перь Мил дрожит. У ворот нас поджидают. Пасть ворот раскрывается. Мил стоит по ту сторону, я -- по эту. Ее уговаривают идти с ними. Сейчас уговаривают. Они такие ласковые. Но Мил охвачена ужасом. Она поворачивается и бежит назад. Я еще стою у ворот. Она протягивает руки сквозь прутья и судорожно обнимает меня за шею. Я нежно целую ее в лоб. Ласково расцепляю ее руки. Те снова подходят, чтобы забрать ее. Я должен уйти. Бежать. Однако еще целую минуту стою и смотрю на нее. Ее глаза кажутся огромными. Два огромных круглых глаза -- сплошные зрачки, черные, как ночь, смотрят на меня не отрываясь, и в них немой вопрос. Никакой маньяк не может так смотреть. Никакой идиот. Только ангел или святой.

Мил, как я говорил, не была хорошей хозяйкой, но она умела готовить фрикадельки. Вот рецепт, раз уж я заговорил об этом: густая масса, в которую входят мокрый перегной мякиша (замоченного в замечательной конской моче) плюс конское мясо (только щетки над копытами), все это тщательно перемешивается с небольшим количеством колбасного фарша. Потом из этой массы катаются шарики. Салун, который она держала вместе с Полом, пока не появилась женщина из Гамбурга, располагался у самого поворота на Вторую авеню Эл, неподалеку от китайской пагоды, используемой Армией спасения.

Я убежал от ворот и, остановившись у высокой стены, уткнулся в нее, закрыв лицо ладонями, и заплакал так, как не плакал с тех пор, когда был ребенком. Тем временем Мил посадили в ванну, потом облачили в больничную одежду, волосы на макушке разделили пробором, зачесали вниз и закрутили тугим узлом на затылке. В таком виде никто не выделяется. Все кажутся одинаково чокнутыми --

577

наполовину, на три четверти или только самую малость. Когда просишь: "Можно мне ручку и чернила, написать письмо?", -- тебе отвечают: "Можно", -- и вручают швабру, драить полы. Когда по рассеянности писаешь на пол, то обязан подтереть за собой. Можешь плакать сколько тебе угодно, но правила нарушать не дозволено никому. В психушке должны быть чистота и порядок, как в любом другом доме.

Раз в неделю Мил разрешили принимать посетителей. Сестры тридцать лет ездили в психушку. Они были сыты ею по горло. Когда они были совсем кнопками, они навещали свою мать на Блэкуэл-айленд. Моя мать всегда просила быть начеку с Мил, не забываться. Когда Мил стояла у ворот, ее глаза были такие блестящие и круглые, а мысли, должно быть, уносились назад со скоростью курьерского поезда. Должно быть, она думала обо всем сразу. Ее глаза были такие большие и блестящие, словно им открылось нечто непостижимое. Блестящие от ужаса, и за ним, в глубине -- полный хаос. Это и придавало им такой красивый блеск. Надо сойти с ума, чтобы видеть вещи с такой ясностью и все одновременно. Если ты велик, то можешь пребывать в подобном состоянии постоянно, и люди поверят в тебя, будут клясться тобой, перевернут ради тебя мир. Но если ты лишь частично велик, или просто обычный человек, тогда ты погиб.

По утрам -- бодрая интеллектуальная прогулка под грохочущей линией надземки, скорым шагом на север от Диленси-стрит к "Уолдорфу", где накануне вечером родитель проводил время с Джулианом Легри в "Пикок-эли". Каждое утро, шагая от станции надземки "Диленси-стрит" на север к "Уолдорфу", я пишу новую книгу. На форзаце каждой из них желчью выведено: "Остров кровосмешения". Каждое утро моя книга начинается с блевотины вечернего пьянства; в ней распускается огромная гардения, которую я вдеваю в петлицу, петлицу моего двубортного костюма на шелковой подкладке. Я вхожу в ателье в облаке черной меланхолии и нахожу в комнате мелкого ремонта ожидающего Тома Джордана, который желает вывести пятна на ширинке. После того, как, пробегая рысцой по улицам, я написал 369 страниц, бесполезность ритуального "С добрым утром" избавляет меня от банальной вежливости. Как раз этим утром я закончил двадцать третий том моей книги предков, книги, из которой нельзя увидеть даже запятой, поскольку вся она написана экспромтом даже без авторучки. Я, сын портного, собираюсь сказать "С добрым утром" выжившему из ума агенту по продаже шерстяных тканей от Эндикота Мамфорда, стоящему в нижнем белье

578

перед зеркалом и изучающему мешки у себя под глазами. Каждая ветвь и каждый лист фамильного древа покачиваются у меня перед глазами: из безумного черного тумана Эльбы выплывает этот, меняющий свой облик, остров инцеста, порождающий дивную гардению, которую я каждое утро вдеваю в петлицу. Я все-таки собираюсь сказать "С добрым утром" Тому Джордану. Слова готовы сорваться у меня с языка. Я вижу огромное дерево, вырастающее из черного тумана, и сидящую в дупле женщину из Гамбурга, чья задница выпирает сквозь решетчатую спинку стула. Дверь заперта на задвижку и в замочную скважину я вижу ее зеленое лицо, сжатые плотно губы, раздутые ноздри. Малахольный Джордж ходит от двери к двери с почтовыми открытками, откушенная лошадью рука похоронена, пустой рукав хлопает на ветру. Когда все странички календаря, кроме последних шести, сорваны, Малахольный Джордж позвонит в дверь и, с сосульками в усах, станет на пороге и крикнет: "Веселого Рождества!" Это самое безумное древо, когда-либо взращенное Эльбой, чьи ветви все обломаны, листья завяли. Это древо, которое регулярно раз в год кричит: "Веселого Рождества!" Наперекор несчастьям, невзирая на бесконечные рак, водянку, воровство, лживость, мужеложество, параличи, больную печень и так далее.

Я все-таки собираюсь сказать "С добрым утром". Приветствие готово слететь с моих губ. 23 тома Книги Судного Дня написаны с инцестуальной верностью, каждый том -- в сафьяновом переплете с замочком и своим ключиком. Налитые кровью глаза Тома Джордана приклеились к зеркалу; они подергиваются, как шкура лошади, сгоняющей муху. Том Джордан вечно или снимает брюки, или надевает их. Вечно застегивает или расстегивает ширинку. Вечно он выводит пятна и заглаживает складку. Тетушка Милия сидит в холодке, в тени фамильного древа. Мать отстирывает пятна блевотины с белья, скопившегося за неделю. Родитель правит бритву. Евреи выползают из тени моста, дни становятся короче, буксиры урчат или ревут, как лягушка-бык, гавань забита ледяным крошевом. Каждая глава этой книги, написанной в воздухе, делает кровь гуще; музыка крови заглушает дикую тревогу, звучащую в мелодии мира. Ночь падает как удар грома, и я оказываюсь на асфальте пешеходной дороги, ведущей в конечном счете никуда, но опоясанной светящимися стрелками, не позволяющими ни повернуть назад, ни остановиться.

Из тени моста появляется толпа, подползает все ближе И ближе, как стригущий лишай, оставляя за собой громадные гноящиеся болячки, которые идут от реки до реки вдоль 14-й улицы. Эта граница гноя, которая невидимо

579

тянется от океана до океана, резко отделяет языческий мир, который я знаю по нашему гроссбуху, от еврейского мира, о котором собираюсь узнать, вглядываясь в жизнь. Между этими мирами, посередине границы гноя, что идет от реки до реки, стоит маленький кувшин, полный гардений. Это там, далеко, где разгуливают мастодонты, где бизонам травяное раздолье; здесь лукавый, абстрактный мир высится, как утес, в недрах которого похоронено пламя революции. Каждое утро я пересекаю границу с гарденией в петлице и свежим томом, написанным в воздухе. Каждое утро я перебираюсь через ров, полный блевотины, на другой берег, берег прекрасного острова инцеста; каждый день утес вздымается все неприступнее, линии окон прямы, как рельсы, сверкание их ослепительнее сверкания блестящих черепов. Каждое утро ров разевает пасть все грозней.

Мне надо бы сказать сейчас "Доброе утро" Тому Джордану, но слова не идут у меня с языка. Что за утро сегодня такое, что я должен тратить время на приветствия? Доброе ли оно, это утро утр? Я теряю способность отличать одно утро от другого. В гроссбухе -- мир исчезающего бизона;

по соседству монтажники клепают ребра новых небоскребов. Лукавые восточные люди в свинцовых башмаках и со стеклянными черепами разрабатывают бумажный мир будущего, мир повальной торговли, которая громоздит ящик на ящик, точно упаковочная фабрика, франко-порт Канары. Сегодня еще есть время похоронить умершего; завтра этого времени не будет, потому что тело тут же бросят в яму и горе тому, кто роняет слезу. Это доброе утро для революции, если только вместо шутих есть пулеметы. Сегодняшнее утро будет великолепным, если вчерашнее не принесло полный крах. Прошлое мчится прочь, ров расширяется. Завтрашний день отстоит дальше, чем отстоял вчера, потому что лошадь вчерашнего дня ускакала стремглав, и люди в свинцовых башмаках не могут поймать ее. Между добром утра и самим утром лежит граница гноя, окутывающего зловонием вчерашний день и отравляющего завтрашний. Это утро настолько не в себе, что если б оно было старым зонтиком, малейший чих вывернул бы его наизнанку.

Жизнь растягивается, когда утро принадлежит мне. Каждый день я перевожу черновые наброски в прозу. Каждый день возникает новый мир, самостоятельный и завершенный, и я -- бог среди созвездий, столь безумно гордый собой, что не способен ни на. что другое, как петь и творить новые миры. Тем временем старая вселенная рассыпается на куски. Старая вселенная похожа на комнату мелкого ремонта, где гладят брюки, и выводят пятна, и пришивают

580

пуговицы. Старая вселенная пахнет как сбрызнутый шов под поцелуем раскаленного докрасна утюга. Бесконечные переделки и починка, рукав длинен, ворот посажен ниже, пуговица перешита поближе. Но никогда не шьется новый костюм, никогда не происходит акта творения. Есть мир утра, которое начинается каждый день с черновиков, и есть комната ремонта, где вещи бесконечно переделываются и чинятся. И то же самое моя жизнь, через которую проходит швея-ночь. Всю ночь я слышу шипение портновских утюгов, целующих влажные швы; лохмотья старой вселенной падают на пол и их зловоние едко, как уксус

Люди, которых любил мой отец, были слабыми и милыми. Они ушли из этого мира, все до одного, как гаснут сверкающие звезды на восходе солнца. Они уходили спокойно и невозвратно. Ни йоты от них не осталось -- ничего, только память об их сиянии и славе. Они плывут ныне во мне, как безбрежная река, полная падучих звезд. Они образуют черный поток реки, который постоянно крутит ось моего мира. Из этого черного, бесконечного, вечно расширяющегося пояса ночи появляется непрекращающееся утро, которое расточается на созидание. Каждое утро река выходит из берегов, оставляя рукава и петлицы и все лохмотья мертвой вселенной разбросанными по берегу, где я стою, созерцая океан утра сотворения.

И стоя на океанском берегу, я вижу малахольного Джорджа, сидящего, прислонившись к стене, в похоронном бюро. На нем его потешная кепчонка, целлулоидный воротничок, галстука нет; он сидит на скамье рядом с гробом, и на его лице нет ни печали, ни улыбки. Он сидит спокойно, как ангел, сошедший с картины еврейского художника. Человек в гробу, на ком еще нет следов разложения, одет в пристойный крапчатый костюм одного с Джорджем размера. На нем воротничок и галстук, и часы в жилетном кармашке. Джордж вынимает труп, раздевает и, пока переодевается в его костюм, кладет на лед. Не желая заимствовать и часы, он кладет их тоже на лед рядом с покойником. Человек лежит на льду в целлулоидном воротничке на шее. Когда Джордж выходит из похоронного бюро, уже темнеет. Теперь на нем галстук и приличный костюм. Возле угловой аптеки он останавливается, чтобы купить юмористическую книжку, которую увидел в витрине; стоя в вагоне метро он заучивает несколько смешных историй. Это анекдоты Джо Миллера.

В этот самый час тетушка Милия шлет родственникам поздравления ко дню Св. Валентина. На ней серое больничное платье, волосы разделены пробором посередине. Она пишет, что очень счастлива, обретя новых подруг, и что кормят их хорошо. Однако она хотела бы напомнить,

581

что в прошлый раз просила немного Fastnacht Kuchen* -- не могут ли они прислать пару кусочков по почте, посылкой? Она пишет, что у них растут чудесные петуньи вокруг мусорного бака возле большой кухни. Она пишет, что в последнее воскресенье зашла очень далеко во время прогулки и видела много северных оленей и кроликов, и страусов. Она каялась, что в письме много ошибок, но тут уж ничего не поделаешь: она никогда не была мастерица писать письма. Здесь все очень добры и у нее много работы. Ей бы хотелось, чтобы как можно скорее прислали немного Fastnacht Kuchen, лучше всего авиапочтой. Она просила директора испечь кекс на ее день рождения, но о ее просьбе забыли. Она писала, чтобы ей прислали несколько газет, потому что она любит смотреть объявления. Однажды она там видела шляпку, как она думает, из Блумингсдейла, по сниженной цене. Может быть, они смогут прислать ей и шляпку вместе с Fastnacht Kuchen? Она всех благодарит за милые открытки, которые они прислали на последнее Рождество -- она хорошо помнит эти открытки, особенно ту, с серебряными звездами. Все у них нашли ее очень красивой. Она писала, что скоро будет ложиться спать и помолится за них всех, потому что они всегда были добры к ней.

Смеркается -- всегда почти в один и тот же час, -- и я стою, глядя в зеркало океана. Ледяное время, ни мчащееся, ни ползущее, но замерзшее, лежащее на льду в целлулоидном воротничке -- если б только у него еще встал, это было бы здорово... чертовски здорово! В темном холле внизу Том Джордан ждет родителя, чтобы отправиться гульнуть. С ним две ядреные бабищи и одна из них поправляет подвязку; Том Джордан помогает ей. В тот же, предвечерний, как я сказал, час миссис Лоусон идет по кладбищу, чтобы снова взглянуть на могилу своего дорогого сына Ее дорогой мальчик, говорит она, хотя тому было тридцать два, когда он гигнулся семь лет назад. Говорили, что от ревматизма сердца, но на самом деле дорогой мальчик сломал столько венерических целок, что когда из него выкачали весь гной, смердел, как бочка золотаря. Миссис Лоусон, похоже, ничего этого не помнит. Тут лежит ее дорогой мальчик Джек, и могила всегда ухожена; в ее сумочке припасен кусочек замши, чтобы каждый вечер полировать надгробие.

Те же сумерки, мертвяк лежит на льду, родитель стоит в телефонной будке, в одной руке трубка, в другой нечто теплое и влажное и покрытое волосами. Он звонит сказать, чтобы его не ждали к обеду, ему еще нужно избавиться от
__________
* Кекс который делается в канун великого поста (нем.).

582

клиента, и он вернется домой поздно, пусть не волнуются. Малахольный Джордж переворачивает страницу книжки Джо Миллера. Где-то возле Мобила разучивают "Сент-Луи блюз", не имея нот перед собой, и люди готовы свихнуться, слушая его каждый день: вчера, сегодня, завтра. Каждый ждет, что его изнасилует, одурманит, раздавит, измочалит новая музыка, которая разносится с испариной асфальта. Скоро повсюду установится один и тот же час, просто подведут часы или подвесят их над землей, как воздушный шар. Это час kaffee-klatschen*, сидящих за семейным столом, перенесших операции по разным поводам, той, с усиками и толстыми кольцами на пальцах, было труднее всех, потому что она могла себе позволить страдать.

Это ошеломительно красивый час, когда каждый живет собственной отдельной жизнью. Любовь и убийство -- между ними разница лишь в несколько часов. Любовь и убийство; я чувствую, как это приближается с темнотой:

новые младенцы появляются из чрева, мягкие, с розовой плотью, чтобы быть запеленутыми в колючую проволоку и кричать всю ночь, и гнить, словно падаль, за тысячу миль от ниоткуда. Безумные девственницы с холодным, как лед, джазом в жилах, подбивают мужчин воздвигать новые здания, и мужчины в собачьих ошейниках идут, увязая в дерьме по глаза, так что владыкой волн будет царь электричества. При виде того, что находится в зародыше, я штаны обмочил от страха: совершенно новый мир вылупляется из яйца и, как бы быстро я ни писал, старый мир умирает недостаточно быстро. Я слышу тарахтенье новых пулеметов .и треск миллионов разлетающихся одновременно костей; я вижу мечущихся собак и сыплющихся с неба голубей с письмами, привязанными к лапкам.

Забавник а шутник, к северу ли от Диленси-стрит или к югу, ближе к границе гноя! Мои нежные руки в теле мира, копошатся в его теплых внутренностях, укладывая и перекладывая, кромсая и сшивая вновь. Ощущение теплого нутра, знакомое хирургам, и устрицы, наросты, язвы, грыжи, раковые метастазы, молодые кольраби, хирургические зажимы и щипцы, ножницы и тропические плоды, яды и газы -- все набито сюда и тщательно прикрыто кожей. Из протекающих труб любовь бьет фонтаном, как болотный газ: бешеная любовь в черных перчатках и ярких подвязках, любовь, скрежещущая и рычащая, любовь, что спрятана в винной бочке и каждую ночь выбивающая затычку От мужчин, которые прошли через ателье моего отца, несло
_____________
* Кумушек (нем.)

583

любовью: они были разгоряченные и хмельные, вялые и вальяжные, стремительные яхты, летящие на парусах секса, когда они проплывали мимо меня в ночи, их запах отравлял мои сны. Стоя в центре Нью-Йорка, я мог слышать позванивание коровьих колокольцев, или, только повернув голову, -- сладостную музыку похоронных дрог, траурные повязки на всех рукавах. Чуть изогнув шею, я мог оказаться выше самого высокого небоскреба и оттуда смотреть вниз на колеи, оставленные огромными колесами современного прогресса. Мне было не слишком трудно постичь что угодно, если только оно заключало в себе толику скорби и страданий. Ches nous* болели всеми врожденными болезнями -- и неврожденными тоже. Мы росли как горный хрусталь, от одного преступления к другому. Водоворот веселья, и в центре -- мое двадцатиоднолетие, уже покрытое ярь-медянкой.

И когда я буду не в состоянии что-нибудь вспомнить, я всегда вспомню ту ночь, когда подхватил триппер, а родитель до того упился, что затащил в постель своего дружка Тома Джордана. Это красиво и трогательно -- умотать куда-то, чтобы подцепить триппер, в то время, как честь семьи поставлена под угрозу, когда, так сказать, цена ей была номинальная. Умотать на вечеринку и не быть дома, когда мать и отец борются в партере, а щетка работает не зная устали. Не быть дома, когда разливается холодный утренний свет, и Том Джордан стоит на коленях и умоляет о прощении, но даже на коленях не может его вымолить, потому что непреклонное лютеранское сердце не ведает, что такое прощение. Трогательно и красиво прочитать на другое утро в газете, что примерно в то же время предыдущим вечером пастор, заглянувший в кегельбан, был застукан в темной комнате с мальчиком на коленях! Но удручающе трогательно и красиво было, когда я, ничего обо всем этом не зная, пришел на другой день домой, чтобы просить разрешения жениться на женщине, которая годилась мне в матери. И когда я произнес: "Жениться", -- родительница схватила хлебный нож и бросилась на меня. Я помню, как выскочил на улицу, что по дороге остановился у книжного шкафа и выхватил книгу. И название книги -- "Рождение трагедии". Комично все это: и половая щетка той ночью, и хлебный нож, триппер, пастор, застигнутый на месте преступления, остывающие клецки, мета-стазы рака и так далее... В те времена я считал, что все трагическое существует лишь в книгах, а то, что происходит в жизни, -- так, разбавленные опивки. Я думал, что прекрасная книга -- это плод того, что есть больного в
____________
* В нашей семье (фр.)

584

сознании. Я совершенно не представлял, что больным может быть весь мир!

Мотаюсь с пакетом под мышкой. Утро, скажем, прекрасное, солнечное, все плевательницы вычищены и блестят. Бормочу под нос, входя в здание "Вулворта": "Доброе утро, мистер Торндайк, чудесное сегодня утро, мистер Торндайк. Не интересует ли вас костюм, мистер Торндайк?" Этим утром мистера Торндайка не интересуют костюмы: он благодарит меня за визит и бросает мою визитную карточку в мусорную корзину. Как ни в чем ни бывало я пытаю удачу в "Америкен экспресс". "Здравствуйте, мистер Гатауэй, какое прекрасное утро!" Мистер Гатауэй не нуждается в хорошем портном -- он теперь шьет раз в тридцать пять лет. Мистер Гатауэй слегка раздражен и чертовски прав, считая, что я сам найду выход. Утро чудесное, солнечное, это невозможно отрицать, и потому, чтобы избавиться от дурного привкуса во рту, а заодно полюбоваться гаванью, я сажусь в трамвай, переезжаю мост и заглядываю к одному скупердяю по имени Дайкер. Дайкер занятой человек. Из тех, кому ланч приносят прямо в кабинет и, пока он ест, чистят ему ботинки. Он говорит, что мы можем пошить ему костюм в крапинку, если перестанем донимать его каждый месяц. Девчонке было только шестнадцать, у него и мысли дурной не возникло в отношении ее. Да, с накладными карманами, пожалуйста! Кроме того, он женат и имеет троих детей. И он собирается выставлять свою кандидатуру на пост судьи -- в суде по делам о наследстве и опеке.

Приближается время дневного представления. Мчусь обратно в Нью-Йорк и соскакиваю у "Бурлеска", где у меня знакомый билетер. Первые три ряда всегда заполнены судьями и политиками. Крутом темно, Марджи Пиннетти стоит на дорожке для разбега в грязном белом трико. У нее самая восхитительная задница во всем женском составе, и все знают об этом, включая ее самое. После шоу бесцельно слоняюсь по улице, пялясь на кинотеатры и еврейские гастрономические лавки. Недолго стою в грошовом пассаже и слушаю голоса сирен, усиленные мегафонами Жизнь -- это сплошной медовый месяц с шоколадным тортом и клюквенным пирогом. Опусти монетку в щель, и смотри, как женщина раздевается на травке. Опусти монетку в щель, и выиграй вставные зубы. Мир каждый вечер обновляется: грязное отдается в сухую чистку, изношенное идет в утиль.

Шагаю по направлению к центру вдоль границы гноя захожу в вестибюли больших отелей. Если хочется, можно сесть и смотреть на проходящих мимо людей. Повсюду что-то случается. Безумное напряжение ожидания чего-то,

586

что должно произойти. С грохотом проносится надземка, гудят клаксоны такси, звенит карета скорой помощи, гремят пневматические молотки строительных рабочих. Мальчишки-посыльные, одетые в затейливые ливреи, разыскивают людей, не откликающихся на вызов. В раззолоченных подземных туалетах мужчины стоят в очереди к кабинкам; крутом плюш и мрамор, аромат дезодоранта, слив работает безотказно. На тротуаре -- газетный развал, в заголовках -- свежайшие новости: убийство, изнасилование, поджог, забастовки, подлоги, революция. У входа в метро столпотворение. На той стороне, в Бруклине, меня ждет женщина. Она годится мне в матери и хочет, чтобы я женился на ней. Ее сын, больной туберкулезом, настолько плох, что больше уже не встает с постели. Бесшабашная сестренка поднимается в мансарду, чтобы заниматься любовью в то время, как ее сын рвет в кашле легкие. Кроме того, она только что сделала аборт, и я не желаю вновь ее заряжать -- по крайней мере, не сейчас.

Час спешки и натиска! и в метро можно быть как в раю. Я прижат к женщине так крепко, что могу чувствовать волосы на ее алозе. Мы так плотно приклеены друг к другу, что костяшки моих пальцев вдавливаются ей в пах. Она смотрит прямо перед собой, в микроскопическую точку у меня под правым глазом. У "Канал-стрит" мне удается поместить на место костяшек пенис. Тот вскакивает как сумасшедший, и независимо от того, в какую сторону дергается вагон, она остается в том же положении:

визави с моим петушком. Даже когда становится свободней, она стоит все так же, подавшись бедрами вперед и не спуская глаз с микроскопической точки как раз под моим правым глазом. На "Бороу-холл" она выходит, ни разу так и не оглянувшись. Я следую за ней на улицу, думая, что она обернется, скажет: "Привет!" --или позволит купить ей шоколадного мороженого, на одну порцию я наскребу Но нет, она летит прочь, как стрела, не повернув головы и на восьмую долю дюйма. Как это им удается, не знаю. Миллионы и миллионы их каждодневно стоят, в платье на голое тело, и удовлетворяются всухую. И что дальше -- холодный душ? растирание? Десять против одного, что они бросаются на постель и доканчивают с помощью пальцев.

Так или иначе дело близится к вечеру, и я шагаю по улицам с такой эрекцией, что пуговицы на ширинке того гляди отлетят. Толпа делается все гуще. Теперь в руке у каждого газета. Небо задыхается от иллюминированного торгашества, каждая строка в отдельности гарантирует вам товар, доставляющий удовольствие, полезный для здоровья, долговечный, изысканный, бесшумный, водонепроницае-

587

мый, непортящийся, пес plus ultra*, без которого жизнь будет невыносимой, будто и так не ясно, что жизнь давно невыносима, потому что нет никакой жизни. Уже почти наступил час, когда Хеншке покидает ателье, чтобы отправиться в карточный клуб в центре города. Подходящая несложная работенка на стороне, где он занят до двух часов утра. Ничего особенного делать не надо -- просто принять у джентльменов шляпу и пальто, разнести напитки на маленьком подносе, вычистить пепельницы и пополнять спичечницы спичками. В самом деле, работа очень приятная, все так считают. Ближе к полуночи приготовить джентльменам легкую закуску, если они того пожелают. Конечно, еще и плевательницы на нем, и унитазы. Все, однако, такие джентльмены, что это пустяки. И к тому же всегда перепадает немного сырку и крекеров, глоток портвейнчику. Время от времени сэндвич с холодной телятиной на завтра. Настоящие джентльмены! Никто не сможет этого отрицать. Курят наилучшие сигары. Даже окурки покурить приятно. Нет, правда, очень приятная работа!

Приближается обеденное время. Большинство портных закрывают свои заведения. Немногие, у которых нет других клиентов, как только хрупкие старикашки, ждут заказчиков на примерку. Они расхаживают взад и вперед, заложив руки за спину. Все ушли, кроме босса, хозяина ателье, и, может, еще закройщика или того, кто занимается всякой мелкой починкой. Хозяин ломает голову, шить ли ему и дальше в кредит и придет ли чек к тому времени, когда нужно будет платить за аренду. Закройщик бубнит себе под нос: "Ну, конечно, мистер Такой-то, ну, разумеется... да, пожалуй, тут надо поднять самую малость... да, вы совершенно правы... да, левый бок немного приспущен... да, через несколько дней все будет готово... да, мистер Такой-то... да, да, да, да, да..." Законченная и незаконченная одежда висит на плечиках; рулоны материи аккуратно сложены на столах; только в комнате ремонта одежды горит свет. Неожиданно звонит телефон. Это мистер Такой-то сообщает, что не может прийти сегодня вечером но ему хотелось бы, чтобы его смокинг отослали прямо сейчас, тот, с новыми пуговицами, которые он выбрал на прошлой неделе, и он очень надеется, что на сей раз смокинг будет хорошо сидеть на нем. Закройщик надевает шляпу и пальто и быстро сбегает по лестнице вниз, торопясь на собрание сионистов в Бронксе. Хозяин остается, чтобы запереть двери и выключить свет, если где-то забыли это сделать. Мальчик, которого он посылает отнести смокинг, это он сам, что не имеет особого значения, потому что он пойдет чер-
________
* Непревзойденный (лат.)

588

ным ходом и никто ничего не поймет. Никто так не похож на миллионера, как хозяин ателье, доставляющий смокинг мистеру Такому-то. Щеголеватый и элегантный, башмаки сияют, шляпа вычищена, перчатки постираны, усы нафабрены. ' Озабоченный вид у них появляется только тогда, когда они садятся за ужин. Ни аппетита. Ни заказов сегодня. Ни чеков. Они настолько падают духом, что засыпают в десять часов, а когда приходит время идти в постель, больше не могут заснуть.

Бруклинский мост... И это жизнь -- такое шатание по улицам, освещенные здания, встречные мужчины и женщины? Я смотрю на их шевелящиеся губы, губы встречных мужчин и женщин. О чем они говорят -- некоторые с таким важным видом? Не могу видеть людей столь убийственно серьезных, когда мне во сто крат хуже, чем любому из них. Единственная жизнь! и миллионы и миллионы жизней, которые нужно прожить. Пока мне было нечего сказать о моей жизни. Совершенно нечего. Должно быть, я не много стою. Следовало бы вернуться в метро, сграбастать Джейн и изнасиловать прямо на улице. Следовало бы зайти еще раз к мистеру Торндайку и плюнуть ему в лицо. Следовало бы встать на Таймс-сквер, расчехлить свой шланг и отлить в решетку канализации. Следовало бы выхватить револьвер и шандарахнуть, не целясь, по толпе. Родитель живет, как Рейли. Он и его закадычные дружки. А я таскаюсь по улицам, зеленея от злости и зависти. А заявлюсь домой, родительница примется рвать душу своими рыданиями. Невозможно уснуть под ее причитания. Я ее просто ненавижу за эти рыдания. Как я могу идти успокаивать ее, если мне больше всего хочется, чтобы она помучилась?

Бауэри... в этот час на его асфальтовых лугах, зеленых, как сопли, резвятся сутенеры, проходимцы, кокаинисты, нищие, голодранцы, зазывалы, бандиты, китаезы, итальяшки, пьяные ирлашки. Все обалделые от поисков чего бы пожрать и где бы завалиться подрыхать. Я все шагаю, шагаю, шагаю. Мне двадцать один, я белый, родился и вырос в Нью-Йорке, мускулист, выгляжу разумным, хороший производитель, не имею дурных привычек и так далее и тому подобное. Запишите это мелком на доске. Продается по номинальной цене. Преступлений не совершал, кроме того, что родился в этой стране.

До меня все в нашем семействе что-то делали своими руками. Я первый ленивый сукин сын с бойким языком и испорченной душой. Я плыву в толпе, слитый с нею. Сшитый и не раз перешитый. Мигают гирлянды реклам -- вспыхнут и погаснут, вспыхнут и погаснут. То это шина, то -- кусок жевательной резинки. Трагедия в том, что ни-

589

кто не видит выражения безнадежного отчаяния на моем лице. Нас тысячи и тысячи, мы проходим мимо и не узнаем друг друга. Огни дергаются, прыгают электрическими иглами. Атомы мечутся, обезумев от света и духоты. Под стеклом продолжается лесной пожар, но ничего не сгорает. Люди надрываются, ломают мозги, чтобы изобрести машину, которой сможет управлять и ребенок. Если б я только смог найти того гипотетического ребенка, который, предполагается, будет управлять этой машиной, я бы дал ему в руки молоток и сказал: "Уничтожь! Уничтожь!"

"Уничтожь! Уничтожь!" Это все, что я могу сказать. Родитель раскатывает в открытой коляске. Я завидую подонку, миру в его душе. С ним закадычный приятель, в брюхе плещется кварта ржаного виски. У меня на ногах от злобы наливаются волдыри. Впереди еще двадцать лет, и с каждым часом злоба растет. Она душит меня. Через двадцать лет не останется никого из ласковых, милых людей, которые с радостью встречают меня. Каждый мой близкий друг, уходящий сейчас, это бизон, исчезающий навсегда. Сталь и бетон окружают меня. Тротуар становится все тверже и тверже. Новый мир вгрызается в меня, отнимает меня у меня. Скоро мне уже не понадобится имени.

Когда-то я думал, что впереди меня ждет много чудесного. Тем не менее, я строил собственный воздушный мир, замок из чистой белой слюны, который возносил меня над высочайшими зданьями, между реальным и неуловимым, в космос, подобно музыке, где все разрушается и гибнет, но где я был свободным, великим, богоподобным, святейшим из святых. Это я, сын портного, воображал та кое. Я, родившийся от малого желудя с огромного и крепкого дерева. Когда я сидел в своей чашечке, как всякий желудь, мне передавалось малейшее сотрясение земли: я был частью великого дерева, частью прошлого, со своею славой и родословной, со своею гордостью, гордостью. И когда я упал на землю и зарылся в нее, я вспомнил, кто я и откуда пришел. Теперь я потерян, потерян, слышите? Не слышите? Я вою и вопию -- неужели не слышите? Выключите свет! Разбейте лампочки! Теперь слышите? Вы требуете: "Громче! Громче!". Боже, вы смеетесь надо мною? Или вы слепоглухонемые? Может, мне сорвать с себя одежду? Может, станцевать на голове?

Ну, ладно! Я станцую для вас! Веселый танец, братья, и пусть она кружится, кружится, кружится со мной! Швырните-ка лишнюю пару брюк, пока вы портняжите. И не забудьте, ребята, чтоб сидели как влитые. Слышите? Пропустите ее! Забавницу и шутницу!

590


БРЕДТРЕП КРОНСТАДТ

Вот человек, и ум, и музыка...

Он живет в дальнем конце затонувшего сада, этого дикого поля, сплошь заросшего оглоблями и шипами, гималайскими кедрами и баобабами, этого брезгливого Букстехуде в ромбовидных узорах надкрылий жуков и парусов фелюг. Вы проходите мимо сторожевой будки, где консьерж теребит усы con furioso*, как в последнем акте "Аиды". Они живут на третьем этаже, в квартире с бельведером, украшенном окошком в частом переплете, лепниной из принявших .стойку спаниелей и гроздий жировиков, и полощущимися на ветру нищетой и унынием. Над кнопкой звонка дощечка: БРЕДТРЕП КРОНСТАДТ, поэт-музыкант, ботаник, метеоролог, лингвист, океанограф, старое платье, коллоиды. Ниже предупреждение: "Вытирайте ноги и носы!" Еще ниже прикреплена бутоньерка со старого костюма.

"Что-то есть во всем этом странное, -- говорю я своей спутнице, чье имя Дшилли Зайла Бей. -- Должно быть, он опять в своем репертуаре".

Мы звоним в дверь и слышим детский плач, раздирающий оглушительный вопль, какой будит живодера, скупщика старых кляч.

Наконец Катя открывает -- Катя из Хессе-Кассель, -- позади нее, прозрачная, как вода, с куклой цвета старого сухаря в руках, стоит малышка Пинокинни. И Пинокинни объявляет: "Вам придется пройти в гостиную, они еще не одеты". Я спрашиваю, долго ли придется ждать, а то мы умираем с голоду, она успокаивает: "О нет! Они одеваются уже несколько часов. Вы должны взглянуть на новое стихотворение, которое отец написал сегодня, -- оно на каминной полке".

И пока Дшилли разматывает серпантин своего шарфа, Пинокинни хихикает и хихикает, ах, я не понимаю, что творится с этим миром, все такое не современное, и не знаете ли вы историю о ленивой маленькой девочке, которая прятала свои зубочистки под матрацем? Очень странная история, отец читал мне ее по толстой страшной книге.

Никакого стихотворения на каминной полке нет, но есть много чего другого -- "Анатомия меланхолии", пустая бутылка из-под перно, кусок плиточного табака "Опаловое море", женские шпильки, справочник городских улиц, окарина... и машинка для скручивания сигарет. Под машинкой
__________
* Яростно (илюл.)

591

обрывочные записи, сделанные на меню, на повестках, на туалетной бумаге, на книжечках спичек... "встретить графиню Кэткарт в четыре"... "опалесцирующая джизма Мишле"... "плевки... сокровенные лепестки... туберкулезно-розовы"... "когда Пасха щекочет Приснодеве меж ног, бойся, Англия, подцепить в эти дни трипперок"... "от ихора, что в жилах течет его преемника"... "северный олень, сурок, выдра, водяная крыса".

Рояль стоит в углу, ближнем к бельведеру, -- хрупкий черный ящик с серебряными подсвечниками; черные клавиши выгрызены спаниелями. На рояле -- альбомы: Бетховен, Бах, Шопен; меж страницами -- счета, вещицы из маникюрного набора, шахматные фигуры, мраморные шарики и игральные кости. Если у Кронстадта хорошее настроение, он раскроет альбом "Гойя" и что-нибудь сыграет в до мажоре. Он может играть оперы, минуэты, шотландки, рондо, сарабанды, прелюдии, фуги, вальсы, военные марши; он может играть Черни, Прокофьева или Гранадоса, он может даже импровизировать, одновременно насвистывая, на тему провансальского мотивчика. Но все обязательно в до мажоре.

Так что не имеет значения, скольких черных клавиш не достает и размножаются спаниели или нет. Если звонок не звонит, если уборная не работает, если не пишутся стихи, если падает люстра, если не уплачено за жилье, если вода не течет, если прислуга пьяна, если раковина засорена и тянет вонью из мусорного ведра, если сыплется перхоть и скрипит кровать, если плесень выбелила цветы, если убежало молоко, если в раковине грязь и выцвели обои, если новости не новы и не случается катастроф, если несет изо рта и липки ладони, если не тает лед и продавливается педаль -- все ерунда и в душе наступает Рождество, потому что все будет звучать в до мажоре, раз ты привык так смотреть на мир.

Дверь неожиданно приоткрывается, впуская громадную эпилепсоидную зверюгу с мицелием усищ. Это Джоката, голоднющий кот, здоровенная содомитская тварь темно-серой масти, с парой черных грецких орехов под несгибаемым хвостом. Он снует по комнате, как леопард, задирает заднюю лапу, как пес, мочится, как сыч.

"Через минуту выйду, -- подает голос сквозь филенчатую дверь Бредтреп. -- Уже натягиваю брюки".

Тут входит Эльза -- Эльза из Бад-Наутейма -- и ставит на каминную полку поднос с кроваво-красными рюмками. Тварь скачет и воет, носится и гнусаво вопит: к его мягкому носу, похожему на лист кувшинки, прилипло несколько крупинок кайенского перцу, к кончику носа, мягкому, как пуля дум-дум. Он мечется в диком сиамском бешенстве

592

и его хвостовые позвонки гибче гибчайших сардин. Он когтит ковер и грызет обои, он сжимается, как пружина, и раскрывается, как цветок, он хлещет хвостом, как хлыстом, и мечет мицелий с усищ. Он с ходу впивается в сердцевину стиха Он в до мажоре и сходит с ума. У него глаза, как пуговицы на старомодной жилетке, красны; он косматый и гладкий он бурый, как арника, а после зеленый, как Нил;

он труслив, прилипчив, капризен; он яростно треплет ризы.

Тут входит Анна -- Анна из Ганновер-Миндена -- и вносит коньяк, красный перец, абсент и бутылку уорчестерширского соуса. И за Анной входят малыши храмовые коты -- Лахор, Майсур и Канпур. Они все коты, включая их мамашу. Они катаются по полу -- у них ссохшиеся черепа -- и зверски насилуют друг друга. И тут появляется сам поэт и спрашивает, сколько времени, хотя время -- это слово, которое он вычеркнул из своего словаря, время -- родной брат смерти. Смерть -- глухонемая старуха, и время -- родной ее брат, и теперь проходит мало времени между позывами, и время -- это масло, в которое порядочный человек подмешивает спиртное, чтобы его пронесло. Время, говорит он, время, и сыплет немного кайенского перцу в коньяк. Всему свое время, хотя больше я не пользуюсь этим словом, и, говоря так, он исследует хвост Лахора, который завязался узлом, и, почесывая себе копчик, добавляет, что уборную только что отделали серебром и там вы найдете номер "Юманите".

-- Вы очень красивы, -- говорит он Дшилли Зайла Бей, и в этот момент дверь снова открывается и входит Джил в хламиде цвета нильской зелени.

-- Правда, она красива? -- обращается он к ней.

Все вдруг становится красивым, даже эта здоровенная содомитская тварь Джоката с его орехами, коричневыми, как корица, и нежными, как нифелиум.

Труби в раковину и ласкай витой ее конус! У Бреда рези внизу живота, там, где полагается болеть у его жены. Раз в месяц, с регулярностью новолуния, боль возникает и сгибает его в дугу, не помогают никакие мази. Ничего, кроме коньяка с кайенским перцем -- чтобы работали мышцы желудка. "Я вам назову три слова, пока гусь переворачивается на сковородке, -- говорит он: -- чудной, отечный, чахоточный".

"Почему ты не садишься? -- спрашивает Джил и поясняет: -- Его опять прихватило".

Канпур разлегся на альбоме "24 прелюдии". "Я сыграю вам одну, быструю", -- говорит Джеб и, откинув крышку маленького черного ящика, начинает: плинк, плонк, планк! "А сейчас -- тремоло", -- объявляет он и принимается быстро-быстро бить пальцами правой руки по белой до-

593

мажорной клавише в середине клавиатуры, и шахматные фигурки и маникюрные принадлежности и неоплаченные счета начинают подпрыгивать и дребезжать, как пьяные "блошки" настольной игры. "Какова техника! -- говорит он и глядит тусклыми глазами, опушенными инеем. -- Только одно может двигаться так же быстро, как свет, и это ангелы. Одни ангелы могут передвигаться со скоростью света. Тысячу световых лет потребуется, чтобы добраться до Урана, но никто никогда не бывал там и никогда не будет. Возьмите американскую воскресную газету. Кто-нибудь обращал внимание, как читают воскресные газеты? Сперва смотрят картинки, потом страничку юмора, потом спортивную колонку, потом объявления, потом театральные новости, потом книжное обозрение, потом заголовки статей. Схватывание главного. Онтогенез-филогенез. Будь точным, и никогда не придется употреблять такие слова, как: время, смерть, мир, .душа. В каждом .высказывании кроется маленькая неточность, и эта неточность растет и растет, пока высказывание не потеряет смысл. Безупречна одна поэзия, давшая представление о времени. Стихотворение это паутина, которую поэт, вытягивая нить из собственного тела, ткет в соответствии с высшей математикой интуиции. Поэзия всегда права, потому что поэт начинает из сердцевины и идет во вне..." Звонит телефон.

-- Пифагор был прав.. Ньютон был прав... Эйнштейн прав...

-- Может, ты все же возьмешь трубку? -- останавливает его Джил.

-- Алло! Oui, c'est le Monsieur Cronstadt. Et votre nom, s'il vous plait?* Бимберг? Послушайте, вы же говорите по-английски? Я тоже... Что? Да, у меня есть три квартиры -- для сдачи в аренду или продажи. Что? Да, с ванной, кухней и уборной... Нет, нормальная уборная. Нет, не в коридоре -- в квартире. Со стульчаком. Может быть, вы желаете отделанную серебром или золотом? Что? Нет, уборную! У меня тут человек из Мюнхена, беженец. Беженец! Гитлер! Гитлер! Compris?** Точно. У него на груди наколота свастика, синего цвета... Что? Нет, я серьезен. А вы? Что? Послушайте, если желаете говорить о деле, давайте обсудим вопрос о деньгах... Деньги. Наличные! Вам придется платить наличными. Что? Да, здесь дела ведутся так. Француз не доверяет чекам. На прошлой неделе меня пытались надуть на 750 франков. Да, с американским чеком. Что? Если эта не нравится, у меня есть для вас другая, с кухон-
_____________
* Да, это мсье Кронстадт С кем я говорю, простите? (фр.)
** Понятно? (фр.)

594

ным лифтом. Сейчас она в некотором беспорядке, но это можно поправить. Что? О, что-нибудь тысячу франков. С бильярдной на верхнем этаже... Что? Нет... нет... нет. Здесь такого не водится. Послушайте, мистер Бимберг, вы должны усвоить, что здесь Франция. Да, вот так... Конечно, в Риме... Послушайте, позвоните мне завтра утром, идет? Сейчас я обедаю. Обедаю. Ем. Что? Да, наличными... до свидания!

_ Вот так, -- сказал он, вешая трубку, -- делается дела в этом доме. Недурно, а? Недвижимое имущество. Вы друзья, витаете в облаках. Думаете, литература -- это все Вот и на обед у вас -- литература Ну а в этом доме на обед.. -- гусь, к примеру. Да, кстати, он уже почти готов Anna! Wie geht es? Nicht fertig? Merde alors!* Три девушки... беженки. Не знаю, откуда они взялись. Кто-то дал им наш адрес. Замечательные девушки. Свежие, ядреные, резвые, аппетитные. В Германии им нет места. Эйнштейну ни до чего -- он пишет стихи о свете. Эти девочки хотят иметь работу и чтобы было где жить. Вы знаете кого-нибудь, кому нужна горничная? Прекрасные девушки. Хорошо образованные. Но готовить могут только втроем. Лучше всех Катя: умеет гладить. Вот эта, Анна -- эта попросила у меня вчера пишущую машинку... хочу, говорит, переписать стихотворение. Я не для того держу тебя здесь, говорю, чтобы ты переписывала на машинке стихотворения. В этом доме я переписываю стихотворения -- если таковые имеются. Вид у нее был недовольный. Послушай, говорю, Анна, ты живешь в придуманном мире. Никому на свете не нужны больше стихотворения. Нужны хлеб и масло. Ты можешь производить больше хлеба и масла? Именно этого хочет мир. Выучи французский и сможешь помогать мне в делах с недвижимостью. Ведь людям нужно где-то жить. Забавно, да. Но так устроен нынешний мир. И всегда так было, только прежде люди в это не верили. Мир создан для будущего... для планеты Уран. Никто никогда не попадет на планету Уран, но это не имеет никакого значения. У людей должно быть жилье, хлеб и масло. Ради будущего. Настоящее? Нет такой вещи, как настоящее. Есть слово "Время", но никто не в силах объяснить, что это такое Есть прошлое и есть будущее, и Время течет по ним, как электричество по проводам. Настоящее -- это наша выдумка, сон... оксюморон. Вот слово для вас -- дарю, можете забрать с собой. Напишите о нем стихи. Я слишком занят... положение обладателя недвижимостью обязывает к молодому вину подавать гуся под клюквенным соусом... Послушай, Джил, какое слово я искал вчера?
___________
* Анна! Как там дела? Не готов? Ну, дерьмо! (нем., фр.)

595

-- Омоплат? -- тут же отозвалась Джил.
-- Нет, не то. Омо... омо...
-- Омафалос?
*
-- Нет, нет. Омо... омо...
-- Вспомнила! -- кричит Джил. --
Омофагия!
--
Омофагия, именно! Нравится слово? Берите его себе! В чем дело? Вы не пьете. Джил, где, черт побери, шейкер, который я вчера нашел в кухонном лифте? Можете себе представить -- шейкер для коктейлей! Так или иначе, вы, друзья, как мне кажется, считаете, что литература это что-то, без чего нельзя прожить. Отнюдь. Литература -- это всего лишь литература. Я бы тоже мог заниматься литературой -- если бы не надо было кормить этих беженцев. Хотите знать, что такое настоящее? Посмотрите вон на то окно. Нет, не там... выше. Это! Каждый божий день они сидят вот так за столом и играют в карты -- только он и она. Она всегда в красном платье. А он всегда тасует колоду. Вот это и есть настоящее. А если добавить всего одну частицу: "бы", оно станет условным...

-- О Боже! -- не выдерживает Джил, пойду посмотрю, чем там занимаются эти девчонки.

---- Нет, не ходи! Они только того и ждут -- чтобы ты пришла и помогла им. Они должны понять, что это -- реальный мир. Я хочу, чтобы они уяснили это себе. Потом найду им работу. Я знаю массу мест для них. Пусть сперва приготовят мне поесть.

-- Эльза говорит, все готово. Идемте в столовую.

-- Анна, Анна, возьми эти бутылки и поставь на стол! Анна беспомощно смотрит на Бредтрепа.

-- Вот те на! Они даже английского не знают. Что прикажете с ними делать? Anna... hier! 'Raus mit 'em! Versteht?** И налей себе, чем моргать, как идиотка.

В столовой разливается мягкий свет свечей, поблескивают приборы. В тот момент, когда все рассаживаются, звонит телефон. Анна, держа в одной руке длинный шнур, переносит аппарат с рояля на буфет за спиной Кронстадта. "Алло! -- кричит он. Расправляя шнур, бормочет:,--, прямо кишки какие-то..., -- и опять в трубку: -- алло1'Oui, madame... je suis le Monsieur Cronstadt... et votre nom, s'il vous plait? Oui, il у a un salon, un entresol, une cuisine, deux chambres a coucher, une salle de bain, un cabinet... oui, madame... Non, ce n'est pas cher, pas cher du tout... on peut s'arranger facilement... comme vous voulez, madame... A quelle heure? Oui... avec plaisir... Comment? Que dites! vous? Ah non! au contrair! Ca sera un plaisir... un grand plaisir... Au
___________
* Озорное искажение греческого, слова "омфалос" -- пуп
** Анна... вот! Отнеси их тоже! Понимаешь? (нем.).

596

revoir madame!"* -- Швыряет трубку. -- Kuss die Hand, madame!** He почесать ли вам спину, мадам? Не угодно ли молока к кофе, мадам? Не желаете ли...?

-- Послушай, -- говорит Джил, -- кто это был, черт возьми? Ты так с ней любезничал. Oui, madame... non, madame!*** Уж не обещала ли она тебе и выпивку покупать? -- И повернувшись к нам: -- Можете себе представить, я вчера принимаю ванну, а к нему приходит артистка... какая-то шлюшка из "Казино де Пари"... и ведет его в кабак и поит там до потери сознания...

_ Ты все неправильно рассказываешь, Джил. Дело было так... я показываю ей миленькую квартирку --с кухонным лифтом, -- и она спрашивает: не познакомите ли меня с вашей поэзией -- poesie... по-французски звучит лучше... ну я веду ее сюда, и она говорит: я опубликую ваши стихи на бельгийском.

-- Почему на бельгийском, Бред?

-- Да потому что она бельгийка. В любом случае, какая разница, на каком языке опубликованы стихи? Кто-то должен их опубликовать, иначе их никто не прочтет.

-- Что ее дернуло-- взять и предложить вот так сразу?

-- Меня спрашиваешь! Наверное, то дернуло, что они хороши. Почему еще люди хотят напечатать стихи.

-- Чушь какая!

-- Нет, видели! Она мне не верит.

-- Конечно, нет! Если я застукаю тебя здесь с какой-нибудь примадонной, какой-нибудь танцоркой из кордебалета или воздушной гимнасткой -- с "кем угодно, кто говорит по-французски и носит юбку, ты мне дорого заплатишь. Особенно если они будут предлагать напечатать твои стихи!

-- Вот вам, пожалуйста, -- говорит Бредтреп, поблекший и погасший. -- Потому я и занимаюсь недвижимостью... Вы, друзья, ешьте, ешьте... Не смотрите на меня.

Он смешивает еще порцию коньяку с перцем.

-- Думаю, с тебя достаточно, -- говорит Джил. -- О Боже, сколько ты уже принял сегодня?

-- Забавно, -- говорит Бредтреп, -- ее я только что --
_____________
* Да! Да, мадам... это мсье Кронстадт... с кем имеем честь? Да, гостиная, антресоль, кухня, две спальни, ванная комната, кабинет... да, мадам... Нет, это не дорого, не дорого, за все... это легко ладить... как угодно, мадам... В котором часу? Да... с удовольствием... Каким образом? Что вы говорите? Ах, нет! напротив! Хорошо... прекрасно... До свидания, мадам! (фр.).
** Целую ручку, мадам! (нем.).
*** Да, мадам... нет, мадам! (фр.).

597

как раз перед вашим приходом -- ублажил, а себя мне ублажить нельзя...

-- Господи, где этот гусь! -- поднимается со стула Джил. -- Извини меня, но я пойду и посмотрю, чем занимаются девочки.

-- Нет, не пойдешь! -- заставляет ее сесть обратно Бред. --Мы будем сидеть здесь и ждать... ждать, пока не станет ясно, что происходит. Может быть, гусь никогда не появится. Мы будем сидеть здесь и ждать... ждать вечно... сидеть, как сидим: при свечах, и пустых тарелках, и опущенных шторах, и.. Я просто вижу, как мы сидим тут, а кто-то снаружи возводит вокруг нас стену... Мы сидим тут и ждем, когда Эльза принесет гуся, время идет, становится темно, мы. сидим день, другой, третий... Видите эти свечи? Мы съедим их. А цветы вон там? И их тоже. Мы съедим стулья, съедим буфет, будильник, съедим котов, съедим шторы, счета и столовое серебро, и обои, и клопов под ними... мы съедим собственное дерьмо и этого хорошенького эмбриончика, которого заполучила Джил... съедим друг друга...

В этот момент входит Пинокинни, сказать спокойной ночи. Голова ее опущена, в глазах -- недоумение.

-- Что это сегодня с тобой? -- спрашивает Джил. -- У тебя обеспокоенный вид.

-- Ах, не знаю, -- отвечает юная особа. -- Я хотела спросить о... Это ужасно сложно. Я, правда, не знаю, смогу ли объяснить.

-- В чем дело, носатик? -- вмешивается Бред. -- Говори все как есть, не стесняйся леди и джентльмена. Ты ведь знаешь его, да? Ну, выкладывай!

Голова у особы по-прежнему опущена. Уголком глаза она хитро смотрит на отца и вдруг выпаливает: -- Что это такое -- мир вокруг нас? Для чего мы вообще существуем? Должны ли мы владеть миром? Наш мир единственный или нет, а если единственный, то почему? Вот что мне хочется знать.

Если Бредтреп Кронстадт был изумлен, то не подал виду. Подняв небрежным жестом рюмку с коньяком и добавляя в нее малую толику кайенского перцу, он как ни в чем ни бывало сказал: -- Послушай, детка, прежде, чем я отвечу на вопрос, -- если ты настегиваешь на этом, -- тебе надо определиться с терминами.

Тут из сада доносится долгий пронзительный свист.

-- Маугли! -- говорит Кронстадт. -- Скажи ему, чтобы зашел в дом.

-- Поднимайтесь к нам! -- кричит Джил, подойдя к окну.

Никакого ответа.

598

-- Должно быть, ушел, -- говорит Джил. -- Я его больше не вижу.

Теперь в саду возникает женский голос: "II est saoul... completement saoul"*.

-- Тащи его домой! Скажи ей, чтобы тащила его домой! -- вопит Кронстадт.

-- Mon man dit qu'il faut rentrer chez vous... oui chez vous.

-- Y'en a pas!** -- несется над садом.

-- Скажи ей, чтобы не потеряла "Cantos" Паунда, что я ей дал, -- выходит из себя Кронстадт. -- И больше не приглашай их к нам... повернуться негде. Места только-только для беженцев из Германии.

-- Нехорошо это, -- говорит Джил, возвращаясь к столу.

-- Ты опять не права, -- парирует Бред. -- Для него это очень хорошо.

-- Ох, да ты напился уже, -- отмахивается Джил. -- Где в конце концов этот проклятый гусь? Эльза! Эльза!

-- Забудь о гусе, дорогая! Это все игра. Кто кого пересидит. Правила таковы: "завтра" и "вчера" отменяются, но "сегодня" длится вечно... Не правда ли, было бы замечательно, если бы вы, друзья, сидели здесь, как сидите, а я начал бы уменьшаться и все уменьшался бы... пока не превратился в такусенькую крохотную крохотулечку... так что вам понадобилось бы увеличительное стекло, чтобы разглядеть меня? Я был бы маленьким пятнышком на скатерти и говорил бы -- Тимур... Ти-мур! А вы -- где он? где он? А я -- Тимур, логофеты, гликофосфаты, Бийанкур, Ти-мур... О полн пиит пречудных пречуд... а вы...

-- О Боже, Бред, ты пьян! -- говорит Джил. И Бредтреп смотрит осовело-весело и таращит шары, косящие зело.

-- Сейчас начнет мерзнуть, -- говорит Джил, вставая, чтобы найти испанскую шапочку.

-- Это правда, -- замечает Бред. -- Все, что она говорит -- правда. Ты думаешь, я очень упрямый. Ты, -- обращается он ко мне,-- ты, со своими монгольскими глаголами, своими переходными и непереходными, разве не видишь, сколь я любезен? Ты все время толкуешь о Китае... вот он -- Китай, разве не видишь? Вот... а что "вот"? Подай шапочку, Джил, мне холодно. Жуткий холод... Пред-ледниковый. Вам-то всем тепло, а я замерзаю. Я чувствую, как снова наползают ледники. Это факт. Все на свете пре-
____________
* -- Он пьян... совершенно пьян (фр.).
** -- Мой муж сказал, чтобы вы отвели его к себе домой.. Да, к себе.
-- Шагай! (фр.).

599

красным образом движется, течет, доллар падает, квартиры сданы, беженцы все нашли прибежище, рояль настроен, счета оплачены, гусь готов, и чего мы ждем еще? Очередного ледникового периода! Он наступит завтра утром. Вы подойдете к окну и увидите: все сковано морозом. Нет больше проблем, нет истории, ничего нет. Все замерзло. Мы будем сидеть, как сидим, ожидая, когда Анна внесет гуся, и вдруг по нам поползет лед. Я уже чувствую этот ужасный холод -- хлеб весь оброс сосульками, иней посеребрил масло, гусь скукожился, стены первобытно-белы. И этот крохотный ангелочек, этот чудный новый эмбриончик, залетевший под пояс Джил, он замерзнет во чреве, дурачок, скользкий, как плевочек, с ледяными крылышками и губками как улитки. Джаггер; индийский сокол, и повсюду тишина и покой. Скажи хоть теплое слово! У меня ноги окоченели. Геродот рассказывает, что феникс, когда умирает его отец, лепит яйцо из мирры, помещает в него прах и переносит это маленькое мирровое яйцо из аравийской пустыни в Храм Солнца в Гелиополисе, и происходит это раз в пятьсот лет или около того. Интересно? Согласно Плинию, каждый раз существует только одно яйцо, и когда птица чувствует приближение конца, она строит гнездо из благовонной кассии и ладана, садится в него и умирает. Из гнезда появляется червячок, который становится фениксом. Потому феникс (bennu) -- символ возрождения. Как тебе эта история? Мне нужно что-то погорячее. Вот другая... В Болгарии есть нистингары -- ходящие по огню. Они танцуют в пламени костра 21 мая на праздник дня святых Елены и Константина. Они танцуют на пылающих углях, пока их лица не исказятся и они не начнут пророчествовать.

-- Эта история мне совсем не нравится, -- говорит Джил.

-- Мне тоже, -- соглашается с ней Бред. -- Мне нравится первая, о маленьком червячке-душе, вылетающем из гнезда, чтобы возродиться. В Джил сидит один такой... растет себе и растет. Не остановишь. Вчера -- головастик, завтра -- ягода жимолости. Невозможно сказать, чем ои> будет еще... в конце концов. Он каждый день умирает в гнезде и на другой день рождается вновь. Приложи ухо к ее животу... ты сможешь услышать, как трепещут его крылышки. Фрр... фрр. Без всякого моторчика. Чудеса! Их у нее внутри миллионы, и все трепещут крылышками, мечтая вылететь на волю. Фрр... фрр. И если только взять иглу и проколоть оболочку, они все вылетят наружу... представь себе... огромное облако душ-червячков, миллионы... стая, такая густая, что мы не сможем видеть друг друга... Правда! Незачем писать о Китае. Напиши об этом! О том, что

600

находится внутри тебя.. о головокружительном позвоночном столбе... о сперматозоидах и лейкоцитах... каждая из этих вещей -- поэма. Медуза -- тоже поэма, великолепнейшая поэма. Тычешь ее так и этак, она осклизлая и скользит, она дрожит, как желе, как простокваша, у нее есть кишечник и прямая кишка, она как с оборками абажур. И Маугли в саду, высвистывающий квартирную плату, он -- тоже поэма, с большими ушами поэма, с подкачавшим вестибуляром поэма, сочащаяся елеем. У него круглые ушные раковины, как круглые малиновые рюши, зияющие, словно распахнутая карета. Он корчится в горсти утробы, меж тем моллюск подмигивает... он.бродит по докембрийским конторам, травя мерзейших тварей... Маугли.. аугли... молчащий и мучающийся...

-- Он сходит с ума, -- говорит Джил.

-- Опять ты не права, -- отвечает Бред. -- Я как раз вошел в ум, только это другого рода ум, нежели ты пред ставляешь. Ты думаешь, поэма должна иметь видимый облик. В тот момент, когда ты что-то пишешь, поэма исчезает Поэма это "настоящее", которому нельзя найти определение. Ею живешь. Любая вещь -- поэма, если в ней заключено время. Тебе не нужно садиться на паром или ехать в Китай, чтобы написать поэму. Лучшей поэмой, какой я когда-либо жил, была кухонная раковина. Я рассказывал вам о ней? У нее было два крана, одному имя было Фруа, другому -- Шо*. Фруа вел жизнь in extenso -- полноценную, при помощи резинового шланга, надетого на конец. У Шо с конца вечно капало, точно он подцепил триппер. По вторникам и пятницам он ходил в мечеть, где была лечебница для кранов-венериков. По вторникам и пятницам Фруа приходилось работать за двоих. Он был зверски охоч до работы. Больше ему ничего и не требовалось. Шо, напротив, нужно было улещивать и обхаживать. Надо было предупреждать его: "не торопись", иначе мог обдать кипятком так, что шкура слезет. Изредка они работали в полном согласии, Фруа и Шо, но то было редко. В субботние вечера, моя ноги в раковине, я думал, как совершенен мир, где правит эта пара. Никогда ничего другого, только эта железная раковина и два ее крана. Ни начал, ни концов. Шо -- альфа и Фруа -- омега. Вечность. Звездные Близнецы, владычествующие над жизнью и смертью. Альфа-Шо течет по всей шкале Фаренгейта, шкале Реомюра, сквозь силовые поля намагниченных металлических опилок и хвосты комет, сквозь бурлящий котел Мауна Лоа, вливаясь в сухой свет кайнозойской луны; Омега Фруа течет сквозь Гольфстрим, по болотному ложу Саргас
______________
* Froid -- Холодный, Chaud -- Горячий (фр.).

601

сова моря, сквозь сумчатых и ракушки-фораминиферы, сквозь китих и трещины в полярных льдах, сквозь островные вселенные, погасшие катоды, могильный прах, коконы и щупальцы миров несотворенных, миров нетронутых, миров невидимых, миров нерожденных и потерянных навсегда. Альфа-Шо каплет, каплет; Омега-Фруа трудится, трудится. Руки, ноги, волосы, лицо, тарелки, овощи, рыба вы мыты и отмыты; отчаяние, тоска, ненависть, любовь ревность, преступление... каплют, каплют. Я, Бредтреп, и моя жена Джил, а за нами легионы и легионы... все мы стоим у железной раковины. Всякое семя исчезает в канализации: маленькие канталупки, большие тыквы, икра макароны, желчь, слюна, мокрота, листья латука, кости сардин, уорчестерширский соус, несвежее пиво, моча сгустки крови, овсянка, жевательный табак, цветочная пыльца, пыль, жир, шерсть, бумажные нитки, обгоревшие спички, живые черви, измельченная пшеница, пастеризованное молоко, касторка. Семена тщеты, исчезающие навечно и вечно возвращающиеся в чистых потоках чудесной химической субстанции, которая отвергает названия, разряды, ярлыки, анализы, не желает, чтобы ее качали и распределяли. Возвращающиеся вечно Фруа и Шо, как истина, которую нельзя одолеть. Ты можешь выбирать: горячую или холодную, можешь -- тепловатую. Можешь мыть ноги или полоскать горло; можешь промывать глаза от попавшего мыла и испачканный в земле латук; можешь купать новорожденного или омывать окоченевшее тело покойника; можешь мочить мякиш для фрикаделек или разбавлять вино. Вещь первая и последняя. Эликсир. Я, Бредтреп, вкушаю эликсир жизни и смерти. Я, Бредтреп, состоящий из тщеты и К,0, из горячего и холодного и всех промежуточных стадий, оболочки и мерзкой начинки, из тончайшей и неуловимой субстанции, никогда не исчезающей, из крепких черепных швов и твердого уда, из ледяных щелей и пробирок, спермы и пары яиц, сработавшихся вконец, из резинового наконечника и медного крана, из потухших катодов и извивающихся инфузорий, из листьев латука и солнечного света, разлитого по бутылкам... Я, Бредтреп, сидящий у железной раковины, растерянный и восторженный, всегда поэма, не меньше и не больше, железная строфа, стручок в кипятке, потерявшийся лейкоцит. Железная раковина, где я облегчал свою душу, мыл мои нежные ноги, купал первенца, полоскал болящие десны, пел, как водяная черепашка с ромбовидным узором на панцире, и пою сейчас и буду петь всегда, пусть засорены трубы и проржавели краны, пусть утекает время, и я буду всем: настоящим временем, и прошедшим, и будущим. Пой, Фруа, пой преходящее! Пой, Шо, непреходящее! Пойте альфу и омегу,

602

начало и конец! Пойте аллилуйю! Распевай, о раковина! Распевай, пока мир, бурля, устремляется в тартарары...

И, распевающего громко и ясно, как умирающий раненый лебедь, на кровать мы его отнесли.


В НОЧНУЮ ЖИЗНЬ...

Луна-парк души

Над изножием кровати -- тень креста. Я прикован цепями к спинке. Цепи громко лязгают, якорь спущен. Неожиданно чья-то рука хватает меня за плечо. Энергично трясет. Открываю глаза -- старая ведьма в грязном капоте Она идет к комоду и, выдвинув ящик, прячет револьвер.

Три комнаты расположены как железнодорожные купе. Я лежу в средней, с книжным шкафом орехового дерева и туалетным столиком. Старая карга сбрасывает капот и в одной сорочке подходит к зеркалу. В руке у нее маленькая пуховка, и она трет ею подмышки, грудь, бедра. И не переставая хнычет, словно идиотка. Наконец она подходит ко мне и обдает ароматным облаком из пульверизатора. Я вижу крыс, кишащих в ее волосах.

Я смотрю, как старая ведьма ходит по комнате. Она как будто в трансе. Остановившись у комода, выдвигает и задвигает ящики, один за другим, безотчетно. Кажется, что она забыла, зачем полезла в комод. Она снова берет пуховку и легко касается подмышек. На комоде лежат серебряные часы на длинной черной ленте. Скинув сорочку, она надевает их на шею; часы достают ей как раз до лонного треугольника. Они тихо тикают, затем серебро чернеет.

В соседней комнате, которая служит гостиной, собрались все родственники. Они расселись полукругом и ждут, когда я зайду к ним. Они сидят, деревянные, обтянутые тканью, как стулья под ними. Вместо бородавок и жировиков у них из подбородков торчит конский волос.

Я вскакиваю с кровати и в одной ночной рубашке принимаюсь отплясывать, как царь Кощей. В ночной рубашке отплясываю, держа над головой зонтик от солнца. Они смотрят на меня, их лица неподвижны, даже намека на улыбку нет. Я пытаюсь их расшевелить: хожу на руках, кручу сальто, сунув пальцы в рот, свищу, словно дрозд. Ни малейшего шепотка одобрения или порицания. Наконец, я принимаюсь фыркать по-бычьи, скакать, изображая эльфа, выхаживать, как павлин, но, поняв, что хвоста у меня нет, останавливаюсь. Единственное, что остается, это с быстротой молнии прочесть Коран от корки до корки, потом

603

сводку погоды, "Сказание о Старом Мореходе" и Книгу Чисел.

Неожиданно ведьма пускается в пляс, совершенно голая, руки -- языки огня. Тотчас же она сшибает подставку для зонтиков, которая с грохотом падает на пол. Из опрокинутой подставки для зонтиков сплошной извивающейся лентой выскальзывают кобры и мгновенно расползаются во все стороны. Они обвивают ножки стола, уволакивают супницу, копошатся в ящиках комода, свисают с картин на стене, с гардинных колец, ползают по матрацу, извиваются в женских шляпках, и при этом шипят, как паровой котел.

Намотав по кобре на каждую руку, я направляюсь к старой ведьме, в глазах у меня смерть. Из ее рта, глаз, волос, даже влагалища выглядывают кобры, раскачиваются и жутко шипят, извергая дым, словно только выброшенные клокочущим кратером вулкана. Посредине комнаты, в которой мы заперты, вырастает непроходимая лесная чаща. Мы стоим в змеином гнезде, и кобры пожирают нас.

Я в странной узкой комнате, лежу на высокой кровати. В боку у меня дыра, чистая, без капли крови. Я уже не могу сказать, ни кто я, ни откуда, ни как попал сюда. Комната очень мала, и кровать, на которой я лежу, располагается у двери. У меня такое чувство, что кто-то стоит на пороге и смотрит на меня. Я боюсь пошевелиться от страха.

Поднимаю глаза и вижу человека, стоящего у порога. На нем серый котелок, надетый набекрень, костюм в шашечку, под носом висячие усы. Он спрашивает мое имя, адрес, профессию, что я здесь делаю, куда направляюсь и тому подобное. Он пытает меня вопросами, на которые я не в состоянии ответить потому, что, во-первых, язык не повинуется мне, а во-вторых, я разучился говорить. "Почему ты молчишь?" -- спрашивает он, с глумливой улыбкой склоняясь надо мною, и, взяв свою легкую пальмовую тросточку, тычет ею в дыру у меня в боку. Боль так мучительна, что, похоже, придется заговорить, даже если я проглотил язык, даже если не знаю, кто я или откуда. Обеими руками я пытаюсь разомкнуть стиснутые челюсти, но безрезультатно. Подбородок крошится, как сухая глина, обнажая челюстную кость. "Говори!" -- приказывает человек, улыбаясь своей жестокой, глумливой улыбочкой, и, снова взяв трость, протыкает у меня в боку еще одну дыру.

Я лежу с открытыми глазами в холодной темной комнате. Теперь кровать почти касается потолка. Слышно громыхание составов, равномерный ритмичный перестук колес по замерзшей эстакаде, пыхтение локомотива, отрывистое и сдавленное, словно от мороза перехватывает паровозную глотку. В руке я держу куски глины, отвалив-

604

шиеся от подбородка. Зубы стиснуты крепче прежнего, я дышу дырами в боку. В окно мне виден Монреальский мост. Сквозь его фермы вьюга мечет облака снега и паровозные искры. Поезда в огненном венце мчатся над замерзшей рекой. Я вижу тянущиеся вдоль моста закусочные и над ними неоновые пироги и гамбургеры. Внезапно я кое-что вспоминаю. Я вспоминаю, что перед тем, как перейти границу, на вопрос таможенника, есть ли у меня что заявить в декларации, ответил: "Хочу заявить, что я предатель рода человеческого". Теперь я отчетливо вспоминаю, что это было, когда я подошел к ленте багажного транспортера следом за женщиной в пышной юбке. Повсюду вокруг нас были зеркала, и над зеркалами -- баллюстрада с рядами стоек, ряд за рядом, ряд за рядом, кренящихся, падающих, безумных, как кошмар. Вдали виднелся Монреальский мост и под мостом сплошное поле льда, а надо льдом мчались поезда. Теперь я припоминаю, что, когда женщина повернулась ко мне, я увидел череп и написанное поверх лобной кости -- "секс", окаменелое, как ящерица Ее веки опустились и открылась бездонная каверна рта. Я бросился бежать и на бегу пытался прочесть, что написано на боку едущего рядом автомобиля, но успел заметить только последние буквы, в которых не было смысла.

Я стою на Бруклинском мосту и, как всегда, жду, когда подойдет трамвай. В духоте предвечерья город встает, как громадный полярный медведь, отряхая с себя рододендроны. Объемы дрожат в мареве, фермы моста задыхаются от выхлопов, дымы и петли пыли висят покачиваясь, как амулеты. Из сумбура зданий прибойной волной выхлестывает распаренная людская толпа в прилипших брюках и юбках Стеклянный гребень волны разбивается перед извилистой колеей. Под влажной рекламой -- прозрачные ноги амеб карабкающихся на движущиеся подножки, стройные крепкие ноги теннисистов, обернутые в целлофан, белью вены просвечивают сквозь золотистую кожу икр, сквозь мускулы цвета слоновой кости. Город обливается потом в предвечерней духоте. С верхушек небоскребов свисают плюмажи дымов, мягкие, как перья Клеопатры. Плотные удары воздуха, хлопки бит, мягкий бетон, железные рельсы; расплющенные колесами трамваев. Жизнь пишется заголовками высотою в двенадцать футов с периодами, запятыми и точками с запятой. Моет качается над озерами бензина. С "Империал Велли" катятся арбузы, летят в воду отбросы, палубы надраены, пиллерсы поблескивают, швартовы натянуты, цепи гремят, обдирая мох в клюзах. Горя чая душная мгла обволакивает город, словно пролитая плошка жира, пот струится между ног и по тонким лодыжкам. Осклизлое месиво из рук и ног полумесяцев и флю-

605

геров, малиновок и малины, воланов и янтарных бананов с мякотью лимона в колокольце кожуры. Бьет пять часов, бой несется сквозь копоть и пот предвечерья, от железных балок моста ложатся узкие резкие тени. Катятся трамваи с железными жвалами, вгрызаясь в папье-маше толпы, наматывая ее, как перфоленту.

Заняв место в вагоне, я замечаю знакомого, стоящего на задней площадке с газетой в руке. Его соломенная шляпа сдвинута на затылок, рука лежит на рукоятке тормоза За его ушами паутина тросов, как потроха рояля. Его соломенная шляпа на одном уровне с Чемберсстрит; она похожа на разрезанное яйцо, лежащее на зеленом шпинате бухты. Я слышу, как выступы рулевого колеса со стуком скользят по тупорылому башмаку вагоновожатого. Тросы гудят, мост стонет от восторга. Два маленьких резиновых набалдашника на спинке сиденья передо мною как две черные клавиши рояля. Размером с ластик и некруглые как наконечник трости. Две липкие штуковины, чтобы ослабить силу удара. Глухой стук резинового молотка о резиновую башку.

За городом безлюдье. Ни душевности, ни уюта, ни тесноты, ни толчеи, ни висящей в воздухе мути, ни числителя, ни знаменателя. Это похоже на чтение вечерней газеты глухонемому, который с пальмовой веткой в руке балансирует на вешалке для шляп. На всем выжженном пространстве не отпечатались ни живая рука человеческая, ни глаз, ни голос. Лишь объявления мелом, которые смывает дождь. Всего лишь несколько минут на трамвае, и я в пустыне, нашпигованной шипами и кактусами.

Посреди пустыни стоит купальня, а в ней -- деревянная скамья и пила поперек скамьи. У обитого цинком стола, глядя в затянутое паутиной оконце, стоит женщина, которую я когда-то знал. Она стоит посреди пустыни, как скала из камфоры. От ее тела исходит сильный и бледный запах скорби. Она стоит, словно статуя, изображающая расставание. Стоит, высясь надо моею головой, плечами, ее ягодицы хищно-роскошны и немыслимо огромны. Все в ней немыслимо огромно -- руки, ноги, бедра, лодыжки Она как конная статуя без коня, гора плоти, съежившаяся до размеров яйца мастодонта. Из бальной залы плоти доносится звонкое, как пение железа, пение ее тела. Девушка моей мечты, какую прекрасную клетку ты делаешь! Только где жердочка для твоих трехпалых лапок? Жердочка, что раскачивается взад-вперед за медными прутьями? Ты стоишь у окна, помертвелая, как канарейка, лапки сведены судорогой, клюв посинел. Твой профиль вырублен мясницким топором. Твой рот -- жерло, забитое листьями латука. Мог ли я когда-нибудь представить, что ты можешь

606

оказаться такой невероятно страстной и однолюбой? Дай взглянуть на твои милые шакальи лапы; дай услышать прерывистый глухой хрип твоего сухого дыхания.

Я смотрю сквозь паутину на проворных сверчков, длин ные спинные хребты кактусов, их млечные, меловые выделения, всадников с пустыми тороками, седельные луки, похожие на верблюжьи горбы. Безводная пустыня моей родины, и ее люди цвета пыли, поджарые, с искривленными позвоночниками, носящие шпоры с колесиками. Над цветением кактусов ее город висит вверх ногами, поджарые, цвета пыли люди царапают шпорами небеса. Я сжимаю в объятиях ее бугристые бока, ее гранитные плечи, крепкие дольмены ее грудей, раздвоенные копыта, развевающиеся хвосты. Я прижимаю ее к себе в пене кипящих каньонов под запруженными реками, в чьи струи вплетаются пряди золотого песка -- и часы летят незаметно. В слепящем приливе печали мои кости медленно заполняет песок.

На оцинкованном столе, возле которого мы стоим, лежат тупые ржавые ножницы. Она поднимает руку, от которой к туловищу тянется перепонка. Мутно-белое неумолимое движение ее руки словно унылый, хриплый, зло вещий крик уходящего дня, и узы, что связывают нас сплетены из шипов. На висках у меня проступает и засыхает пот, под стянутой кожей тикают часы. Они останавливаются от нервной испарины. Ножницы стригут, лезвия ходят на медленном ржавом гвоздике. Мои нервы скачут по зубьям гребенки, шпоры торчат, раскаленные вены светятся. Неужели всякая боль тупа и терпима, как эта? Я чувствую, как сходится лезвие ножниц и ржавое тупое лезвие кончающегося дня, медленное перепончатое движение насыщенного голода, чистого пространства и звездного неба в руках автомата.

Я стою посреди пустыни, поджидая поезд. У меня в сердце маленький стеклянный колокольчик и под ним -- эдельвейс. Все тревоги исчезли. Даже сквозь лед я чувствую цветок, который земля пестует в ночи.

Откидываюсь на спинку роскошного кожаного сиденья-- полное впечатление, что путешествуешь по немецкой дороге. Я сижу у окна и читаю книгу; чувствую, кто-то заглядывает мне через плечо. Это моя собственная книга и в ней есть место, которое меня озадачивает. Я не понимаю самих слов. В Дармштадте мы на минуту выходим из вагона, пока меняют локомотив. Стеклянный навес поднимается до нефа, покоясь на кружевных черных балках. Строгий рисунок навеса очень напоминает мою книгу -- когда она лежит раскрытая у меня на коленях, выгнув страницы. В моем сердце расцветает эдельвейс.

607

Ночью, в Германии, когда расхаживаешь взад и вперед по платформе, всегда находится кто-нибудь, кто все раз-объяснит. Круглые головки и продолговатые приходят в соприкосновение в облаке пара, шестерни расходятся и вновь сцепляются. Звук речи, похоже, усваивается лучше, чем язык вещей, словно речь -- это пища для ума, насущная, насыщающая, аппетитная. Клейкие ее частицы прилипают к небу и растворяются не сразу, спустя месяцы после поездки, так курильщик, сделав глоток воды, выпускает через нос струйку дыма. Слово "gut"* -- самое долгоживущее слово из всех. Кто-то говорит: "Es war gut!"**-- и мое брюхо довольно урчит, словно заполучило жирного фазана. Бесспорно, нет ничего лучше, нежели ехать в ночном поезде, когда все пассажиры спят, и извлекать из их открытых ртов великолепные сочные кусочки невыговоренной речи. Когда человек спит, в его сознании происходит тьма событий, оно мчится сквозь них, как поезд сквозь тучу летних мух, затягиваемых в его вихревой поток.

Вдруг я оказываюсь на морском берегу, но память о поезде не оставляет меня. Воспоминание о нем даже не становится менее четким. Оно просто устремилось на океанский берег, словно комета.

Все убогое, поддельное, тонкостенное, как картонное. Кони-Айленд, луна-парк души. Вовсю торгуют павильончики. Полки ломятся от чашек с блюдцами и кукол, набитых трухой, и будильников, и плевательниц. Над каждым павильончиком по три воздушных шарика, как символ надувательства. Прогуливаются евреи в макинтошах, улыбаются японцы, в воздухе стоит запах лука, тянет чадом от жарящихся гамбургеров. Гомон, гомон и, заглушая все, -- рокот, ровное шипение и мощный хлопок фейерверка, долгое, без остановки, аденоидное сопение забитой носоглотки над грязным притоном. Позади улицы картонных фасадов фейерверки вспарывают ночь сверкающими, пылающими зубами; моллюски валяются на песке и выпускают струйки озона из анальных отверстий. В океанской ночи "Стипль чез" похож на седую бороду. Все скользит и: крошится, все искрится, колеблется, качается и шатается.

Где тот теплый летний день, когда я впервые увидел землю, устланную зеленым ковром, и мужчин, и женщин, движущихся как пантеры? Где нежная журчащая музыка, поднимающаяся по сочным корням земли, что слышал я? Куда идти мне, если всюду ямы-ловушки и скалящиеся скелеты, мир, вывернутый наизнанку, так что все потроха
_______
___
* Хороший (нем.).
** Это было хорошо! (нем.)

608

вывалились наружу? Где преклоню я голову, если крутом нет ничего, только медведи, макинтоши, пересвист босяков, разбитый штакетник? Неужели мне вечно'так и шагать по этой бесконечной картонной улице, мимо этих картонных фасадов, которые можно проткнуть пальцем, можно повалить, дунув на них, можно поджечь, поднеся спичку? Мир превратился в таинственный лабиринт, воздвигнутый бригадой плотников в течение ночи. Все -- ложь, фальшь. Картон.

Я иду вдоль раскинувшегося океана. Песок усеян людьми-моллюсками, ждущими, чтобы кто-то раскрыл их раковины. Их отчаянные мучения незаметны среди рокота волн и гомона толпы. Отгоревшие фейерверки падают на них, их оглушают вспышки, их топит прибой. Они лежат за картонным фасадом улицы в ночи цвета оникса, и слушают шкворчание жарящихся гамбургеров. Гвалт, гомон, треп и шутки, по длинным гладким желобам катятся шары к маленьким отверстиям, заполненным безделушками: чашками с блюдцами, плевательницами, цветочными горшками и набитыми трухой куклами. Лоснящиеся япошки моют мокрой тряпочкой резиновые растения, армяне крошат лук на микрокосмические частицы, македонцы, у которых руки как черная патока, бросают лассо. Все мужчины, женщины и дети одеты в макинтоши и у всех аденоиды, насморк с кашлем, диабет, коклюш, менингит. Все, что стоит, скользит, катится, кувыркается, вертится, дергается, качается, колеблется и падает, все держится на гайке с болтом. Властелин души -- гаечный ключ. Верховная картонная власть.

Моллюски уснули, звезды бледнеют. Все, что есть вода, дремлет сейчас в накладном кармане гиены. Утро встает как стеклянная крыша над миром. Поблескивает гладь:

океан покачивается в безмятежном сне.

Уже не ночь, еще не день. Заря, летящая над легкой рябью на крыльях альбатроса. Все звуки приглушены, гулки, тусклы, как если б человек все делал под водой. Я чувствую, как вода убывает, без страха не возвратиться; я слышу, как плещут волны, не боясь утонуть. Я иду среди обломков рушащегося мира, но на моих ногах нет синяков от ушибов. Нет предела небу, нет границы между землей и морем. Я перехожу вброд промоины и устья ручьев, ступая в податливом мягком песке. Я не слышу запахов, не слышу звуков, не вижу ничего и ничего не чувствую. На спине или на животе двигайся я, боком, как краб, или по спирали, как птица, ощущение будет одно -- блаженно-нежное.

От белого мелового дыхания Плимута по земному хребту пробегают мурашки; кончиком хвоста дракон обвивает осколки континента. Кошмарно-коричневая земля и зеле-

609

новолосые люди, древний образ, возрождающийся в мягкой, молочнй белизне Последний взмах хвоста в нечеловеческом спокойствии равнодушие к надежде, к отчаянию, тоске. Коричневая земля и окисная зелень не игра воздуха или неба, не обман зрения или осязания. Умиротворение и торжественность, нездешнее, непостижимое спокойствие меловых утесов нейтрализуют яд, гибельное, хриплое дыхание зла, висящего над землей, как кончик драконьего хвоста. Я чувствую невидимые когти, что стискивают скалы. Густой, глубинный зеленый цвет земли -- это не цвет травы или надежды, но цвет слизи, тины, неколебимого мужества. Мне чудятся коричневые капюшоны мучеников, их спутанные волосы, их острые ногти, прячущиеся в складках грубых одежд, их томление, их опустошенность. Меня неудержимо влечет к этой земле, которая лежит на краю света, к этой бугристой суше, вытянутой, как нежащийся на солнце аллигатор. Из-под ее тяжелого бесполого опухшего века глядит коварный ядовитый моллюск. Разверзающаяся пасть вызывает видение. Кажется, что море и все, кто в нем утонул, их кости, их надежды, их воздушные замки стали белой амальгамой, которая есть Англия.

Мой мозг тщетно ищет некое воспоминание, которое старше любого воспоминания, мифа, высеченного на каменной табличке, спрятанной под горой. В витринах под эстакадой выставлены пироги и гамбургеры; рельсы вскоре делают поворот и на меня вновь обрушиваются старые ощущения, старые воспоминания. Все, что связано с доками и причалами, с пароходными трубами, кранами, поршнями, колесами, мостиками, бриделями; все детали странствия и голода воспроизводятся с механической безотказностью. Я дохожу до перекрестка, и реальная улица раскручивается передо мною, подобно карте, полная навесов и эмблем винодельческих заводов. От полуденной жары по лощеной поверхности карты бегут трещины. Улицы выгибаются и щелкают зубами.

Там, где ржавая звезда отмечает границу прошлого, поднимается частокол острых, треугольных зданий с черными .провалами ртов и обломками зубов. Оттуда несет йодоформом и эфиром, или формальдегидом и нашатырем, или свежерасплавленным оловом, или влажными металлическими изложницами. Здания кренятся, их крыши продавлены и продырявлены. Воздух столь тяжел, столь едок и удушлив, что здания уже не в силах держаться прямо. Подъезды ушли в землю ниже уровня улицы. В воздухе какое-то лягушачье кряхтение и квакание. Сырые, ядовитые испарения окутывают окрестности, как если б фундаменты зданий стояли на болотистой трясине.

610

Когда я прихожу к отцу, я застаю его стоящим у окна и бреющимся, вернее, не бреющимся, а правящим бритву. Раньше он всегда был мне поддержкой, но теперь, когда мне так трудно, он меня не слышит. Теперь я замечаю, какой ржавой бритвой он пользуется. Прежде по утрам, когда я пил кофе, всегда сверкало его лезвие, светлая немецкая сталь, ходившая по гладкой тусклой грани бруска, и белела мыльная пена, как сливки в моем кофе, а на подоконнике рос снежный сугроб, окутывая его слова фетром. Теперь лезвие потеряло свой блеск, снег превратился в слякоть; вместо алмазных морозных узоров на стекле жирные потеки, от которых разит жабами и болотным газом. "Принеси мне червей потолще, -- просит он, -- и мы уж гольянов-то как-нибудь наловим". Такой вот безнадежный горемыка у меня отец. Я стискиваю его пустые руки через колченогий стол.

Ночь и страшный холод. Опустив голову, бочком подходит ко мне проститутка и, взяв за руку, ведет в отель с голубой эмалевой вывеской над дверьми. Наверху, в комнате я хорошенько рассматриваю ее. Она молода, атлетического сложения и, что лучше всего, совсем темная. Она не знает, как зовут хотя бы одного короля. Не говорит даже на родном языке. Всякий раз, когда я обращаюсь к ней, она присасывается ко мне, словно высасывает горячий жир из мозговой косточки. Она смазывает себя этим жиром. Все это для того, чтобы не мерзнуть зимой, защититься от холода слоем жира, как она объясняет мне в своей бесхитростной манере. Когда весь жир из моих костей высосан, она откидывает покрывало и с поразительной бойкостью начинает свой полет на трапеции. Комната напоминает гнездо колибри. В чем мать родила она складывается в .шар, лицо между грудей, ладони просунуты между ног. Она похожа на зеленую ягоду, из которой того гляди выскочит косточка.

Вдруг я слышу, как она говорит в этой дурацкой американской манере: "Я могу вот это, а вот то не могу!" После чего демонстрирует, что она может. Может что? Ну, принимается, прямо как колибри крылышками, трепетать нижними губами. У нее маленькая поросшая шерстью голова, преданные собачьи глаза. Как у изображения черта на фреске времен расцвета папства. Подобное несоответствие вовсе ошарашивает меня. Я сижу под пневматическим молотом: всякий раз, как я смотрю ей в лицо, я вижу железную щель и в ней человека в железной маске, подмигивающего мне. От этого паясничанья становится жутко, ибо человек подмигивает слепым глазом, слепым, источающим слезы, грозящие перерасти в слезопад.

Если бы ее руки и ноги так не переплелись, если б она

611

не была скользкой, свившейся в клубок змеей, задыхавшейся под маской, я б мог поклясться, что это моя жена Альберта, или если не моя жена Альберта, то другая жена, хотя думаю, что Альберта. Я был уверен, что всегда узнаю Альбертину расщелину, но ежели тело завязано узлом, а между ног -- маска, то одну расщелину не отличишь от другой и над каждой сточной трубой -- решетка, в каждом стручке -- горошина, за каждой щелью -- человек в железной маске.

Сидя на стуле возле железной кровати -- подтяжки спущены и висят, падающий молот бьет по черепу, -- я начинаю представлять себе женщин, которых знал. Женщин, которые от души раздвигали бедра, чтобы врач засунул внутрь резиновый палец и смазал трещины на их эпиглоттисах. Женщин с такой тонкой перегородкой, что простая царапина иглой отзывается подобием Ниагарского водопада в поврежденном мочевом пузыре. Женщин, способных по часу сидеть с вывернутой наизнанку маткой и подштопывать ее. Странных женщин с головой, поросшей шерстью, и собачьими глазами, у которых в непотребном месте спрятаны или будильник или картинка-головоломка, в самый неподходящий момент будильник начинает трезвонить; как раз когда небо озаряется римскими свечами, а влажные искры образуют крабов и морскую звезду, именно тогда непременно головоломка рассыпается, в зад впивается пружина, в палец вонзается ноготь, от корсета несет потом. Странных, с собачьими лицами женщин в жестких воротничках, с отвислыми губами, подергивающимися веками. Толстозадых пляшущих дьяволиц с палатинских фресок, на двери всегда цепочка, а на месте стойки для зонтиков обязательная плевательница. Целлулоидных атлеток, которые лопаются, как шары для пинг-понга, пролетающие над газовой лампой. Необычных женщин -- и всегда я сижу на стуле у железной кровати. У них такие умелые пальцы, что молот всегда попадает в мертвую точку на моем черепе, и он трескается по швам. Моя черепушка словно гамбургер в чадной витрине.

Проходя вестибюлем отеля, замечаю, что в "баре собралась толпа. Вхожу туда и вдруг слышу ребенка, вопящего от боли. Ребенок стоит на столе в окружений толпы. Это девочка и на голове у нее, прямо на виске, рана. Над раной пузырится кровь. Только пузырится, не стекает' струйкой по лицу. Когда рана раскрывается, видно, как внутри ее что-то шевелится. Как будто там сидит птенчик. Я подхожу ближе, чтобы лучше видеть. На сей раз мне удается рассмотреть это что-то как следует. Это кукушонок! Все смеются. А ребенок тем временем орет От боли

Я слышу, как в приемной больные кашляют и шаркают

612

ногами; слышу шелест журнальных страниц и громыхание молочного фургона по булыжнику мостовой. Моя жена сидит на белом табурете, а я прижимаю к груди голову ребенка. Рана у нее на голове вздувается и опадает, словно пульсирует рядом с моим сердцем. Хирург весь в белом; он расхаживает взад и вперед, дымя сигаретой. Время от времени он останавливается у окон и смотрит, какая погода на улице. Наконец он моет руки и натягивает резиновые перчатки. Натянув стерилизованные перчатки, он зажигает горелку под ванночкой с инструментами; затем он рассеянно смотрит на наручные часы, перебирает счета на столе. Девочка уже не кричит, а стонет; она вся извивается от боли. Я крепко держу ее руки и ноги. Жду, когда прокипятятся инструменты.

Наконец, хирург готов. Сидя на маленьком табурете, он выбирает среди инструментов нечто длинное, тонкое, с раскаленным концом и безо всякого предупреждения погружает в открытую рану. Ребенок издает жуткий вопль, от которого моя жена без чувств падает на пол. "Не обращайте на нее внимания!" -- говорит невозмутимый и сосредоточенный хирург и отодвигает ногой ее тело. "Теперь держите крепче!" И, окунув свой жесточайший инструмент в кипящий антисептик, он вонзает его в висок и держит там, пока рана не вспыхивает пламенем. Затем с той же дьявольской быстротой, внезапно выдергивает инструмент, к ушку которого прицепился длинный белый шнур, постепенно переходящий в красную фланель, потом в жевательную резинку, потом в воздушную кукурузу и, наконец, в опилки. Как только последняя крупинка опилок извлечена, рана сама собой затягивается, оставляя после себя гладкое ровное место, без малейшего намека на шрам. Ребенок глядит на меня со спокойной улыбкой, слезает с моих колен, уверенно направляется в угол комнаты, где садится играть.

"Это было великолепно!" -- восклицает хирург. -- Действительно, просто великолепно!"

"Ах так, великолепно!" -- кричу я. И, прыгнув, как какой-нибудь маньяк, сшибаю его с табурета на пол и, упершись коленями ему в грудь, хватаю первый попавшийся инструмент и начинаю его кромсать. Я работаю над ним, не зная удержу. Выдавливаю глаза, пробиваю барабанные перепонки, полосую язык, рву трахею, отхватываю нос. Сорвав с него одежду, я прижигаю ему грудь, пока кожа не начинает дымиться, а потом на живую, трепещущую плоть, отвернув лоскут кожи, лью азотную кислоту-- пока не раздается шипение сердца и легких. Пока самому не становится тошно от вони.

Ребенок все это время восторженно хлопает ладошка-

613

ми. Я встаю, чтобы найти клюшку для поло, и замечаю жену, сидящую в другом углу. Видно, что, парализованная страхом, она не может подняться. Все, на что она способна, это шептать: "Изверг! Изверг!" В поисках клюшки, я сбегаю вниз по лестнице.

В темноте я как будто различаю фигуру, стоящую у маленького рояля черного дерева. Лампа едва мерцает, бросая, однако, достаточно света, чтобы образовать ореол вокруг головы мужчины. Он в полный голос монотонно читает по огромной железной книге. Бубнит, как раввин свои молитвы. Голова его запрокинута в порыве самозабвения, словно он от природы кривобок. Он похож на сломанный уличный фонарь, светящий в сыром тумане.

По мере того, как тьма сгущается, его голос звучит все монотоннее. В конце концов я уже ничего не вижу, кроме свечения вокруг его головы. Потом и оно исчезает, и я понимаю, что ослеп. Я словно бы тону и передо мною проходит все прошлое. Не только мое личное прошлое, но прошлое рода человеческого, сквозь которое я плыву на спине громадной черепахи. Мы плывем вместе с землей, зигзагами, как плавают змеи; достигаем крайней точки земной орбиты и, как-то нелепо, боком, поворачиваем назад и летим