вы играли в них, вы шепнули словечко мне. Вы пришли ко мне, вы признали меня своей внучкой и вооружили и украсили меня силой и красотой мраморных и медных образов, которые остались, когда вы исчезли. Они поднимают меня к себе, на свои постаменты, как свою сестру. Я одна из ваших статуй, которая вдруг открыла глаза и понимает все, что понимали только вы. Мне принадлежит это исчезнувшее царство, я заселю его вновь. Для меня несется сюда через мертвые столетия толпа ваших старых грез и падает к моим ногам". На Пиаццетте она села в гондолу. "Вы наполнили мое тело своей могучей жизнью! Я чувствую, как я сама неистощимо переливаюсь во все, что вижу. По моему велению на этих берегах, опоясанных дворцами, встают сверкающие мосты. Всех прелестных девушек, которые в своих зеленых или золотых туфлях спешат по ним, я шлю из моего сердца. Мне кажется, что я сама соткала их цветные корсажи; их стройные, мягкие и пушистые затылки вылепила моя рука, и белокурые волосы над ними рассыпала я, и я прикрепила букеты фиалок к бледным шеям брюнеток. Обожженная глина мужских лиц - дело моих рук". "За той ослепительной, закрытой зелеными кустами садовой террасой движется молодая дама; ее платье переливается всеми красками летнего полудня. Ее белая тюлевая шаль тихо и воздушно развевается вокруг ее плеч. Она ловка, грациозна, сильна, легка и оставляет за собой везде улыбку и мысль о счастье. Это я поставила ее туда, на этот сияющий берег, чтобы земля стала еще прекраснее, - богатая земля, с ликованием рвущаяся из меня". "Мановение моей руки поставило на верхушку того треугольника пышных мраморных зданий Фортуну. Она отражается в светлых волнах и ее образ плывет по волнам в самые отдаленные каналы - образ Фортуны". "Когда я вступаю в строгий храм, сверкающие ступени которого уводят меня из лагуны, его светлая полная радости галерея вдруг освещает все, что спало во мне. Я с трепетом, в напряжении и ликовании встречи, иду по волшебному лесу колонн, где живет в плену красота". "Далеко оттуда, у тенистой стены, в глубине ризницы, на красной Камчатке плоской трибуны, в голубом широком плаще сидит Мадонна. Над ней гаснет золото купола. Под белым головным платком светится бледное лицо, маленькое, круглое, надменно поднятое кверху. Полуоткрытые глаза не выдают ее гордых страданий. Она смотрит в сторону, поверх человечества, которое так грубо. Губы ее узки и тесно сомкнуты... но меня они целовали... Я часто сама бываю этой Мадонной. Часто я ангел, который у ног другой тихой царицы, в светлом зале статуй, играет на виоле, склонив голову, робко углубленный, почти страдающий от счастья, что может воспевать ее". "Я гений на могиле великого скульптора, гений с мягкими плечами, широкой юношеской грудью, узкими бедрами и длинными, изящными ногами, - и я белокурая, белая, полная мученица, прическа которой исчезает под нитями жемчуга; с нее срывают парчовое платье, и она прячет голову между поднятыми, пышными, изнеженными плечами. И я же - полунагая, в красной юбочке, негритянка, приставляющая кинжал к ее голубиному горлу". "Я дышу во всех этих великолепно изогнутых, пышных, янтарных нагих телах женщин, которые лежат на мягких тканях и звездами венчают чело друг другу, - и других, в золотых одеждах, белых, мощных и недоступных, которые восседают на тронах в серебряной синеве на потолках пышных зал. Народы с изумлением смотрят на них, и их окружают создания с прозрачной кожей и розовыми пальцами: создания сладострастного света". "И я горю в кровавых распятиях, где ленивые брюнетки, с зелеными и кровавыми молниями драгоценных камней в крашеных белокурых волосах, в странных и соблазнительных позах толпятся вокруг древа господней пытки. На огромном белом коне возвышается гигант; бронзовые латы сжимают его нагое тело. Складки мясистого живота выступают из-под них. Одетые в ярко-красные ландскнехты с карикатурным усердием играют в кости. Какой-то человек в черных доспехах поднимает красные знамена к мрачному грозовому небу. Зловеще светлые и пестрые на фоне темных туч сидят на далеких масличных холмах маленькие старики и женщины из чуждых стран. И муки этого креста среди сладострастия резких, тяжелых, лихорадочных ночных красок - только вызванный опиумом сон этих старцев и их голубых, желтых, лиловых одалисок". "Моя кровь мягко и сильно пульсирует в тихо дышащей женщине, положившей голову на руку. Дивные волны ее членов покоятся среди волн тихих холмов. Ее тело переливается во мне в молчаливую, теплую страну". "Тут же раздаются глухие, мягкие звуки флейты. У пруда, под высокими, тихими деревьями, нагая, мечтательная язычница прикладывает ребенка к своей груди. Суровый молодой пастух бодрствует со своим посохом. Моя кровь обращается в деревьях и в материнской груди. Она журчит источником внутри этих плодородных холмов. Она поет в глухих и мягких звуках флейты". "Яркие лучи на затылках пышных красавиц - я чувствую, как они скользят по моему телу. И я дрожу с робкой маленькой Психеей, твердые маленькие груди которой пробуравливают полотно, и которая прячет лицо в тени". "Вы все, растения и дети, неугомонные воины и мягкие любители покоя, флейты и кинжалы, гетеры и мадонны, - вы, что парите над умоляющими руками одинокого, и вы, что живете при ярком свете и на глазах толпы непонимающих: вы тысяча и один мой день. Мои часы, проносящиеся на золотой колеснице, привозят с собой всех вас. В моей жизни, которую благословляет искусство, вы расцветаете. Я знаю, опьянение невероятным - совершенством. Я изливаюсь только в совершенное". "Что могло бы небо дать мне еще? Искусство делает меня недвижимой, созерцающей, медлительной. Богиня вкладывает мне в руки мою жизнь, как драгоценную вазу, отливающую янтарным блеском, прозрачную, прохладную, покрытую фигурами. Я держу ее в руках, мои пальцы скользят вдоль профилей фигур. Менада шатается в упоении, нимфа смеется и отблеск их вечной красоты падает на смертную руку". "О, я буду держать спокойными руками тихую вазу моей жизни, чтобы никакое оскорбление, никакое пятно и навязчивое дыхание мрачного мира не помутили ее целомудренного блеска, - до часа, когда, благодарная и счастливая, вложу ее обратно в руку богини, которая дала мне ее: всегда неудовлетворенной, всегда чуждой, всегда окруженной оливковыми ветвями Паллады". IV Она держала свою жизнь в руках, ни разу не задрожавших, семь лет. Ее почти не знали. Она была ближайшей поверенной всего, что в Венеции спало в камне или сверкало несравненными красками. Для всего слабосильного и тщеславного, что суетилось вокруг, она оставалась чужой. Ее тесный круг состоял почти всегда из одних и тех же лиц, и никто из них не мог похвалиться, что ему был открыт доступ к сокровенному в ней. Она устраивала празднества, ее гости доставляли ей зрелища. Они оживляли и согревали ее дом; но между собой и герцогиней Асси они чувствовали нечто вроде освещенной рампы. Но иногда она обращала сердечное слово к прибывшим издалека и уезжавшим на следующий день. Она замечала на площади Св. Марка молодую девушку с севера, которая слонялась по ней, самоуверенная и беззаботная. Неделю спустя, она встречала ее на том же месте, со смущенным лицом и нерешительной походкой. А еще через неделю эта девушка стояла в конце площади и уже не улыбалась. Страх перед необъяснимым незаметно ложился на ее лицо. Во дворе палаццо дожей, перед гигантской лестницей, она иногда встречала трех или четырех молодых англичанок. Вместо жалкого путеводителя они приносили с собой дорогую, тяжелую книгу. Они откидывали позолоченную пергаментную обложку; одна читала, а другие смотрели вверх, на гигантов. Пестрые шелковые шали спадали с их белых полотняных летних шляп на желтые локоны, и чувство делало их лица почти красивыми. Герцогиня посылала кого-нибудь проследить, где они живут; затем она приглашала их. Потом Мортейль и старик Долан подсмеивались над робкими фигурами, которые, широко раскрыв глаза, молча сидели на кончиках стульев. Герцогиня возражала: - Я знаю одну аристократию: аристократию чувства. Плебеями я называю тех, кто чувствует безобразно. Поставьте какого-нибудь незнакомца перед Мадонной Беллини; вы увидите, к какому классу он принадлежит. Перед Мадонной Фрари она встретила однажды молодую женщину с тринадцатилетним мальчиком. Она была худощава и одета просто и изящно; на ее прозрачно-бледном лице по обе стороны заострившегося носа горели два пятна. Блестящие черные волосы наполовину закрывали уши, в которых висели крупные, прозрачные брильянты. На руках не было никаких украшений; они были бледны и слишком длинны, как руки святой. Подобно им, они жаловались. И они прикасались к ребенку с таким же пылом и так же бессильно, как женщина на картине к своему. Казалось, над незнакомкой гаснет золото того же купола, и голубой широкий плащ Мадонны покрывает и ее. Чем дольше смотрела она в лицо Мадонны, тем более похожей становилась на нее: надменной, полной ревниво оберегаемых страданий, с узкими, крепко сомкнутыми губами... Герцогине страстно захотелось чтобы они открылись для нее... У мальчика были полудлинные пепельно-белокурые волосы, откинутые со лба крупными локонами. Между своевольными короткими губами сверкала влажная белая полоска. Рот был такой смелый, что имел почти глупое выражение. Глаза, голубые и пламенные, бросали быстрые взгляды из-под радостно изумленных бровей, точно сквозь высокие, узкие триумфальные арки. Он был строен и худощав. Одна из его рук, со странно тонкими суставами, лежала на спине, сжатая в кулак. Одна из изящных ног была выставлена вперед в воинственной и все же несвободной позе. На нем была черная бархатная куртка с широким белым воротником, покрывавшим плечи. Этот наряд производил впечатление старинного костюма художников в уменьшенном виде. Но поверх него мальчик пристегнул саблю. Герцогиня стояла сзади него. Он обернулся и посмотрел на нее с робким изумлением. Затем поспешно отвернулся. Несколько минут он стоял совершенно спокойно. Только его голова несколько раз дергалась в сторону. Наконец, он опять быстро и решительно повернул к ней лицо. Она прочла на нем, что успела стать для него событием - быть может, чудесным. В глазах мальчика молниями пробегали видения волшебных приключений. Она подумала о Сан-Бакко в его благороднейшие, далекие от всякой житейской мудрости моменты. Вспомнились люди и в Заре, которых опасности на службе у нее делали на несколько часов свободными и прекрасными. "Тем, - думала она, - нужны были революции и войны, чтобы зажечь в них мимолетное воодушевление. Насколько отраднее стоять за этим мальчиком. Он еще не знает, что значит отказаться от высших надежд. Он как будто вот-вот вспомнит, для чего он рожден, - стоит мне улыбнуться ему". - Она сделала это. Он покраснел и отвернулся. Она вышла. Мать, не отрываясь, смотрела на Мадонну и ничего не заметила. Герцогиня встречала эту новую парочку почти ежедневно: в художественных магазинах, в церквах или на пароходе в Большом канале. У матери было все то же замкнутее и сосредоточенное выражение лица. Она крепко держала мальчика за руку и не выпускала ее даже тогда, когда они сидели рядом на пароходе. Только иногда, когда над водой мимо них скользила готическая загадка или мавританская сказочная греза какого-нибудь дворца, она указывала на нее своим худым, заостренным пальцем и что-то говорила мальчику на ухо. Он каждый раз ждал появления герцогини. Он был невнимателен ко всей нарисованной и изваянной красоте, на которую указывала ему мать, до тех пор, пока не находил чудесную незнакомку. Он кланялся ей молча, с торжественной гордостью и всегда краснея. Однажды, во время поездки в Лидо, герцогиня уронила книгу. Мальчик сильно побледнел; в нем происходила мучительная борьба: он стыдился предстоящего смелого поступка и еще больше стыдился своей нерешительности. Второпях он зацепился ногой за платье матери. Он чуть не опоздал: один из мужчин, бывших с герцогиней, уже нагнулся за книгой. Она шепнула ему: "Оставьте!" Мальчик поднял ее. Он разгладил смявшиеся листы, не поднимая от них глаз. Его длинные ресницы бросали узорчатую тень на мягкую щеку. Герцогиня заметила голубую жилку над его тонкой переносицей, ее поразило, как слаба и бела была его шея. Она взяла книгу. - Благодарю тебя, мой милый, - сказала она, как будто он принадлежал к сопровождавшим ее друзьям. - Ты можешь прочесть это? Это были венецианские сонеты Платена. "Да", - ответил он, вытаскивая из кармана другую немецкую книгу. Она была раскрыта на новой главе. Мальчик протянул ее герцогине; она прочла: "Корсар похищает принцессу. Удастся ли им пробраться под пушками крейсера?" Он побежал обратно к матери, которая уже искала его. Она нахмурила брови и мягко, но крепко схватила его за руку. Но затем она посмотрела туда, куда он указывал ей взглядом. И вдруг она выпустила мальчика и сделала движение своей говорящей рукой: "К этой даме ты можешь идти. Иди же!" Но он пошел вперед, на нос парохода, где было пусто, и уселся на ветру. Герцогиня видела его профиль с короткой губой, слегка вздернутым носом и освещенным солнцем круглым локоном, выбивавшимся из-под шапки; задорно и ясно выделялся этот профиль на летнем воздухе, точно вырезанный на большой жемчужине. Ей было легко прочесть на его ясном челе все фантазии и игры, которые теперь унесли его далеко отсюда. "Он корсар, - поняла она, - и лавирует с принцессой под пушками крейсера". Потом она подумала: "Возможно, что и я невольно принимаю участие в игре в качестве принцессы. Кто может знать, каким невероятным приключением он станет в душе такого мальчика? И, право, мне почти хочется пойти и совершенно серьезно принять участие в игре... Как горд этот мальчик! Его взгляды прорезывают солнечные лучи, как ласточки. Радуясь своему будущему, проносятся они по лагуне, по этой навсегда отрезанной от моря полосе воды". x x x Наконец, она встретила обоих у Якобуса, в его мастерской на Кампо Сан Поло. Кроме них, не было никого; художник познакомил ее с синьорой Джиной Деграндис и ее сыном Джиованни. - Как поживаешь? - спросила герцогиня мальчика. - Мы друзья, - пояснила она, обращаясь к матери с просьбой разрешить эту дружбу. Синьора Деграндис была безмерно счастлива. Она не хотела верить доброте этой прекрасной незнакомой женщины. Она робко протянула руку и лишь мало-помалу овладела собой и разговорилась; ее застенчивая грация указывала на тяжелое и одинокое прошлое. "Кто она?" - спросила себя герцогиня после первых ее слов, перебирая в памяти образы прежних дней. Якобус обвил рукой шею мальчика и подвел его к свежему полотну. "Смотри хорошенько", - сказал он и сильными штрихами набросал несколько голов. - Кто это? - Я. - А это? - Мама. Мать стояла сзади, испуганно улыбаясь. - Есть ли у него талант? Якобус весело засмеялся. - Со мной у него будет талант! И он играл тонкой рукой мальчика. - Нино, будь внимателен, - шепнула мать, - это твой первый урок. Ее голос прерывался от тайного благоговения. - Великий художник принимает участие в тебе. - Пожалуйста! Мы не тщеславны, правда, дружок, - воскликнул Якобус, набрасывая углем такую забавную рожу, что мальчик громко расхохотался. Герцогиня с любовью и жалостью смотрела на мать. Она думала: "Если бы этот юный Иоанн не имел такой наружности, как один из его флорентинских братьев четыреста лет тому назад, и если бы у него не было этого открытого взгляда, - была ли бы тогда речь о его таланте? Как он стоит, заложив руки за спину? У него совершенно нет желания взять карандаш в руки. Он с любопытством и удивлением смотрит, какие фокусы проделывает знаменитый художник". Синьора Деграндис думала: "Какая милая эта герцогиня Асси, - какая милая и какая красавица! С тех пор, как она здесь, маэстро находит у моего сына талант. Она как будто принесла его с собой!" Мальчик указал головой на герцогиню. - Почему вы не рисуете и эту даму? - Я нарисовал ее давно, - ответил Якобус. - La duchesse Pensee, - сказала синьора Деграндис с таким горячим восхищением, как будто герцогиня сама была творением руки мастера. Блестящие глаза бледной женщины, без устали вперялись в резные канделябры, выложенные мозаикой ящики и затканные сложными рисунками материи, которые лежали на них, темно-красные и трагичные, точно пропитанные кровью старых королей-героев. Она боролась с каждой из картин, прежде чем та отпускала ее, и спешила к следующей в лихорадочной тревоге, как бы не упустить чего-нибудь прекрасного. Ею овладел припадок кашля. Она при помощи носового платка насильно заглушила его и с еще влажными глазами вернулась к здоровым, не знающим угрозы смерти вещам. "Bello!" - сказала она, и это слово обняло мир. Она призналась герцогине, что не знает в Венеции ни одного человека. Она вращалась только среди произведений искусства, и только ради друзей, которые у нее были среди них, она жила в этом городе. - И вы хотите добиться от картин и статуй, чтобы они стали друзьями и вашему сыну, не правда ли, синьора Джина? Я сама хотела бы вкрасться в число этих тихих друзей. Вы придете оба ко мне? Обещайте мне это. Джина обещала. Она с первой же минуты вся отдалась новой подруге. Она разочаровалась в людях, созналась она; ее бедная тоска по доверию сегодня впервые отважилась приоткрыть один глаз. - Ах! Я хотела бы оградить Нино от их насилий. Пусть каждое из его представлений будет прекрасной картиной, каждая из его мыслей ведет в царство искусства. Как вы думаете, это удастся, герцогиня? Герцогиня, не отвечая, наблюдала, как мальчик смотрел в окно, поверх руки художника. Его глаза были ясны и открыты навстречу жизни; его слабую шею прорезывали голубоватые линии. - И потом он дитя больной матери, - тихо сказала Джина. Герцогиня все еще разглядывала его. Вдруг она не могла больше сдерживаться и горячо потребовала: - Позвольте ему жить, жить, сколько в его силах. - Но почему бы и не в качестве художника, - прибавила она. - Нино, не правда ли, ты хочешь стать художником. Как счастлив будешь ты, когда твои творения пронесут твое имя по всему свету. Нино с удивлением посмотрел на нее. - Я хотел бы лучше сам пронести его по всему свету, - возразил он, покраснев. - А бессмертие, мой милый, что скажешь ты о нем? Мальчик гордо покачивался на каблуках: - Странствующие рыцари все бессмертны. - Браво! - воскликнул Якобус. - Вот тебе моя рука. Мы оба из дома Quichotte de la Mancha... Бессмертие! - повторил он со смехом, в котором чувствовалась горечь. Он вложил руку Нино в свою и нагнулся к нему в своем камзоле времен Ренессанса - бархатном, с шелковыми рукавами. На шее у него было белое жабо, на носу - очки. Нагнув голову, он смотрел поверх них, сурово и испытывающе и всегда неудовлетворенно. Седеющий вихор свешивался ему на лоб. Герцогиня, пораженная, спросила себя, не таким ли будет и Нино в сорок лет. У нее даже явилось желание, чтобы это было так. Затем она заметила, что у художника и у мальчика была одинаковая короткая, своевольная верхняя губа; это наблюдение почти испугало ее. Мать и сын простились. Якобус попросил герцогиню: - Не оставляйте меня теперь одного. Вы говорили о бессмертии и напомнили мне этим мои старые глупости. - Какие глупости? - спросила она, опускаясь в источенное червями кресло с ярко вычищенными ручками и благородными формами. - Прежде всего, глупость - вздумать продолжать могучую грезу тех, кто жили за четыреста лет до нас. Он ходил перед ней взад и вперед. - Раз я вообразил, что одно из их ощущений перелилось в мою кисть: это было тогда, когда я написал Палладу Ботичелли. Теперь я сомневаюсь: это одно мгновение величия было так давно, я хотел бы видеть его подкрепленным вторым таким же. - Будьте сильны! Считайте себя бессмертным! - Ах! Ведь бессмертие - награда за то, что еще сильнее нас: за творение, превосходящее нашу жизнь и возвышающееся над ее вершиной. Быть может, это всего какая-нибудь одна статуэтка, на которой мы пишем свое имя с такой гордостью, что оно как будто мечет искры. Много времени спустя, женщина, умеющая чувствовать красоту, возьмет в заостренные пальцы маленькую, старую, отысканную где-то бронзовую фигуру, будет ласкать стройные формы и, смахнув пыль, найдет уже забытое имя и произнесет его. В образе этой женщины я представляю себе бессмертие. - Тем лучше, если вы заранее знаете, какой вид оно имеет. - Что из того? Эта женщина, чувствующая все прекрасное, никогда не будет вертеть между пальцами мою бедную статуэтку. С тех пор, как я узнал ее в Риме, она становилась все холоднее и недоступнее. Ее кожа с тех пор подернулась серебром, как персик в стакане воды. В ее глазах колеблется тихое пламя. Ее красота сделалась более зрелой и при этом более холодной и спокойной. Ноздри ее тонкого, большого носа менее подвижны, ее губы резче обрисованы и полнее. Теперь она вполне Паллада, какой я написал ее заранее в среднем из ее залов, - только богиня. В Риме она была человечнее. - Я была человечнее? - Даже в Венеции вы вначале были человечнее. Тогда мне предстояло дешевое удовольствие с прекрасной искательницей приключений. Я противился, вы советовали мне быстро покончить с этим; вы спросили меня: "Уж не любите ли вы меня?.." Это правда, что вы спросили так? - Конечно, и вы совершенно успокоили меня, рассказав мне историю о душе в парке. Вы любите только души, - я же образ, картина, как леди Олимпия. А картины вы не любите; вы только пишете их. - Но вас, герцогиня, я пишу слишком часто. Я сознался вам уже тогда, что вы все снова волнуете и преследуете меня. Уже тогда у меня были сомнения. Теперь я давно знаю, что ваш образ требует не только моего полотна... Да, это было заблуждение, когда я уверял, что не люблю вас! - Это говорите вы? Она колебалась, смущенная и недовольная. Затем попробовала обратить все в шутку. - Я благодарна вам, что вы так долго поддерживали это заблуждение. Теперь в вознаграждение я выслушала ваше признание. Ведь мне тридцать девять лет, а вам... - Сорок четыре. И вы думаете, что теперь уже можно спокойно беседовать, потому что время упущено? Но вы не принимаете во внимание, что я с тех пор почти не жил. Мне в сущности еще только тридцать пять лет, несмотря на мои седые волосы. Моя жизнь оставалась с тех пор незаполненной и, если мне позволено сознаться в этом, ждала вас. - Вы забываете Клелию. - Вы ставите мне в укор Клелию? - с досадой воскликнул он, покраснев. Она склонила голову набок и смотрела ему в глаза, неуверенно улыбаясь. Он сказал: - Теперь вы нечестны! Будьте честны, не притворяйтесь, что считаете эту нелепую Клелию возражением против моей любви к вам! - Ведь Клелия вышла за господина де Мортейля только для того, чтобы сейчас же броситься в объятия своего знаменитого художника. - Это так. Я для Клелии только художник. Она становится между мной и другими женщинами и говорит: "Вот он. Если вы хотите получить что-нибудь от него, обращайтесь ко мне!" Она пользуется мною для удовлетворения своей жажды власти. Она почти не любит меня. - Говорят, что она производит выбор среди дам, желающих заказать вам свой портрет. - Я не отрицаю этого. Я стал слабым с тех пор, как живу чересчур близко к вам, герцогиня, - слишком слабым от всего этого долгого, молчаливого ожидания. Прежде я обошелся бы с такой бедной Клелией иначе. Теперь я терплю ее глупую тиранию. Все-таки это своего рода заботливость, которую кто-нибудь оказывает мне... Она регулирует мое рабочее время и мои продажи - все. Она безмерно горда моей славой. К слову сказать, она у меня довольно сомнительная. - Синьора Деграндис только что указывала своему сыну на вас, как на великого художника. - Кроткая мечтательница! Я не великий художник. Я великий дамский портретист. Это нечто иное... Я не принадлежу к трем-четырем рассеянным по Европе гигантам! Я не принадлежу даже к большему числу тех, которых взмах соревнования приближает иногда к вершине. Оттого, что я не мог оторваться от вас, герцогиня, я сделался хорошо оплачиваемым специалистом в провинциальном городе. Он остановился, выпрямившись в своем старинном широком костюме, и гневным и смелым жестом указал на стены. - Посмотрите сюда. Между старыми шедеврами висят мои картины, и при желании вы их почти не отличите от первых. А меня самого, как я сейчас стою здесь, вы можете по желанию принять за памятник Моретто в Брешии или великого Паоло на его родине. Ха-ха! И этот маскарад дает мне стиль, мой стиль, которым так восхищаются! Я нашел свой собственный жанр, про себя я называю его "истерическим Ренессансом!" Современное убожество и извращение я переряжаю и прикрашиваю с такой уверенной ловкостью, что кажется, будто и они - часть полной жизни золотого века. Их убожество не возбуждает отвращения, а, наоборот, щекочет. Вот мое искусство! Он говорил все язвительнее. Его короткие, красные губы съежились в гримасу. Он наслаждался своим самобичеванием. - Я наполняю все задние планы темным золотом. Фигуры выступают из него на искусственный свет. Говорят, что в них есть что-то, напоминающее старых мастеров. Я придаю перламутровый блеск их разрушенным временем или уродливым лицам и их одеждам, которые так же точно взяты на прокат, как мои... - Или как вот эти, - горько прибавил, почти вскрикнул он, и оборвал. Портьера в соседнюю комнату медленно раздвинулась, и бесшумно вошел ребенок, маленькая девочка, в тяжелом сборчатом платье из белой Камчатки, с кружевами на плечах и руках, крупным жемчугом на шее и кистях рук и круглым, вышитым чепчиком на светлой головке. Она стояла перед коричневой гардиной; а с высоты завешенного снизу окна на нее падал перламутровый свет. Она грациозно сложила на желудке слабые белые ручки. Мягкое лицо, обрамленное светлыми шелковистыми волосами, казалось странно серым. Но губы были толстые и красные. А большие темные глаза маленького создания глядели прямо перед собой, спокойно, без любви к кому бы то ни было. - Да ведь это одна из ваших картин! - воскликнула герцогиня, - ее знает весь свет... Ты маленькая Линда? - спросила она. Девочка мелкими шажками подошла к ней и остановилась у ее ног в той же милой и непринужденной позе. Герцогиня поцеловала ее в глаз; она даже не моргнула. - Ты маленькая Линда? - Я фрейлейн фон Гальм, - объявила она тонким, высоким голосом. Якобус нежно и возбужденно засмеялся. - Венское дворянство из вежливости. Но она принимает его всерьез. Она воображает о моем величии, пожалуй, еще больше Клелии. Ее мать совсем в другом роде... Он предвидел, что герцогиня задаст ему вопрос, и быстро продолжал: - Не добр ли я, что оставил этого ребенка у моей жены, когда мы разошлись, - этого ребенка! Я вижу его каждый год только в течение нескольких дней, когда приезжаю в Вену. Но в этом году я попросил прислать ее сюда; в этом году я не еду к моей жене, - нет, в этом году, наверное, нет!.. Что за острые розовые ноготки! - пробормотал он, нагибаясь к сложенным ручкам. - Отполированные и блестящие! Да - да... Он опустился на стул напротив герцогини, осторожно оперся подбородком о плечо девочки и заговорил, глядя герцогине в лицо. - Вообще-то все идет по заведенному порядку - компромиссы, добывание денег. Но раз в году это личико читает мне новую проповедь. Оно напоминает мне о времени, когда я продолжал прерванную грезу старого мастера. Теперь я слепо подражаю причудам других, и мне не дано ничего знать об их душе... О, когда я чувствую трепет этих прохладных шелковых волосков у моего лба... И он обхватил сзади повыше локтей обе руки малютки. - ...меня вдруг наполняет мятежная ненависть к бесполым искусительницам, которых моя ложь делает настоящими женщинами, - рыжим, полным снобизма дамам, которых я учу бросать искоса пожирающие взгляды, - к любопытным с томными глазами, которых моя кисть украшает клеймами величественного порока... Его руки сжимали руки малютки моментами чересчур сильно. Она корчилась, но не издавала ни звука. Вдруг он выпустил ее и вскочил: - Весь разрисованный полусвет больных и искусственных женщин собирается со всех углов Европы сюда, к моей двери! Они жаждут своего художника и боятся его. Они приходят стыдливые, неуверенные, похотливые. В сущности, им хотелось бы сейчас же раздеться. Мое полотно для них - простыня, на которой они должны растянуться нагими. А я, я забочусь о том, чтобы их лица расплывались от бледности и мягкости, утопая в белокурых локонах, которые я обвожу углем, когда краски высохнут. Глаза я делаю черными и одно веко немного более плотно сомкнутым, а складки на нем несколько более усталыми. Их красота, вызывающая желание во всей Европе, живет обманом моего искусства. Каждая из них знает это и ничего так не боится, как моего презрения. Их тщеславие требует, чтобы я обманывал и самого себя. Они не могут примириться с тем, чтобы исчезнуть из моей мастерской, просто, как отслужившие свое модели. Они хотят оставить в моей крови частицу себя самих. У каждой - ах, это возмущает меня больше всего, - у каждой хватает глупого бесстыдства хотеть быть любимой мной, мною, который и вообще-то только потому сделался дамским художником, что одна единственная, одна единственная не позволяет мне ничего другого, потому, что она заставляет меня ждать ее всю жизнь, в каждой полосе воды и в каждом куске стекла ловить ее отражение и всегда, всегда ждать, не придет ли она сама! - Да ведь это настоящий взрыв! - пробормотала герцогиня. - Опомнитесь! Она сидела, не шевелясь. Девочка разняла ручки, оглянулась на отца и вернулась к даме, холодно удивляясь: "Почему же вы не любуетесь мной?". Герцогиня заметила, что девочка стоит перед ней, точно защита от мужчины. Она ласковым движением отодвинула ее в сторону. - Я люблю спокойствие, - сказала она, - у меня нет никакого желания обижаться. Поэтому я не буду смотреть на это, как на взрыв, а как на простое уклонение в сторону. О чем вы собственно говорили? О том, что вы дамский художник? Он провел рукой по лбу и пробормотал: - Да... совершенно верно... дамский художник, то есть, нечто вроде куртизанки мужского пола... Послушайте, я припоминаю историю одной давно умершей носительницы радости. В прекраснейшее мгновение своей юности, когда она была еще целомудренна, она встретила одного благородного мужчину, которого никогда не могла забыть. Так как он исчез бесследно, она поехала в столицу и стала отдаваться всем за крупные суммы. Она сделалась знаменитостью, богатые туристы всего мира, которые к достопримечательностям относили также и женщин, проходили через ее спальню. Она думала, что, в конце концов придет же и тот, единственный. Но он не приходил. И за это она мстила остальным, обращаясь с ними с изысканной жестокостью, коварством и алчностью. - Это очень мило, - сказала герцогиня, пожимая плечами. - Но ей следовало принять в соображение, что благородный человек, конечно, не ходит к куртизанкам. Прежде, в прекраснейшее мгновение ее юности, когда она была еще целомудренна, - другое дело. Она вспомнила мальчика Нино и продолжало про себя: - Когда вы, мой милый, еще имели такой вид, как Нино. Эта мысль вызвала в ней недовольство; она опять заговорила, сурово и откровенно: - Конечно, я знала, что вы любите меня, - я знаю это уже семь лет. Ваши уверения тогда меня нисколько не успокоили. Я позволила вам остаться вблизи себя, потому что была уверена в себе и считала вас таким же благоразумным, как и себя. Никто не знает лучше вас всей той святости искусства, которая нужна мне для моего счастья. Ведь вы сами поместили меня на потолке зала под видом зрелой и спокойной Паллады еще прежде, чем я имела на это право. Теперь, говорите вы, я стала ею в действительности... И ведь не захотите же вы теперь увидеть меня другой?.. Ведь не Венерой же? - прибавила она, спокойно улыбаясь. - Венерой... - беззвучно повторил он. Вдруг к его лицу прихлынула кровь. Он спрятал румянец за спиной девочки. Он обнял ее сзади и медленно провел по комнате до сундука с выпуклой крышкой. Он открыл шкатулку из слоновой кости и меди, стоявшую на нем, и погрузил в нее слабые руки девочки. Она серьезно и неторопливо вынула их; они были увешаны запястьями, обвиты жемчугом и сверкали огнем разноцветных камней. Якобус, выпрямившись, смотрел на ее игру, на усталую и чарующую игру холодного прелестного ребенка в камчатной ткани и кружевах, так тяжело носившего свой забытый, воскрешенный во имя искусства пышный наряд. Его волнение улеглось, он обернулся и сказал: - Знаете, на что похоже это дитя? На семь лет, которые лежат за нами. Не дитя ли оно этих семи лет? Я хочу сказать - поскольку оно несколько искусственно и герметически закупорено, постольку оно бесцельно покоится в себе, не предъявляя больших притязаний на будущее. Он тихо проговорил это и замолчал, подавленный и хмурый. Он думал: "И при этом оно у меня даже не от тебя". Герцогиня подумала с удивлением: - "Но оно не от меня". Вскоре она поднялась. - Я слышу голоса в передней. Моего ухода ждут. Из страха оставить неблагоприятное впечатление, он принялся оживленно болтать. - Взгляните же на шкатулку, маленькая Линда просит вас, герцогиня, полюбоваться ее сокровищами. Вот цепочки и колечки, и брошь, и много всякого дорогого хлама; прекрасные дамы подарили все это, чтобы папа нарисовал их еще более красивыми, чем они на самом деле. Понимаешь? Маленькая Линда ставит сюда свой ящик, точно кружку для бедных. Герцогиня рассмеялась. Он продолжал: - Этот огромный изумруд от леди Олимпии. А вот этот браслет с опалами от Лилиан Кукуру - ведь она теперь на сцене... Затем он открыл перед ней дверь, и в комнату тотчас же с холодным, деловым видом вошла семья иностранцев, занятая осмотром местных достопримечательностей. Сзади шел слуга, он подал художнику карточку. Якобус сказал: - Фрау Клара Пимбуш из Берлина. Ага, это дама, которую я должен писать. Она приехала в Венецию исключительно из-за меня. О цене мы уже условились, все в порядке... Скажите даме, что я сейчас буду к ее услугам. Торжественно, с преувеличенно высокомерным видом провел он герцогиню мимо нескольких посетителей, через парадную мастерскую, где никогда не работал, - обширную комнату с высоким, слегка сводчатым потолком, отделанным старым золотом. Стены, исчезавшие под старыми картинами, сверкающими или потемневшими, были покрыты потертым шелком; пол был устлан роскошными мягкими коврами, на узорах которых стояли резные столы под тяжелыми складками парчовых скатертей и мраморные консоли на золотых ножках, уставленные почерневшими, хмуро глядящими бюстами. Они прошли через отделанную черным мрамором дверь комнаты; тяжелая, зачарованная памятью старого величия, враждебного современному добродушию, она должна была возбуждать у приехавших издалека посетителей безмолвное, робкое представление о сказочной, непонятной и потому почти страшной личности, к которой они приближались: о великом художнике. Прощаясь, герцогиня вдруг спросила: - Разве мы должны считать наши семь лет законченными именно сегодня? Как собственно мы пришли к этому? Сегодня должна быть какая-нибудь годовщина... - Не правда ли? - быстро ответил он. - У вас тоже это ощущение. У меня оно было все время; это тоже способствовало тому, чтобы возбудить меня неподобающим образом, - прибавил он. - И только что, когда мы проходили через приемную, я вспомнил. - Что? - Что семь лет тому назад в этот день умерла Проперция. Она посмотрела ему в глаза, оцепеневшая и охваченная ужасом. Затем она сказала: - Вы не должны были говорить мне этого, - и ушла. Когда она садилась в свою гондолу, подъехала госпожа де Мортейль. Они бегло поздоровались. Клелия увидела странное волнение в ясных чертах герцогини. Тотчас же она внутренне возмутилась: "От великого человека, который принадлежит мне, не уходят с таким видом. Я запрещаю это!" Но ее враждебное чувство быстро спряталось под мечтательной миловидностью лица. Герцогиня ехала домой, полная страха. "Неужели воспоминание о тебе никогда не будет тихим и радостным? Неужели я всегда буду принуждена думать о тебе, которую я любила, как о враге? Ты изменила искусству и умерла из-за любви. Я знаю это, и знаю, что я достаточно сильна, чтобы не последовать за тобой. Зачем же после стольких лет ты снова так зловеще становишься на моем пути?" Приехав домой, она заметила, что опять настойчиво и страстно говорила с мертвой. "Как тогда в Риме, - сказала она себе, снова охваченная страхом, - когда я целую ночь упрекала в измене мою бедную Биче. А утром я узнала, что она мертва. Она умерла, как Проперция". Погруженная в эти мысли, она дошла до конца ряда кабинетов. Вдруг она остановилась с прерывающимся дыханием, прижав руки к груди. Она увидела нечто: она думала, что оно давно исчезло, быть может, уже семь лет тому назад. Теперь оно снова встало на краю мертвой лагуны: гигантская угроза белой женщины, вонзавшей кинжал себе в грудь. x x x Вечером друзья собрались в кабинете Паллады. Герцогиня беседовала с синьорой Джиной Деграндис о венецианских художниках и о свете, лежавшем в ранние часы на той или иной головке ангела. Нино благовоспитанно ходил по комнате, заложив руку за спину. Но на камине он заметил два длинных жезла из слоновой кости; наверху у каждого было лицо шута в остроконечном колпаке, скалящее зубы и уродливое. Мальчик стал на цыпочки и протянул руку. Сан-Бакко схватил его за большие, зачесанные кверху локоны; он отогнул назад его голову, заглянул ему в глаза и засмеялся. Он пощупал мускулы на его руках, привел рукой мальчика по своим собственным и дал ему один из жезлов. Другой он взял сам. - Ты умеешь фехтовать? - спросил он, наступая на мальчика со своим оружием. - Я научусь, - сказал мальчик; его глаза сияли. - Конечно, я научусь... в свое время. - Почему бы и не сейчас? - Сейчас? Он улыбнулся и на секунду задумался в нерешительности. Затем он твердо сказал: - Если вы хотите, то сейчас. - Возьмись за голову шута! - воскликнул Сан-Бакко. - Согни вот так руку, теперь выпрями ее и парируй. Теперь прими флорет и ударь меня в живот. Так... Нино исполнял указания своего учителя, счастливый и серьезный. Герцогиня заметила, что Якобус сидит в стороне от других, молчаливый и хмурый. "День смерти Проперции, - каждый раз, как я взгляну на него, он будет повторять мне, что сегодня день смерти Проперции", - сказала она себе, с трудом преодолевая ощущение холода. Зибелинд и Клелия сидели рядом, но беседовали мало. Граф Долан и его зять де Мортейль со скучающим видом лежали в креслах. Ноги старика стояли на мягкой скамеечке. Он был бел, как известь, и сидел невероятно съежившись в своем широком платье; вся жизнь его, казалось, сосредоточилась в неустанном блеске черных зрачков под опущенными морщинистыми веками. Подле него на столике комичный герой из слоновой кости с брюшком и в лавровом венке хвастливо обнажал длинный меч. Он пыжился на своем чересчур большом бронзовом пьедестале, украшенном сценами из рыцарских романов и древней торжественной надписью. Правая рука старика Долана крепко обхватила пьедестал. Время от времени она выдавала свою тайную судорогу легким постукиванием острых ногтей, торопливо ударявших о металлическую надпись. Она гласила слева: Aspeto - Tempo, а справа: Amor. И Зибелинд, искоса поглядывавший на нее, с страдальческой злостью говорил себе, что у полуокоченевшего и все еще ненасытного старика нет "времени ждать", а от "любви" осталось только название. Мортейль с намеренной бесцеремонностью развалился в кресле и рассматривал свои ногти. Он сказал: - Боже мой, милый папа, эту фигуру герцогиня, наверное, уступит вам. Но, откровенно говоря, ваше беление мне непонятно. Работа, пожалуй, хороша, но не хватает вкуса. Я сознаюсь, что не выношу отсутствия хорошего вкуса. Я не хотел бы, чтобы эта вещь стояла у меня в комнате... Что вы говорите? - спросил он, так как старик прошипел что-то непонятное. Наконец, он разобрал: - Берегись открывать рот, когда речь идет о произведениях искусства. - Почему мне молчать, - возразил он, - Я здесь, кажется, единственный, одаренный критическим смыслом, - единственный литератор... Он высокомерно взглянул на старика, закрывшего глаза, пробормотал: "Не стоит", - и вернулся к своим ногтям. Иногда он насмешливо поглядывал по сторонам, как будто заранее отражая возможные нападения. Вдруг он с выражением злобной наглости в лице принялся следить за Сан-Бакко, поправлявшим положение ног своего ученика: он собственноручно ставил их на их настоящее место на полу. Мортейль нагнулся к жене и Зибелинду и сказал вполголоса: - Вы не находите, что у старика появляется вокруг рта странная черточка, когда он прикасается к красивым ногам мальчика? Сан-Бакко ничего не слышал. Клелия резко повернула мужу спину. Зибелинд покраснел и с мучительной неловкостью отвел глаза. Мортейль обратился за подтверждением к тестю, и из-под век холодного старца, под которые ушла вся его жизнь, сверкнуло язвительное и суровое презрение. Мортель отшатнулся. - Я стал стар, - говорил в эту минуту Сан-Бакко смотревшей на него герцогине. - Столько лет парламентского фехтовального искусства, и никогда ни одного настоящего удара, как вот этот... Браво, мой мальчик, - руби всегда так. В кого-нибудь да попадешь. Я уже давно не был так молод. И он сделал эластичный прыжок, чтобы избежать удара мальчика. Герцогиня улыбнулась ему. - Что для вас ваши шестьдесят лет! - Шестьдесят? Тогда я не гордился бы этим прыжком. Мне скоро семьдесят. - Не гордитесь все-таки! Вот там идет олицетворенная молодость. Это в самом деле вы, - леди Олимпия? - Это я, дорогая герцогиня, семью годами старше. - Моложе, - сказал Сан-Бакко, целуя руку. - После такой долгой разлуки, - прибавила герцогиня. - Прошлый раз, вы помните? Она возбужденно рассмеялась. - Вы приехали специально к моему празднеству; я уже не помню, откуда. А теперь вы явились... Она чуть не сказала: "Потому что сегодня семь лет со дня смерти Проперции". Она опомнилась: "Неужели я дам этому воспоминанию всецело овладеть собой?" - Откуда вы? - спросила она. - С Кипра, из Скандинавии, из Испании, - почти отовсюду! - объявила леди Олимпия. Она обняла и поцеловала герцогиню, затем приветствовала Долана и Зибелинда. Герцогиня представила ей Джину и ее сына. Она крепко пожала руку Якобусу с радостным воспоминанием в сиявших счастьем голубых глазах. Из-под пудры по-прежнему пробивался здоровый румянец. По-прежнему она была окружена облаком благоуханий и соблазна. Мортейль поднялся только тогда, когда она обошла всех. Он поднес ее руку к губам и посмотрел ей в глаза с насмешливой фамильярностью. Затем он вставил в глаз монокль и сказал: - Семь лет, миледи, - чего только не потребовала от нас за это время ваша красота. Бедные мы, мужчины. Вы же вышли из объятий нашего поклонения настолько же моложе, насколько мы стали старше... Она смотрела на него с изумлением. Он произносил свои поэтичные фразы с холодной наглостью. - Пропитавшись, - прибавил он, - греческой мягкостью, северной силой и испанским огнем. - Возможно, - равнодушно ответила она, пожимая плечами. - Но не для вас. И она отошла. - Этот господин всегда так остроумен? - громко спросила она. - Кто это такой, герцогиня? "Обманутый муж", - чуть не ответила герцогиня. В эту минуту она не одобряла ничего, что делала и говорила леди Олимпия. Мортейль внушал ей участие, но она раскаивалась в этом. "Разве он не заслуживает своей участи? - с неудовольствием говорила она себе. - Он, из-за которого умерла Проперция. Я не могу чувствовать к нему сострадания, - для этого я должна была бы ревновать к Клелии. Эта мысль, - разве она пришла бы, мне в голову вчера? Нет, Клелия и Якобус правы, пусть они принадлежат друг другу..." "Ты права!" - хотелось ей уверить Клелию, - и в то же время она боялась выдать свою дрожь. Она кивнула ей, но когда молодая женщина подсела к ней, она не знала, что сказать ей. "Если бы в ней было еще что-нибудь, кроме властолюбия! - думала она, печально глядя на нее. - Если бы она, по крайней мере, любила его!". Зибелинд, прихрамывая, подошел к леди Олимпии. Он прошептал: - Вы не слышали, что madame де Мортейль только что, проходя мимо, шепнула своему любовнику, господину Якобусу Гальм? "Бедняга! - это она говорила о своем муже. - Бедняга! Я охотно позволила бы ему маленькое развлечение. Он так скучает со мной..." Не мило ли это? - О! Эта маленькая женщина хотела бы, чтобы я немножко развлекла ее мужа. Что ж, она меня считает за добрую фею семьи? Скажите, почему Мортейль так опустился? - Опустился - подходящее слово. Вот видите, миледи, во что превращается элегантный мужчина после женитьбы. Вы знаете, он сделал это из снобизма. Теперь он покрылся ржавчиной в своем палаццо на Большом канале и тоскует по своей парижской холостой жизни и даже по мужицкой жизни в бретонском охотничьем замке. Его жена не мешает ему зевать; она каждый день исчезает к своему великому художнику и освежается всеми теми неожиданностями и отсутствием морали, которые присущи золоченой богеме... Мортейль отлично знает это... - О! Он знает это? - Не сомневайтесь, он не создает себе никаких иллюзий. Но он еще женихом объявил, что стоит выше предрассудка, делающего обманутого мужа посмешищем света. Он помнит это и разыгрывает спокойного мудреца. В действительности весь свой скептицизм он отправил к черту. Я знаю его: в душе он ожесточен, подавлен, неопрятен. Мысленно он называет себя: "Муж", и как вы, миледи, заметили, старается принизить тон этого салона. В то же время его понятия об элегантности становятся все более причудливыми. Посмотрите, он снимает пылинку со своего костюма и при этом рассказывает что-то неприличное. Он окружает свои любовные воспоминания педантичным культом. Он хороший пример того, что от стоящего выше всего скептика, от литератора высокого стиля до пошляка всего один шаг. Промежуточные ступени он перепрыгивает. Он женится и становится пошляком. Только его снобизм остается и переживает даже его достоинство. Он мог бы, пожалуй, поссориться с Якобусом, не правда ли, у каждого человека бывают моменты несдержанности. Но тогда ему пришлось бы избегать дома герцогини Асси, дома самой важной дамы Венеции. И будьте уверены, миледи, он сумеет всегда сдержаться. - О! - произнесла только леди Олимпия, и Зибелинд подумал: "Она умилительно глупа". Он стоял перед великолепной женщиной, немного согнувшись, с унылым и хитрым лицом, и медленно водил по бедру своей страдальческой рукой. - Прежде всего у него, этого бывшего счастливчика, нет мужества принять это новое положение. Он боится меня - несчастного по природе и призванию. Он испытывает ужас при мысли о том, что его могут увидеть в моем обществе, поставить его имя рядом с моим. Я уже как-то привел его в смертельный ужас, назвав в шутку коллегой. Это доставило мне редкое наслаждение. Про себя он прибавил: "А что за наслаждение рассказывать все это тебе, красивая, глупая индюшка, - выбалтывать компрометирующие меня самого вещи, когда слушатель так нищ духом, что не понимает даже своего права презирать меня". - Вы говорите, кажется, теперь о себе самом? - спросила леди Олимпия. - Мой милый, вы необыкновенно умны. Как странно, что я заметила это только сегодня. Вероятно, раньше я вас мало видела. - Возможно. Я охотно держусь подальше от области чисто чувственного... Вы не понимаете меня, миледи? Я противник безнравственности. Он положил палец на значок своего союза. - О, это совершенно лишнее, - сказала леди Олимпия. - Кто же ведет себя безнравственно? Для этого все слишком берегут себя. - Как только на горизонте покажется что-нибудь, что метит в наш пол, - а каждая красивая женщина метит в наш пол... Он поклонился. - ...мною овладевает невыразимая стыдливость. Я горжусь ею и страдаю от нее. - Это в самом деле удивительно. Вы оригинал. Так вы совсем не хотели бы обладать мной? Он опять подумал: "Как она глупа!" Он сказал: - Не больше, чем кем-либо другим. - Вы не только оригинал, но и нахал! - Дело в том, что мне хотелось бы обладать всеми, - прошептал он, опуская глаза, - потому что я не обладал ни одной! - Ни одной? Это невероятно! - Я не говорю о тех, которые не идут в счет. - И все-таки вы такой нахал? Заметьте это себе: меня желают все! - Я нет. Мне очень жаль. Если бы я вообще шел в счет, - дело в том, что я не иду в счет, - я желал бы только одну, гордое, нечеловечески гордое своей ужасной чистотою, бездонно-глубокое недоступное существо, которое умирает, когда его касается желание, и которое в своей беззащитности побеждает нас, потому что умирает... - Потому что... Теперь я, кажется, не совсем понимаю вас, но вы возбуждаете во мне страшное любопытство. - К чему, миледи? - К вам самому, к вашей личности. Я хочу основательно узнать вас. Считайте себя... - Я не считаю себя ничем, миледи, - прервал он, от испуга отступая в сторону. - Это ее тон, - тихо сказал он себе, - когда она хочет кого-нибудь... - и сейчас же вслед за этим: - "Тебе, видно, нечего делать, жалкий дурак, как только воображать, что тебя хотят? Ты заслуживаешь"... - Вы нравитесь мне, - заметила высокая женщина, внимательно оглядывая его полузакрытыми глазами. - Как я могла не заметить вас? Вы необыкновенны, - не красивы, нет, но необыкновенны, - очень хитры, почти поэт... "Послушай-ка, - торопливо, в лихорадке, крикнул он себе. - Ты заслуживаешь плети, если хоть на секунду считаешь возможным, что эта женщина желает тебя"... В то же время он говорил, корчась от муки: - Я ничто, уверяю вас, даже не поэт, самое большее - проблема, да, проблема для самого себя, которой не возьмешь голыми руками, проблема, внушающая ужас самому себе, отвратительная и священная. Быть вынужденным понимать себя - моя болезнь. Я никогда не могу невинно отдаться жизни, как бы я ни любил ее. Но понимать - понимать я могу и ее; это мой способ завладевать ею, - жалкий способ, как видите, и притом мучительный и для меня самого... - Право, вы нравитесь мне, мой крошка, - услышал он голос