через все пустые дома зодиака. Мы видим странные фантастические фигуры животного мира, забытые народы, поднявшиеся на вершину лестницы для того только, чтобы затем погрузиться на дно океана. И вблизи -- красную легкую птицу, летящую, как стрела, всегда на север. Она летит на север над телами мертвых, и поминки над ней справляет сонм духов-червячков, стая, затмевающая солнце.

Тьма медленно, как вуаль от лица, поднимается, и я различаю силуэт мужчины, стоящего у рояля с большой железной книгой в руках. Голова его откинута назад и усталый монотонный голос читает литанию мертвых. Через мгновение он принимается машинально ходить взад и вперед быстрым шагом, словно безотчетно делая разминку. Его движения подчиняются судорожному, механическому ритму, раздражающему стороннего наблюдателя. Его поведение напоминает поведение лабораторного животного, которому удалили часть мозга. Всякий раз как он подходит к роялю, он берет наобум несколько аккордов -- плинк, плонк, планк! Быстро подходя к восточной стене, он бормочет -- "теория вентиляции"; затем, быстро подходя к западной стене, бормочет опять -- "теория противоположностей"; поворачивается на северо-северо-запад, -- "теория свежего воздуха это полная чушь". И так далее, и тому подобное. Он движется, как старая четырехмачтовая шхуна, борющаяся со штормом, -- руки висят вдоль туловища,

614

голова склонена на бок. Движется быстро и неутомимо, как челнок. Внезапно повернув точно на север, он бормочет -- "З как "зебра", "зев", "зуд", "Захария"... никаких признаков Б для "брения.."

Листая железную книгу, я вижу, что это собрание средневековых стихотворений о мумиях; каждое стихотворение содержит описание лечения кожных болезней. Это хроника великой чумы, которую вел монах еврей. Род подробной летописи мора, положенной на музыку трубадурами Записана она нотными знаками, изображающими весь дьявольский бестиарий, вестников нечистой силы или ее приспешников, вроде крота, жабы, василиска, угря, жука летучей мыши, черепахи, белой мыши. Каждый стих содержит рецепт избавления от демонов, проникших под кожу

Мой взгляд переходит с музыкальной страницы на охоту на волка, идущую за воротами. Земля устлана снегом, и на овальном поле возле замка двое рыцарей, вооруженных длинными копьями, добивают зверя. С удивительным изяществом и ловкостью волка подготовили для последнего удара. Какое-то сладострастное чувство охватывает меня, когда я слежу за этим затянувшимся убийством. За мгновение до того, как копье поражает волка, лошадь и всадник сжимаются мучительно-упругой пружиной и -- одновременно все; волк, лошадь и всадник, начинают кружиться вокруг оси смерти. Когда копье проходит сквозь тело волка, земля мягко подается навстречу, горизонт слегка кренится, у неба цвет ножа.

Пройдя колоннаду, я попадаю на тонущие во тьме улицы, которые ведут в город. Дома окружены высокими черными трубами, изрыгающими адский дым. Наконец я подхожу к упаковочной фабрике, из окна которой вижу шеренгу инвалидов, выстроившихся во дворе. Все они без ног, только у некоторых есть руки; их лица покрыты копотью. У каждого на груди медали.

Постепенно я с ужасом и изумлением осознаю, что по длинному желобу, соединенному со стеной, во двор фабрики непрерывным потоком поступают гробы. Когда очередной гроб скатывается по желобу вниз, человек на кошмарных обрубках выходит из шеренги и, задержавшись у желоба на секунду, чтобы приладить гроб на спину, тащится прочь со своей ношей. Конвейер движется безостановочно, беззвучно. По моему лицу струится пот. Я порываюсь бежать, но ноги приросли к полу. Может быть, у меня нет ног. Я так напутан, что боюсь взглянуть вниз. Я хватаюсь за переплет окна и, по-прежнему не смея посмотреть вниз, поднимаю осторожно и опасливо ногу пока наконец не касаюсь рукой лодыжки. Тот же эксперимент проделываю с другой ногой. Затем панически озираюсь в

615

поисках выхода. В комнате, где я стою, в беспорядке свалены пустые ящики; повсюду валяются гвозди и молотки. Я пробираюсь среди ящиков, ища выход. В тот момент, когда дверь обнаруживается, я натыкаюсь ногой на пустой ящик. Я смотрю вниз и, о ужас! ящик не пуст. Я бросаю быстрый взгляд на другие ящики. Они тоже не пусты! В каждом, завернутый в мягкую стружку, лежит скелет. Я бегу, бросаясь из одного коридора в другой, в отчаянных поисках лестницы. Пролетая холлы, я улавливаю смрад бальзамирующей жидкости, идущий из открытых дверей. Наконец, я нахожу лестницу и, уже скатываясь по ступеням, замечаю белый эмалированный указатель на площадке внизу -- "Морг".

Ночь; я иду домой. Мой путь лежит через густой парк наподобие того, в котором я часто блуждаю во тьме, когда мои глаза ничего не видят, а слух ловит лишь дыхание стен. У меня такое чувство, будто я нахожусь на острове, окруженный скалистыми бухтами и заливчиками. Кругом те маленькие мостики с бумажными фонарями, грубые скамьи вдоль усыпанных гравием дорожек, пагоды, в которых торговали сластями, сверкающие качели, тенты, гроты, шутихи, завернутые в тонкую китайскую бумагу. Все в точности как всегда, даже скрип деревьев. Только теперь стоит зима. Середина зимы, и все дорожки засыпало снегом, глубоким снегом, который сделал их почти непроходимыми.

Наверху вытянутого японского мостика я останавливаюсь и стою, облокотившись о перила, и привожу в порядок мысли. Все дорожки лежат передо мною. Они параллельно убегают в даль. В этом лесистом парке, который я знаю так хорошо, я чувствую себя в полной безопасности. Здесь, на этом мостике я мог бы стоять вечно, уверенный, что цель моя достигнута. Кажется, едва ли есть необходимость проходить остаток пути, потому что я стою на пороге, так сказать, своего царства, и уверенность, что оно уже никуда не денется, успокаивает меня. Как хорошо знаком мне этот маленький мостик, эта роща, поток, бегущий внизу! Здесь я мог бы простоять вечность, отдавшись чувству полного покоя, убаюканный и навек околдованный лепетом струй. Над замшелыми камнями бесконечно кружится и струится вода. Питаемая талым снегом, медлительная на поверхности, быстрая на глубине. Как лед прозрачная под мостом. Столь прозрачная, что я на глаз могу определить глубину. Ледяная прозрачность по шею.

И тут на опушке темной рощи, среди кипарисов и елей появляется призрачная пара; они идут, держась за руки, и движения их медленны и меланхоличны. На призрачной

616

паре вечерние наряды -- женщина в платье с низким вырезом, у мужчины в манжетах мерцают запонки. По снегу они идут невесомой поступью, ноги женщины нежные, точеные, руки обнажены. Ни скрипа снега, ни воя ветра. Сверкающий алмазный свет и снежные ручейки, текущие в ночь. Ручейки сыпучего снега, текущие меж елей. Ни хруста челюстей, ни воя волков. Ручьи и ручьи ледяного лунного света, шорох торопливой белой воды и лепестков, обтекающих мост, остров, плывущий в нескончаемом дрейфе, косматые утесы ночи, ее горные долины и бухты, бездонно-черные в серебристом сиянии звезд.

Все дальше они идут в призрачном струении, все дальше, к коленям горной долины и седоусым водам. В прозрачные ледяные глубины потока они уходят, ее обнаженная спина, его поблескивающие запонки, и доносится издалека печальное позванивание стеклянных шторок о металлические шестерни карусели. Вода струится тонким стеклянным полотном между пушистыми белыми холмами берегов; она мчится под коленями, тащит вперед ампутированные ноги, словно снежная лавина катящая перед собой расколотые пьедесталы. На обледенелых своих обрубках они скользят вперед, их перепончатые крылья распростерты, одежды прилипли к телу. Вода все поднимается, выше, выше, и воздух становится холоднее, снег сверкает россыпью бриллиантов. Тусклая металлическая зелень кипарисов нависает, ложится зеленой тенью на берега, окрашивает ледяные прозрачные глубины потока. Женщина, подобно ангелу, опустилась на реку льда, крылья ее раскинуты, волосы разметались по застывшим стеклянным волнам.

Внезапно, как волокна стекла в голубом пламени, струи оживают, превращаясь в языки огня. По разноцветно пламенеющей улице движутся густые равноденственные толпы. Это улица ранних мук, где дома тянутся вереницей, словно вагоны, а вокруг них ограды из железных пик. Улица, неощутимо поднимающаяся к солнцу и дальше, как стрела, что стремится затеряться в космосе. Там, где ветер крутил вихри с унылым однообразным шумом, где топорщились чопорные самовлюбленные крыши и глухие стены, теперь бурлит, как открытая сбивалка, сточная канава, дома выстроились в одну линию, цветут деревья. Теперь не цель беспокоит меня, но время. Я иду в золотом гуле, сквозь сироп теплых ленивых тел.

Словно блудный сын, я иду по улице моей юности, купаясь в золотой праздности. Я не испытываю ни замешательства, ни разочарования. От шести краев света пришел я обратно окольными путями к центру моей вселенной, где все -- перемена и превращение, и белый агнец

617

постоянно меняет шкуру. Когда это было, что я вопил от боли, пробираясь по горным хребтам, когда ранил ступни об острые камни и раковины, переходя вброд медлительные реки, когда в белых от зноя долинах жег меня пот, когда я лизал соленую испарину лимонных полей или корчился в печи огненной, когда было все это, чего мне никогда не забыть и ушедшее теперь?

Когда они ехали по этой холодной похоронной улице на катафалке, который я радостно приветствовал, сменил ли я тогда уже кожу? Я был агнцем, но меня превратили в хищного тигра. В редких зарослях я был рожден, закутанный в облако белой шерсти. Одно лишь мгновение пасся я беззаботно, затем ощутил удар лапы. В горячем пламени догорающего дня я слышал дыхание за ставнями; медленно я проходил мимо всех домов, прислушиваясь к толчкам крови. А затем однажды ночью проснулся на жесткой скамье в замерзшем саду на юге. Слышал траурный свист паровоза, видел белый песок дорог, тускло поблескивавших, как проплешины.

Если я странствовал по миру, не чувствуя ни радости, ни боли, то это потому, что в Таллахасси из меня вырвали душу. В углу, против сломанного забора, в меня запустили грязные лапы и грязным ножом вырезали все, что было моим -- все святое, интимное, запретное. В Таллахасси из меня вырезали душу; возили по городу и испещряли тигриными полосами. Однажды я с полным правом свистнул удалым посвистом. Однажды я прошелся по улицам, слушая стук крови, пробивавшийся сквозь фильтрованный свет ставен. Теперь внутри меня живет рокот, похожий на рокот карнавала в разгаре. Мои бока взрываются миллионом мелодий шарманки. Я иду по улице ранних мук, где кипит карнавал. Я продираюсь в толпе, расплескивая мелодии, которым выучился. Радостная, праздная греховность качается от тротуара к тротуару. Сплетение человеческой плоти, раскачивающееся, как тяжелый канат.

У спиральных висящих садов казино, где вспыхивают коконы неона, поднимающаяся по окаймленной цветами тропинке женщина останавливается на миг, чтобы взять меня на прицел соблазна. Моя голова сама собой качается из стороны в сторону -- дурацкий колокол на колокольне. Когда она уходит, смысл ее слов начинает доходить до меня. Кладбище, сказала она. Вы видели, что они сотворили с кладбищем? Слоняясь потом, как в горячем давильном прессе, -- все окна расшторены, на ступеньках крылец кишит детвора, -- я продолжаю думать над ее словами. Слоняясь, как беззаботный ниггер -- ворот распахнут, пятки скособочены, пальцы ног растопырены, мошонка как

618

тугой мяч. Меня обволакивает теплое южное благоухание, навеваемое крыльями кондора, и добродушная лень.

Они сотворили с этой улицей то, что Иосиф сотворил с Египтом. Что они сотворили? Уже не вы, не они. Землю золотых спелых хлебов, краснокожих индейцев и чернокожих негров. Ни кто эти они, ни где их искать, я не знаю. Знаю только, что они взяли землю и заставили ее улыбаться, взяли кладбище и превратили его в плодородное, стонущее поле. Все надгробные плиты сдвинули, все венки и кресты убрали. Рядом с моим домом стонут под тяжестью урожая затопленные чеки; почва жирна и черна, крепкие, упорные мулы, утопая копытами во влажной земле, тянут плуг, что режет ее, словно мягкий сыр. Все кладбище поет -изобильным, тучным урожаем. Поет стеблями пшеницы, кукурузы, ржи, ячменя. Кладбище ломится от съестного, мулы машут хвостами, здоровенные черные негры мычат и поют, пот катится по их ногам.

Вся улица ныне живет с кладбищенской земли. Хватает всем. Даже с лихвой. Излишек остается неубранным, остается петь и танцевать, гнить на корню свидетельством греховности и беспечности. Кому могло пригрезиться, что житейская мудрость бедных усопших шельмецов, разлагающихся в своих гробах под каменными плитами, окажется столь плодотворна? Кто мог бы подумать, что у этих тощих лютеран, этих тонконогих пресвитериан останется столь доброе жирное мясо на костях для такого богатого компоста, для такой прорвы червей? Даже сухие эпитафии, высеченные на могильных камнях, обладали животворящей силой. Лежа в сырой земле, эти распутные, блудливые вурдалаки спокойно претворяют свою власть и славу. Нигде в целом мире не видал я столь буйных кладбищенских цветов. Нигде в целом мире -- такого сочного дымящегося навоза. Улица ранних мучений, я обнимаю тебя! Больше нет бледных белокожих лиц, бетховенских черепов, скрещенных костей -- эмблемы смерти, тощих ног. Я не вижу ничего, кроме кукурузы и маиса, золотарника и сирени; я вижу простую мотыгу, мула на борозде, широкие плоские ступни с растопыренными пальцами, меж которых вылезает жирная шелковистая земля. Я вижу красные шейные платки, линялые голубые рубахи, широкополые сомбреро, лоснящиеся от пота. Я слышу жужжание мух и ленивых голосов. Воздух звенит от разлитой в нем беззаботной, беспечной радости; воздух звенит от насекомых, чьи крылышки разносят пыльцу и греховные желания. Я не слышу ни колоколов, ни свистков, ни гонгов, ни скрежета тормозов, только звон мотыги, звук падающих капель пота, жужжание голосов и спокойный шум работы. Я слышу гагару и губную гармонику, мягкий звук там-тама, топот

619

скользящих в танце ступней; я слышу звук опускаемых жалюзи и крик осла из торбы с овсом.

Никаких бледных белокожих лиц, благодарение Господу! Кули, черномазый, скво. Все оттенки шоколадного и коричневого, средиземноморский оливковый, гавайский темно-золотой; все чистые цвета и все оттенки цветов смешанных, но никакого белого. Череп и скрещенные кости исчезли вместе с надгробными камнями; белью кости белой расы дали свои плоды. Я вижу, что все, что связано с их именем и памятью о них, стерто с лица земли, и это, это наполняет меня буйной радостью. В открытом поле, где когда-то земля горбилась нелепыми маленькими холмиками, я слоняюсь среди гула голосов, утопая во влажных бороздах ссохшимися ступнями; шагаю по сочным кочанам глины так, что брызги летят, по утрамбованной колесами грязи, по широким зеленым листьям, по раздавленным плодам, терпкому соку маслины. Над жирными могильными червями, загоняя их обратно в землю, шагаю я, и на мне благословение. Как пьяный матрос шатаюсь, мои ноги мокры, руки сухи. Я гляжу сквозь пшеницу на кудрявые облака; мой взгляд скользит по реке, провожая ее низко сидящие суденышки, медленно проплывающий парус и мачту. Я вижу, как солнце тянет широкие лучи и нежно сосет грудь реки. На том берегу торчат шесты вигвамов, лениво вьется дымок. Я вижу томагавк, летящий на знакомые леденящие кровь вопли. Вижу лица, яркие бусы, мягкий танец мокасин, длинные плоские груди и индейского карапуза с косичкой.

Делавары и лакаванны, мононгаэла и могауки, шенандоа и наррагансетты, тускаги, оскалуса, каламазу, семинолы и пауни, чероки, великие Черноногие маниту, навахо: подобно огромному красному облаку, подобно огненному столпу, проходит перед моими глазами видение отверженного величия нашей земли. Я не вижу латышей, хорватов, финнов, датчан, шведов, ирлашек, итальяшек, китаез, поляков, лягушатников, Гансов, мойш. Я вижу иудеев, сидящих в своих вороньих гнездах, запекшиеся лица сухи, как пергамент, головы усохшие и бескостные.

Вновь сверкает томагавк, летят скальпы и по старому руслу реки катится яркое клокочущее облако крови. От горных склонов, из огромных пещер, топей и флоридских болот течет поток забрызганных кровью людей. От Сьерр до Аппалачей земля дымится от крови убитых. С меня содран скальп, клочья серого мяса свисают на уши; мои ступни обрублены, бока пронзены стрелами. На пастбище, против сломанной ограды я валяюсь и мои внутренности валяются возле меня; весь искромсан и залит кровью дивный белый храм, который был обтянут кожей и мышцами.

620

Ветер несется по моей поврежденной прямой кишке, вопит, как шесть десятков белых прокаженных. В моих пустых потрохах брызжет белое пламя, струя голубого огня, искры сварки. Мои руки выдернуты из суставов. Мое тело -- гробница, в которой шарят вурдалаки. Я набит необработанными самоцветами, источающими ледяной блеск. Солнце вонзает лучи, словно копья, мне в раны, самоцветы вспыхивают, желудок вопит. Я не знаю, день сейчас или ночь; раскинутый над миром шатер падает, как оболочка аэростата. Сквозь жар крови я чувствую холодное прикосновение: шайка китайцев; они тащат меня по горлу реки, ослепшего и беспомощного, захлебывающегося, хватающего ртом воздух, вопящего от бессилия. Вдалеке слышится шум ледяной воды, вой шакалов под елями; в зеленой тьме леса движется пятно света вешнего, синильного света, высвечивающего снег и ледяную глубь потока. Ласкающее слух, приглушенное булькание, тихое смятение, будто ангел, простерши крылья и поджав ноги, проплыл под мостом

Сточнь1е канавы забиты снегом Зима Слепит низкое полуденное солнце. Я иду по улице мимо многоквартирных домов За час или два, пока солнце висит в небе, все превращается в воду, все плывет, течет, журчит. Между краем тротуара и сугробами бежит ручеек чистой голубой воды. Бежит и во мне ручеек, переполняет узкое русло вен. Чистый, голубой поток, омывающий меня изнутри с головы до пят Я совсем растаял, я переполнен льдисто-голубым весельем.

Я иду по улице мимо многоквартирных домов, льдисто-голубое веселье переполняет мои узкие вены. Зимний снег тает, вода в канавах плещет через край. Печаль ушла и вместе с нею радость, растаяла, просачивается тонкой струйкой, утекает в канаву. Неожиданно принимаются звонить колокола, оглушительные похоронные колокола, чьи непотребные, языки своим отчаянным чугунным трезвоном разбивают стеклянные вздутия вен. По талому снегу правит резня: низенькие китайские лошади украшены скальпами, длинными изящно-суставчатыми насекомыми с зелеными жвалами. Перед каждым домом ограда с остриями голубых цветов.

По улице ранних мук шествует ведьма, поднимая вихрь, ее широкие юбки развеваются, под кофтой круглятся черепа. Мы в ужасе убегаем от ночи, листаем зеленый альбом с изысканным орнаментом из передних лапок, выпуклых надбровий. Из-под всех гниющих крылец раздается шипение змей, извивающихся в мешке с горловиной, перехваченной веревкой и затянутой узлом. Голубые цветы пят-

621

нисты, как леопарды, раздавлены, обескровлены, земля -- весеннее разноцветье, золотая, цвета костного мозга, светлой костной муки, в небесах три крыла, похоронный марш или белая лошадь нашатырные глаза.

Тающий снег продолжает таять, железо покрывается ржавчиной, распускаются листья. На углу, под эстакадой, стоит человек в цилиндре, синем сержевом костюме и льняных гетрах, с холеными седыми усами. Засов откидывается, и на свет являются потекший табак, золотистые лимоны, слоновьи бивни, канделябры. Мойше Пипик, торговец лимонами, отведавший жареных голубей, извлекает из жилетного кармашка пурпурные яйца и пурпурные галстуки, арбузы и шпинат с короткими черешками, волокнистый, подпорченный дегтем. Пронзительный свист насмешников, шлюхи в боа, воняющие лизолом, ватки, пропитанные нашатырем и камфарой, арахисовые скорлупки, треугольные и сморщенные, -- все триумфально катится с утренним бризом. Утренний свет появляется в помятом виде, оконные стекла в грязных разводах, чехлы драные, клеенка выцвела. Идет человек, волосы дыбом, не бежит, не дышит, человек с флюгером, который круто сворачивает за угол, другой, и прибавляет шагу. Человек, который не думает о том, как или почему, а просто идет во тьме беззвездной ночи. Он будит ночь-жалобщицу, маневрируя между ямами и колдобинами, самый полдень в зимнем океане, самый полдень, отдать концы, поднять паруса, право на борт. Флюгер-кораблик снова получил весла, торчащие из бортов, и плывет неслышно. Бесшумно крадется ночь на четвереньках, как ураган. Бесшумно, с грузом карамели и дешевых игральных костей. Сестренка Моника играет на гитаре, ворот блузки распахнут, шнуровка распущена, в ушах широкие плоские серьги. Сестренка Моника вся в пятнах от лимона и камеди, ее глаза белесы, как бельма, мерзки, мерзлы, прищурены, как бойницы.

Улица ранних скорбей расширяется, всхлипывают голубые губы, впереди, над ее окровавленной шее болтается в воздухе альбатрос, не клацают ее булыжные зубы. Человек в цилиндре скрипит левой ногой, чуть дальше, направо, кубинский флаг под планширами облеплен лапшой и ошметками апельсинов, дикой магнолией и засохшей зеленой жвачкой из побегов пальмы с известью. Под серебряной кроватью белый горшок из-под герани, утром две полоски, ночью три. Солонки напевают, просят крови. Кровь появляется белыми всплесками, белыми чавкающими выплесками глины с обломками зубов, слизью, осколками костей. Пол скользок от приходящих и уходящих, от блестящих ножниц, длинных ножей, раскаленных и ледяных щипцов.

622

Снаружи по талому снегу разбегается бродячий зверинец; первыми вырываются на волю зебры с ярко-белыми полосами, следом хищные птицы и грачи, за ними акация, потом бабочки. Зелень сверкает драными пятками, иволга кружится и ныряет вниз, ящерица мочится, шакал урчит, гиены воют и хохочут и снова воют. Все бескрайнее кладбище, осторожно сбрызнутое, с хрустом расправляет в ночи свои суставы. Автоматы тоже трещат всей своей тяготящей броней, заржавленными шарнирами, разболтанными болтами, простившиеся с верой в консервацию. Масло расцветает огромными венками-вентиляторами, жирное, олеандровое масло, помеченное лапкой ворона и дважды сращенное палачом Джоном Пеньковая-Петля. Масло блестит в морге, сквозь него сочатся бледные лучи луны, запружены устья рек, подрагивают суда, перекрыты каналы. Коричневым коротконожкам бантамкам надрал хохол красный кукарек, шкурка выдры шарит в пойме. У шпорника сокотеченье. Светятся шурфы магнезии, в небе парит острошпорый орел.

Дике и кровава ночь ястребиных когтей, кривых и острых. Дика и кровава ночь хрипящих колоколен и сорванных ставен, и взрывающихся газопроводов. Дика и кровава ночь борющихся тел, поднявшихся дыбом волос, алых от крови зубов и сломанных спин. Мир просыпается, озябший, как заря, и низкое алое пламя ползет над углем ночи. Ломаются гребни в ночи, поют ребра. Дважды заря встает, и вновь скрывается. К запаху талого снега примешивается запах тлена. По улицам раскатывают катафалки, туда и обратно, возницы жуют свои длинные кнуты, белый креп и белью нитяные перчатки.

Дальше на север, к белому полюсу, дальше на юг, к красной цапле, сердце бьется мощно и ровно. Друг за другом, блестящими стеклянными зубами они перерезают невидимые нити. Появляется ширококлювая утка и за нею куница, прижимаясь брюшком к земле. Друг за другом они появляются, созванные со всех концов, хвосты облезлы, лапки перепончаты. Они появляются, накатываясь волнами, снижаются, как трамвайные дуги, скрываются под кровать. Грязь на полу, и странные знаки, окна горят, ничего нет, кроме зубов, а потом рук, потом рыжих волос, потом кочевых голов-луковиц с изумрудными глазами -- кометы, что появляются и пропадают, появляются и пропадают.

Дальше на восток, к монголам, дальше на запад, к секвойям, сердце ходит ходуном. Головы-луковицы расхаживают, яйца пощелкивают, бродячий зверинец болтается, как корзина впередсмотрящего на мачте. Побережья на

623

мили устланы красной икрой. Буруны швыряют пеной, хлопают длинными бичами. Прибой ревет под зелеными стенами ледников. Быстрее, быстрее вращается земля.

Из черного хаоса вырвался свет стеблями иллюминаторов. Из недвижного ничто и пустоты -- нескончаемое равновесие: Из моржового клыка и дерюжного мешка -- эта безумная вещь, называемая сном, который все не кончается, как восьмидневный завод у часов.


СТРАНСТВУЯ ПО КИТАЮ

В нынешней ситуации одиночество меня не страшит. Когда доходит до худшего. рядом всегда Бог.

В Париж, из Парижа, покидаешь Париж или в него возвращаешься, это всегда Париж, а Париж -- это Франция, а Франция -- это Китай. Все, что для меня непостижимо, простирается высочайшей стеной над горами и долинами, в которых проходят мои дни. Под защитой этой стены я могу жить моей жизнью китайца в покое и безопасности.

Я -- не путешественник, не искатель приключений. То, что со мной приключалось, приключалось невольно. Долгие годы пребывал я в темном туннеле, прорываясь к воде и свету. Рожденный на Американском континенте, я был не в силах поверить, что на земле существует место, где человек волен быть собой. Силою обстоятельств я стал китайцем -- китайцем в моей собственной отчизне! Стремясь не дать сломить себя мерзостям жизни, в которых я не хотел принимать участия, я пристрастился к опиуму мечты. Так же естественно и неслышно, как сорвавшаяся с дерева ветка падает в Миссисипи, я выпал из потока американского бытия. Я отнюдь не предал забвению испытаний, какие меня постигли, но нет у меня желания ни воскрешать прошлое, ни сожалеть о нем, ни горевать о несбывшемся. Я похож на человека, очнувшегося после долгого сна и обнаруживающего, что он спит. Типичная дилемма предродового периода: живешь еще не родившись, а в момент рождения умираешь.

Рождаешься и возрождаешься бесконечно. Рождаешься, бродя по улицам, рождаешься, сидя за столиком кафе, рождаешься, лежа на шлюхе. Повторяешь этот процесс снова и снова. По жизни движешься быстрым шагом, и воздаяние за это -- не просто смерть, но целая череда смертей, сменяющих одна другую. К примеру, не успею я толком

624

почувствовать, что нахожусь на небе, как вдруг врата растворяются и под ногами я чувствую самые натуральные булыжники. Когда это успел я выучиться ходить? И чьими ногами хожу? А вот я направляюсь к могиле, спеша на собственные похороны. Слышу лязг лопат, глухие удары комков земли, падающих на гроб. Едва успеваю сомкнуть веки, едва успеваю вдохнуть запах цветов, в море которых меня утопили, и -- трам-тарарам! -- выясняется, что я пережил очередную вечность. Такого рода обыкновение вдруг исчезать и столь же нежданно возвращаться на землю заставляет меня постоянно быть начеку. Свое тело надо держать в форме, дабы им могли насытиться черви. А душу -- душу надо сохранить незапятнанной для Господа Бога.

Нередко в послеполуденный час, сидя за столиком "Ла Фурше", я задаюсь вопросом: "Ну, куда мы сегодня направимся?" А когда наступает вечер, за моими плечами порой путешествие на луну и обратно. Остановившись на перекрестке дорог, я закрываю глаза и по очереди воплощаюсь во все мои разные и бессмертные я. Роняю слезы в стакан с пивом. А ночами, возвращаясь в Клиши, испытываю сходное чувство. Когда бы я ни пришел в "Ла Фурше", я вижу, как от моих ног в разные стороны разбегаются бесконечные дороги, а из моих башмаков вырастают бесчисленные я, обитающие в моем внутреннем мире. Рука в руке провожу я их по тропам, которые некогда исходил один; я называю это самопринудительными экскурсиями в страну жизни и смерти. И беседую с новоявленными компаньонами так же, как разговаривал бы с самим собой, доведись мне родиться и умереть лишь однажды и, следовательно, быть обреченным на полное одиночество. В нынешней ситуации одиночество меня не страшит. Когда доходит до худшего, рядом всегда Бог.

Есть что-то магическое в коротком уличном отрезке между Плас Клиши и "Ла Фурше"; почему-то на нем-то и случаются все эти самопринудительные экскурсии. Идти этим путем -- словно двигаться от одного солнцестояния к другому. Скажем, я только что встал из-за столика в "Кафе Веплер", держа под мышкою книгу о Воле и Стиле. Быть может, листая ее страница за страницей, я и понял одну-две фразы, не больше. Может, я за весь вечер прочел одну фразу. Может, я вовсе и не сидел за столиком "Кафе Веплер", а всего-навсего, заслышав музыку, покинул клетку своего тела и принялся мерить четвертое измерение. Куда же меня, спрашивается, понесло? Всего-навсего на самопринудительную прогулку -- коротенькую, длиною в полвека, с успехом вместившегося в миг, пока перевертываешь книжную страницу.

625

Выходя из "Кафе Веплер", улавливаю странный, свистящий шум. Нет нужды оглядываться: я и так понимаю, что меня настигает, несясь за мною вдогонку, собственное тело. Обычно в это время суток вдоль проспекта выстраиваются ассенизационные машины. Через тротуар протягиваются гигантские чавкающие черви резиновых шлангов. Толстые черви всасывают содержимое сточных колодцев. Такова, если можно так выразиться, духовная атмосфера, побуждающая меня посмотреть на себя со стороны. Итак, я склоняюсь над раскрытой книгой за столиком кафе; вижу, как через плечо ко мне нагибается шлюха; чувствую на шее ее дыхание. Она ждет, пока я подниму глаза, -- очевидно хочет, чтобы я дал ей огонька. Сейчас спросит, что я тут делаю один и не скучно ли мне. Тема книги -- Воля и Стиль, и принес я ее с собой потому, что уйти в чтение в шумном кабаке -- не просто удовольствие, роскошь, и к тому же вид личной самозащиты. Музыка тоже бывает как нельзя кстати: она стимулирует чувство уединения, ухода в себя. Вижу, как над моей головой повисает верхняя губа шлюхи. Повисает мягким, чувственным треугольником. На высоких нотах он подрагивает, встрепенувшись, как лань над лощиной...

И вот уже я на коротком отрезке меж Плас Клиши и "Ла Фурше". Вдруг из всех тупиков высыпают целые стаи шлюх, взмахивая крыльями, как летучие мыши на свету. Они вцепляются мне в волосы, в уши, в глаза. Тянутся ко мне хищными щупальцами. Всю ночь напролет роятся они вдоль темных каменных стен; у них запах сочной зелени, орошенной недавним ливнем. Они испускают странные сосущие звуки, зазывно клокочут, отчего мои волосы встают дыбом. Роятся колонией вшей, вшей с длинными прожорливыми усиками, всасывающими пот, выступивший на моей коже. И все это: шлюхи, музыка, хищные толпы, стены, свет на стенах, крадущиеся черви ассенизационных шлангов -- сливается в призрачную туманность, сгущающуюся в холодный, возвращающий к реальности пот.

Каждый вечер, направляясь в кафе "Ла Фурше", претерпеваю подобное поругание. Каждый вечер меня скальпируют, изничтожают томагавками. И не будь этого, я чувствовал бы себя разочарованным и неудовлетворенным. А так -- прихожу домой, стряхиваю с одежды вшей, смываю кровь с тела. Укладываюсь в постель и храплю на весь дом. Вобщем это как раз то что нужно! Помогает не одряхлеть телом и не очерстветь душой.

Дом, где я живу, сносят. Растерзанные комнаты бесстыдно таращатся в уличное пространство. Мой дом -- тело человека с содранной кожей. Обои висят клочьями, кроватные рамы оплакивают бегство матрацев, от стен от-

626

винчены умывальники. Каждую ночь, прежде чем войти к себе, я задерживаюсь и долго смотрю на это варварство в действии. Оно странно притягивает меня. В конце концов, стоит ли изумляться ужасному? Каждый человек -- музей, вместилище ужасов всего своего племени. Каждый достраивает свое крыло к общему музею ужасов. И вот, возвращаясь по ночам в свое жилье -- жилье, которое с каждым днем убывает, -- я пытаюсь постичь, какой сокровенный смысл в этом заложен. И чем больше предстают на всеобщее обозрение его интимные места, тем сильнее я влюбляюсь в свой дом. Мне дорог даже старый ночной горшок, который одиноко стоит под кроватью и которым никто не пользуется.

В Америке мне доводилось жить во многих домах, однако внутреннее убранство ни одного из них не запало мне в память. Мне ничего не оставалось, как принимать выпадавшее на мою долю как должное и довольствоваться этим. Однажды я взял напрокат открытую коляску и двинулся в ней по Пятой авеню. Стоял осенний полдень, и я катил по улицам моего родного города. По обеим их сторонам мелькали мужчины и женщины, эти занятные полулюди-полуманекены. Роботы со сверкающими зубами и остекленевшими глазами. Хорошо одетые женщины, каждая во всеоружии дежурной улыбки. Время от времени скалились в улыбках и мужчины, будто прямо в гробах устремлялись на радостную встречу с Небесным Избавителем. И те, и другие шагали по жизни с остекленевшим, неестественным блеском в глазах, красуясь безупречным фасадом и отводя своему природному естеству место в сточной канаве. При мне оказался револьвер, и, выехав на Сорок вторую улицу, я открыл беспорядочный огонь. Никто не обратил на это ни малейшего внимания. Я косил прохожих направо и налево, но толпа не уменьшалась. Живые все с той же рекламной белозубой улыбкой невозмутимо перешагивали через мертвых и шли дальше. Эта жестокая белозубая улыбка застряла в моей памяти. Она снится мне, эта безупречная улыбка Джорджа Ч. Тайлау, плывущая над банановыми рядами в Стипль-чейзе, когда, в кошмарах, я вижу себя тянущим руку за подаянием. Сталкиваясь нос к носу с нищетой, Америка предпочитает улыбку. Ведь улыбнуться -- проще простого. Отчего же не улыбнуться, проезжая по проспекту в открытой коляске? Улыбайтесь, улыбайтесь. Улыбайтесь, даже заслышав трещотку смерти: так будет легче для тех, кого вы оставляете. Улыбайтесь, черт вас побери! Улыбайтесь улыбкой, навечно приклеившейся к лицу!

Четверг. Я стою в туннеле городского метро, вглядываясь в простые лица европейских женщин. Есть в этих

627

женщинах некая усталая красота, словно на них наложили печать все катастрофы, все испытания, выпавшие на долю старушки Европы. В их лицах запечатлена история их народа; их кожа -- свиток, на который занесена летопись долгой борьбы европейской цивилизации за существование. Переселение народов, ненависть и преследования, войны -- все это не может не наложить свой отпечаток. Европейские женщины не улыбаются; лица их собраны, сосредоточены, и написанное на них яснее ясного свидетельствует о их расе, национальном характере, истории. На их лицах мне открывается искореженная, многоцветная карта Европы, карта, испещренная линиями железнодорожных, водных и воздушных путей, водоразделами государственных границ, давним, неистребимым соперничеством и предрассудками. Самая хаотичность этих неровных линий, огромные пробелы обозначающие озера и моря, непостижимое мифическое наследие полуостровов -- вся эта сумбурность рельефа, спутанность линий становится наглядным воплощением нестихающего единоборства между человеком и реальностью -- единоборства, зеркалом которого является и эта книга. Разглядывая Европу на карте, проникаешься странным удовлетворением от того, сколь в действительности необъятен этот континент, на первый взгляд кажущийся небольшим. По сути это даже не континент, а гигантская часть тверди земной, в которую властно вторглись океанские воды. В некоторых слабых точках суша отступила. Нет необходимости быть геологом, чтобы представить себе, каким невероятным поношениям должна была подвергнуться Европа, Европа, с ее голубой сеткой рек, озер, внутренних морей. Можно на глаз оценить и эпические масштабы ее противостояния морю в тот или иной период, и, подчас, всю трагичность этих тщетных попыток. Глядя на карту, кожей чувствуешь, какие роковые климатические метаморфозы сопутствовали этому глобальному смещению пластов. А стоит посмотреть на эту карту опытным взглядом картографа -- и не составит труда вообразить, какой вид примет она пятьдесят или сто тысяч лет спустя.

Итак, взирая на соотношение моря и суши -- естественных зон обитания людей, видишь и гротескные, уродливые образования, и те, что повествуют о героизме принесенных на алтарь борьбы усилий. В длинных извивах рек прозреваешь утрату веры и мужества, отпадение от благодати, медленное, мучительное истощение души. Видишь, что одни государственные границы уверенно прочерчиваются по естественным рубежам, другие -- набросаны легким, колеблющимся пунктиром, зыбким и переменчивым, как ветер. Инстинктивно провидишь, где грядут неиз-

628

бежные климатические изменения, какие плодородные земли со временем истощатся, станут бесплодными пустошами. А теперешние пустыри, напротив, обратятся в цветущие оазисы. Я убежден: в некоторых уголках континента сбудутся предсказания древних пророков. Будут нащупаны незримые нити общности меж нашими праотцами, носителями не познанного еще прошлого, и нашими современниками, носителями не сбывшегося еще настоящего. Титанические сломы былых времен эхом отзовутся в еще более грандиозных исторических сломах, пора которых -- грядущее. В летописи нашей планеты в конечном счете значимы лишь эти глобальные сдвиги, пертурбации, смещения геологических пластов; они-то по справедливости и должны стать предметом нашего восторга и преклонения. Представители рода человеческого, мы носим в себе эмбрионы всего, что входит в состав земли, воплощая ее материю и ее метафизику; где бы мы ни были, нам ни за что не отрешиться ни от нашей постоянно меняющейся географии, ни от нашего постоянно меняющегося климата. Карта старой Европы преображается на наших глазах; и никому не дано сказать, где проступят наружу контуры и рубежи нового континента.

Я нахожусь на самой мучительной стадии решительного перелома. Позабыв звуки привычного языка, не научился еще изъясняться на новом. Я -- китаец и говорю по-китайски. Я -- в неподвижной сердцевине меняющейся реальности, воплотить смысл и значение которой бессилен любой из существующих языков. Если верить показаниям географической карты, я в Париже; если верить данным календаря, пора моего обитания -- третье десятилетие XX века. Однако я не в Париже и не в XX веке. Я -- в Китае, и нет здесь ни часов, ни календарей. В утлой джонке плыву вверх по Янцзы и жив только потому, что мне удается выловить из воды остатки провизии, за негодностью выбрасываемой за борт экипажем американской канонерки. Целый день уходит у меня на то, чтобы приготовить себе нечто съедобное; у этого нечто -- отвратительный вкус, но мой желудок притерпелся ко всему.

Итак, за спиной у меня Лювесьен, под ногами -- долина Сены... С четкостью геодезической карты перед глазами простирается весь Париж. Вижу, как замкнутым кольцом улиц (а в нем -- еще одно и еще), селеньем внутри селенья, крепостью внутри крепости расстилается он за равниной. Величественный и одинокий, обрубком могучего красного дерева торчит он посреди необъятной долины Сены. То расширяясь, то сужаясь в своих границах, он вечен, хоть и

629

испытывает бесконечные трансформации: из старого рождается новое, старое дряхлеет и гибнет. Но с какой бы высоты, с какого бы расстояния во времени или пространстве на него ни смотреть, дивный город Париж сияет бриллиантом чистой воды, благословенной Меккой, цветущим священным древом, корни которого, протянувшись на бесчисленные подземные мили, проступают наружу на бескрайнем полотне равнины.

В сутолоке и шуме часа пик сижу за столиком и грежу наяву за стаканом аперитива. Погода безветренная, облака недвижно застыли в небе. Из мертвой точки пульсирующего лихорадочной жизнью парижского уголка благоговейно вслушиваюсь в стук нового сердца, забившегося средь окружающего меня хаоса и упадка. Мои ноги упираются в корни таинственного растения, ни возраст, ни имя которого мне неведомы. Спеленутый в коконе времени, я непостижимым образом связан со всей землей и ничто не властно разорвать эту связь. Еще один скиталец, наконец-то обретший исток страстного своего беспокойства, я сижу прямо на улице, слагая свою песню. Песню, которую я слышал ребенком, песню, которую я утратил, оказавшись в объятиях нового мира, песню, которая никогда не вернулась бы ко мне, не сумей я сорвавшейся с дерева веткой нырнуть в океан времени.

В восприятии того, кто вынужден грезить с открытыми глазами, движение обретает обратный ход; сущее дробится на калейдоскопические фрагменты. Проходя сквозь ужас нашего времени, я верю, что только те, у кого достает отваги закрыть глаза, только те, кто прочно отлучен от удела, носящего имя реальности, способны повлиять на нашу судьбу. Сталкиваясь с обыденным ужасом, пронизывающим окружающую нас повседневность, верю, что для того, чтобы обнаружить ту мельчайшую песчинку, каковой суждено перевесить мертвящую, инерционную чашу весов нашего мира, -- чтобы обнаружить эту драгоценную песчинку, недостанет ресурсов всей нашей цивилизации. Верю, что лишь визионеру, не испытывающему страха ни перед жизнью, ни перед смертью, по плечу найти ту неизмеримо малую частицу силы, какая в мгновение ока способна погрузить в бешеное коловращение космос. Ни на йоту не верю я в медленное и болезненное, упорядоченное и логичное, алогично-беспорядочное эволюционное развитие вещей. Я убежден, что весь мир -- а не одна лишь земля и те живые существа, что на ней обитают, или даже целая вселенная, механизмы движения которой мы познали (не исключая и микровселенных, недоступных нашему глазу и измерительным приборам), -- но весь мир, ведомый и неведомый, вывихнув сустав, содрогается от ужаса и

630

боли. Убежден, что, окажись завтра в нашем распоряжении средства, с помощью которых мы могли бы достичь самой отдаленной звезды -- одного из тех миров, свет которых, по нашим безумным расчетам, не успеет долететь до земли раньше, чем сама наша земля исчезнет, -- так вот окажись мы завтра в одном из таких миров, мы и там обнаружим такой же ужас, такую же боль, такое же безумие. Убежден: если наше движение отвечает ритму движения звезд, вращающихся вокруг нас, с точностью, делающей невозможной взаимное столкновение, значит, мы в неменьшей мере подвержены действию судьбы, промысел которой одновременно являет себя здесь и там, везде и повсюду. И, следовательно, единственная возможность избежать этой вселенской судьбы -- одновременно возжелать этого всем и каждому: человеку, животному, растению, минералу, камню, дереву, реке, горе. Здесь и там. Везде и повсюду.

В ночь, когда все сущее утратило свои имена, подхожу к уличному тупику и, подобно человеку, подошедшему к самой грани возможного, перескакиваю через пропасть, отделяющую живых от умерших. В момент, пока я перепрыгиваю через кладбищенскую стену, возле которой журчит последний заброшенный писсуар, все мое детство удушающим комком подступает к горлу. Где бы я ни был, я всегда предпринимал отчаянные попытки отогнать прошлое. Однако в последнюю минуту как раз это прошлое -- прошлое, в котором тонешь, -- с торжеством одерживает верх. Испуская последний вздох, понимаешь, что будущее -- не что иное, как мистификация, пыльное зеркало, песок на дне песочных часов, мертвый, холодный шлак в потухшем очаге. Вступая в самый центр Леваллуа-Перре, я прохожу мимо араба, стоящего у входа в тупик. В свете уличного фонаря он застыл как каменный. В нем, похоже, нет ничего человеческого: не знаешь, с помощью какого рычага, рукоятки, пружины, с помощью какого магического прикосновения можно вывести его из транса, в какой он погружен. В ходе дальнейших моих блужданий фигура этого араба все глубже западает мне в сознание. Фигура араба, застывшего под огнем уличного фонаря в непередаваемо глубоком трансе. Фигуры других людей, мужчин и женщин, застывших в холодном поту улиц, -- это тени с человеческими очертаниями, впавшие в оцепенение на мельчайших точках окаменевшего пространства. Итак, с того дня, когда я впервые вышел на улицу бросить собственный взгляд на жизнь, ничего не изменилось. То, что мне довелось за это время познать, -- фальшиво и бесполезно. И ныне, когда я отрешился от этой фальши, лицо земли предстает мне еще более жестоким, чем вначале. В

631

этой блевотине я появился на свет и в этой блевотине я умру. Выхода нет. Рая, в котором я мог бы укрыться, не существует. Чашки весов точно уравновешены. Нужна всего лишь мельчайшая песчинка, но добыть эту песчинку невозможно. Не хватает духа и воли. Заново воскрешаю в себе смешанное ощущение чуда и ужаса, какое вызывало во мне улица. Вспоминаю дом, где я жил, маску, которую он носил, населявших его демонов, источаемую им тайну;

вспоминаю каждого, кто пересекал горизонт моего детства, чудо, которое он собой воплощал, окружавшую его ауру, прикосновение его тела, исходивший от него запах. Вспоминаю дни недели и повелевавших ими богов, их роковую предопределенность, их аромат, связанную с каждым из них прелесть свежести и новизны или, напротив, ужасающую пустоту и скуку. Вспоминаю дом, в котором мы поселились, и заполнявшие его предметы, одушевлявшие его дух. Вспоминаю уходящие годы с их острыми гранями -- как листами календаря, спрятанного в дупле семейного древа. Вспоминаю даже свои сновидения, ночные и дневные. С момента, когда я натолкнулся на араба, длинным, прямым путем приблизился я к вечности -- или, по крайней мере, у меня возникла иллюзия, что я двигаюсь прямым и бесконечным путем. Я забыл, что существует такое понятие -- геодезическая кривизна; забыл, что сколь бы ни был значителен градус отклонения -- то самое место... где застыл араб, -- в ходе движения я буду вновь и вновь возвращаться к исходному пункту. На каждом перекрестке будет подстерегать меня застывшая у тупика в мертвом оцепенении фигура с человеческими очертаниями, выхваченная из тьмы слепящим светом уличного фонаря.

Сегодня -- пора очередной самопринудительной экскурсии. Я и мое другое я нерасторжимо связаны воедино. Небо висит неподвижно, в воздухе мертвая тишь. По ту сторону охраняющей меня великой стены музыканты наигрывают какой-то мотив. Еще один день перед катастрофой! Еще один! Бормоча про себя что-то подобное, я внезапно резко поворачиваю за кладбищенской стеной на рю де Местр. Непредумышленный поворот направо погружает меня в самое чрево Парижа. Сквозь петляющие, спутавшиеся кишки Монмартра рю де Местр проскакивает рваной ножевой раной. Я набираю шаг как одержимый, сердце исступленно бьется. Завтра все это сгинет, а с ним и я. По ту сторону стены черти настраивают свои адские инструменты. Скорее, скорее, пока сердце не выскочило из груди!

Забираюсь на монмартский холм; по одну сторону от

632

меня -- святой Антоний, по другую -- Вельзевул. Когда стоишь на его вершине, купаешься в его непередаваемой белизне. Твердь рассудка маячит в опасной близости от изменчивой морской пучины. Земля колеблется, небо содрогается над головой. Взобраться на холм над щербатыми крышами домов, над видавшими виды ставнями и плюющимися дымоходами...

Там, где рю Лепик делает крутой вираж по склону холма изогнувшись заколкой для волос перед новым подъемом, кажется, будто прибой, отступая, подарил суше сияющий фиорд. Дансинги, бары, кабаре -- весь этот бурлящий, колышащийся шелк подсвеченной электричеством ночи бледнеет на фоне бесконечных кафе, ресторанов, закусочных, опоясывающих подножие холма. Париж потирает живот. Париж облизывает губы. Париж смачивает горло перед предстоящей трапезой. Здесь правит тело, здесь оно в своей стихии, здесь его культ не менее впечатляет, нежели фризы египетских пирамид, легенды этрусков, мифы славного прошлого Крита. Все в непрестанном движении, все поражает разнообразием. Теплое прибежище человеческой плоти, гроздь винограда, отливающие алмазным блеском сосуды с медом. Улицы скользят меж моих пальцев роем медоносных пчел. Взвешиваю всю Францию на одной ладони. Я в улье, в теплом чреве Сфинкса. Земля и небо прогибаются под тяжестью живой, изобильной, исполненной радости человеческой утробы. В начале всего сущего -- тело. Оно превыше сомнений, разочарований, отчаяния. Тело -- это основа, оно неистребимо.

Рю д'0рсель; солнце прячется за горизонт. Может, солнце, а, может, и сама улица, неуютная, как проход. Ведь и моя кровь под собственным весом устремляется в хрупкие, прозрачные сосуды нервов. На подернутьгх грустью фасадах рю Лепик налет сажи, тонкая зеленоватая пыль неумолимого обветшания, печать упадка. И вдруг с места в карьер все меняется. Внезапно улица как бы распахивает челюсти, и в них застывшей белоснежной мечтой, воплощенной в камне грезой высится Сакре-Кер. Стоит вторая половина дня, и его тяжеловатая белизна давит. Белизна удушающая, печальная, как живот пресыщенной женщины. Кровь струится взад и вперед по жилам, резкость внешних очертаний смягчена мягким светом, огромные, пышные купола упруги, как груди туземки. На головокружительных откосах шипами торчат деревья; их пушистые ветви лениво подрагивают над невидимым потоком, зачарованно бегущим под их корнями. Клочья неба липнут к концам ветвей нежными бумажными полосами, выкрашенными в восточную синь. Ярус за ярусом -- зеленеющая земля, усеянная хлебными крошками, запаршивевшими бродячими собака-

633

ми, маленькими каннибальчиками, выскакивающими из сумок кенгуру.

Белизна балюстрад; мощи христианских святых тянут отрубленные конечности в молчаливой агонии. Шелковистые бедра сплетаются в куфические письмена: не то длинноногие шлюхи, не то отощавшие бакланы, не то онемевшие гурии. С оттенком мавританского фатализма все пухлое здание Корана в переплете из белой слоновьей кожи тяжестью своих каменных грудей давит на Париж.

На Монмартр спускается ночь. Ночь воцаряется и на бульварах, ночь с небом цвета адского пламени и -- от Клиши до Барбе -- орнаментом раскрытых гробниц. Мягкая парижская ночь, словно лестница беззубых десен, на ступенях которой ухмыляются вурдалаки. У подножия холма со всех сторон тихо журчат писсуары, давясь огрызками размякшего хлеба. Именно ночью Сакре-Кер предстает во всей своей протухшей красоте. В это время белизна его кожи и влажное каменное дыхание давят на кровь, как клапан. Ночь; Париж освобождается от своей белой лихорадочной крови. Песчинки времени сыплются сквозь отверстия ксилофона, круглая тарелка луны тревожным звоном возвещает о его конце, серое вещество плавится в черепе. Перевернутым цилиндром опускается ночь, и изысканные цветы ума, желтые нарциссы и белые маковки, превращаются в сырую, бесформенную массу. На самой вершине монмартрского холма под сводом синего неба гигантские каменные кони бесшумно грызут удила. От стука их копыт на северном Шпицбергене и на южной Тасмании содрогается земля. Весь земной шар вращается на мягкой оси бульваров. Вращается быстрее и быстрее. Быстрее и быстрее; а музыканты по ту сторону стены настраивают свои инструменты. И вновь я слышу вступительные такты танца -- танца дьявола с ядом и шрапнелью, танца пламенеющих сердец, вспыхивающих и вопиющих в ночи.

На высоком холме, в весеннюю ночь, один во чреве кита, вишу я вверх ногами с налившимися кровью глазами и белыми, как трупные черви, волосами. Одно чрево, одно тело, один гигантский кит, догнивающий, как зародыш, под погасшим солнцем. Люди и вши, вши и люди, безостановочно устремляющиеся к свалке личинок. Вот весна, о которой пел Иисус на кресте с губкой у окровавленного рта под лягушечий хор. Ни следа ржавчины, ни нотки меланхолии. В черном горячечном сне голова бессильно клонится к паху, прошлое медленно погружается в океан забвения, небесный образ пригвожден и забрызган грязью. В каждом чреве -- скрежет железных подков, в каждой могиле -- рокот патронных гильз. Чрево и гильза; а в ложбине чрева великовозрастный дебил собирает лютики. Че-

634

ловек и конь сливаются в одно: руки мягки, копыта раздвоены. С красными зрачками и огневеющими гривами несутся они стройной кавалькадой. Весна врывается в ночь рокотом водопада. Врывается на крыльях кобылиц со вздыбленной гривой и дымящимися ноздрями.

Миную гирлянду надгробий на рю Коленкур. Капает теплый весенний дождь. Подо мною -- маленькие белые часовенки, где покоятся усопшие. Сквозь тяжелую решетку моста на землю падают неровные тени. Пробивающаяся местами трава зеленеет ярче, чем днем -- эта вспоенная электричеством флора индустриальной эры. Чуть дальше набредаю на мужчину и женщину. На ней соломенная шляпа. В руке у женщины зонт, но она не спешит раскрыть его. Приближаясь, слышу, как с ее губ слетает: C'est une combinaison*, -- и, полагая, что речь идет о принадлежности дамского туалета, навостряю уши. Увы, на уме у нее, похоже, совсем другого свойства "комбинация": от нежной парочки скоро начинают лететь пух и перья. -- Combinaison!** -- истошно повторяет она, без лишних церемоний молотя своего спутника зонтом. А он, бедолага, только растерянно повторяет: -- Mais nоn, ma petite, mais поп!***

Эта маленькая сценка доставляет мне живейшее удовольствие -- не потому, что она с таким рвением орудует зонтом, а потому, что у меня выскочило из памяти второе, скрытое значение этого слова. Оборачиваюсь направо и вдруг узнаю в петляющей, кривой улочке тот Париж, до истоков которого всегда мечтал докопаться. Ведь можно знать наизусть любую парижскую улицу и при этом вовсе не знать Парижа. Но когда ты забыл, где находишься, и с небес мягко капает дождь, тогда инстинктивно, на ощупь находишь улицу, которую в своих снах исходил вдоль и поперек. И вот она предстает перед тобою наяву...

Некогда, проходя по этой улице, я увидел лежащего на тротуаре человека. Он лежал на спине с распростертыми в стороны руками, будто его только что сняли с креста. Ни один из прохожих, ни одна душа не сделали попытки приблизиться к нему, дабы убедиться, жив он или нет. Так и лежал он с распростертыми руками, не делая ни малейшего движения, не испуская ни малейшего вздоха. Подойдя вплотную, я убедился, что он жив. Он тяжело дышал, а с губ стекала тоненькая струйка табачного сока. Дойдя до угла, я обернулся; мне было любопытно, что будет дальше. И, не успел обернуться, как в мои уши ворвался громкий
___________
* Это надувательство! (фр.).
** Надувательство (фр.). }
*** Да нет же, нет же, малышка! (фр.).

635

взрыв смеха. Внезапно подворотни и фасады магазинов оказались до отказа заполнены людьми. Вся улица ожила в мгновение ока. Уперев руки в боки, мужчины и женщины надрывались от хохота. Не без труда пробившись сквозь толпу, собравшуюся у края тротуара, я вернулся на прежнее место. Мне была непонятна причина этого внезапного оживления, этого спонтанного приступа веселья. Наконец я снова поровнялся с телом лежавшего на обочине человека. Он лежал на спине, как прежде. Над ним стояла собака, с явным удовольствием помахивая хвостом. Стояла, уткнувшись носом в распахнутую ширинку лежавшего. Так вот почему все так заразительно смеялись. Я попытался последовать их примеру, но тщетно. Из моих челюстей не вышло ни звука. Мне стало грустно, невыносимо грустно, грустнее, чем когда-либо в жизни. Не знаю, что тогда на меня нашло...

Вспоминаю все это, поднимаясь по кривой, петляющей улице. Дело было как раз против мясной лавки, над витриной которой нависал красный с белым тент. Перехожу дорогу и вновь вижу на мокром асфальте, в том самом месте, где лежал тогда невезучий бродяга, тело человека с распростерть1ми в стороны руками. Подхожу, чтобы хорошенько рассмотреть его. Да, несомненно это он самый, только сейчас его ширинка застегнута и он мертв. Наклоняюсь, дабы безошибочно убедиться в том и в другом. Все так. Это тот же человек, и он мертв. Медленно разгибаюсь и отхожу прочь. На углу замедляю шаг. Чего я жду? Стою на одной ноге, готовясь заслышать оглушительный взрыв смеха, с такой остротой врезавшийся мне в память. Ни звука. На улице ни души. Не считая меня самого и мертвеца против мясной лавки. Может быть, я сплю? Поднимаю глаза к названию улицы. Быть может, оно мне знакомо, быть может, если я не сплю, я узнаю его? Дотрагиваюсь до ближайшей стены, отрываю от приклеенной к ней афиши узкую полоску. Секунду держу ее в руках, затем комкаю и бросаю в канаву. Маленький тугой комочек бодро отскакивает от асфальта и летит дальше, приземляясь в сияющей луже. Судя по всему, это не сон. В момент, когда я убеждаюсь, что не сплю, меня охватывает жуткий страх. Ведь если я не сплю, значит я свихнулся. И, что еще хуже, если я сошел с ума, мне так и не удастся никого убедить в том, что я спал или бодрствовал. Но, может, и не будет никакой необходимости что-либо кому-то доказывать, снисходит откуда-то успокаивающая мысль. Ведь я -- единственный, кому это известно. Я -- единственный, кого гложут сомнения. Чем больше я об этом думаю, тем вернее убеждаюсь, что всерьез меня тревожит не то, вижу я сон или сошел с ума, а совсем другое: тот человек, что лежит на обочине с распростертыми рука-

636

ми, -- не я ли это? Ведь если во сне -- или в смерти -- можно выходить за пределы собственного тела, тогда нельзя исключать возможность, что однажды покинешь его навсегда. И будешь вечно блуждать -- бестелесно, безлико, безымянно; станешь бесприютной душой, безразличной ко всему на свете, бессмертной, может статься, непогрешимой, как сам Господь Бог; кто знает?

Мое тело: в скольких местах оно побывало, и все они -- вовсе незнакомы, никак не связаны с моим я. Сам бог Аякс, похоже, тащил меня за волосы по дальним улицам самых далеких городов -- самых невообразимых городов... Квебек, Чула Виста, Браунсвилль, Сюрень, Монте-Карло, Черновцы, Дармштадт, Канарские острова, Каркасон, Кельн, Клиши, Краков, Будапешт, Авиньон, Вена, Прага, Марсель, Лондон, Монреаль, Колорадо Спрингс, Империэл Сити, Джексонвиль, Шайенн, Омаха, Таксон, Блю Эре, Талахассй, Шамони, Гринпойнт, Парадайз Пойнт, Пойнт Лома, Дархэм, Джуно, Арль, Дьепп, Экс-ла-Шапель, Экс-ан-Прованс, Гавр, Ним, Эшвиль, Бонн, Херкимер, Глендейл, Тикондерога, Ниагара Фоле, Спартанберг, озеро Титикака, Осснинг, Дэннмора, Наррагансетт, Нюрнберг, Ганновер, Гамбург, Лемберг, Ниддс, Калгари, Галвестон, Гонолулу, Сиэтл, Отей, Индианополис, Фейрфилд, Ричмонд, Орандж-Корт-Хаус, Калвер Сити, Рочестер, Ютика, Пайн-Буш, Карсон Сити, Саутолд, Блю Пойнт, Хуарес, Минеола, Спутен Дювил, Потакет, Уилмингтон, Куганз-Блафф, Норт Бич, Тулуза, Перпиньян, Фонтене-о-Роз, Уитком-ин-зе-Мур, Мобиль, Лювесьен... Во всех и каждом из этих мест со мной что-то случалось, подчас фатальное. Во всех и каждом из этих мест оставлял я на тротуаре мертвое тело с распростертыми руками. Во всех и каждом из этих случаев склонялся, чтобы хорошенько рассмотреть себя, убедиться, что лежащее тело не дышит и что это тело -- не одно из моих бесчисленных я, но я сам. И так продолжалось -- продолжалось без конца. И вот я опять скитаюсь, еще живой, но когда начинает капать дождь и я начинаю бесцельно бродить по улицам, я слышу, как позади с клацаньем падают мои бесчисленные я, и спрашиваю себя:

что дальше? Можно было предположить, что испытаниям, выпадающим на долю тела, есть предел; оказывается -- нет. Так высоко взмывает оно над страданием и болью, что когда все, кажется, окончательно убито, -- и тогда остается ноготь на мизинце или клок волос, которые дают побеги; и эти-то бессмертные побеги никогда не иссякают. Таким образом, даже когда вы безоговорочно мертвы и забыты, находится какая-то ничтожно малая частица вашего существа, способная дать побег, и эта частица выживает, сколь бы мертвым ни оказалось прошедшее будущее.

Потому-то в один прекрасный день после полудня я

637

стою под немилосердно жгучим солнцем на маленьком вокзальчике в Лювесьене; значит, ничтожно малая частица меня выжила и дала побег. За окнами -- час, когда принимают биржевые сводки, -- как говорят, приходящие "по воздуху". В бистро, что напротив вокзала, затаилась машина, в машине затаился человек, а в человеке затаился голос. И этот голос -- голос стопроцентного взрослого кретина -- диктует: "Американская алюминиевая"... "Американская телеграфная и телефонная"... -- Он диктует по-французски, и оттого сводка звучит еще более нелепо. И вдруг повторяется история Иакова, вступившего на золотую лестницу: ухо ловит восхитительные райские гармонии. Подобно гейзеру, забившему ослепительно чистой струей посреди бесплодной пустыни, на сцену скопом выныривает вся Америка: "Америкэн Кэн", "Америкэн Тел энд Тел", "Атлантик энд Пасифик", "Стандард Ойл", "Юнайтед Сигарз", отец Джон, Сакко и Ванцетти, "Юнида Бискит", "Сибоард Эйр Лайн", Саполио, Ник Картер, Трикси Фриганца, Фокси Грэндпа, Голд-Даст-Твинз, Том Шарки, Валеска Суратт, адмирал Шли, Милли де Леон, Теда Бара, Роберт Э. Ли, Маленький Немо, Лидия Пинкхэм, Джесс Джеймс, Энни Оукли, "Даймонд" Джим Брейди, "Шлиц-Мильвоки", Хемп Сент-Луис, Дэниел Бун, Марк Ханна, Александр Доуи, Кэрри Нейшн, Мэри Бейкер Эдди, принцесса Покахонтас, Фэтти Арбакл, Рут Снайдер, Лилиан Рассел, "Слайдинг" Билли Уотсон, Ольга Нетерсол, Билли Санди, Марк Твен, "Фримен энд Кларк", Джозеф Смит, "Неукротимый" Нельсон, Эме Семпл Макферсон, Хорэс Грили, Пэт Руни, Перуна, Джон Филип Соуза, Джек Лондон, Бейб Рут, Харриет Бичер-Стоу, Аль Капоне, Эйб Линкольн, Бригэм Янг, Рип Ван Винкль, "Крейзи Кэт", "Лиггет энд Майерс", "Холрум Бойз", "Хорн энд Хардарт", Фуллер Брага, "Катценяммер Кидс", "Грустный" Гас, Томас Эдисон, Буффало Билл, "Йеллоу Кид", Букер Т. Вашингтон, Чолгош, Артур Брисбейн, Генри Уорд Бичер, Эрнест Сетон Томпсон, Марджи Пеннетти, "Ригли Сперминт", дядюшка Римус, Свобода, Дэвид Харум, Джон Пол Джонс, "Грейп Нате", Агинальдо, Нелл Бринкли, Бесси Мак-Кой, Тод Слоун, Фрицци Шефф, Лафкадио Хирн, Анна Хелд, маленькая Ева, "Омега Ойл", Мэксин Эллиот, Оскар Хаммерстайн, Восток, братья Смит, Збышко, Клара Кимбалл Янг, Пол Ривир, Сэмюэл Гомперс, Макс Линдер, Элла Уилер Уилкокс, "Корона-Корона", Ункас, Генри Клей, "Вулворт", Патрик Генри, Кремо, Джордж Ч. Тайлау, "Лонг Джон", Кристи Мэтьюсон, Аделина Джини, Ричард Карл, "Свит Кэпоралз", "Парк энд Тилфордз", Джин Иглз, Фанни Херст, Ольга Петрова, "Иейл энд Таун", Терри Макговерн, Фриско, Мэри Кэхилл, Джеймс Дж. Джефрис, Эванджелина, "Сирз-Робэк", салат "сальмагунди", "Дримлэнд",

638

П. Т. Барнум, луна-парк, Гайавата, Билл Най, Пэт Маккэ-рен, "Раф Райдерз", Миша Элман, Дэвид Беласко, Фэррэгат, "Волосатая обезьяна", Миннегага, "Эрроу Колларз", "Cap райз", "Сан-Ал", Шенандоа, Джек Джонсон, "Маленькая церковь за утлом", Кэб Каллоуэй, Элейн Хаммерстайн, "Кид" Маккой, Бен Ами, Уида, "Пекс Бэд Бой", Патти, Юджин В. Дебс, "Делавэр энд Лэкауэнна", Карло Треска, Чак Коннорс, Джордж Эйд, Эмма Голдман, Сидящий Бык, Пол Дресслер, "Чайлдз", "Музей Губерта", "Бам", Флоренс Миллс, Аламо, Пикок Элли, Помандер Уок, золотая лихорадка, Шипшед-Бей, "Душитель" Льюис, Ми-ми Агулья, хор Гильдии парикмахеров, Бобби Уол-"Пар-кер", м-с Лесли Картер, "Полицейская газета", печеночные пилюли Картера, "Бастанобиз", "Пол энд Джоз", Уильям Дженнингс Брайен, Джордж М. Коухен, Свами Вивекананда, Садакиши Хартман, Элизабет Гарли Флинн, "Монитор" и "Мерримак", кэбмен Снаффи, Дороти Дике, Амато, Сильвестр "Великий", Джо Джексон, Банни, Элси Дженис, Айрин Франклин, блюзы Бийл-стрит, Тед Льюис, "Вайн", "Вумэн энд Сонг", кетчуп "Блю Лейбл", Билл Бейли, Сид Олкотт, "У веселой Женевьевы" и -- совсем далеко -- "Берега Уобоша"*...

Все американское набегает скопом. И с каждым именем связаны тысячи интимных подробностей моей жизни. Какому из французов, встречающихся мне на улицах, может прийти в голову, что я ношу в своей черепной коробке целый словарь имен? И с каждым именем -- жизнь и смерть? Когда я хожу по улицам с зачарованно-восхищенным видом, ни одной собаке невдомек, по какой улице я иду. Разве дано ей знать, что я совершаю прогулку под Великой Китайской Стеной? На моем лице не отражается ничего: ни страдание, ни радость, ни надежда, ни отчаяние. Я брожу по улицам со смиренным выражением кули. Мне доводилось видеть поруганные поля, разграбленные дома, распавшиеся семьи. Каждый город, в котором я побывал, убивал меня: так необъятна была в нем нищета, так бесконечен печальный жребий. Я странствую из города в город, оставляя за собой длинный ряд мертвых и клацающих я. Но сам. я неустанно продолжаю свое паломничество. Продолжаю под аккомпанемент музыкантов, настраивающих свои адские инструменты...
____________
* Беспорядочный набор личных имен из всех областей современной и исторической жизни США: общественных и политических деятелей, писателей, артистов, спортсменов; названий фирм и их широко разрекламированных продуктов; индустриальных и банковских компаний, транспортных монополий; ресторанов и кафе, а также популярных ансамблей и героев криминальной хроники.

640

Вчера ночью я опять наведывался в Четырнадцатый округ. Опять набрел на кумира моих юных лет Эдди Карни -- парня, которого не видел с тех пор, как переехал в другой район. Высокий и тонкий, он был красив типично ирландской красотой. Он безраздельно владел моим телом и душой. В Четырнадцатом округе было три улицы: Первая Северная, Филмор Плейс и Дриггс Авеню. Ими замыкались пределы ведомого мира. По ту сторону лежала Ультима Туле. То была эпоха горы святого Хуана, "Фри Сильвер", Пиноккио, "Юниды". В гавани, неподалеку от рынка, стояли на приколе военные корабли. Узкая, возле самой обочины, полоска асфальта дарила велосипедистам возможность пулей промчаться на Кони-Айленд и обратно. В каждой пачке сигарет "Свит Кэпорал" таилась фотография: то субретки, то чемпиона по борьбе, то просто изображение флага. Ближе к вечеру Пол Сойер выставлял сквозь решетку своего окна пивную банку и требовал кровяной колбасы. В это же время мимо булочной возвращался домой -- и это событие немедленно приобретало первостепенную важность -- Лестер Рирдон: высокий, рыжекудрый, аристократичный. На южной стороне округа стояли дома адвокатов, врачей, политиков, актеров, управление пожарной охраны, погребальная контора, протестантские церкви, театрик, фонтан; на северной располагались жестяная фабрика, металлоремонтные мастерские, ветеринарная лечебница, кладбище, здание школы, полицейский участок, морг, скотобойня, рыбный рынок, клуб демократической партии. Страх внушали только три человека: погрязший в библейских речениях старик Рэмзей, разносчик слухов и сплетен, бесноватый Джордж Дентон и док Мартин, безжалостный борец с грызунами. Обитатели округа без труда подразделялись на отчетливо обозначенные типы: фигляров, темных мужиков, параноиков, мотыльков, психов, зануд, пьяней, врунов, лицемеров, шлюх, садистов, подлипал, скряг, фанатиков, педиков, уголовников, праведников, аристократов. Дженни Мейн была местная кокетка. Элфи Бечи был мошенник. Джо Геллер был нытик. Стенли был мой первый друг. Стенли Воровски; он был первым, кого я научился уважать как личность. Стенли был аферист. Его не могло устрашить ничто, кроме ремня, который его старик держал в задней комнате своей парикмахерской. Когда старику взбредало в голову поучить сына уму-разуму, отчаянные крики Стенли можно было расслышать и на другом конце квартала. В этом мире все делалось открыто, средь бела дня. Когда Зилберстайн-брючник свихнулся, его разложили прямо на тротуаре перед собственным домом и напялили на него смирительную рубашку. Его жена (она была тогда на сносях) пришла в такой ужас, что выкинула тут же на обочине дороги. Профессор Мартин, неустра-

641

шимый гонитель крыс и прочих паразитов, как раз возвращался домой после основательной поддачи. В карманах пальто он нес двух хорьков, и один из них выскочил наружу. Стенли Воровски немедля загнал его в люк канализации, за что столь же оперативно схлопотал синяк под глазом от профессорского сынка, полоумного Харри. А на чердаке над красильной лавкой, по другую сторону улицы, стоял Вилли Мейн со спущенными штанами и за милую душу дрочил. -- Бьерк! -- призывал он. -- Бьерк! Бьерк! -- Появилась пожарная машина; на него направили струю из шланга. Его старик, известная пьянь, не придумал ничего лучше, как вызвать полицию. Легавые не заставили себя ждать и исколошматили старика чуть не насмерть. Тем временем в соседнем квартале Пэт Маккэррен поил своих дружков в баре шампанским. Только что кончилось дневное представление, и девчонки из кордебалета распихивались по задним комнатам со своими приятелями-моряками. А бесноватый Джордж Дентон выезжал в своем фургоне, в одной руке поводья, в другой -- библия. Во всю мочь надтреснутого своего голоса он вопил: "Поелику же вы погрешите против одного из малых сих, погрешите вы против меня", -- или еще какой-то бред в том же роде. А миссис Горман -- та стояла в дверях в грязном халате, и ее сиськи наполовину вылезали наружу, а она приговаривала почтительно: "Чу-чу-чу, чу-чу-чу!.. -- Она была из прихода отца Кэрролла на северной стороне. -- Здрасьте, достопочтенный отец, какая хорошая погода сегодня утром!"

И вот вчера после обеда все это вновь нахлынуло на меня; и музыканты по ту сторону стены, и танец, для которого они настраивают инструменты. Мы с Карлом решили устроить себе небольшую пирушку. Накупили одних деликатесов: маслин, томатов, редиски, сардин, сыру, мацы, бананов, яблочного компота, пару литров четырнадцатиградусного алжирского. На улице было тепло и очень тихо. Подзаправившись, мы сидели и курили, почти готовые соснуть: такой вкусной оказалась провизия, и так удобны прямые стулья со светлой обивкой, и над крышами домов стояла такая тишь, что, кажется, сами стены беззвучно вздыхают сквозь окна и проемы. И, подобно многим другим вечерам, после того как мы, ублаготворенные ужином, посидели и покурили молча и в комнате почти стемнело, Карла вдруг понесло. Он принялся рассказывать о себе, о чем-то в своем прошлом, что в молчаливой полутемной комнате, казалось, начало обретать форму -- отнюдь не словесную, ибо то, что он тщился мне поведать, было по ту сторону слов. По-моему, я вообще улавливал не слова его сбивчивого монолога, но, скорее, их музыку, их мелодию -- сладкозвучную, негромкую, так гармонировавшую с алжирским вином, редиской, маслинами. Он го-

642

ворил о матери, о том, как вышел из ее утробы, а вслед за ним -- его брат и сестра; а затем началась война, ему приказали стрелять, а он не смог, и, когда война кончилась, перед ним раскрылись ворота то ли тюрьмы, то ли сумасшедшего дома, куда его запихали, и он оказался свободен, как птица. Не помню уже, как разговор перешел на эту тему. Мы говорили о "Веселой вдове", о Максе Линдере, о венском Пратере -- и вдруг очутились в эпицентре русско-японской войны, и в беседе всплыло имя того китайца, которого Клод Фаррер упоминает в своем романе "La Bataille"*. Должно быть, что-то сказанное о китайце разбередило в душе Карла нечто сокровенное, ибо когда он снова открыл рот и, захлебываясь, заговорил о матери, о ее утробе, о начале войны и о том, что "свободен, как птица", я понял, что он так глубоко погрузился в собственное прошлое, что просто грехом было бы его перебить.

-- Свободен, как птица, -- слышатся мне его слова, и перед моими глазами встают распахивающиеся ворота и выбегающие из них люди: все слегка обалдевшие от долгой изоляции и тщетного ожидания, что война окончится. Когда распахнулись ворота, я вновь оказался на улице рядом с моим другом Стенли; мы сидели на приступке перед домом, где вечером ели кислые лепешки. Ниже по улице виднелась церковь прихода отца Кэрролла. А ныне -- ныне тоже вечер, в окна врывается звон колоколов, призывающих к вечерне, мы с Карлом сидим в полутемной комнате в мире и покое. Мы в Клиши, и война давно кончилась. Но вплотную подступает черед другой войны; она прячется где-то в темноте; и, быть может, именно темнота побудила Карла вспомнить о материнской утробе и о приближении ночи. Ночи, когда стоишь один на один с внешним миром и, как бы страшно ни было, приходится испить свою чашу до дна. "Мне не хотелось идти воевать, -- говорит Карл. -- Черт побери, мне же было всего восемнадцать!" Как раз в этот момент кто-то включает граммофон и в уши нам вливается вальс из "Веселой вдовы". За окном все тихо и спокойно -- совсем как перед войной. Стенли нашептывает мне на пороге что-то о Боге -- о католическом Боге. В вазе на столе еще осталась редиска, и Карл уминает ее в темноте. "Знаешь, хорошо чувствовать, что ты жив, как бы беден ты ни был", -- проговаривает Карл с полным ртом. Смутно различаю в темноте, как он протягивает руку к вазе и достает оттуда еще одну редиску. Как хорошо чувствовать, что ты жив! Как бы для того, чтобы убедить самого себя в том, что он жив и свободен, как птица, Карл
__________
* "Битва" (фр.) -- роман популярного в начале столетия Французского беллетриста Клода Фаррера, широко эксплуатировавшего в своих книгах мотив противостояния Востока и Запада.

643

отправляет редиску себе в рот. И вся моя улица, свободная, как птица, разражается во мне веселым чириканьем; я вновь вижу мальчишек, которым снесло головы пулей или разворотило кишки штыком, -- мальчишек вроде Элфи Бечи, Тома Фаулера, Джонни Данна, Сильвестра Геллера, Харри Мартина, Джонни Пола, Эдди Карни, Лестера Рирдона, Джорджи Мейна, Стенли Воровски, Луиса Пироссо, Робби Хайслопа, Эдди Гормана, Боба Мэлони. Мальчишки с северной стороны округа и мальчишки с южной -- всех их свалили в выгребную кучу и развесили на колючей проволоке их внутренности. Хоть бы кто-нибудь из них уцелел! Но нет, не вернулся ни один. Даже великий Лестер Рирдон. Все прошлое сметено с лица земли.

Как хорошо чувствовать себя живым и свободным, как птица. Ворота распахнуты, и я волен странствовать где мне вздумается. Но где Эдди Карни? И где Стенли?

Вот весна, о которой пел Иисус на кресте с губкой у окровавленного рта под лягушечий хор. В каждом чреве -- скрежет железных подков, в каждой могиле -- рокот патронных гильз. Над павшей утробой небес нависает арка несказанной муки, в которой копошатся черви-ангелы. В последнем чреве последнего кита весь мир превратился в кровоточащую язву. Когда в следующий раз прозвучит труба архангела, впечатление будет такое, словно кто-то нажал кнопку: первый павший обрушится на соседнего, тот на следующего и так без конца по всему миру, от Нью-Йорка до Нагасаки, от Арктики до Антарктики. А когда падет человек, он придавит собою слона, и слон падет на корову, корова на лошадь, лошадь на ягненка, и так, один за другим, полягут все -- полягут ротой оловянных солдатиков, сдунутых ветром. Мир вспыхнет и потухнет, как римская свеча. На обезлюдевшую поверхность земли не пробьется ни одна травинка. Сверхдоза снотворного, за которой не следует пробуждение. Ночь и покой, а в них -- ни шепота, ни стона. Обволакивающая зловещая тьма, взмах неслышных крыл.


БУРЛЕСК

Сонное спокойствие Швенингена анестезией растекается по жилам.

Стою в баре, гляжу на английскую шлюху с выбитыми передними зубами, и вдруг меня осеняет: "Не плюйте на пол!" Всплывает, как из недр давнего сна...

Дело было в баре "У Фредди", что на рю Пигаль, и

644

женоподобный юноша с атласными пальцами, облаченный в прозрачную белую шелковую блузу с широченными рукавами, только что отгнусавил "Прощай, Мексика!" Она сказала, что ничем особенным не занята, так, прохлаждается. Работает в оркестре на крупной радиостанции, да вот незадача -- подцепила ящур. Не переставая бегала в клозет и обратно, шурша вышитыми бисером занавесками. У ее арфы прямо-таки ангельский тембр. Моя собеседница была слегка под кайфом, однако держаться старалась как настоящая леди. А в кармане у меня лежало письмо от сумасшедшего Голландца; он только что вернулся из Софии. "В ту субботу -- говорилось в нем, -- у меня было лишь одно желание: чтобы ты оказался со мной рядом". (Он, правда, не уточнял, где именно.) "Могу сказать тебе одно: после шумного суматошного Нью-Йорка сонное спокойствие Швенингена анестезией растекается по жилам". В Софии Голландец пустился во все тяжкие, взяв себе в любовницы примадонну местного королевского оперного театра. Ибо, добавлял он, чтобы утвердиться в глазах софийского высшего света, ему как воздух необходима была репутация отчаянного донжуана. А теперь он намерен со всем этим завязать и по трезвой лавочке начать новую жизнь в Швенингене.

Весь вечер мне и в голову не приходило вспомнить об этом письме. Но стоило английской шлюхе раскрыть пасть, демонстрируя, что все ее передние зубы выбиты, и в моих глазах опять замелькало: "Не плюйте на пол!" Мы с сумасшедшим Голландцем пробирались через гетто. При этом он был в ливрее рассыльного. Впрочем, в тот день он уже доставил по адресу все, что требовалось, и вечер у него был свободен. Мы двигались по направлению к "Кафе-Рояль", надеясь опрокинуть там кружку-другую пива и посидеть в тишине. Точнее, я снисходил до того, что разрешал ему выпить пива и побыть в моем обществе, ибо, во-первых, я был его начальником, а во-вторых, он находился не на работе и потому мог распоряжаться собой как заблагорассудится.

Мы шли к северу по Второй авеню, пока я внезапно не заприметил витрину с подсвеченным крестом и окружавшей его надписью: "Тот, Кто Уверует В Меня, Не Умрет..." Мы вошли внутрь; кто-то с возвышения обращался к собравшимся: "Приготовьтесь, мисс Пауэлл! Итак, братья, кто приобщит нас к своему свидетельству? Да, гимн 73-й. После собрания все мы отправимся сказать слова утешения страждущей сестре нашей миссис Бланшар. А теперь вос-

645

поем гимн 73-й: "Господь, укрепи мя на горних высотах..." Как я уже говорил, когда я увидел, как рабочий красит в яркие, радостные цвета наш новый шпиль, строки этого чудесного старого гимна сами подступили к моим губам. Итак: Господь, укрепи мя на горних высотах...

Молитвенный зал был очень мал; со стен отовсюду свисали библейские речения типа "Господь -- мой Пастырь" и т.п. Самая заметная надпись красовалась, однако, над алтарем: "Не плюйте на пол!" Собравшиеся упоенно распевали гимн 73-й во здравие нового шпиля. Нам повезло больше других: войдя с опозданием, мы и так оказались на высотах. От нечего делать я принялся читать и перечитывать тексты на плакатах, особенно этот непревзойденный, нависающий над кафедрой: "Не плюйте на пол!" Сестра Пауэлл несла вахту на органе; вид у нее был донельзя духовный и целомудренный. Человек на возвышении пел громче других и, хотя явно знал слова наизусть, держал перед собой раскрытую молитвенную книгу. Он напоминал кузнеца при исполнении обязанностей штатного проповедника. Говорил зычно и истово. А между гимнами делал все что мог, дабы побудить собравшихся приобщать друг друга к опыту своих откровений. Время от времени ему помогал человек из публики, скрипучим голосом возглашавший:

"Господа великого и всемогущего славлю-ю-ю!..."

AMEN! GLORY! GLORY! HALLELUJAH!*

-- Итак, -- рычит кузнец, -- кто приобщит нас? Ты, брат Итон, не приобщишь ли нас к своему свидетельству?

Брат Итон поднимается на ноги и печально заявляет: "Он меня выкупил".

AMEN! AMEN! HALLELUJAH!**

Сестрица Пауэлл вытирает ладони платочком. Делает это одухотворенно. Потом невидящим взором вперяется в стену перед собой. Вид у нее такой, будто Господь только что снизошел к ней. Это очень впечатляет.

Братец Итон, которого выкупили, смиренно сидит на месте сложив руки. Кузнец объясняет: существование брата Итона выкуплено драгоценной кровью Сына Божия, пролитой на кресте, на горе Голгофской. Не хочет ли еще кто-нибудь приобщить нас1 Ну пожалуйста! Чуть позже, продолжает он, мы все вместе навестим страждущую нашу сестру Бланшар, чей горячо любимый сын отошел минувшей ночью. Итак, кто приобщит нас?..
_____________
* Аминь. Слава. Слава. Аллилуйя! (лат., англ.)
** Аминь. Аминь. Аллилуйя! (лад.).

646

Срывающийся голос с места: "Знаете, не умею я складно свидетельствовать. Но есть одно место, от которого во мне все переворачивается... В послании апостола Павла к колоссянам, глава третья. Вот оно: "Если вы воскресли со Христом, то ищите горнего..." И вправду, братья. Помолчим и подумаем. Встанем на колени и задумаемся о Нем. Вслушаемся в Его голос. В Его свидетельство. Братья, это место... оно мне очень дорого. Послание к колоссянам, глава третья: "Если вы воскресли со Христом, то ищите горнего..."

СЛУШАЙТЕ! СЛУШАЙТЕ! СЛАВЬТЕ ГОСПОДА! АЛЛИЛУЙЯ!

"Сестра Пауэлл, приговьтесь к следующему гимну! -- Он вытирает лицо. -- Прежде чем мы сойдем бросить последний взгляд на дорогого сына сестры Бланшар, давайте споем еще один гимн: "Мы обретаем друга в Иисусе!" Я думаю, все мы знаем его наизусть. Помните: если вы не очистились, омытые кровью Агнца, неважно, в скольких книгах записано ваше имя. Не отверзайте от Него глаз и ушей ваших! Люди, взыскуйте Его ныне и присно... сейчас! Итак, все вместе: "Мы обретаем друга в Иисусе!.." Гимн 97-й. Встанем и воспоем, прежде чем все вместе спустимся к сестре Бланшар. Итак, гимн 97-й... "Мы обретаем друга в Иисусе..."

Все продумано заранее. Вместе спускаемся к дорогому опочившему отпрыску сестрицы Бланшар. Все без исключения: колоссяне, фарисеи, прелюбодеи, злыдни, треснувшие сопрано -- все вместе -- бросить последний взгляд... Не знаю, что стало с сумасшедшим Голландцем, алкавшим столь немногого -- кружки пива. Выстроившись рядком, тащимся к сестре Бланшар: тромбоны и калиопы, гимн 73-й и грозное объявление "Не плюйте на пол!" Брат Причард, будь любезен выключить свет! А вы, сестра Пауэлл, готовы аккомпанировать? Прощай, Мексика! Спускаемся к сестре Бланшар. Сходим вниз, дабы Господь укрепил стопы наши на горных высотах. Справа безносый, слева одноглазый. Кривобокие, докрытые гнойными струпьями, эпилептики с пеной на губах, сладкогласные, праведные, вшивые, дебильные. Все сходим вниз, дабы покрасить шпиль в яркий, радостный цвет. Все братья иудеев. Все воскресаем со Христом и ищем горнего. Братец Итон сейчас пустит по -кругу шляпу, а сестрица Пауэлл сотрет со стен харкотину. Все выкуплены -- выкуплены за столько, сколько стоит хорошая сигара. Сонное спокойствие Швенингена анестезией растекается по жилам. Все сообщения доставлены

647

по адресам. К сведению тех, кто отдает предпочтение кремации: у нас заготовлены очень удобные ниши для урн. Тело дорогого опочившего отпрыска сестры Бланшар покоится во льду и вот-вот даст ростки. Приобретая мавзолей, вы с гарантией обеспечиваете место, где члены семьи и близкие могут покоиться один рядом с другим в белоснежной капсуле, высоко поднятой над землей и надежно изолированной от дождя, сырости и плесени.

Еду в желтом такси к Национальному Зимнему Саду. Спокойствие Швенингена течет по моим жилам. Отовсюду нотными знаками струятся рекламные надписи и славься, Боже великий и всемогущий. Повсюду черный снег, повсюду сползающие с голов черные парики. БУДЬТЕ НАЧЕКУ: НА ЭТОМ ПРИЛАВКЕ СБЫВАЮТ СЛЕГКА ПОДЕРЖАННЫЕ ЦЕННОСТИ!

СЛАВА! СЛАВА! АЛЛИЛУЙЯ!

В меховых манто дефилирует нищета. Есть все на свете: турецкие бани, русские бани, сидячие ванны; нет только чистоты. Клара Боу* дарит вам "Парижскую любовь". По обагренной кровью тундре шныряет призрак Якоба Гордина. Бауэри** вырядилось, как таракан: его выкрашенные в цвета цукатов стены благоухают ароматом мяты.

ЗУБНЫЕ ПРОТЕЗЫ... ЦЕНЫ УМЕРЕННЫЕ. Московиц сливается воедино со своим цимбалоном, а цимбалон норовит слиться с замороженным задом Льва Толстого, в фасовке и под соусом ставшим фирменным блюдом ресторана для вегетарианцев. Вся планета выпросталась наизнанку выставляя напоказ прыщи, бородавки, угри, жировики. Больничное оборудование неустанно обновляется, с бокового входа -- обслуживание бесплатное. Вниманию всех недужных, всех изнемогших и согбенных, вниманию каждого подыхающего от экземы, галитоза, гангрены, водянки, раз и навсегда: бесплатный вход -- сбоку. Воспряньте духом, страждущие! Обратите свои стопы к нам, длиннолицые калиопы! И вы, спесивые фарисеи! Заходите, тут вам обновят железы внутренней секреции за плату, не превышающую стоимости стандартного погребения! Заходите, не раздумывая! Вы призваны Иисусом. Не' медлите:

ровно в семь пятнадцать мы закрываемся.

КАЖДУЮ НОЧЬ ДЛЯ ВАС ТАНЦУЕТ КЛИО!
______________
* Голливудская звезда 1920-30-х годов.
** Существующая в Нью-Йорке с начала века ночлежка для бедных и неимущих.

648

Каждую ночь исполняет свой номер Клио, любимица богов. Иду, Мамочка! Мамочка, помоги! Мамочка, я поднимаюсь.

СЛАВА! СЛАВА! К КОЛОССЯНАМ. ГЛАВА ТРЕТЬЯ. Матерь всего, что свято, я уже в раю. Стою за спинами последних из последних. На ступеньках церкви застыл епископальный ректор: у него вывалилась прямая кишка. Сползая вниз, она разматывается в грозное предостережение: автомашины НЕ парковать. В кассовом отсеке грезят наяву о рыбной ловле на реке Шэннон братья Минские. Кинохроника фирмы "Пате" пощелкивает, как пустой мускатный орех. В гималайских монастырях монахи поднимаются среди ночи вознести молитву за всех, кто спит в этот час, дабы мужчины и женщины во всех частях света могли начать новый день с мысли о том, как они чисты, добры и храбры. Сент-Мориц, гастроли труппы Обераммергау, "Эдип-царь", выставка пекинесов, циклоны, прекрасные купальщицы -- мир вращается в барабане захватывающих аттракционов. На мою душу снисходит покой. Будь еще у меня в руках сэндвич с ветчиной и кружка пива, -- о, какого друга я обрел бы в Иисусе. Но, как бы то ни было, занавес поднимается. Прав был Шекспир: все дело -- в пьесе.

А теперь, дамы и господа, начинается самое целомудренное, самое фривольное шоу в западном полушарии. Вашим взорам, дамы и господа, откроются те анатомические зоны, каковые принято именовать, соответственно, надчревными, тазобедренными и подчревными. Эти изысканные зоны (стоимость билета -- всего один доллар девяносто восемь центов) никогда еще не бывали достоянием американской зрительской аудитории. Они импортированы специально для вас с рю де ла Пэ королем нью-йоркских евреев Минским. Самое целомудренное, самое фривольное шоу в Нью-Йорке. А пока подметают и проветривают зал, предлагаем вашему вниманию дамы и господа, уникальный набор французских открыток, каждая из которых -- гарантированно подлинна. К каждой открытке, дамы и господа, прилагаются подлинные немецкие, ручной работы микроскопы, изготовленные японскими мастерами в Цюрихе. Перед вами -- самое целомудренное, самое фривольное шоу в мире. Так говорит сам Минский, король евреев. Представление начинается... представление начинается...

Под покровом тьмы билетеры опрыскивают дохлых и

649

живых вшей, свивших себе гнезда и отложивших личинки в черных курчавых головах тех, кому не по карману роскошь принять дома ванну: в головах бездомных евреев с Ист-Сайда, которые -- не иначе как по причине крайней бедности -- расхаживают по улицам в меховых полушубках, торгуя спичками и шнурками для ботинок. Внешне они совсем такие же, как бездомные на Плас де Вож, или на Хеймаркет, или на Ковент Гарден; разница лишь в том, что эти люди истово веруют -- веруют в чудодейственную Машину Сложения, придуманную Бэрроузом*. Места у пожарных лестниц заполняют беременные женщины, обязанные своими животами велосипедным насосам. Все эти жалкие обитатели Ист-Сайда счастливы, ибо тут, у пожарных лестниц, стоя одной ногой в облаках, могут без помех жевать сэндвичи с ветчиной. Ненадолго изгоняя из ноздрей запах формальдегида, подслащенный жевательной резинкой "Ригли Сперминт" (пять центов пачка), поднимается занавес. Поднимается над единственной и неповторимой анатомической зоной, о которой чем меньше говорится, тем лучше. Ведь на исходе жизни, когда любовные желания дотлевают мерцающими угольками в камине, не так уж весело вспоминать усеянные ослепительными звездами бананы, медленно проплывающие над плоскими, словно листовое железо, надчревными, тазобедренными и подчревными участками тела. Минский в кассе поглощен своими видениями, его ноги надежно укоренены в горних высотах. Где-то еще играют актеры труппы Обераммергау. Готовя к конкурсу "Голубая лента", расчесывают и купают пекинесов. В кресле-качалке, со ввалившимся животом, горюет сестрица Бланшар. Старость не остановишь, тело бренно, -- но грыжа отнюдь не неизлечима. Когда смотришь вниз с пожарной лестницы, глазу открывается бесподобный, изысканный в своем разнообразии натюрморт, точно запечатленный Сезанном: с искореженными урнами, заржавленными консервными ключами, разломанными детскими кроватками, выброшенными жестяными ваннами, отслужившими свое медными баками, терками для мускатных орехов и местами надкушенными животными-хлопушками, каждая в целлофановой обертке. Это -- самое целомудренное и самое фривольное шоу, импортированное через океан с рю де ла Пэ. Вы вольны выбрать одно из
___________
* Иронический намек на творчество современника Г. Миллера -- американского писателя-авангардиста У. Бэрроуза, автора нашумевших романов "Голый завтрак" и "Мягкая машина"

650

двух: смотреть ли вниз, в черную бездну, или ввысь, в сияющую солнечную высь, где над звездно-полосатым стягом гордо реет надежда на вечную жизнь; и бездна, и высь -- гарантированно подлинные. Если вы воскресли со Христом, люди, ищите горнего. Сегодня и каждый вечер на этой неделе за плату меньшую, нежели стоимость стандартного погребения, для вас танцует Клио. Смерть крадется на всех четырех, подползает, как куст трилистника. Ослепительным светом, светом последнего прибежища приговоренных пылает сцена. Появляется Клио. Клио, любимица богов, королева электрического стула.

Сонное спокойствие Швенингена анестезией, растекается по жилам. Послание к колоссянам, глава третья: занавес. Из сумрака ночи встает Клио, в ее чреве -- зловонные газы нью-йоркской клоаки. Слава! Слава! Я восхожу. Из сумрака ночи встает старый Бруклинский мост, дряхлая греза, дрожащая в рубище пены и лунном тумане. Шипение и гул пробирают до колик в желудке. Слепящий блеск хризопаза, смешливый отсвет лигроина. Ночь холодна, и мужчины шагают в ногу. Ночь холодна, но королева -- нагая, на ней одна портупея. Королева танцует на остывающих угольях электрического стула. Клио, любимица евреев, танцует на кончиках напедикюренных пальцев; ее глаза рвутся из орбит, в ушных раковинах застыла кровь. За небольшую плату она танцует холодную ночь напролет. Эту неделю она будет танцевать каждую ночь напролет -- во здравие платиновых мостов. О мужчины, с молоком матери впитавшие преклонение перед звучностью "vimmque сапо"*, совершенством двенадцатеричной системы счисления и комфортом салонов "Восточной Прибрежной Авиалинии", не отверзайте восхищенных очей от королевы Таммани-Холла! Вот она перед вами -- босая, с чревом, разбухшим от газов клоаки, с нежно вздымающимся в мерном гомеровском ритме пупком. Королева Клио, чище чистейшего асфальта, светлее светлейшего электросвета, Клио, королева и любимица богов, пляшет на асбестовом сиденье электрического стула. Утром она отплывет в Сингапур, Мозамбик, Рангун. Ее барка стоит наготове в сточной канаве. Ее невольники кишат вшами. В глубочайшем чреве ночи танцует она песнь избавления. Все вместе, рядком мы спускаемся в туалет, дабы вос-
___________
* Букв. "Мужа пою..." (лат.) -- вошедшая в широкий речевой оборот фраза из "Энеиды" Вергилия.

651

прянуть к горним высотам. Спускаемся в туалет, светлый, сухой, чистый и сентиментальный, как церковный двор.

А теперь, пока занавес опущен, вообразите, что перед вами -- безоблачный день и ветер доносит с залива запах моллюсков. Вы фланируете по побережью Атлантики в бетонном костюме и носках с золотой пяткой, и в ваши уши настойчиво рвется шипение поджаривающегося чоп-свэя*. Большая Белая Дорога сияет искорками реклам. Работают станции моментального комфорта. Вы пытаетесь сесть, не нанеся непоправимого ущерба бетонной складке ваших брюк. Сидите на чистейшем асфальте, и павлины щекочут вам горло. Канавы вдоль тротуаров доверху полны шампанским. Единственный запах -- запах моллюсков, доносящийся с залива. Стоит безоблачный день, и все долдонят наперебой. Если такой звуковой фон для вас недостаточен, не стесняйтесь: вставьте себе в зад еще одно радио. На ходу настраиваетесь на Манилу или Гонолулу. Можете положить в ваш стакан с оранжадом еще кусочек льда, а мо