Артур разглядывал свое лицо в зеркале, стоявшем на комоде. Он хмурился, ощупывал щеки, потрогал шею и затем открыл рот и стал двигать челюстью из стороны в сторону. Я решил, что он собирается бриться. Но он, взглянув на часы, торопливо пошел в кухню; я слышал, как он разговаривал там со Стрелком. И вдруг я вспомнил вчерашний случай, и ужас охватил меня. Я скорчился в постели, зарылся лицом в подушку, без конца повторяя: "Сволочь, сволочь!" Потом сбросил одеяло и стал быстро одеваться. Когда я вошел в кухню, там был только Стрелок. Он всегда вставал очень рано, чтобы растопить плиту и подать чай постояльцам. Стрелок был в веселом настроении, я налил себе чаю и приготовился слушать. - Ну, что ты теперь скажешь про Артура? - Про Артура? А что? Что он сделал? - Да разве он тебе не сказал? - Нет. Что? - Черт подери! Так ты ничего не знаешь! - Стрелок явно был доволен тем, что на его долю выпало первым рассказать мне волнующую историю. По лицу его было видно, что он намерен извлечь из этого максимум удовольствия. - Ну давай, - торопил я его. - Помнишь вчерашнего типа - ну, этого Мясника, который назвал тебя сукиным сыном? Он - гангстер, из некрупных, так, мелочь. Я его знаю. - Стрелок от удовольствия потер руки. - Это, брат, получилось здорово! Вот послушай. Как только ты ушел, Артур подходит к нему... вот так... смотри... Стрелок в несколько шагов пересек кухню и остановился прямо передо мной. Глаза его сузились, голос звучал холодно и твердо: "Ты только что назвал моего друга сукиным сыном. Может, и меня так назовешь?" Стрелок улыбнулся, довольный произведенным впечатлением, и быстро заговорил: - Мясник поворачивается, вскакивает и делает шаг назад; но тут он видит, что его дружок - рыжий, который с ним сидел, - тоже вскочил, и на душе у него вроде бы веселее стало. "И назову! - говорит он, а сам так и рыщет глазами - есть еще кто с Артуром или нет? - Эй ты - сукин сын!" - и становится в позу, чтобы стукнуть Артура как следует. Да только того врасплох не захватишь. "Так и запишем, - говорит Артур. - А теперь выйдем-ка во двор, я хочу пощупать, крепкий ли хрящ сидит в твоем жирном носу, пока ты снова не сунул его куда не следует". - Артур это умеет, - сказал Стрелок с чувством, как бы в назидание себе. - Ты еще драться начать не успел, а он уже тебя так раздразнит, что ты себя от злости не помнишь. - Теперь уж черед Рыжего, - продолжал Стрелок. - Это его работа - свою шею вместо Мясника подставлять. Он застегивает пиджак и говорить Артуру: "В морду схлопотать захотелось? Это мы можем!" Но тут вступает в дело Малыш. "А ты не суйся, - говорит он и как ткнет Рыжего в грудь своей ручищей. - Не суйся, если хочешь остаться цел". Рыжий ничего, стерпел. Видно, что от злости его разрывает. Но молчит. Понимает: не того он разряда, что Малыш. Ну, тут мы, конечно, вышли всей компанией во двор. Можешь не сомневаться, я тоже. На себя я взял третьего из этой шайки, щуплого этого Пройдоху. Если б он только рот раскрыл, я бы ему показал. Значит, таким манером идем мы все в конюшню, фонарь я несу. В конюшне, конечно, более подходящее место, чем во дворе, Артур хотел как раз в конюшне. Я выгоняю старую корову, и все мы забираемся туда. Малыш берет на прицел Рыжего, а я становлюсь сзади своего Пройдохи. А Рыжий все натаскивает Мясника, все натаскивает - учит подойти ближе к Артуру и дать ему головой под подбородок. Я-то понимаю, о чем речь, вижу, он головой работает. - А Мясника заставили снять кольца? - спросил я. - А ты думал! Я-то забыл, но Малыш не дурак, говорит: "Здесь без кастетов!" Мясник собрался было спорить. Но я там был не зря, можешь не сомневаться. Мы с Малышом делаем шаг вперед, и Мясник тут же снимает кольца и отдает их Пройдохе. Пройдоха кладет их в задний карман, по правде говоря, я их три раза пытался вытащить. Я все держался рядом с Пройдохой, а когда Артур стал наступать и погнал Мясника на нас, я залез-таки ему в карман, но вытащить не удалось. - Ну, а дальше, дальше-то что было? - нетерпеливо перебил я Стрелка, раздраженный этими отступлениями от темы. - Ну, дальше Малыш скомандовал: "Ногами не бить, Мясник, - попробуешь, не обрадуешься". Ты ведь видел, Алан, как Артур дерется, - голову вскинет, выпрямится и пошел!.. Он что справа, что слева, одинаково хорошо бьет, захват у него вроде как у пассажира в качку. Мясник приседает, сжимается в комок и кидается вперед, но тут же начинает задыхаться. Эта сволочь ведь никогда в жизни не работала. А Рыжий, верно, подучил его дать Артуру сразу так, чтобы тот не очухался. Вот он и кинулся. Ну, Артур, конечно, влепил ему по-настоящему - раз, другой, третий! - но сразу осилить тоже не смог. Сцепились они и давай кружить. Тут Артуру немного попало. Но потом он вырвался и уж больше не подпустил Мясника близко к себе, стал лупить его то правой, то левой, и Мясник только знай увертывается. Сам он никак не мог стукнуть Артура как следует, но потом все ж изловчился и чуть было не сшиб его с ног. Черт! Но Артур все-таки удержался. Минут пятнадцать прошло, и Мясник стал выдыхаться, из носу у него текла кровь, у Артура губы тоже были разбиты. Мясник все старался обхватить Артура, навалиться на него всей тяжестью и тогда уж дать, но Малыш командовал: "Не подпускай его, Артур, не подпускай!" Артур и не давал Мяснику подойти близко. И правильно, легковес ни в коем случае не должен противника близко к себе подпускать. Кровь из носа Мясника лилась уже прямо ручьем, он и Артуру всю рубашку перепачкал. Но тут старый дурень О'Трэди из Северного Уэрпуна не выдержал и как завопит: "Ради бога, Малыш, хватит, ради бога, останови их!" Вот же старый болван! Но Артура разве остановишь? На какую-то минуту они сошлись совсем близко и лупили друг друга куда попало, но потом Мясник не выдержал и отскочил. Смотрю а глаза у него бегают от страха, как у лисицы, попавшей в капкан. Малыш тоже это понял и орет: "Он сдрейфил! Трусит, собака! Кончай его, Артур! Дай ему!" Тут все кругом заорали, даже такие парни, про которых и не подумаешь, что способны кричать, толкаются, лезут вперед, орут: "Дай ему, Артур!" Двинул Артур Мясника правой, а потом пригнулся и дал ему левой, прямо в поддых, а еще распрямился, чтобы сильнее вышло. От этого Мясника чуть было на воздух не вскинуло! Ну, тут уж он обмяк и свалился на солому. А дальше, брат, все уже точно с ума посходили. Стали ни с того ни с сего колотить друг друга. Были чуть ли не все пьяным-пьяны и не стали разбираться, кто кого и за что колошматит. Малыш уложил Рыжего, я Пройдоху поставил на голову в навозную кучу, но вот кольца, черт меня побери, так и не сумел взять. И Стрелок не без восхищения закончил свой рассказ словами: - Да, ночка была! Что надо!.. ГЛАВА 7  Я сидел на перекладине забора у своей конторы. Каждый вечер после работы я сидел так, мечтая, жадно впитывая в себя окружающий мир. Я смотрел, как тонкие стебельки трав выцветали и умирали под горячими лучами солнца, смотрел, как из-за холмов надвигается дождь, вдыхал аромат земли, разбуженной ливнями, после которых начинали лопаться семена в почве, и крохотные острые травинки тянулись вверх к свету. Я наблюдал вечный круговорот - появление ростка, безудержное стремление его исполнить свое назначение на земле, созревание семян, смерть и снова возрождение к жизни. А я смотрел на все это со стороны, я не принимал во всем этом никакого участия, я не был ни солнцем, ни дождем, ни кормилицей-землей. Семена жизни, заложенные во мне, дремали. Красота природы, которую я видел, сидя на перекладине, не радовала, а повергала меня в уныние, эта красота только подчеркивала уродство и бессмысленность окружавшей меня жизни. Необходимость корпеть в конторе, да еще жить в таком окружении, вызывали во мне чувство злого отчаяния. Я иногда весь передергивался, стараясь отогнать тяжелые мысли, Я легко раздражался, но мне приходилось сдерживаться, чтобы не выходить из себя всякий раз, когда Артур или Малыш открыто старались оберегать меня. Я не мог обойтись без их покровительства, но прямой помощи старался избегать всеми силами. Не помню случая, чтобы отец протягивал мне руку помощи в затруднительном положении - разве когда другого выхода не оставалось. Со своей добротой и пониманием он смотрел далеко вперед. Он всегда готов был встать на мою защиту, но в то же время старался приучить меня к самостоятельности. Даже когда я еще не был калекой, он воспитывал меня так, чтобы я смог, жить и побеждать в мире, в котором останусь когда-нибудь без его поддержки. Что произойдет со мной, когда его не станет, - если он будет всячески ограждать меня от людей, пусть подчас несправедливых и жестоких. Когда я еще мог бегать, как другие ребята, я часто падал и обдирал себе колени гравием. Несмотря на мой рев, отец никогда не бросался меня поднимать. - Вставай! - ласково говорил он. - Подумаешь - коленку оцарапал. Велика беда! Я всегда ходил с ободранными коленями, когда был маленьким. И он заводил разговор о чем-нибудь другом, а я, прихрамывая, шел рядом. Ему очень правился один рыжий мальчик, с которым я часто играл. Отец мальчика умер. Мать, тихая, скромная женщина, бывало, подходила к дверям дома, где служила у фермеров экономкой, и смотрела на сына с ласковой улыбкой. "До чего же на отца похож!" - говаривала она. Рыжий мальчик никогда не плакал, когда падал и больно обдирал себе коленки. - Мальчики не плачут, - вызывающе говорил он дрожащими губами. Это внушила ему мать. Я тоже любил этого мальчика и, падая, стал повторять его слова. Отец был явно доволен мной. Отец считал - хотя никогда не умел как следует выразить свою мысль словами, - что дети, с которыми чересчур нянчатся, вырастают избалованными, а ребенок, воспитанный самостоятельным, независимым, станет в свое время человеком, на которого смогут опереться в трудную минуту слабые. А это отец считал высшим достоинством. - Как веточка согнута, таким и дерево вырастет, - сказал он мне однажды. Когда я был еще ребенком, наш священник попросил отца разрешить мне раз в неделю приходить играть с его детьми. Трудно сказать, почему он счел, что я ровня его детям - хорошо одетым, вежливым и скромным. Возможно, священник просто жалел меня - калеку - так, по крайней мере, думал отец. Отец разрешил и высказал при этом неожиданную для священника мысль: "Может, вашим это только на пользу пойдет". Такое замечание не только изумило, но и огорчило доброго пастыря, который, однако, следуя библейскому завету, раздражение сдержал. Это был первый и единственный раз, когда меня пригласили в гости, поиграть. Перед отходом отец лишь сказал мне: "Пора этим ребятам сбросить путы, в которых он их держит. Ты им покажи, что на людях жить веселее". Я не понимал тогда глубокого смысла этих слов, теперь же, сидя на своей перекладине, подставляя лицо солнечным лучам, я вдруг осознал их значение. Теперь я сам был как стреноженная лошадь, не в силах освободиться от ненавистной веревки, вынужденный довольствоваться выжженным лугом. Этот день начался для меня плохо, отчего моя неприязнь к людям усилилась и стала заметней. Рано утром на дороге, ведущей с гор, появился воз дров, запряженный парой ломовых лошадей. Бородач, шагавший рядом, вез дрова на продажу в город. Он, наверное, долго валил в горах сухие деревья, пилил их и колол. Топор в кожаном чехле был привязан к возу. Так тщательно оберегать свой топор станет только человек, который дорожит им. На дровосеке поверх серой рубашки был поношенный жилет, новенькие заплаты украшали штаны из грубой холщовой ткани. "Работа прилежной жены", - подумал я. Дровосек остановил лошадей у гостиницы, положил подпорки под колеса и зашел в бар выпить. Едва заслышав, как он крикнул лошадям: "Тпру, стой!" - Фло Бронсон в розовом халате поспешно открыла дверь бара. Она встретила его улыбкой и веселым замечанием о погоде. Я только что проводил в путь Артура и зашел в кухню позавтракать. Интересно, подумал я, что предпримет Фло, чтобы задержать дровосека в баре, пока появятся другие посетители и начнется общий разговор. В кухне Шеп уже ждал своего выхода. Он то и дело облизывал бледные сухие губы, беспокойно слонялся по комнате, часто подходил к двери и заглядывал в коридор, который вел в бар. В нетерпении он сжимал и разжимал пальцы. - С перепоя ломает, - сказал он Стрелку. - Да, провернули вчера неплохо! - заметил Стрелок; глаза у него были красные от недосыпу. - У меня у самого с утра язык как суконный был. Я кончил завтрак и уже поднялся из-за стола, чтобы отправиться на работу, когда Фло Бронсон заскочила в кухню и сунула Шепу несколько монет. - Живо! - коротко бросила она и торопливо побежала в бар; Шеп зашаркал вслед за ней. Дровосек уже направлялся к крыльцу, но Шеп ловко перехватил его. Они все еще о чем-то говорили, когда я уходил в контору. Шеп играл свою роль умело, не грубо: после дружеской беседы, естественно, труднее отказаться от приглашения выпить. Кроме того, за это время у клиента должно было появиться чувство, что он недопил. Когда я пришел из конторы пообедать, дровосек стоял в баре в компании мужчин и громко о чем-то разглагольствовал. Время от времени он замолкал и кивал с довольным видом, соглашаясь с собеседниками, которые, конечно, сочувствовали его невзгодам и во всем поддакивали. Шеп, выполнивший свою предательскую работу, чистил конюшню с обиженным видом человека, незаслуженно попавшего в опалу. Он кидал отчаянные взгляды на дверь бара, в надежде, что кто-нибудь позовет его выпить. Меня тревожили лошади, которых дровосек оставил у входа. Они томились под горячим солнцем целое утро, и передняя в упряжке была неспокойна. Я вышел взглянуть на них. В оглоблях стояла могучая клайдесдельская кобыла с широким крупом. Воз был без тормозов, и удерживать его, когда дорога шла под гору, было делом нелегким. Нагружен был воз тяжело, и изрядную долю этой тяжести лошадь принимала все утро на свою спину. Я задумал опустить лежавшие вдоль оглобель и продетые в кольца подпорки, чтобы переложить на них груз, приходившийся на спину лошади, но у меня не хватало сил сделать это. Я попросил помочь человека, который стоял на веранде, тот подставил плечо под оглоблю и поднял ее, затем освободил подпорки, опустил их и упер в землю. Кобыла переступила с ноги на ногу и заняла более удобное положение. Придя в кухню, я сказал Стрелку про этих лошадей: - Напоил бы ты их после обеда. - Ну знаешь, - ответил он раздраженно. - Я и себе-то выпивку не всегда достаю, стану я еще каких-то лошадей поить. Стрелок в это время помогал Роуз с заказами, которые передавала Вайолет, возвращаясь из столовой в кухню. Монотонно звучали слова, возвещая появление Вайолет с пустым подносом. - Ростбиф два раза... яблочный пирог и сливки - один раз. Стрелок быстро ставил на поднос заказанные блюда. Я сидел за кухонным столом, раздумывая, что бы такое съесть. Я неизменно обедал на кухне, чтобы Вайолет не приходилось подавать мне в столовой, да и вообще я почему-то считал, что место мое здесь. Отказ Стрелка напоить лошадей рассердил меня, но я заставил себя сдержаться. Я встал и положил себе сосиски с картофелем прямо из кастрюли на плите. "Когда-нибудь, - подумал я, - мы со Стрелком обязательно сцепимся", - но тут же отогнал от себя эту мысль. "Уж не трус ли я?" - мелькнуло в голове. Ход мыслей Стрелка был мне чужд и непонятен. - Вот уж никогда не стал бы красть ненужную мне вещь, - сказал он как-то, считая, что это оправдывает его воровские повадки. А когда я стал возражать, он рассвирепел, и я ушел, осыпаемый градом ругательств. "Но не всегда же я буду так уходить", - твердо решил я тогда. Итак, я сидел за столом и ел сосиски, Вайолет распахнула дверь и вошла со своим подносом. - Бифштекс с яйцом один раз похоже что легавый, - быстро, без знаков препинания произнесла она. Полицейские в штатском иногда закусывали в гостинице, разыскивая кого-нибудь или проверяя, как ведут себя стукачи из числа воров и жуликов. Обычно легавых узнавали сразу. Если этого не случалось, они сами раскрывали свое инкогнито Фло Бронсон, никогда не бравшей с них денег за угощение и щедро оплачивавшей их услуги. - С полицией можно ладить, если уметь ублажать ее, - сказала однажды Фло, наливая мне стакан имбирного пива и взимая за него цену стакана виски с заезжего горожанина, который угощал в баре всех и меня в том числе. - Если ты с ними честен, - продолжала Фло, - и они понимают, что ты не собираешься их надуть - можно откупиться от них несколькими шиллингами, в случае если тебя накроют. Стрелок боялся полиции и ненавидел ее. Услышав сообщение Вайолет, он на мгновение застыл, потом подошел к холодильнику и вытащил бифштекс, с неожиданной злостью плюнул на мясо и бросил его на сковородку. - Вот тебе, проклятый! - яростно произнес он. Отвращение охватило меня. Я оттолкнул тарелку, чувствуя, как что-то темное и скверное подымается во мне и душит. И в то же время я понимал Стрелка и в глубине души сочувствовал ему. Это сочувствие тут же испугало меня, так как по своей наивности я решил, что скоро буду смотреть на мир глазами Стрелка. Уходя после обеда на работу, я завернул по дороге в бар, взглянуть, как там поживает дровосек. Фло Бронсон принесла ему тарелку мяса с овощами, он ел прямо у, стойки, рядом стоял стакан пива. Когда в пять часов вечера, окончив работу, я возвращался из конторы, лошади все еще стояли на старом месте. Я поспешил в бар, твердо решив, что заставлю хозяина напоить их. Дровосек сидел уже на скамье у стены, голова его свешивалась на грудь, он что-то бормотал себе под нос, покачиваясь из стороны в сторону, - казалось, что он вот-вот упадет. Усилием воли он резко выпрямлялся и вызывающе поднимал голову, как человек, готовящийся предстать перед судом. Но через минуту снова обмякал, и глаза его начинали закрываться. - У моего постреленка есть мозги, можете мне поверить, - бормотал он снова и снова. Фло Бронсон потеряла к нему всякий интерес, он уже истратил все свои деньги. Я положил ему руку на плечо. - Ваши лошади хотят пить, - крикнул я ему, мне каялось что громкий голос может скорее проникнуть в остаток сознания и затронуть в нем какие-то чувства, еще оставшиеся трезвыми. Он выпрямился, посмотрел на меня, в бессмысленном взгляде появился проблеск мысли. - Что такое? Кто хочет пить? - воскликнул он, пытаясь подняться на ноги. - Ваши лошади, - повторил я. - Лошади! - Лошади были для него все. Спотыкаясь, дровосек вышел из бара, я последовал за ним. На полдороге он вдруг пошатнулся и его понесло в сторону, но он совладал с собой, остановился и стал оглядываться, ища свой воз. - Вон там! - сказал я и пошел вперед. Он снова двинулся в путь, спотыкаясь и выписывая кренделя, и кое-как добрался до воза. Он постоял с минуту около него, держась за полено, потом быстро вскарабкался на дрова, схватил вожжи, привязанные к борту, и крикнул: "Но-о, Панч! Но-о, Бетти!" Я приподнял оглобли, освободил и продел в кольца подпорки, выбил тормоза из-под колес. Передняя лошадь двинулась и стала заворачивать воз с поклажей; лошадь, шедшая в оглоблях, навалившись плечом, помогала ей развернуться. Следы колес, оставленные возом с утра, еще виднелись на дороге. Лошади пошли по старой колее, глубоко вдавливая копыта в почву, а на шаткой груде бревен мешком сидел бородатый дровосек, похожий на кучу рваного тряпья. Я уселся на свою перекладину и достал записную книжку. ГЛАВА 8  В холодные вечера уютнее всего было посидеть и поболтать на кухне. Столовая, даже когда в огромном камине пылал огонь, производила впечатление безликой; комната давала кров, но не отражала вкусов и наклонностей своих обитателей. Вид протертого линолеума, который топтало столько ног, нисколько не огорчал женщину, купившую его в свое время. Деньги на него не были накоплены упорным трудом. Ее муж и дети не ходили по нему. Он просто лежал на полу. В вычурной вазе с позолоченными ручками, стоявшей на каминной полке, уже больше года торчал пучок засохших эвкалиптовых веток. Липкая бумага, свисавшая с потолка, представляла собою кладбище прошлогодних мух. Столовая никогда не слышала детского смеха. Смех, звучавший в этих мрачных стенах, не объединял людей, он был данью взаимной вежливости, не больше. Зато гостиничная кухня ничем не отличалась от кухни каких-нибудь фермеров. Роуз Бакмен начищала плиту до блеска, а Стрелок следил, чтобы она щедро топилась в холодные вечера. Кухонный стол был выскоблен до белизны, над ним был приколот старый календарь. Чашки, висевшие на медных крючках, украшали буфет, полный посуды. Поскольку именно здесь я слушал большинство рассказов Артура, кухня всегда напоминала мне о нем. Любопытно, что женщины, приезжавшие в гостиницу, избегали заходить на кухню. Может быть, потому, что она могла напомнить им собственный заброшенный очаг. Женщины чувствовали себя свободнее в столовой, там ничего не напоминало о доме, там была атмосфера, сулившая веселье без помех и всяческие развлечения. Иногда Артур, Стрелок и я играли на кухне в покер. Научил меня игре Стрелок, хвастаясь при этом крупными суммами, которые он якобы то выигрывал, то проигрывал в игорных домах, куда часто захаживал, когда жил в городе. - Не сомневайся, парень! Было время, когда и пятьдесят фунтов были для меня не деньги. Под влиянием этих рассказов я, подобно Шепу, начал верить в легкий путь к богатству... Сами по себе деньги никогда не представляли для меня интереса. Но рассказы Стрелка о крупных выигрышах давали повод помечтать о том, как удача в картах помогает мне избавиться от жизни клерка и, спокойно отдаться писательскому труду. Я живо представлял себе, как, сидя за столом, заваленным банкнотами, непроницаемый и суровый, я сдаю карты. Люди, с которыми я играю, - богачи, ставящие на карту сотни, тысячи фунтов... На рассвете, проигравшись прах, они, спотыкаясь, покидают сизый от табачного дыма игорный зал, а я, уверенный в себе и спокойный, выхожу, сажусь в такси, и мои карманы так набиты деньгами, что мне трудно идти. Я даю десятку шоферу: "Сдачи не надо!" Как он мне благодарен, этот воображаемый шофер. Но тут мечта искушает меня отправиться к нему домой. Я даю деньги на образование его детей, оплачиваю сложную операцию его жены, за которую согласен взяться только один знаменитый хирург. Но и после всех этих чрезвычайных расходов у меня остается достаточная сумма, чтобы заниматься свободным творчеством. Я получал двадцать пять шиллингов в неделю и двадцать два шиллинга шесть пенсов платил за комнату и питание. На все остальные расходы у меня оставалось два шиллинга шесть пенсов. Эти два шиллинга и шесть пенсов были для меня состоянием. Раз в неделю я покупал "Бюллетень" {"Бюллетень" - политический еженедельник, издающийся в Австралии, имеющий литературную страницу. (Прим. перев.)} и углублялся в изучение напечатанных в номере рассказов. Остающиеся два шиллинга я разменивал на мелкие монеты и носил в кармане, часто пересчитывая их. Это были мои собственные деньги, мой заработок! В покер мы играли на пенсы, и меня поражало, до чего же везет Стрелку. Артур играл без особого интереса, что выиграть, что проиграть - ему было безразлично. Несколько пенсов не имели для него значения, проигрывал он весело. Для меня же имел значение каждый пенс - они составляли весь мой капитал. Я понимал, что должен копить их, потому что вскоре опять окажусь без работы. Мистер Р.-Дж. Кроутер не раз советовал мне "поискать работу, на которой легче продвинуться". Но я не трогался с места, предвидя, что найти другую работу мне будет не так-то просто, и боясь трудностей. Но в конце концов отец посоветовал мне бросить эту службу и попытаться найти что-нибудь получше. - Если сидеть и ждать, никогда ничего хорошего не добьешься, - сказал он и добавил, думая успокоить меня: - А с Артуром дружбу ты всегда сохранишь. Итак, я подал заявление об уходе из конторы. За три дня до того, как отец должен был приехать за мной в двуколке и навсегда увезти отсюда, я сидел за кухонным столом со Стрелком и Артуром и играл в покер. В кармане у меня было всего два шиллинга, но я успокаивал себя тем, что, уходя с работы, два шиллинга иметь я все-таки буду, так как при расчете получу плату за неделю. Я сел за стол, не сомневаясь, что проиграю и на этот раз. Всякий раз после покупки "Бюллетеня" я проигрывал оставшиеся два шиллинга Стрелку, который смягчал горечь проигрыша похвалами моему искусству. - У тебя задатки хорошего игрока, можешь не сомневаться! После часа игры у меня оставалось три пенса. Артур позевывал, ему хотелось спать, он проиграл девять пенсов. Я уныло смотрел на Стрелка, сдававшего карты, - мысль о том, что я скоро останусь без работы, мучила меня. Я надеялся, что Стрелок выиграет следующую игру и можно будет больше не волноваться. Лучше проиграть все, думал я, чем остаться с тремя пенсами. Карты так и мелькали в руках Стрелка, и вдруг я увидел, как он быстрым движением вытащил из-под стола карту и подложил ее себе. Это потрясло меня. Я никогда не допускал и мысли, что в нашей игре возможно мошенничество. Я считал, что воровские наклонности Стрелка не могут распространяться на нас. Дружеские отношения, казалось мне, обеспечивали безусловную честность всех участников игры. - Ты смошенничал! - не веря собственным глазам, закричал я. - Ты смошенничал! И вдруг, по выражению его лица, понял, что жульничал он всегда, ив течение многих месяцев обворовывал меня. Стрелок вскочил, оперся руками о стол и приблизил искаженное злобой лицо к моему. - Врешь, сволочь, - сказал он сквозь зубы. - Я сверну тебе шею, проклятый мальчишка. Ярость Стрелка была для меня только лишним доказательством его вины. Не помня себя от бешенства, вцепился ему в глотку. За годы хождения на костылях мои руки сильно развились. Я рванул его так, что он перелетел через стол, потащив за собой и меня. В следующий момент он грохнулся об пол, я рухнул на него. Но и падение не заставило меня разжать рук. Стрелок начал молотить меня кулаками по голове, откатываясь при каждом ударе, чтобы иметь возможность размахнуться. Я опустил голову и впился подбородком ему в плечо. Стрелок попытался ударить меня коленом в пах, но я повернулся, и его колено угодило мне в бок. Я чувствовал, как прогибаются мои ребра под его ударами. Он старался схватить меня за горло, и я еще сильнее сдавил его. Он рывком перевернулся на живот, и я оказался под ним. Тогда он приподнялся, увлекая меня за собой, и снова грохнулся вниз, сильно стукнув меня головой об пол. Мы катались по полу. Он злобно пинался, мотал головой, старался боднуть меня. Вдруг я почувствовал, что он как-то обмяк, рука Артура легла мне на плечо: - Отпусти его, Алан! Все это время он стоял над нами, как судья на ринге. Я разжал руки и встал, держась за стол. Стрелок лежал на полу, тяжело дыша. Я стоял, понурив голову. Наконец Стрелок поднялся и плюхнулся на стул, положив голову на руки. Грудь его вздымалась. Он закашлялся. Артур принес воды, и он жадно выпил. Артур повернулся ко мне: - Ты как - ничего? - Ничего. Я отошел от стола и сказал Артуру: - Пожалуй, я пойду к себе. - Хорошо. Я сейчас приду. Я прошел в нашу комнату, закрыл за собой дверь и, прислонившись к ней, постоял с закрытыми глазами в темноте. Тяжелое дыхание Стрелка было единственным звуком, доносившимся из кухни. Потом Стрелок заговорил: - Не будь он калекой, я бы с ним живо разделался, можешь не сомневаться. Пришлось поддаться, потому что я боялся за него. Но если он меня еще когда-нибудь тронет, я из него дух вышибу. Я распахнул дверь и влетел в кухню, как бык на арену. Стрелок испуганно вскочил. Я с шумом захлопнул кухонную дверь - в ней не было замка - и повернулся к нему: - Я калека, да! Я тебе покажу, какой я калека! И ринулся к нему, чувствуя в себе необычайную силу и уверенность. Стрелок в страхе повернулся к Артуру: - Останови его! - Ты же сам напросился, - спокойно сказал Артур,. Он не двинулся с места. Стрелок начал отступать. Я - за ним. Внезапно, шмыгнув мимо меня, он бросился к двери. Прежде чем он успел открыть дверь и выскочить в коридор, я швырнул в него костыль, Артур поднялся и принес мне костыль, - Сядь и успокойся. Я молчал. - Как ты себя чувствуешь? - встревоженно спросил Артур. - Паршиво. - Вид у тебя так себе. Сейчас я налью тебе чашку чая. Мы сидели и молча пили чай. Через некоторое время я перестал дрожать и улыбнулся ему: - Ну? - Завтра я покажу тебе прием, как вывихнуть плечо. Силы в руках у тебя для этого достаточно. Это лучше, чем хватать за горло, если затеялась настоящая драка. Действует отрезвляюще. Никогда не хватай за горло; ты сам не знаешь своей силы, - Твоя правда, - согласился я. - Но смотри применяй этот прием, только когда тебя совсем припрут к стенке. Не твое дело - драться с кем-то одним, твое дело - драться со всем миром. - Что?.. что ты хочешь этим сказать? Как так драться со всем миром? Ты, вероятно, хочешь сказать... Не думай, что я ненавижу Стрелка, я... - Это я и хочу сказать. - Ничего не понимаю, - в голове у меня путалось. - Этот подлец обкрадывал меня, но я знаю, что если завтра он явится ко мне и попросит что-нибудь сделать для него, я пойду и сделаю. Мягкотелый я - вот в чем моя беда, сволочь мягкотелая! Я ненавижу скандалы, понимаешь. Мне от них плохо делается. Стоит мне ввязаться в ссору, я потом два дня никуда не гожусь. - А ты ведь мог его убить, - сказал Артур, продолжая думать о своем. - Что ты?! - воскликнул я. - У меня и в мыслях этого не было! - Это ни черта не значит - было у тебя в мыслях или не было. Парень, можно сказать, находился при последнем издыхании, когда я велел тебе отпустить его. Его слова испугали меня. - Я, пожалуй, лягу, - еле выговорил я. - Хорошая мысль. И я тоже. Уже раздевшись, он сказал мне тоном почти извиняющимся: - Я не стал встревать в вашу драку, мне кажется, ты не хотел, чтобы я вмешивался, но я был тут же, рядом. Ты ведь понял? - Да, - ответил я. - Я понял. Спасибо за то, что ты не вмешался, Артур.  * КНИГА ВТОРАЯ *  ГЛАВА 1  Наш дом в Уэрпуне стоял на вершине холма. Это был небольшой, обшитый тесом домик, с двускатной крышей, с трех сторон его окружала веранда. Позади дома находился птичий двор, обсаженный самшитовыми деревьями, и сразу за ним выгон, занимавший три акра и спускавшийся к плотине на дне глубокого оврага. На этом выгоне паслась серая лошадь, она или щипала редкую траву, или стояла, насторожив уши, поглядывая в сторону дома и прислушиваясь, не задребезжит ли жестянка из-под керосина, в которой отец каждый вечер приносил ей в стойло резку. Дом был окружен фруктовым садом. С веранды открывался вид на долину, лежавшую по ту сторону проселочной дороги - долина была разделена загородками на отдельные выгоны, среди которых приютился одинокий домик. За долиной поднимались холмы, покрытые зарослями, а между холмами петлял ручей - Уэрпун-крик, путь которого был отмечен кустами черной акации. К северу поднимались вершины Большого водораздельного хребта, синие в пасмурные дни, бледно-голубые и призрачные - в дни, когда воздух струился от летнего зноя. В этом тихом уголке я провел целый год, пока не нашел себе новую работу. Теперь, когда я стал старше, мне полагалась большая зарплата, поэтому найти человека, который взял бы меня службу, было много труднее. Куда дешевле нанять мальчишку, только что со школьной скамьи, чем взрослого. Утро уходило у меня на писание писем в ответ на газетные объявления; вторую половину дня я гулял вдоль ручья, испытывая при этом такое чувство свободы и восторга, которое не смогли омрачить даже мои неудачи в поясках работы. Соприкоснувшись вновь с этим чистым миром, я словно растворился в нем, ощущая себя частицей леса, солнца, птиц. Острота нового открытия этого мира была настолько сильной, что я готов был кричать от радости, раскрывая объятия небу, или лежать, прижавшись лицом к земле и слушать музыку, которая доступна лишь тем, кому открыт вход в волшебное царство. Крупный, прозрачный песок, сухие листья эвкалипта, побелевшие сучья, куски коры - все полно было значения для меня. Земля в зарослях казалась мне поэмой, сами заросли - призывом к поэзии. Тени и солнечный свет, тянувшиеся ко мне ветви деревьев, шелест трав, все эти причудливые формы, краски и запахи, - для того чтобы до конца познать их красоту, нужно было отдать себя им всего без остатка. Мне казалось, что целую вечность я пробыл узником в темнице и только теперь, освобожденный, обнаружил красоту, скрытую в мире. Но одновременно пришло и горькое сознание своей неспособности поделиться этим открытием с людьми, заставить и их почувствовать извечную красоту, окружающую их. И это сознание принесло с собой и муки, и слезы, и чувство какой-то утраты. Я хотел поведать о том, что открылось мне, если не в книгах, то хотя бы устно. Иногда, восхищенный видом редкой орхидеи или стремительным полетом птиц, я делал попытку увлечь взрослых в чудесное путешествие, на поиски правды, которая лежит по ту сторону видимого мира. Но такое путешествие требовало эмоционального отклика, свойственного детям и редко встречающегося у взрослых. Им казалось, что мои духовные порывы - признак незрелости. Вооруженные книжными знаниями, жизненным опытом и верой в общепризнанные авторитеты, они были неспособны сами участвовать в чуде, в лучшем случае они могли благосклонно взирать на тех, кому это чудо открывалось. Годы отрочества и юности, давно оставшиеся позади, всегда отмечены, как звездами, ослепительными вспышками ярких переживаний. Те же переживания в более зрелые годы никогда не вызывают вспышек. То, что некогда казалось волшебным, при повторении воспринимается как обыденное, и наступает время, когда глаза и уши перестают воспринимать поистине чудесное и волнующее. Все это становится лишь поводом для воспоминаний, которые, как спичка, загораются на мгновение и гаснут. Все уже было; все повторится снова! Я же сознавал, что каждый миг таит в себе неведомое чудо, что каждая минута может принести мне никогда и никем не изведанное очарование. Когда со свойственной мне наивностью я пытался поделиться этими чувствами с кем-нибудь из взрослых, их интерес вызывало не чудо, вдохновившее меня, а детскость, которую я обнаруживал перед ними. Взрослые люди, как правило, стараются убедить тех, кого считают наивными детьми, что уж они-то всего в своей жизни насмотрелись и всем пресытились. Они всегда все знают. Мольба: "Открой и мне, чего ты ищешь, мои глаза, увы, слабы", - могла исходить только от человека большой души. Ребенок - это взрослый, глаза которого открыты, - так сказал мудрец. Именно в детях я нашел сочувствие, без которого заглохла бы моя фантазия, исчезла решимость думать самостоятельно, писать о том, что я пережил сам. В домике в долине жило пятеро детей. Одна из них, Лила, девочка пяти лет, - с недавних пор поселилась у нас. У нее были светлые волосы, заплетенные в две тоненькие косички, и живые голубые глаза, в которых неизменно светилось нетерпеливое ожидание большой радости. Лила бегала по траве босиком - она никогда не носила туфель и чулок, ходить босиком было для нее истинным удовольствием. Когда я спросил, не больно ли ей ходить по колючкам и гравию, Лила решила показать мне свою выносливость и повела меня в ту часть выгона, где земля была усыпана гравием и трава изобиловала колючками. Лила бегала по траве, счастливо улыбаясь и ловя признаки восхищения на моем лице. - Ну теперь я буду бегать так, что меня никто не догонит, - объявила она моей матери, когда та купила ей пару туфель. Лиле ни к чему было так решительно демонстрировать свою выдержку и силу характера. Я полюбил ее и восхищался ею задолго до того, как она решила вызвать во мне эти чувства, бегая босиком, лазая по деревьям, гоняясь за курами, собирая яйца или распевая песенку: "Ах, не продавайте мамочкин портрет". По утрам в кухне мать делала Лиле перевязку. Она освобождала от белых марлевых бинтов предплечье, шею, грудь и плечо и открывала мокнущие ожоги. Отец Лилы Джим Джексон работал на ферме, владелец которой проживал в городе. Вставал Джим обычно в пять утра; до нас доносился его голос, когда он покрикивал на собаку, загоняя коров для дойки. Зимние утра были темны и холодны, жена Джима растапливала плиту и готовила чай к возвращению мужа с выгона. Затем они вместе доили коров при свете фонаря, подвешенного к балке навеса и качавшегося от ветра из стороны в сторону. Миссис Джексон была худенькая, болезненная женщина с большими темными глазами, печально глядевшими на мир. Она не выходила за пределы фермы, не бывала ни у кого в гостях и безропотно мирилась со своей скучной жизнью, тяжким трудом и бедностью. Пятеро детей миссис Джексон - четыре девочки и мальчик - ходили в обносках, которые она штопала и латала по вечерам при свете дешевой керосиновой лампы, свисавшей с потолка кухни на двух цепочках. Старшей ее дочери Салли было лет двенадцать. Пока отец с матерью доили коров во дворе, она вставала, зажигала свечу в детской, будила младших и шла на кухню готовить им завтрак. Но часто со сна дети не могли найти свою одежду, бывало, что боль в ознобленных суставах донимала их или они ссорились из-за того, кому вставать первым, и тогда Салли приходилось бежать из кухни, чтобы угомонить их. И вот в одно такое утро Лила, прыгая на пружинном матрасе, опрокинула свечу, стоявшую на ящике у ее кроватки. Пламя лизнуло бумазейную рубашку Лилы, и она тотчас вспыхнула. Девочка с криком бросилась в кухню, Салли плеснула на нее водой из кружки, схватила на руки. Девочка продолжала кричать, тогда Салли опустила сестренку на пол и кинулась во двор, за родителями. Через несколько минут Джим Джексон уже стучался к нам и звал мою мать. Когда случалась беда, первой, к кому бросались за помощью, была моя мать. Неделю спустя, когда я вернулся из Уоллоби-крик, девочка уже поправлялась, но еще сильно страдала от боли, а мать лечила ее и ухаживала за ней. Лила к этому времени уже совсем освоилась с нашим домом, почувствовала себя членом нашей семьи и даже взяла на себя роль моего гида. - Это твои, - говорила она, указывая на мои книги, - я знаю, только мне не позволяют их трогать. - А тебе хочется трогать их? - Нет, я только маленьких детей люблю трогать. Лила была частым спутником в моих прогулках, она бежала за мной вприпрыжку, с завистью глядя на мои скачки. - А здорово, наверно, на костылях ходить, счастливый ты, Алан! Я вспомнил, с каким презрением относился Стрелок к моей хромоте, и задумался: а ведь, быть может, эта девчушка попала в точку. Есть лошади, которым необходим строгий мундштук: он направляет их, сдерживает. Без такого мундштука от них было бы мало толку. Иногда, гуляя, мы подходили к дому Лилы. По субботам ее сестры были свободны от школы и, завидев нас, бросались нам навстречу, еще издали выкрикивая свои маленькие новости. Они были уверены, что их новости гораздо интереснее всех тех происшествий, которые могли выпасть на долю Лилы, поэтому она выслушивала их весьма холодно, и тут же сообщала свои собственные новости, не менее сенсационные. - А нашу собаку сегодня утром вырвало, мама это первая увидела, - кричала Салли с веранды, когда мы еще только входили в ворота. - А у меня есть три пенни, - парировала Лила. Подобный обмен репликами был мне знаком еще по Уоллоби-крик. - Да, брат, плохие времена, - говорил в баре один парень другому. - Всей-то работы у меня осталось на неделю. - Меня не выгонят, - отвечал другой, - пока кролики плодятся, я сижу крепко. Мне интересно было находить эту связь между поведением взрослых и детей. Нити переплетались, образуя пестрые узоры, а законченный рисунок был результатом общей работы. Сейчас руки детей работали над моим узором, и меня это радовало. Салли была старшей из этой пятерки. За ней шли Сьюзэн - десяти лет, Нэлл - восьми, Лила - пяти и, наконец, трехлетний малыш Джим. Джим не участвовал в наших экспедициях. Он висел на калитке, глядя нам вслед; печенье, которое у меня было всегда для него наготове, помогало ему удерживать слезы. Салли была тоненькая девочка с выразительным личиком и нежной душой. Она чрезвычайно бурно реагировала на все, что делалось вокруг. Рассказы о жестоком обращении с животными приводили ее в отчаяние, ее возмущение бывало глубже, чем у сестер, радость более острой, грусть и страдание труднее переносимы. На Салли сильно действовала даже погода. Серые, промозглые дни приводили ее в уныние. - Места себе не найду сегодня, - пожаловалась она мне как-то пасмурным утром. Когда же светило солнце и пели птицы, она прыгала и плясала от радости. Однажды, когда погода была чудесная и ярко зеленела трава, она сказала мне по секрету: - В такие дни, как сегодня, мне кажется, будто в волосах у меня полно травинок. Будто я по лугу каталась. Все влияло на настроение Салли, даже самые простые вещи. Сьюзэн рассказывала мне о старшей сестре: - Салли тогда так веселилась потому, что мы увидели двух синих корольков. Сама Сьюзэн была особой весьма практичной и мечтала, когда вырастет, стать "поломойкой". Она с большим рвением скребла полы в доме, но иногда вдруг прерывала свое занятие и, сидя на корточках с тряпкой в руках, задумывалась, глядя с улыбкой на свою работу. Сьюзэн была на редкость аккуратна - не было случая, чтобы она забыла отправить письмо, если ей это поручали, и всегда приносила домой от бакалейщика именно то, что требовалось. Школу она не любила, там было слишком много самонадеянных детей, свысока обращавшихся с ней, и, кроме того, она не знала, к чему приложить там руки. Младшие, Нэлл и Лила, считались в доме певицами. Нэлл всегда сначала долго прочищала горло и откашливалась: - Подождите, я приготовлю голос. Если же мотив, случалось, ускользал от нее во время пения, она останавливалась: - Нет. Погодите. Я начну сначала. Лила же пела как птичка. Слова и мелодии девочка обычно сочиняла сама: Я летящая птица, Птица, не улетай. Я высоко над деревьями. Деревья, деревья, деревья! А папа, - смотри, ведет корову, Папа, папа, папа, папа!.. Во время прогулок наш путь обычно лежал через выгон, Лила бежала впереди, приплясывая; коровы провожали ее ленивыми взглядами: ее мелькающие ручонки отвлекали их от жвачки. - Алан, смотри. Ты только посмотри! Я - маленькая птичка с коричневыми крылышками. Видишь, Алан? Посмотри на меня. - А кем бы ты еще хотела быть? - спросил я, желая разделить ее веселье и потому ища образ, который был бы мне ближе, чем маленькая птичка с коричневыми крыльями. - Я хотела бы быть феей. - Ты не можешь стать феей, - заявила Сьюзэн. - Выбери что-нибудь попроще. - Ну, тогда - коровой. - Интересно, что чувствует корова, - задумчиво сказала Салли, глядя на корову, которую мы только что потревожили своим шумом, - только, наверно, они такие же, как люди, и каждая считает себя лучше всех других коров... Прогулки с ребятишками Джексона были для меня своего рода школой, постепенно записи в моих блокнотах становились все более содержательными. Мир, который открылся мне в гостинице в Уоллоби-крик, был населен людьми, живущими ненастоящей жизнью, пирующими на развалинах горящего Рима. Длительное общение с этими людьми могло разрушить во мне веру в человека, в его способность подняться духом над людской пошлостью. И только близость с детьми которым открывался совсем иной, чудесный мир, где благородные поступки, радость и счастье были не просто возможны, но и обязательны, воскрешала во мне веру в будущее, которую я начал было терять из-за невозможности найти работу. ГЛАВА 2  И вот наконец на одно из моих писем с предложением услуг пришел ответ. Отвечала фирма Смог и Берне, галантерейный магазин на Флиндерс-стрит. Фирме требовался младший клерк, хорошо знакомый с конторским делопроизводством. В объявлении указывалось, что заявления будут приниматься только от студентов Коммерческого колледжа, имеющих опыт в бухгалтерской работе. Отец заметил, что такое объявление свидетельствует о скупости владельцев, подыскивающих на маленькое жалованье юнца, который выполнял бы работу взрослого. Отец недавно купил рессорную двуколку, под ее свежей окраской скрывалась шпаклевка, которой были замазаны трещины, - результат долгого пользования; в первые же дни после покупки шпаклевка начала кусками выпадать. Человек, продавший повозку, пожал при расставании отцу руку - поступок, который отец рассматривал как верх вероломства. После этого случая отец стал считать всех городских торговцев мошенниками. Он советовал мне не очень-то доверять фирме, желающей, чтобы младший клерк управлялся в конторе один. Меня приняла женщина лет пятидесяти, миссис Розалинда Смолпэк, владелица фирмы Смог и Берне. Впоследствии я узнал, что когда-то она была кухаркой мистера Бернса, богатого вдовца, потом его любовницей. Умирая, он оставил ей магазин - источник своего богатства. Нос Розалинды Смолпэк напоминал клюв ястреба, да и глаза были столь же беспощадны, как у этой хищной птицы. Кожа на лице у нее была скверная, темная, к уголкам губ сбегались морщины, сшивая их в полоску. Это мужеподобное существо было увешано драгоценностями. На пальцах сверкали кольца - свидетельство ее успеха в мире наживы, на запястьях красовались четыре браслета, в ушах - золотые серьги, на крепкой шее - несколько нитей янтарных бус. Все в ней коробило и оскорбляло глаз, крикливо возвещая ее победный марш от кухонной раковины до кабинета владелицы предприятия. Удивление, промелькнувшее в ее глазах при виде моих костылей, быстро сменилось выражением расчетливости, которое уже не покидало ее, пока она подсчитывала, какую выгоду можно извлечь из моего физического недостатка. Признаться, я никак не ожидал увидеть столь обнадеживающий признак. "Она, кажется, собирается взять меня на службу", - подумал я. Интересно почему? Ведь на вид она из тех, кто требует от своих служащих полной отдачи, а это значит, что ей нужен человек, быстро вбегающий в комнату по звонку, а не с трудом поднимающийся со стула калека. Миссис Смолпэк не стала терять времени на окольные разговоры, как поступило бы на ее месте большинство мужчин, она приняла решение сразу. - Вы калека, - сказала она и добавила, окидывая меня оценивающим взглядом: - самый настоящий калека. Сколько вам лет? - Двадцать. - Вас никто не возьмет на работу в вашем положении и в вашем возрасте, но мне жаль вас. Я знаю, что никогда не найду равноценную замену тому работнику, который уходит с этой должности, но ничего не поделаешь. Я возьму вас на его место, но вы, конечно, не можете рассчитывать, что я буду платить вам жалованье, полагающееся нормальному здоровому человеку; как-никак я иду на известную жертву, поскольку качество работы в конторе, безусловно, понизится. Расторопный юноша ваших лет, насколько мне известно, получает по тарифу три фунта в неделю, я буду платить вам тридцать шиллингов. Я заколебался, глядя в пол. - Дело ваше. - Она отвернулась от меня. - Хорошо, - сказал я. - Я согласен, но примете ли вы такое условие: если я проработаю год за эту плату и моя работа будет вас удовлетворять, станете ли вы платить мне полную тарифную ставку через год? Мне тогда исполнится двадцать один год. - Да, - сказала она. - Конечно. Если вы будете хорошо работать у меня этот год за тридцать шиллингов в неделю и если я решу оставить вас у себя, я, конечно, буду платить вам полную тарифную ставку. Докажите, на что вы способны, а за мною уж дело не станет. Теперь, когда сделка по покупке рабочей лошади была благополучно завершена, миссис Смолпэк отбросила неприязненный тон. Упряжь была крепкой, животное готово тащить груз. - Вы сможете начать завтра? - Она улыбнулась. - Да, - ответил я. - Ровно в девять, - предупредила она. - Полчаса на обед, кончаете вы в пять. Миссис Смолпэк поднялась со стула, она была высока ростом, широкая в кости, крепка, как погонщик волов. - Все! - твердо, как команду, отрубила она. Я подтянулся, встал и покорно пошел к дверям - я уже тащил груз. Прежде чем вернуться в Уэрпун, я купил газету и просмотрел объявления о сдаче комнат внаем. Я выбрал адрес поближе к деловой части города: в восточной части Мельбурна предлагали комнату со столом "одинокому мужчине". Сел в трамвай и поехал прямо туда. Толстая женщина улыбнулась мне материнской улыбкой и показала маленькую отдельную комнатку, выходившую окнами на задний двор. Узнав, что каждую субботу я буду уезжать домой, она снизила плату до семнадцати шиллингов шести пенсов в неделю "с обедом, но без стирки". Я согласился и обещал переехать на следующий же день после работы. Отец был не очень доволен работой, которую я получил, тем не менее, когда на следующее утро мы ехали с ним на вокзал, он высказал уверенность, что миссис Смолпэк станет платить мне полную ставку еще до конца года. - Совесть не позволит ей поступить иначе, когда она увидит, как здорово ты справляешься с работой, - рассуждал он. - Ни одна женщина не пойдет на такую подлость. Магазинчик миссис Смолпэк занимал часть здания, известного под названием "Дом Библии": на нижних этапах дома продавались религиозные брошюры и библии. Товары, которыми торговали Смог и Берне, не требовали большого помещения, и магазин расположился на одном этаже - четвертом, самом верхнем. Полки по стенам центрального зала были заполнены картонными коробками с пряжками, бусами, сетками для волос, нитками простыми и шелковыми, бигуди, гребнями и щетками - всевозможными украшениями и предметами женского туалета. Свободное пространство было беспорядочно заставлено столами, на них лежали вороха лент и кружев, вышитые салфетки и скатерти, льняные передники и куски материи с узорами для вышивания, изображающими испанских танцовщиц с тамбуринами, украшенными пучком лент, охотников, трубящих в рог, лошадей, берущих барьеры. Со временем каждый такой кусок материи окажется в руках какой-нибудь одинокой женщины или девушки на выданье, и она искусными пальцами превратит узор в вышивку, которую затем будет долго и бережно хранить и с гордостью показывать гостям за чаем. Покупатели обходили магазин в сопровождении мисс Брайс, если им нужны были рисунки для вышивания, миссис Фрезер, если они интересовались бусами и другими украшениями, и мистера Робинса, если их привлекали вещи, лежащие на верхних полках. Директор магазина, мистер Осберт Слейд, вежливо пожимал руку клиентке, приветствуя ее словами: "Кого я вижу! Ну, как поживаете? А мы уж думали, вы нас совсем забыли", - и затем поручал покупательницу заботам одного из трех продавцов. Мистер Слейд был маленький толстый человечек; у него были усы неопределенного цвета, с изжеванными кончиками, и он носил очки, сквозь которые, должно быть, видел хорошо, только когда откидывал голову. Во всяком случае, он всегда ее откидывал, когда на кого-нибудь смотрел. В обществе покупателей мистер Слейд часто потирал руки, но никогда не делал этого, оставшись в одиночестве. Когда ему казалось, что никто на него не смотрит, он неуверенно оглядывался по сторонам, не зная, что же, собственно, делать дальше. Мистер Слейд не без опаски стал поверять мне свои мысли. Это были мысли обиженного человека; он отваживался даже критиковать миссис Смолпэк, но, отважившись, тотчас же раскаивался в своей смелости. Раскаяние делало его раздражительным, он начинал быстро ходить взад и вперед, стремясь избавиться от неприятного воспоминания о своей неосторожности. Сама миссис Смолпэк в магазине показывалась редко Она занималась благотворительными делами в компаний тех самых дам общества, для которых в свое время готовила угощение, когда покойный ее хозяин устраивал приемы. - Но чем меньше вспоминать об этом, тем лучше, - предупреждал меня мистер Слейд и отправлялся кружить по магазину. Имя миссис Смолпэк часто упоминалось в хронике светской жизни: "Присутствовала, как обычно, и миссис Смолпэк, всегда готовая протянуть руку помощи нуждающимся". - Она предпочитает тратить время, но не деньги, - замечал в этих случаях мистер Слейд и, покраснев, спешил прочь. - Миссис Смолпэк много делает для больниц и для инвалидов, - сообщал мистер Слейд громко, уже не оглядываясь и стоя на месте. - Уж кто-кто, а она понимает трудность вашего положения... Я восседал на высоком табурете за конторкой, отгороженный от магазина невысокой перегородкой. Посматривая поверх нее, я видел покупателей и мисс Брайс и миссис Фрезер, хлопотавших вокруг них. Мисс Брайс работала в фирме Смог и Берне недавно, это была женщина лет пятидесяти, с пушистыми седыми волосами и милой улыбкой, - маленькая, изящная, всегда одетая в черное. Держалась она с покупателями почтительно, но с достоинством, и покупатели хотя и имели право рассчитывать на услужливость продавщиц, тепло откликались на ее дружелюбие. Это умение держать себя мисс Брайс приобрела за годы работы в фешенебельном магазине "Робертсон и Моффат", который перешел недавно в руки Майер Эмпориум - крупнейшему торговому предприятию Мельбурна. Перейдя к Майер Эмпориум, магазин быстро потерял свой блеск, отделы, куда допускались раньше только избранные, широко открылись перед мельбурнскими охотниками до дешевых распродаж, которые в первые дни "рыскали по магазину, как стая волков", по меткому замечанию мисс Брайс, работавшей там в то время. Мисс Брайс была "просто в ужасе" от развязного, недопустимого для воспитанных людей поведения этих охотников до дешевки - "сброда", как она выражалась. По ее словам, женщины, которых она обслуживала у "Робертсона и Моффата", все без исключения принадлежали к "хорошему обществу". Я спросил, что она понимает под этим термином, и мисс Брайс, не задумываясь, ответила: - Это нельзя определить, мистер Маршалл. Это надо чувствовать. Она была первым человеком, который назвал меня "мистером". Я принял этот титул с некоторой долей смущения, однако мне было приятно, что, по мнению мисс Брайс, я имею на него право, так же как и все другие ее знакомые мужчины. Мне казалось, еще немного - и я буду как все, и, может быть поэтому мисс Брайс мне нравилась. Мы иногда разговаривали через перегородку; ее больше всего интересовала жизнь светских дам, которых она видела в магазине "Робертсона и Моффата". Мисс Брайс никогда не позволяла себе порицать их. Если у нее и вырывалось иной раз критическое замечание по адресу какой-либо из этих дам, виной тому была - я уверен - личная обида. - Невозможная женщина, - пожаловалась мне однажды мисс Брайс, говоря о ком-то из них, - ей нельзя было угодить, она очень резка с людьми ниже ее по положению. Мисс Брайс с грустью сознавала, что сама она принадлежит к людям "скромного положения", но отнюдь не по рождению, а по бедности. - Мой отец был полковником британской армии, мать родом из богатой шотландской семьи, - рассказывала мне мисс Брайс. - Но потом нас постигло несчастье. Отец был человеком непрактичным и неосмотрительно распоряжался деньгами. Друзья, которым он помогал в свои счастливые дни, отвернулись от него, когда он сам стал нуждаться в их помощи. Такова жизнь, и ничего тут не поделаешь. По сути дела, единственный друг человека - деньги. Только с годами начинаешь понимать это, хотя должна сказать, что сама я приобрела за свою жизнь немало, хороших бескорыстных друзей. Мисс Брайс снимала комнату в районе Южной Ярры, ("в Южной Ярре публика чище") и оттуда наносила визиты друзьям в определенной последовательности, словно полковник, проводящий смотр войскам в соответствии с установленным порядком. - По четвергам я пью чай у мистера и миссис Стаффорд. По субботам во второй половине дня навещаю миссис Лоуренс и остаюсь присмотреть за детьми, если она уезжает вечером в гости. Раз в две недели по понедельникам я играю в бридж у миссис Конуэй. Да, я поистине живу полной жизнью, мистер Маршалл. Вторая продавщица магазина, миссис Фрезер, принадлежала к обществу похуже. Это была худенькая сутулая женщина, лет двадцати шести, она часто стояла съежившись, прижав руки к тощей груди, и жаловалась на холод. Робкая улыбка быстро исчезала с ее лица, не встретив ответной улыбки. Два года назад она вышла замуж за мастера обувной фабрики; они снимали скромную комнатку в Карлтоне и копили деньги, чтобы купить дом в рассрочку. - Все, о чем мы мечтаем, - это собственный домик с ванной. Существование миссис Фрезер отравляла ненавидевшая ее свекровь. Эта женщина была до глубины души возмущена женитьбой сына, на которого возлагала все свои надежды. Если бы надежды эти осуществились, ей были бы обеспечены уважение окружающих, комфорт и безоблачная старость. Для достижения этой цели она требовала от сына всего лишь послушания и полного самопожертвования. По субботам миссис Фрезер сопровождала мужа к его матери. Она молча и покорно сидела за обеденным столом, боясь проронить слово, которое привлекло бы к ней неумолимый взгляд свекрови. Но за обедом свекровь обыкновенно была весела и оживлена. Она ласково болтала с сыном, искусно переводя разговор на темы, близкие только им двоим, - передавала новости о девушках, которым когда-то нравился ее сын, вспоминала какие-то случаи из их прежней жизни. Можно было подумать, что любящие мать и сын совершенно ушли в воспоминания о былых счастливых днях. Пока они так беседовали, миссис Фрезер сидела низко склонившись над тарелкой и молча страдала. Но больше всего она боялась минуты, когда они со свекровью отправлялись мыть посуду на кухню. На кухне, где сын не мог ее услышать, голос свекрови сразу менялся, он становился чуть саркастическим или же в нем звучала едва сдерживаемая злоба. - Что с тобой происходит, голубушка? Ты ужасно постарела. Том выглядит мальчиком рядом с тобой. Советую подтянуться, если хочешь его удержать. Иногда атака свекрови шла с другого фланга: - Надеюсь, ты не станешь обузой для моего сына. Какие блестящие способности у него были - он далеко пошел бы, если бы не женитьба. Миссис Фрезер рассказывала мне все это, стоя внизу, подняв на меня глаза, я слушал, перегнувшись через перегородку. - Я бы не обращала внимания, если бы Том понимал и жалел меня. А он считает мать замечательной женщиной, говорит, что никогда не слышал от нее плохого слова обо мне. Он просто не верит моим рассказам, говорит, что я неправильно толкую слова его матери. Теперь я уже ничего ему не рассказываю, стоит мне открыть рот, как он начинает злиться. Я целиком проникся интересами мисс Брайс и миссис Фрезер. Они то и дело добавляли новые главы к своей повести. Я с головой ушел в их дела, их горе стало моим, собственные заботы отодвинулись на второй план. Я расстраивался, думая о вероломстве свекрови, сердился на миссис Лоуренс за то, что она постоянно уходит по субботам и оставляет мисс Брайс присматривать за детьми. Мне не терпелось узнать, что еще произошло в жизни той и другой. - Ну, как провели воскресенье? - спрашивал я их в понедельник утром, когда выпадал случай поболтать несколько минут. Можно сказать, что в этот период я жил их жизнью, размышлял и делал свои выводы и мысленно пытался решать за них проблемы, которые сами они решить были не в состоянии. Мне представлялось, что их жизнь чем-то похожа на мою, что судьбы их складывались под влиянием тех же условий, что судьбы Шепа и Стрелка, только жизненные удары, которые на них обрушивались, были не столь сокрушительны. Я запутался в теориях, долженствующих указать выход Шепу и миссис Фрезер, Стрелку и мисс Брайс. В смятении я исписывал свои записные книжки выспренними фразами, которые хотя и разоблачали ужасы жизни и требовали перемен, и взмывали к звездам, тем не менее оставляли неясным, что именно в них разоблачалось и что требовалось. Перерыв на обед давал мне краткую передышку, я торопливо проглатывал свои бутерброды и выходил на улицу. Обычно я останавливался на углу Суонстон-стрит и Флиндерс-лейн и, прислонившись спиной к стене дома, наблюдал за прохожими. И хотя никто не обращал на меня внимания, за исключением какого-нибудь случайного зеваки, решившего подпереть ненадолго стену рядом со мной, я чувствовал себя частицей этой толпы. Жить жизнью города, знать, что ты не нищий, который просит милостыню на темных улицах, но человек, вносящий свою долю в его ритм и движение, - какое это было восхитительное чувство! Теперь я шел вперед, в строю людей, которые с высоко поднятой головой устремляются к заветной цели - к лучшей жизни. Стоя на своем углу, я наблюдал множество людей; каждый был занят какими-то своими мыслями и неотложными заботами, но здесь, в этом огромном потоке людей с общими стремлениями, цели и мечты их, казалось, сливались в одно гармоничное целое, в чудесную мелодию, которая звучала над городом и возносилась к самому солнцу. Теперь, когда я работал и мое существование было оправдано крохотным вкладом в общие усилия людей, я считал себя вправе развивать и свой небольшой голос, пока он не станет слышен в общем гуле. А до тех пор - думал я - я должен незамеченный двигаться с толпой, должен ждать, пока буду принят ею. Как замечательно ходят человеческие существа! Как много хорошего заложено в их улыбках, в их смехе! Я следил за девушками, которые шли, нежно прижавшись к своим любимым, наблюдал за выражением их лиц, таивших любовь и душевный подъем, неуверенность и сомнение. Мужчины вскакивали на ходу в громыхающие трамваи. Руки их тянулись к поручням, хватались за них и напряженно вытягивались. Они прыгали с идущих трамваев и, откинувшись назад, пробегали небольшое расстояние, постепенно замедляя шаг. Мне чудилось на их лицах сознание своей силы и гордость этой силой. Мимо проезжали телеги, груженные землей со строительных площадок, они двигались медленно, лошади шагали осторожно, сдерживая свою силу, боясь поскользнуться на скользкой мостовой. Форды фыркали у переходов в ожидании сигнала регулировщика. Повинуясь взмаху его руки, они рывком снимались с места, и люди отскакивали в сторону, трамваи звенели, а шоферы с суровыми лицами отчаянно нажимали на тормоза, переключали скорость. Все эти звуки сливались в общий гул, сквозь который прорывались крики газетчиков, и я слушал музыку улицы как зачарованный. Потом я возвращался в контору, к своим кассовым книгам, гроссбухам и бесчисленным квитанциям. Впечатления и мысли, тесня друг друга, роились в моей голове, но кнут дисциплины делал свое дело: все вдруг становилось на место, внимание сосредоточивалось на понятной и ясной накладной: "1 дюжина салфеток по 6 пенсов = 6 шиллингов". Я старательно записывал эти сведения куда следовало и снова обращался к толстой пачке квитанций: "2 дюжины пакетов бисера по 1 шиллингу за пакет = 1 фунт 4 шиллинга 0 пенсов". Жизнь клерка, думал я, - тяжелое бремя; те, кто несет его, лишаются гордости, чувства собственного достоинства, радости творчества. И, наконец, разве по самому роду своей работы клерк может не быть подобострастным? Сидя за своей конторкой, я часто думал о том, что это отвратительное качество развивается и во мне, я боялся, что оно отнимет у меня силу сопротивления, погубит все, что есть во мне хорошего, и швырнет когда-нибудь под ноги людям властным, эгоистичным, честолюбивым. Я часто задумывался, почему я так боюсь миссис Смолпэк, почему, когда, слушая доклад мистера Слейда во время своих редких посещений конторы, она взглядывала на меня, я делал вид, что погружен в работу, и писал не отрываясь, даже не поднимая головы. Все мое будущее зависело от места в конторе. Конечно же, я не всегда буду клерком, но эта работа все-таки важный шаг к лучшему будущему. Как-никак я двинулся вперед, преодолел апатию, уже раз испытанную мною и, словно живое существо, только и ждавшую, как бы снова завладеть мною. Потеряв работу, я оказался бы на иждивении отца, которому и без того было трудно сводить концы с концами. Утрата места была бы для меня страшным несчастьем, а чем значительнее утрата, тем сильнее боишься ее. Я сознавал, что тысячи людей могли выполнить работу, которую я делал; она не требовала ни особых знаний, ни предприимчивости. Ведь значение всякой работы не в том, какую пользу приносит она хозяину, а в том, насколько она необходима работнику. Следовательно, я считал свою работу чрезвычайно важной, чтобы сохранить ее, проявлял лицемерное рвение, всякий раз как миссис Смолпэк бросала на меня взгляд, и с тягостным смирением отвечал на ее вопросы. В ее руках находилась судьба книг, которые я задумал написать, и я покорялся и терпеливо сносил свое унизительное положение. ГЛАВА 3  Каждую субботу после обеда я уезжал в Уэрпун. На станции меня встречал отец на своей двуколке, и ночь на воскресенье я проводил дома. Эти поездки домой позволяли мне "выпустить пары", пополнить свои запасы решимости и вновь проникнуться верой в свои силы. Иногда я заставал дома всех моих четырех сестер; мы разговаривали о том, что нас волнует, и наши мысли казались нам убедительными и правдивыми. Когда мы достигали согласия, приходя разными путями к одинаковым выводам, у нас появлялось сознание неразрывной связи со всеми людьми. Наше единомыслие заставляло думать, что и за пределами нашего дома у нас есть немало единомышленников, и это придавало нам силу. "У всех моих детей ссадины от слишком тугой подпруги", - сказал как-то отец, наслушавшись наших сетований на себялюбие и жадность людей, поглощенных заботами о материальном благополучии. Мне запомнились и его слова о том, что теперь, когда мы сами взяли вожжи в руки, он чувствует себя как лошадь гуртовщика, привязанная к задку повозки. Но мысли, которые мы высказывали, ему нравились. Как-то, соглашаясь со мной, он сказал: "Чего ты хочешь, - все мы вздрагиваем, когда кто-то при нас щелкнет бичом". Мы были семьей бунтарей, хотя часто лишь смутно понимали, против чего, собственно, мы восстаем. Мне кажется, это был подспудный протест против жизненных обстоятельств, лишивших нас возможности развивать свои способности, обрести цель, которая придавала бы смысл нашей жизни. Мы чувствовали, что не способны в полной мере понять великие произведения музыки, живописи, литературы; ведь в убогой школе, которую мы посещали, никто не заложил в нас основ такого понимания. Детские годы - пора, когда наряду с другими вещами мы должны были учиться познавать культуру, - научили нас лишь молиться богу, чтобы он помог нам в трудный час, и петь хором, повинуясь дирижерской палочке восторженной учительницы: Трудитесь, мальчики, и презирайте лень, И пропитанье вы найдете каждый день, Ведь все люди, несомненно, Богатеют постепенно, Если поработать им не лень... И вот теперь, все еще оставаясь детьми в своем понимании мира прекрасного, мы стремились стать в один ряд с людьми развитыми и образованными, которые с благоговением и глубоким пониманием относились к великим произведениям искусства. Большое влияние на меня оказывала Мэри. Она была замужем и жила в одном из пригородов Мельбурна. В юности она увлекалась множеством вещей, но я по молодости лет не всегда мог разделять ее увлечения. В ту пору она была чуткой, восприимчивой девушкой, любила музыку и стихи и время от времени загоралась решимостью избавить бедный люд от страданий и рабства и открыть ему путь к счастью. У нас был один знакомый - страдающий артритом в тяжелой форме. Он проводил жизнь в кресле для инвалидов, и его доставлял к нашему дому отец или кто-нибудь из школьников, радовавшийся случаю заработать шестипенсовик. Это был натуралист Фрэнк Рэдклиф; в газете "Австралиец" он вел раздел "Заметки о природе", подписываясь "Ф. Р.". Страдания не ожесточили его, а людская враждебность не сломила бодрости духа, ясно светившегося в его спокойном, чуть насмешливом, понимающем взгляде. Между тем ему пришлось больше чем кому-либо испытать неприязнь окружающих. Он был атеистом, а сам жил среди людей, которые при этом слове испытывали страх и отвращение - как при виде змеи. Но он не таил обиды на своих гонителей - ведь это не он, а они нуждались в сострадании и помощи. Слушая скрипку или пианино, он скрюченной рукой отбивал такт по колену, старинные английские баллады приводили его в восторг. Узнав, что хор нашей маленькой пресвитерианской церкви собирается петь отрывки из "Мессии" или что органист готовится исполнить одну из его любимых ораторий, - Рэдклиф упрашивал отвезти его в церковь, где кресло устанавливали перед самой кафедрой проповедника. Здесь под пристальными, недобрыми взглядами молящихся он слушал пение и орган, закрыв глаза и подняв голову, весь подавшись вперед, захваченный красотой музыки. Он сотрудничал в сиднейском "Бюллетене" и в английских журналах "Поле" и "Сельская жизнь". В историях, рассказанных ему моим отцом, он черпал темы для своих новелл, перевоплощаясь в зависимости от сюжета отцовского повествования то в гуртовщика, то в полевого объездчика, а то и в бродячего торговца. Это был единственный, встреченный мной в детстве, человек, который говорил с уважением и пониманием о живописи, литературе и музыке. Я часто сидел у его ног, ухватившись за мех кенгуру, укутывавший его больные ноги, а он рассказывал мне "Сказки дядюшки Римуса" - про "Мальчика, вымазанного дегтем", про "Братца кролика, отправившегося ловить рыбу" и сказки "Мисс Медоус и ее девочек". Именно здесь, сидя у ног Фрэнка Рэдклифа, я испытал впервые желание писать. Фрэнк понимал, что Мэри обладает хорошим литературным вкусом, и всегда дарил ей книги к рождеству и ко дню рождения, так что она составила небольшую библиотечку, в которую вошли томики стихов великих английских поэтов, сочинения Джордж Элиот, Гоголя и Диккенса. Впоследствии Фрэнк Рэдклиф оставил наши места. Через несколько лет, всеми покинутый, одинокий, он решил добраться до Мельбурна, находившегося в ста тридцати километрах, чтобы отыскать хоть кого-то из оставшихся друзей. Он заказал специальную низкую тележку, на которую установили его кресло, заплатил человеку, подсадившему его, и отправился в путь. Рэдклиф держал вожжи в руках, но управлять лошадью не мог. Через несколько дней его нашли на пустынной тропе в стороне от шоссе. Лошадь мирно щипала траву, Фрэнк сидел в совершенном изнеможении в своем кресле и медленно умирал. Его поместили в одну из мельбурнских больниц; мой отец, извещенный о случившемся несчастье, до последней минуты сидел у его кровати в глубоком молчании; он принял его последнюю улыбку, его последний взгляд, полный понимания и любви. Рэдклиф был благородный и добрый человек. После того как Рэдклиф уехал из наших краев, Мэри стала делиться своими мечтами со мной. Еще мальчиком я часто подолгу простаивал с ней у калитки нашего дома, глядя на луну, и это почему-то всегда рождало у нас желание декламировать стихи или тихонько напевать какую-нибудь песенку, чтобы отдать дань окружающей нас красоте. Мы наперебой говорили о своих мечтах и планах. Она была уверена, что когда-нибудь я стану писателем, я тоже был уверен в этом. И вот я решил, что время настало. У меня была работа, обстоятельство, как мне казалось, крайне важное для того, чтобы заняться литературой. Субботу и воскресенье я всегда проводил дома, в обстановке, где не было места скуке. Все мои сестры работали; своими впечатлениями они охотно делились со мной. Джейн выучилась на медсестру и проходила практику в сельской больнице, работая нередко по пятнадцати часов в сутки; первый год она получала два с половиной шиллинга в неделю, второй - пять шиллингов и теперь - на третьем - семь с половиной. Хотя медицина была для нее всем, она прекрасно понимала, что в этом деле она играла лишь самую скромную роль. Джейн была надежной опорой нашей семьи, и когда кому-нибудь из нас случалось заболеть, то исцеления мы ждали прежде всего от нее, веря, что уж она-то вырвет нас из когтей смерти. Алиса была обручена с владельцем молочной фермы и уже начинала интересоваться коровами. У нее была хорошая работа в магазине, и она единственная из всей семьи чувствовала уверенность в завтрашнем дне. Ее часто приглашали в гости. Ее интересовали все, с кем она сталкивалась. Энн, младшая в нашем роду, постоянно меняла место работы. Глубоко убежденная в том, что недостаток образования - источник всех наших семейных бед, она много и жадно читала и, подобно мне, любила поговорить. Худощавая, с крупным носом, она походила внешностью на отца. Наша мать, твердая и решительная женщина, непрестанно вела с нами борьбу, стремясь защитить от наших посягательств свои старые ценности. С беспокойством смотрела она, как мы снимаем со стенки портреты ее родных и друзей и заменяем их гравюрами; мысль, что дядюшку Уилли изгоняют в прачечную, была ей неприятна. Она медленно и неохотно воспринимала новые идеи, уступая лишь натиску всей семьи; ее протесты заглушались громкими голосами тех самых детей, которых она когда-то баюкала на руках и чьи слезы утирала, когда им было больно. Помню, как отец стоял на задней веранде и спокойно разглядывал фотографию, которую кто-то из нас сунул ему в руки; на снимке были запечатлены он сам и его робкая невеста. С задней веранды был ход в прачечную, но отец повернулся и пошел в спальню, там он повесил фотографию на стенку рядом с изображением скачущих лошадей, испугавшихся грозы. Он не протестовал против перемен, но они огорчали его. Мне казалось, что я живу полной жизнью. Я был убежден, что мои заметки не только объективны по содержанию, но и свидетельствуют о глубоком проникновении в души людей. Однако стоило мне взяться за перо, я начинал чувствовать себя пустым, - как сума нищего. У меня не было ни запаса мыслей, ни опыта, из которого я мог бы черпать, и я приходил к выводу, что из этих заметок и набросков у меня никогда ничего не получится. С нетерпением и горечью я обнаружил вскоре, что мне недостает не столько опыта - хотя и он был невелик, - сколько умения увязать этот опыт с неустанной борьбой, которую вело все человечество. Мои трудности были сугубо личными и имели значение исключительно для меня, мне не хватало той зрелости видения, которая помогла бы мне связать пережитое мною с тем, что происходит во всем мире. Однако такая зрелость появляется только с годами. Прежде чем писать, надо было жить. Романы - думалось мне - должны основываться на личных переживаниях писателя, замаскированных и рассказанных как нечто пережитое вымышленными персонажами. С помощью одного воображения невозможно обосновывать и направлять поступки этих персонажей, если сам писатель не обладает глубоким роднимом жизненного опыта, из которого может черпать в помощь фантазии. Я сел писать свой первый рассказ, несколько смущенный выводами, к которым пришел, но подбадривая себя тем, что сюжет взят целиком из жизни. Рассказ назывался "Победа Сноу" и повествовал о Стрелке Гаррисе и о жизни в гостинице в Уоллоби-крик. Я отослал рассказ в "Бюллетень" и стал ждать славы. И она пришла месяц спустя, когда в разделе "ответы авторам" я прочитал: "Вы пишете о месте, куда преуспевающие бизнесмены приезжают каждый раз с новой женой, но опускаете самое существенное: адрес этого райского уголка". ГЛАВА 4  В воскресенье вечером я возвращался к себе в восточную часть Мельбурна. Я сходил с поезда в Джолимонте и шел пешком, хотя меблированные комнаты, где я жил, находились довольно далеко от вокзала. Я нес с собой чемоданчик с чистым бельем и своими бумагами. Чемоданчик был тяжелым, и нести мне его было нелегко. Я испробовал разные способы носки: подвешивал чемоданчик на бечевке к верхней перекладине костыля, привязывал его за спину на манер рюкзака, сжимал его ручку вместе с нижней перекладиной костыля; однако самым простым и наименее утомительным оказался следующий: я брал ручку чемодана в рот, и, таким образом, всю тяжесть ноши принимала на себя моя нижняя челюсть. С вокзала я всегда шел в темноте - прохожие встречались редко. Завидев кого-нибудь на дороге, я ставил чемоданчик на землю и пережидал, пока он или она пройдет. Это избавляло меня от недоуменных взоров, от взглядов, кинутых через плечо, что по молодости лет возмущало и обижало меня. Я чувствовал себя в роли охотничьей собаки, несущей в зубах газету, и нередко забавлялся, доводя в воображении эту ситуацию до комической развязки. Меня подмывало пройти мимо встречного с чемоданчиком в зубах, затем внезапно бросить его наземь и залаять по-собачьи или же, повизгивая, присесть на "задние лапы", словно выпрашивая подачку. Интересно, есть ли во всем мире человек, - размышлял я, - который, увидев такое зрелище, включился бы в игру и любезно сказал: "Идем со мной, собачка, я угощу тебя косточкой". Встреча с таким человеком меня искренне порадовала бы. Жизнь в городе помогла мне изведать чувство крайней усталости, хорошо знакомое каждому калеке, которому приходится передвигаться по улицам, проталкиваться в толпе, садиться в трамваи и поезда. Мало-помалу я научился воспринимать эти тяготы как нечто неизбежное, как часть своей жизни и вскоре постиг искусство пользоваться любой возможностью для отдыха: прислонившись к стене, или ухватившись за перила, или оперев обо что-то костыль так, чтобы руке на какую-то секунду стало легче. Такие паузы я делал бессознательно, и пока мое тело автоматически использовало любую передышку, я продолжал без помех думать о своем. Таким образом, возвращаясь воскресным вечером в свои меблированные комнаты, я то и дело останавливался, схватившись за забор, опершись о перила, короче говоря, вел себя так, что легко мог сойти за ненормального. Меблированные комнаты по воскресеньям звенели песнями и музыкой. Это был обыкновенный пансион средней руки, в каком селятся люди, уверенные, в отличие от бездомных бродяг, что у них всегда будет крыша над головой. Но там царила своя особая атмосфера. Квартиранты здесь развлекались в часы отдыха пением пли играли на музыкальных инструментах, видимо продолжая традицию кого-то из старых жильцов, сумевшего привлечь в компанию людей себе под стать - с музыкальными способностями. Обстановка была уютная, домашняя; здесь не пахло жареной колбасой, газом, нафталином, затхлостью и лежалым бельем. Из гостиной и из кухни доносился шум, свидетельствующий о том, что люди тут не сидят сложа руки; к жильцам часто приходили гости, все время кто-нибудь играл на пианино. Никогда еще я не встречал людей, похожих на наших жильцов, и чувствовал себя среди них как воробышек, попавший в клетку к канарейкам. Их правила поведения заметно отличались от тех, которые были приняты в нашей семье или среди обитателей Уоллоби-крик. Квартиранты никогда не говорили между собой о своей работе. Чем скрытнее на этот счет был жилец, тем больше его уважали. Размер заработка хранился в глубокой тайне, раскрытие которой уменьшило бы престиж этих людей и обрекло их на снисходительное отношение со стороны тех, кто зарабатывал больше. Они всеми способами старались создать впечатление, будто получают солидное жалованье и занимают ответственные посты. Друг к другу они относились сдержанно, не допуская никакой восторженности, избегая похвал. Тем не менее они считали, что между ними царит дружба. Мне казалось, что они вынуждены скрывать друг от друга свои жизненные обстоятельства, потому что каждый из них как-то угрожает благополучию другого. Все были убеждены, что располагают втайне сведениями, которые, узнай их кто-либо другой, могут помочь тому сделать карьеру и занять более высокое положение в обществе. А секреты успеха не должны разглашаться. Казалось, что все они слеплены по одному и тому же образцу, при этом все были разные. Миссис Бэрдсворт, хозяйка пансиона, была от природы добра и даже сентиментальна, но эти свойства непрерывно сталкивались с практической сметкой - качеством, необходимым для содержательницы меблированных комнат. Порой одерживала верх одна сторона характера, порой другая. Эта уже пожилая женщина была замужем за очень ленивым человеком. Она содержала его на доходы от пансиона, а он только и знал, что слонялся по кухне, делая вид, что чем-то занят, всем мешал и раздражал ее. Она презрительно называла его "старый Берт". У него были плохо подогнанные искусственные челюсти, которые постоянно щелкали, когда он говорил, он носил очки с толстыми линзами и при их помощи изучал результаты скачек, печатавшиеся в "Геральде". Миссис Бэрдсворт превосходно готовила и проявляла живой интерес к своим жильцам. Она гордилась их талантами, считая, что они придают ее заведению известный блеск, и когда жильцы сходились к обеду, она, приветливо улыбаясь, говорила: "А у меня для вас приготовлено сегодня что-то вкусненькое". У одного из квартирантов - Стюарта Моллисона - был хороший тенор, и в свободное время он выступал на разных концертах. В пансионе же он пел просто ради удовольствия. При встрече с нами в коридоре он иногда разражался арией, не забывая принять позу оперного артиста. Он обязательно исполнял какой-нибудь куплет, когда мы садились завтракать, а по вечерам пел нам под аккомпанемент своей жены-пианистки. Он был весел, всегда улыбался и относился к своему голосу как к доброму другу, с которым не хотел бы расстаться ни за что на свете. Миссис Моллисон обычно только аккомпанировала мужу и никогда не играла для нашего развлечения, но вот Мэми Фультон занималась музыкой "всерьез", и при некоторой настойчивости ее можно было уговорить "исполнить" на пианино ту или иную музыкальную пьесу. При этом она всегда заранее извинялась за плохую игру, ссылаясь на то, что еще недостаточно разучила вещь, или на то, что она не в настроении. Затем она чаще всего называла один этюд Шопена. Я как-то сказал ей, что это произведение выражает в музыке то, что я хотел бы выразить словами, и она часто играла его. Вещь посвящалась мне. За столом Мэми сидела рядом со мной и неизменно одаряла меня двумя улыбками - одной, когда садилась за стол, и другой, когда вставала из-за стола. Ей было лет двадцать с чем-то, она была излишне полна, с кудрявыми темными волосами, с застенчивыми глазами. Платья никогда не сидели на ней хорошо. Одежда и обувь были всегда ей малы - покупая, она обычно называла размер номером меньше, чтобы показаться изящнее, чем была на самом деле. Она была бы вполне счастлива, если бы не заботы о своей внешности, отравлявшие ей жизнь. В гостиной она выбирала кресло с высокими подлокотниками, которые скрывали бы ее полноту. Предпочитала темные уголки и делала все, чтобы не привлекать к себе внимания. Малейший намек на полноту заставлял ее мучительно краснеть. Временами она переходила на специальную диету и в эти дни съедала за обедом лишь немного мяса и овощей; затем следовала минута болезненной нерешительности, после чего она украдкой брала с блюда кусок сладкого пирога и поспешно с ним расправлялась. - Да, Алан, вам не так-то легко будет добиться успеха, - заметила она как-то вечером, когда я признался ей, что деньги интересуют меня очень мало. Ей не нравился мистер Бурмейстер - швейцарец по рождению и скрипач. У него были седые усы, он был хорош собой и с восторгом отзывался о прекрасных фигурах австралийских девушек. Зато ей нравился мистер Гулливер, - он тоже "всерьез" играл на пианино. Женщины его не интересовали. "Моя единственная страсть - музыка", - сказал он как-то, обмениваясь понимающим взглядом с Мэми. Чем занимается мистер Гулливер, я не знал. Это был мужчина маленького роста, с черными усиками и рассеянным видом. Он щеголял в ботинках, начищенных до блеска, и носил портфель; каждое утро в пять минут девятого он выходил из пансиона. Возвращался он в шесть часов вечера, умывался, садился за пианино и играл до обеда, который обычно подавался в половине седьмого. После обеда, если пианино было свободно, он снова садился за него. Заметив, что его слушают с удовольствием, он мог играть весь вечер напролет. "Вот тут очень трудное место, его надо играть, перекрестив руки", - сказал он мне как-то вечером, внимательно вглядываясь в стоявшие перед ним на пюпитре ноты прелюдии Рахманинова. Играя Рахманинова, он неотрывно смотрел на свои руки, Шопена исполнял, приоткрыв рот и вперив взгляд в засиженный мухами карниз. Играя Бетховена, он не отрывал сурового напряженного взгляда от клавиатуры, губы его были плотно сжаты, время от времени он вскидывал голову. Взяв последний аккорд, он ронял руки на колени и замирал на мгновение, после чего поворачивался к нам, моргал и несколько раз встряхивал головой, словно приходя в себя после обморока. - Величие этой музыки заставляет меня забыть обо всем на свете, - объяснял он нам. Я спрашивал себя: на самом ли деле он так любит музыку или всего лишь самого себя за пианино. Иногда мне казалось, что музыка уносит его на золотых крыльях в царство мечты, где его приветствуют толпы людей, где мужчины кричат "браво", а красивые женщины не сводят с него восхищенных взоров. Причастность к прекрасному миру музыки рождала в нем чувство превосходства. Он мнил себя выше тех, кто не понимал и не ценил музыки, и поскольку большинство людей не получает музыкального образования, он шагал по жизни, любуясь и восхищаясь собой. Он старался приобщить и других к пониманию музыки, но, делая это, не делился своими познаниями, а милостиво приносил их в дар. Даже когда играла Мэми, он считал себя обязанным, по окончании, разъяснять погруженным в молчание слушателям, что это произведение представляло собой шаг вперед в творчестве Бетховена, Баха или Шопена и что ему - мистеру Гулливеру - потребовались три месяца, чтобы овладеть им, да и Мэми, наверно, не меньше. Мэми, чувствуя, что сама растет в глазах присутствующих, подтверждала, что это сущая правда. Однако, когда я ближе узнал Гулливера, я понял, что был несправедлив к нему. При всей его манерности и напыщенности в нем жила подлинная любовь к хорошей музыке. Занятия музыкой были необходимы ему по двум причинам: во-первых, они удовлетворяли его детское тщеславие, во-вторых, давали возможность выразить свое преклонение перед классической музыкой, с отдельными произведениями которой он стал знакомить и меня. Некоторые композиторы, чьи произведения он исполнял, так и не рождали в моей душе отклика. Впрочем, я отдавал себе отчет, что повинен в этом я, а не они. Меня глубоко волновал Шопен, но я не мог понять Баха и по-настоящему оценить Бетховена. Чем значительнее композитор, тем больше требований он предъявляет к слушателю, а я еще не был готов к пониманию величайших музыкальных произведений. Я любил баллады и часто просил Стюарта Моллисона спеть мне ту или другую. Он делал это с удовольствием. Слушая музыку или пение, я всегда представлял себе людей. Баллады навевали мне видения - я видел несметное множество людей, изливавших в песнях свои стремления, свои надежды, свое отчаяние, бросающих вызов судьбе; баллады приводили меня в восторг. Пусть слова их были сентиментальны, а музыка невыразительна - я относился к ним с уважением и горячо защищал их от нападок мистера Гулливера, не скрывавшего своего презрения и считавшего, что только опера может удовлетворить его музыкальные запросы. Я же хотел большего, чем могла дать опера. Я так и сказал мистеру Гулливеру, потрясенному подобным святотатством. Оперная музыка и пение прекрасны, говорил я, но ведь герои опер любят, страдают и умирают - чаще всего от руки убийцы, - только чтоб прославить музыку, породившую их, а великие, с моей точки зрения, идеи не трогают их. Для меня это не настоящие, живые люди, а персонажи, специально созданные композитором, чтобы, выражая нужные ему чувства, заставить вдохновенно звучать музыку: меня они не вдохновляют. Помимо замечательной музыки, великолепных голосов и благородных чувств, дайте мне еще и жизненный сюжет, тогда и я буду воспринимать оперу так же, как вы. Так говорил я мистеру Гулливеру, внимавшему моим рассуждениям с презрительной усмешкой. - Чепуха, - возражал он. - Тебе еще надо многому учиться. Опера испокон веков строится на условности. А ты хотел бы превратить ее в средство навязывать людям свои идеи. Где у тебя душа? Я не знал, где у меня душа, не знал, прав ли я или заблуждаюсь. Думаю, что, защищая народную музыку и баллады от презрительного к ним отношения, я на самом деле защищал своего отца. Да и не только отца, всех простых людей: мужчин и женщин, которые черпали мужество, силу и утешение в песнях, рождавшихся в ответ на призыв бесчисленного множества сердец. Отец мой любил музыку, хотя за всю жизнь не слышал ни одного оркестра и не видел ни одной оперы. Музыка не сделала его бесплодным мечтателем, она вдохновляла его на служение другим. Я наблюдал за ним, когда он слушал певца, исполнявшего песню о Томе Боулинге. На глазах его были слезы. Хранил всегда он верность слову, Он добрым другом людям был, Наш Том свою красотку Полли Всем сердцем пламенным любил. И вспоминаем мы доселе, Как пел он о краях родных. Но заменила грусть веселье, - Ведь Тома больше нет в живых. Для отца Том Боулинг был образцом настоящего человека. Когда у нас дома кто-либо из гостей запевал песню "Буйный парень из колоний", отец вскидывал голову, как боевой конь, услышавший шум битвы. Народные песни пробуждали у него желание действовать, вступиться за кого-то, помочь. Такие чувства свойственны только настоящим людям. Как-то я принес ему из зарослей сук дерева. Я отломал его от чахлого деревца, которое выросло на красной песчаной земле, сумело выжить в борьбе с засухой и жгучими ветрами, стало твердым и несгибаемым, как страна, в которой оно появилось на свет. Отец любил дерево, любил держать его в руках, любил все, что связано с лесом. Он вырезал из этого сука рукоятку для кнута, стругал ее перочинным ножиком, пока она не сделалась гладкой и блестящей, и украсил резьбой толстый конец. - Хорошая рукоятка, - сказал я отцу, с удовольствием беря ее в руку. - Пока еще нет, - возразил отец. - И не скоро станет. Вот когда ты пустишь ее в дело, и все твои приятели пустят, и не один раз, а тысячу, и когда она пропитается потом ваших рук, отшлифуется и станет гладкой, - вот тогда это будет хорошая рукоятка для кнута. Тогда она что-нибудь да будет значить, - а сейчас нет. С такой же меркой он подходил к балладам и народным песням. Надо, чтобы их пропели много-много людей, чтобы их пели не год и не два, - только тогда эти песни впитают частицу человеческих чаяний. Пусть многие из этих баллад грубоваты и сентиментальны. Они возбуждали в моем отце - да и не только в нем - чувства, не менее достойные и возвышенные, чем те, что вызывали оперные арии у людей интеллигентных. Я решил про себя, что настанет день, когда и я сумею попять и оценить произведения классиков, - и не сомневался, что, открыв для себя их величие, я обязательно обнаружу в чувствах и мыслях, владевших композитором, отголоски дум и стремлений народов всего мира. ГЛАВА 5  Поняв, что я не принадлежу к их кругу и не могу стать им конкурентом, обитатели нашего пансиона стали делиться со мной своими огорчениями и заботами. Они понимали, что для них нет ничего унизительного рассказывать о своих маленьких слабостях человеку, у которого у самого столько неприкрытых слабостей. - У меня ячмень, - говорил мне мистер Гулливер. - Как, по-твоему, поможет, если потереть вокруг глаза обручальным кольцом? Нужно, чтобы к субботе все прошло, - я иду в гости. - Когда вас приглашают петь в частном доме, - делился со мной своими соображениями Стюарт Моллисон, - хозяева обязаны познакомить вас с гостями и обращаться с вами как с гостем. Я считаю, что это только справедливо, и так и поставлю вопрос. - В Австралии совсем не ценят таланты, - говорила мне Мэми Фультон. - Иногда мне хочется бросить учение и поискать более легких способов зарабатывать деньги. Жаль, что я не стала парикмахершей. Эти добрые и внимательные люди всячески старались услужить мне - пододвигали стул, отступали в сторону, когда я шел через гостиную. Они готовы были принести мне стакан воды, книгу, чтобы избавить меня от необходимости лишний раз подняться с места, сделать лишнее движение. Они считали, что костыли - это нечто "ужасное", и выражали мне свое сочувствие. Не раз они повторяли, что "надо что-нибудь придумать", и выражали желание раздобыть адреса массажистов, которые - кто знает - может, и принесли бы мне пользу. Мистер Бурмейстер вспомнил, что когда в молодости он растянул себе мышцу, массажист его вылечил, причем стоило это, в конечном счете, пустяки. - Надо как-то облегчить твое положение, - говорили они и все сходились на том, что только люди, сами испытавшие, что такое ходить на костылях, могут понять, до какой степени мне трудно. Никому из них не пришлось это испытать, но все они были знакомы с такого рода калеками и слышали от них, что хождение на костылях портит сердце. И потом, ведь надо взбираться по лестницам, и влезать в трамваи, и как опасно поскользнуться на дороге, когда мокро. Трудности подстерегают на каждом шагу... Ну, и, разумеется, люди. Ведь они так невнимательны к другим. Мистер Гулливер сам видел, как в трамвае старики стояли, а молодые, здоровые люди преспокойно продолжали сидеть, а Мэми не раз видела, как слепые просили перевести их через дорогу, и "хоть бы кто остановился". Конечно, быть слепым - это худшее, что может случиться с человеком; впрочем, мистер Гулливер этого не сказал бы. Быть глухим - полагал он - хуже. Никогда не слышать музыки - об этом даже страшно подумать! Миссис Бэрдсворт считала, что, как бы то ни было, я еще могу благодарить судьбу... "У тебя такой веселый нрав, никому и в голову не придет назвать тебя калекой", - говорила она. Все присоединились к ее словам. - Посмотреть на тебя, когда ты сидишь за столом и веселишься, ни за что не поверишь, - сказала Мэми. А Стюарт Моллисон, подводя итог дискуссии, даже сделал мне комплимент: - Как бы то ни было, Алан, ты славный парень и всегда можешь рассчитывать на наше участие. Аудитория откликнулась на это заявление одобрительным шепотом, что потребовало с моей стороны несколько скромных благодарственных слов. То, что мои соседи по пансиону принимали за участие, было на самом деле лишь проявлением сентиментальной жалости, помогавшей им легче переносить зрелище чужих страданий, - жалости, которая нисколько не подбадривала, а наоборот, ослабляла, подрывала волю к борьбе, убивала всякую надежду, желание чего-то добиваться. Душевное волнение, которое они испытывали при виде калеки, было им неприятно, пробуждало у них первобытный страх перед возможным физическим разрушением, и они пытались отделаться от этого чувства, произнося слова сострадания. Это было сострадание с позиции силы; выражая сочувствие к ближнему, свою тревогу за его судьбу, они вырастали в собственных глазах, убежденные, что их чувства порождены бескорыстием и добротой, а не являются простой самозащитой. Чувства эти отнюдь не побуждали их к действиям, а наоборот, заставляли прятаться в свою скорлупу. Они отстранялись от ответственности, которую возлагают на все человеческое общество страдания отдельных людей, воздерживались от поступков, которые потревожили бы их благодушное самодовольство, показали бы им всю непрочность их собственного благополучия. Никто из них не замечал трудностей, которые мешали жить им самим, - трудностей, которые делали их неуравновешенными, разочарованными, заставляли без счета глотать таблетки аспирина и то и дело обращаться к врачам. Морщины, испещрившие их лица, бессонница, на которую они часто жаловались, бесконечное хождение из угла в угол в весенние вечера, внезапные вспышки раздражительности - все это говорило об их бедах не менее красноречиво, чем костыли о моих. Всем нам что-то мешало жить. Самой большой помехой для меня были не костыли, а мнение людей, с которыми меня сталкивала жизнь, их отношение ко мне. После того вечера, когда жильцы пансиона объединенными усилиями старались подбодрить меня, я редко оставался дома после ужина. Я бродил по городским улицам, где мне не грозило участливое внимание, которое, как бы благонамеренно оно ни было, могло оказаться для - меня пагубным. Было лето, и после ужина, еще до захода солнца, я направлялся в город, избрав путь через Сады Фицроя. Из травы вспархивали скворцы, и крылья их на фоне яркого закатного неба казались почти прозрачными. Мужчины в потрепанной одежде, низко опустив голову, засунув руки в карманы, слонялись по пестревшим цветами лужайкам. Накрашенные женщины, фланировавшие по парку, останавливались и провожали их оценивающим взглядом. Бродячая собака, расположившись на дорожке, вылизывала старые болячки. Девушка с парнем обнимались на траве. Я шел под вязами; до меня доносился приглушенный шум города. Шел медленно, радуясь, что скоро с головой погружусь в этот шум, в эту полнокровную кипучую жизнь. Даже жаркий северный ветер, пробиравшийся между зданиями в начале Берк-стрит и поднимавший клубы пыли, был мне приятен... Ветер поднимал вихрь из клочков бумаги, они скользили по тротуару, обгоняя друг друга, и в поисках убежища устремлялись к телефонной будке. Иные из них кружились как балерины, приникали к моим костылям и затем снова продолжали свой полет. В дождливые вечера серебристые струйки воды блестели под фонарями и освещенные витрины отражались в мокрых тротуарах. Водосточные трубы что-то лепетали, и люди, прорываясь сквозь хрупкие баррикады дождя, шли в театры. Но выпадали и тихие вечера, когда все вокруг звенело голосами и веселым смехом. Огни города, уличная суета возбуждали меня. Я миновал одну улицу, другую. Останавливался и подолгу стоял, не двигаясь, в каком-нибудь темном переулке, где сам воздух, каз