лся на части, оставив непреходящее эго беззащитным, как расплющенная мышь. И если я не начинаю с этого места, то лишь потому, что начала нет. Если я не лечу в светлую землю, то лишь потому, что крылья тут не помогут. Это час ноль, и луна в надире... Не знаю, что мне вдруг подумалось о Макси Шнадиге, может из-за Достоевского? Вечер, когда я впервые сел читать Достоевского, стал важнейшим событием в моей жизни, важнее даже первой любви. То был первый освобождающий сознательный акт, который имел для меня большое значение -- он изменил лицо целого мира. Не знаю, остановились ли часы во время первого глубокого глотка, но мир на секунду замер, это я знаю. То был мой первый взгляд в душу человека, а может, проще сказать, что Достоевский стал первым человеком, открывшим мне свою душу? Может, я был немного странным и до этого, но не отдавал себе в этом отчет, однако с того момента, как я погрузился в Достоевского, я стал определенно, окончательно и самодовольно странным. Обычный, повседневный мир перестал для меня существовать. Все стремления и желания во мне были убиты на долгое время. Я стал похож на человека, очень долго просидевшего в окопе под огнем. Обыденные человеческие страдания, обыкновенная человеческая зависть, обыкновенные человеческие стремления казались мне большим дерьмом. Я наиболее отчетливо представляю себе мое состояние, когда думаю о моих отношениях с Макси и его сестрой Ритой. В то время мы с Макси обычно ходили купаться вместе, это я хорошо помню. Часто мы проводили на пляже весь день. Я видел сестру Макси только раз или два: когда бы я ни начинал говорить о ней, Макси энергично переводил разговор на другую тему. Это раздражало меня, тем более что мне до смерти надоела компания самого Макси. Я терпел его только потому, что он охотно ссужал меня деньгами и покупал мне то, в чем я нуждался. Всякий раз отправляясь на пляж, я надеялся на случайную встречу с Ритой. Но нет, он всегда умудрялся каким-то образом спрятать ее от меня. И вот однажды, когда мы переодевались и он обратил мое внимание, какая у него замечательная неотвисшая мошонка, я выдал со всего маху: "Послушай, Макси, с яйцами у тебя полный порядок, они просто классные, и тут нечего возразить, но какого же черта ты все 184 время скрываешь от меня Риту? Почему бы тебе не взять ее с собой, чтобы я мог хорошенько разглядеть ее дрючку... да, дрючку-- ты понимаешь, о чем я говорю". Макси, еврей из Одессы, никогда не слышал прежде слово "дрючка". Его глубоко потрясло то, что я произнес, и в то же время глубоко заинтриговало это новое слово. В некотором изумлении он промолвил: "Генри, тебе не следовало бы говорить мне подобные вещи!" "Отчего бы нет? -- отвечал я. -- У нее имеется пизда, у твоей сестры, разве нет?" Я уж было собрался добавить еще что-нибудь, но тут он разразился ужасным хохотом. Это спасло ситуацию на время. Однако Макси вовсе не собирался забывать об этом. Весь день он терзался этим, хотя прямо не заговаривал. Да, он был непривычно молчаливым в тот день. Единственной формой мщения, которую он сумел изобрести, было увлечь меня далеко за линию буйков в надежде, что я утомлюсь плыть и пойду ко дну. Но я сразу догадался, что у него на уме, и собрался с силами десятерых. Черта с два я позволю себя утопить только потому, что его сестра, как всякая женщина, имеет пизду. Это случилось на мысе Рокауэй. После того как мы оделись и поели, я вдруг понял, что мне хочется побыть одному, и поэтому, на ближайшем углу я пожал ему руку и сказал "пока". И что вышло! Тут же я почувствовал свое одиночество в этом мире, одиночество, которое ощущаешь в минуты необычайной тоски. Я рассеянно ковырял в зубах, и в это время меня окатила волна одиночества, нагрянувшего как смерч. Я застыл на повороте улицы, словно недоумевая, что же меня так тряхануло. Это бь1ло необъяснимо и в то же время великолепно, возбуждающе, будто двойной тоник. Сказав, что это случилось на мысе Рокауэй, я имел в виду то, что я стоял на краю земли, в месте под названием Ксанф, если такое место есть на свете, хотя определенно должно быть слово вроде этого для обозначения места, не существующего вовсе. Если бы Рита подошла ко мне тогда, думаю, я бы ее не узнал. Я превратился в абсолютного чужака среди своих. Мой народ казался мне сумасшедшим: люди со свежим загаром на лицах, во фланелевых брюках и ладных чулках. Они купались, как и я, потому что это приятный, полезный отдых, а теперь они, как и я, получили вдоволь солнца и жратвы и чуть отяжелели от усталости. До того как на меня нагрянуло это одиночество, я тоже чувствовал себя утомленным, но вдруг оказавшись в полной изоляции от всего мира, я встрепенулся. Из-за наэлектризованности своей я не смел даже двинуться, опасаясь того, что понесусь вперед, как бык, или полезу на стену дома, а то еще запляшу и завою. 185 До меня вдруг дошло, что все это происходит постольку, поскольку я на самом-то деле родной брат Достоевского и что, возможно, я единственный в Америке знаю, о чем он на самом деле говорил в своих книгах. И не только это: я предчувствовал все книги, которые когда-либо мне суждено написать и которые сейчас зреют во мне, лопаясь, как спелые коконы. А так как я тогда еще ничего, кроме длинных дружеских писем о том о сем, не писал, мне было трудно представить себе, что когда-нибудь настанет время, и я начну, и я напишу первое слово, первое настоящее слово. И вот это время пришло! Это стало мне вполне очевидно. Только что я употребил слово Ксанф. Не знаю, существует Ксанф или нет, да, впрочем, меня очень мало волнует это, однако должно быть такое место на земле, хотя бы на Греческих островах, где вы оказываетесь на краю знакомого света, в совершенном одиночестве, и все же испытываете от этого не страх, а радость, ибо в этом захолустном месте вы получаете возможность почувствовать старый, бывший до вас, мир, который вечно молод, нов и плодовит. И стоите вы там, неважно где, словно только что вылупившийся цыпленок перед скорлупой. Это место и есть Ксанф или, как случилось со мной, мыс Рокауэй. И что вышло! Темнело, поднялся ветер, улицы опустели и стал накрапывать дождь. Господи, это доконало меня! Когда дождь-припустил вовсю, и я, обратив лицо к небу, почувствовал его шлепки, я заревел от радости. Я смеялся, смеялся, смеялся, как сумасшедший. И не знал, отчего смеюсь. Не думал о причине. Я просто переполнился радостью, очумел от восторга, что нахожусь в абсолютном одиночестве. Если бы тогда мне преподнесли на тарелочке аппетитную дрючку, если бы все дрючки мира были бы предложены мне на выбор, я бы и бровью не повел. У меня тогда было то, чего не могла дать никакая дрючка. Но даже тогда, промокший до костей и ликующий, я думал о самом неподходящем -- о мелочи на трамвай! Боже, ублюдок Макси ушел, не оставив мне ни су. Теперь я со своим прекрасным многообещающим древним миром, но без гроша в кармане. Герр Достоевский младший должен теперь слоняться, заглядывая в дружелюбные и не очень лица, и стрелять какие-то десять центов. Он прошел с одного конца Рокауэй до другого, но по дождю не нашлось желающих одолжить мелочь на трамвай. Шатаясь в тяжелом животном оцепенении, вызванном попрошайничеством, я начал думать о Макси, оформителе витрин, и о том, как я подсматривал за ним, когда он, стоя за стеклом, наряжал манекен. А через несколько минут переключился на 186 Достоевского, потом на замерший мир, а потом, будто о розовом кусте, расцветшем в ночи, стал думать о теплом, бархатистом теле Риты. А теперь о том, что довольно странно... Через несколько минут после того, как я подумал о Рите, ее тайной и необыкновенной дрючке, я уже сидел в трамвае и ехал в Нью-Йорк, посапывая и ощущая на диво вялую эрекцию. Но самое странное заключается в том, что выйдя из вагона и пройдя один-два квартала, на кого же вы думаете я наткнулся? На Риту собственной персоной! Она словно бы телепатически восприняла то, что было у меня на уме. И загорелась сама. Скоро мы уже сидели в маленьком ресторанчике, тесно прижавшись друг к другу. Со стороны мы, должно быть, напоминали парочку похотливых кроликов. Танцуя, мы еле-еле двигались. Склеились, да так и остались, не обращая внимания на нечаянные толчки и пинки танцевавших рядом. Я мог повезти ее к себе домой, поскольку в тот момент жил один, но мне непременно хотелось проводить ее, поставить в вестибюле и выебать прямо под носом Макси, что я и сделал. В процессе оного занятия я опять вспоминал манекен в витрине, и его смех, когда я обронил сегодня слово "дрючка". Я сам чувствовал, что вот-вот засмеюсь в полную силу, но тут она стала кончать. Это был один из тех затяжных оргазмов, которые иногда случаются с еврейками. Я положил руки к ней на ягодицы, кончиками пальцев почти дотягиваясь до нутра ее пизды, до подкладки, так сказать. Когда она начала содрогаться, я оторвал ее от пола и принялся нежно снимать и опять сажать ее на член. Думаю, она от этого просто спятила, это было ясно по всему. В приподнятом состоянии, в воздухе, она испытала пять или шесть оргазмов, а потом я поставил ее на пол. Вытащив не обронивший ни капли член, я заставил ее лечь в вестибюле. Ее шляпа откатилась в угол, а сумочка упала и раскрылась, и оттуда вывалилось несколько монет. Я обратил на это внимание, потому что совсем недавно отчаянно пытался раздобыть мелочь на трамвай. И всего лишь несколько часов прошло с тех пор, как я сказал Макси, что хочу хорошенько рассмотреть дрючку его сестры, а теперь вот она на мне, мокрая и выплескивающая одну струю за другой. Если ее когда-нибудь до меня и ебли, то ебли не как следует, это уж точно. А я никогда еще не находился в столь холодном, собранном, ученом расположении духа, как сейчас, лежа на полу в вестибюле прямо под носом Макси и прокачивая тайную, священную и необыкновенную дрючку его сестры Риты. Я мог продолжать до бесконечности -- просто невероятно, насколько я отстранился и в то же время отмечал 187 каждый ее толчок и содрогание. Кто-то должен был заплатить за то, что я ходил под дождем и клянчил десять центов. Кто-то должен был заплатить за экстаз, произведенный созреванием во мне всех ненаписанных мною книг. Кто-то должен был подтвердить подлинность этой тайной, скрытой пизды, что мучила меня недели и месяцы. Кто более меня подходит? Думаю, что мой член, крепкий и твердый между оргазмами, вытянулся на пару-другую дюймов. Наконец, я решил кончить дело, поставив ее раком. Она сначала упиралась, но когда почувствовала, как выскользнул из нее член, совсем обезумела. "О, да, да, давай так, так!" -- затараторила она, и от этого я чуть не ошалел. Едва я воткнул в нее, так сразу кончил долгой страшной струей, начинающейся где-то у хребта. Я вошел в нее так глубоко, что почувствовал, как что-то расступается. Мы повалились выдохшиеся, дыша часто, как собаки. Однако я не настолько забылся, чтобы не подобрать рассыпанные монетки. Не то чтобы это было необходимо, учитывая несколько долларов, которые она успела мне одолжить, -- просто в качестве утешения за мелочь на трамвай, отсутствовавшую на мысе Рокауэй. Но и тогда, клянусь Богом, еще не все закончилось. Вскоре я почувствовал, как она ощупывает меня, сначала рукой, потом губами. У меня опять наполовину встал. Она взяла в рот и начала нежить языком. Я отпал. Дальше помню, как ее ноги обвились вокруг моей шеи, а я вылизывал ей пизду. И опять я ее поставил раком и вдвинул до основания. Она крутилась, словно уж. Господи, помоги! И опять она кончала в затяжном, страшном оргазме, тараторя и хныча, почти галлюцинируя. Наконец, я был вынужден вытащить и уговорить ее остановиться. Ну и дрючка! А я просил всего лишь посмотреть на нее Макси с его рассказами об Одессе оживил нечто, утраченное мной в детстве. Хотя я не слишком хорошо представляю себе Одессу, ее атмосфера напоминает мне небольшой бруклинский микрорайон, который так много значил для меня и от которого я был так скоро оторван. Вполне определенное ощущение этого места наплывает на меня всякий раз, как я рассматриваю итальянскую живопись без перспективы. Если это, например, картина похоронной процессии, то она того же рода, что и опыт, пережитый мною в детстве, весьма непосредственный. Если это изображение прямой улицы, то женщины сидящие у окна, сидят на улице, а не над ней и чуть в глубине. Все, что происходит, тут же становится известным каждому, как у первобытных людей. Правила неписаны, в воздухе носится угроза. 188 Подобно отсутствию перспективы у итальянских примитивистов, в нашем маленьком микрорайоне, откуда меня вырвали еще ребенком, тоже существовали параллельные вертикальные планы, на которых все и разыгрывалось, и сквозь которые, от слоя к слою, все соединялось, словно в осмосе. Границы между слоями были четкие, ясно определенные, но они не были непроходимыми. Я мальчишкой жил рядом с границей между северной и южной сторонами. Я принадлежал все-таки к северной стороне, обитая в нескольких шагах от широкой городской артерии под названием Норт-Секонд-стрит, которая казалась мне настоящей пограничной полосой между северной и южной сторонами. Истинной границей служила Гранд-стрит, что вела к Бродвей Ферри, но эта улица ничего не значила для меня, кроме того, что она начинала заполняться евреями. Нет, именно Норт-Секонд-стрит была загадочной улицей, границей между двумя мирами. Я, таким образом, жил между двумя границами: настоящей и воображаемой -- жил от рождения. Еще была маленькая улочка, всего один квартал в длину, которая соединяла Гранд-стрит и Норт-Секонд-стрит и называлась Филмор-плейс. Эта маленькая улочка начиналась наискосок от дома моего деда, в котором мы все жили. Такой чарующей улицы я никогда в жизни не видел. То была идеальная улица -- для мальчика, любовника, маньяка, пьяницы, мошенника, развратника, бандита, астронома, музыканта, поэта, портного, сапожника, политика. Да таковой она и была, вместив как раз именно этих представителей человеческого рода, каждый сам себе господин, но все вместе -- жили они гармонично и не очень гармонично, -- но вместе, являя твердую корпорацию, туго связанную человеческую спору, которая не могла разрушиться, пока не разрушится сама улица. Так во всяком случае казалось. Пока не открыли Уильямсбергский мост, после чего началось вторжение евреев с Деланси-стрит, Нью-Йорк. Это привело к разрушению нашего мирка и маленькой улочки под названием Филмор-плейс, одно название которой говорило, что это улица достойная, светлая, удивительная. Пришли евреи, как сказано, пришли, словно моль, и начали пожирать ткань нашей жизни, пока не осталось ничего, кроме порхания моли, которую они притащили с собой отовсюду. И скоро наша улица начала дурно пахнуть, скоро начали уезжать настоящие люди, скоро начали ветшать дома и отпадать ступеньки, как хлопья старой краски. Скоро улица стала похожа на нечистый рот с выпавшими, а когда-то превосходными зубами, с прогнившими дочерна отвратительными пеньками, торчащими тут и там, с болявыми гу- 189 бами и воспаленным небом. Скоро в сточных канавах стало по колено отбросов, а на черных лестницах -- полно засаленного постельного белья, тараканов и высохшей крови. Скоро на витринах магазинов появились кошерные вывески, и повсюду -- изобилие домашней птицы, кислого запаха маринада, чудовищных караваев хлеба. Скоро на каждом углу появились детские коляски: на ступеньках, во двориках, перед входом в магазины. И с этими переменами исчез английский язык: теперь нельзя было услышать ничего, кроме идиш, этого шепелявого, плюющегося, придыхающего языка, на котором "Бог" и "гнилые овощи" и звучат одинаково, и означают одно и то же. Мы съехали в числе первых семей, вскоре после вторжения. Раза два или три я возвращался в наш старый микрорайон, на день рождения, Рождество или День Благодарения. И каждый раз я обнаруживал пропажу чего-нибудь обожаемого и любимого мной. Это было похоже на страшный сон. И становилось все хуже и хуже. Дом, в котором все еще жили наши родственники, превратился в старую крепость почти что в руинах. Обитаемым было только одно крыло крепости, где поддерживалась покинутая островная жизнь, а обитатели выглядели глуповатыми, затравленными, деградировавшими созданиями. Они дошли до того, что начали различать своих еврейских соседей, находя некоторых из них вполне человечными, вполне порядочными, чистыми, добрыми, симпатичными, милосердными и т. д. и т. д. Мне было горько это слышать. Я мог схватиться за пулемет и скосить всю округу, и евреев, и неевреев разом. Примерно во время вторжения городские власти решили переименовать Норт-Секонд-стрит в Метрополитен-авеню. Эта улица, которая для неиудеев была дорогой к кладбищам, теперь превратилась в то, что называется транспортной артерией, связующей два гетто. На Нью-йоркской стороне берег реки сильно изменился благодаря постройке небоскребов. А на нашей, Бруклинской стороне, нагромоздили пакгаузов, подъезды к вновь построенным мостам образовали площади, на которых выросли бильярдные, общественные уборные, магазины, кафе-мороженое, рестораны, универмаги и т. д. Короче, все стало "метрополитен", то есть столичным в самом одиозном значении этого слова. Пока мы жили в старом микрорайоне, никогда не употребляли название Метрополитен-авеню: для нас это была Норт-Секонд-стрит, несмотря на официальное переименование. Может быть, лет через восемь-десять, стоя зимним днем на углу улицы, выходящей к реке, я впервые заметил огромную башню здания страховой компании "Метропо- 190 литен" и до меня дошло, что Норт-Секонд-стрит больше нет. Воображаемая граница моего мирка изменилась. Теперь мой взгляд простирался дальше кладбища, дальше территорий за рекой, дальше Нью-Йорк-Сити, дальше штата Нью-Йорк и даже дальше всех Соединенньпс Штатов. В Пойнт-Лома, Калифорния, я бросил взгляд на бескрайний Тихий Океан и ощутил что-то этакое, отчего мое лицо вечно поворачивалось в другом направлении. Я вернулся в старый микрорайон, помнится, как-то вечером вместе с другом Стенли, который только что пришел из армии, и мы ходили по улицам задумчиво и печально. Европейцу вряд ли знакомо это чувство. В Европе, даже если город модернизируют, он сохраняет признаки старины. В Америке все признаки старины изглаживают, удаляют из памяти, попирают, вычеркивают, уничтожают при помощи нового. Новое -- это моль, которая день ото дня въедается в ткань жизни, оставляя в конце концов только огромную дыру. Стенли и я -- мы гуляли по этой дыре. Даже война не приводит к такому отчаянию и разрушению. После войны город, сожженный дотла, возникает вновь и напоминает прежний. Смерть плодотворна как для земли, так и для духа. В Америке разрушение носит абсолютный характер, это -- уничтожение. И возрождение не наступает, имеет место лишь раковый рост слой за слоем новой ядоносной ткани, и каждый слой безобразней предыдущего. Мы шли по этой громадной дыре, как я уже сказал, был зимний вечер, ясный, морозный, сверкающий. И, проходя по южной стороне к пограничной линии, мы приветствовали все достопамятные места, где происходили события и осталось что-то от нас самих. Когда мы приближались к Норт-Секонд-стрит, от Филмор-плейс к Норт-Секонд-стрит -- расстояние в несколько метров, но такое богатое, наполненное место на глобусе -- перед домишком миссис О'Мелио я остановился и посмотрел на этот дом и вспомнил, чем он был для меня на самом деле. Теперь все сжалось до миниатюрности, в том числе и мир, простиравшийся за пограничной линией, мир, который казался мне таким загадочным и устрашающе огромным, таким беспредельным. Стоя в забытьи, я вызывал мечту, которой предавался постоянно, думая, что так будет всю жизнь. Это была мечта о переходе пограничной линии. Как и в любой мечте, самым замечательным представлялась яркость реальности, то, что это реальность, а не мечта. За линией меня никто не знает, и я абсолютно один. Даже язык менялся. Действительно, меня всегда принимали за иностранца, за чужеземца. Меня никто не ограничивает во времени, и бродить по улицам для меня -- истинное удо- 191 вольствие. Должен сказать, существует только одна улица -- продолжение той, на которой я жил. Наконец, я подошел к стальному мосту над железнодорожными путями. Моста я всегда достигаю с наступлением ночи, хотя он совсем близко от пограничной линии. Отсюда я смотрю вниз на переплетение путей, на станционные постройки, паровозы, крыши складов, и пока я смотрю вниз на это скопление непривычных движущихся предметов, начинается метаморфоза, как в мечте. Вместе с трансформацией и деформацией ко мне приходит осознание того, что это и есть та давняя мечта, которой я предавался так часто. Я очень боюсь проснуться, хотя знаю, что скоро проснусь, а именно: в тот момент, когда, двигаясь в огромном открытом пространстве, я подойду к дому, где есть что-то чрезвычайно важное для меня. И, входя в этот дом, я вижу, как все вокруг теряет очертания, размывается, исчезает. Пространство накрывает меня, как ковер, и проглатывает меня, а вместе со мной и тот дом, куда мне так и не удалось войти. От этой, для меня самой приятной мечты нет абсолютно никакого перехода к сути книги под названием "Творческая эволюция". С этой книгой Анри Бергсона*, к которой я пришел так же естественно, как и к мечте о земле за пограничной линией, я опять совершенно одинок, опять чужеземец, опять человек неопределенного возраста, стоящий на стальном мосту и наблюдающий за метаморфозами вне и внутри. Не попадись мне эта книга в руки в нужный момент, может быть, я бы сошел с ума. Она подоспела в тот момент, когда еще один огромный мир крошился у меня в руках. Даже если бы я не понял то, что написано в этой книге, я сохранил бы в памяти только одно слово -- "творческая" -- все равно этого было бы достаточно. Это слово стало моим талисманом. С ним я был способен бросить вызов всему миру и особенно моим друзьям. Бывают случаи, когда необходимо порвать с друзьями, чтобы понять смысл дружбы. Это может показаться непонятным, но открытие этой книги оказалось сродни открытию оружия, инструмента, при помощи которого я сумел отрезать от себя привычных, но уже ничего не значивших для меня друзей. Эта книга стала моим другом, потому что она научила меня не испытывать потребности в друзьях. Она дала мне мужество выстоять в одиночку и помогла оценить одиночество. Книгу я так и не понял: иногда мне казалось, что я у черты понимания, но до настоящего понимания я так и не дошел. Понимать -- не было самым важным для меня. Держа эту книгу в руках, зачитывая ее своим друзьям, расспрашивая их, объясняя 192 им, я пришел к отчетливому осознанию того, что у меня нет друзей, что я один в этом мире, поскольку в непонимании смысла написанного, которое демонстрировали и мои друзья, и я, мне стало ясно одно, а именно: существуют разные виды непонимания, и различие между непониманием одного и непониманием другого творит мир terra firma еще более прочный, чем различия в понимании. Все, что я некогда полагал понятным, крошилось, и я остался с чистой грифельной доской. Мои друзья, напротив, прочно окопались в маленьких траншейках понимания, которые они сами для себя вырыли. Они удобно замерли в маленькой кроватке понимания, превратившись в полезных граждан этого мира. Я жалел их, и не мешкая оставлял их одного за другим без малейшего раскаяния. Так что же такое было в этой книге, что означало для меня так много и тем не менее оставалось темным местом? Я возвращаюсь к слову "творческая". У меня нет никаких сомнений в том, что загадка кроется в реализации смысла этого слова. Когда я думаю теперь об этой книге и о том, как я постигал ее, мне представляется человек, проходящий ритуал посвящения. Дезориентация и переориентация, которые сопровождают посвящение в любую тайну -- это самый удивительный опыт, что нам дано испытать. Все, что за жизнь вобрал, классифицировал и синтезировал мозг в неустанной работе своей, приходилось пересматривать и перестраивать. Хлопотный день для души! И, разумеется, не день, а недели и месяцы продолжается все это. На улице случайно встречаешь друга, с которым не виделся целый месяц, и он кажется тебе незнакомцем. Ты со своей новой вершины подаешь ему несколько сигналов, и когда он не понимает -- ты покидаешь его, навсегда. Это похоже на очистку поля брани после битвы: агонизирующих безнадежно раненных добивают одним быстрым ударом приклада. И ты идешь дальше, к новым битвам, новым победам и поражениям. Но ты идешь! И пока ты двигаешься, мир движется вместе с тобой с неимоверной аккуратностью. Ты ищешь новые сферы деятельности, новых представителей человеческого рода, которых терпеливо вооружаешь новыми символами. Ты выбираешь тех, на кого раньше не обращал внимания. Ты испытываешь всех в поле зрения, при условии, что они не ведают об откровении. Таким образом я действовал, сидя в швейной мастерской отца и читая вслух работавшим там евреям. Я читал им эту новую Библию так же, как, должно быть, Павел проповедовал своим ученикам. С дополнительным преимуществом: эти бедные еврейские парни не умели читать на английском. Сперва я направил свои усилия на закрой- 193 щика Бунчека, у которого был раввинский склад ума. Открыв книгу, я наугад выбирал какое-нибудь место и читал его на адаптированном английском, почти таком же примитивном, как английский выходцев из Китая. Потом я пытался объяснять, приводя примеры и привлекая аналогии с привычными им вещами. Меня поражало, как хорошо они все понимали, гораздо лучше какого-нибудь профессора колледжа, книжного и образованного человека. Естественно, то, что они понимали, не имело никакого отношения собственно к книге Бергсона, но разве не в этом и заключается задача такой книги, как эта? Я понимаю смысл книги так: сама книга исчезает из поля зрения, она пережевывается вживую, переваривается и усваивается плотью и кровью, чтобы в свою очередь создать новые духовные ценности и переделать мир. То был великий праздник посвященных, который мы справляли, читая эту книгу, самой заметной особенностью которой была глава "Беспорядок", пронизавшая меня насквозь и даровавшая мне такое удивительное чувство порядка, что даже если на землю упала бы вдруг комета и разметала все со своих мест, перевернула все вверх ногами, вывернула бы все наизнанку -- я бы смог сориентироваться в новом порядке за мгновение ока. У меня стало не больше страхов и опасений перед беспорядком, чем перед смертью. Лабиринт -- это мое счастливое раздолье, причем чем глубже я ухожу в него, тем лучше ориентируюсь. С "Творческой эволюцией" под мышкой я еду после работы по Бруклинскому мосту, с ней я двигаюсь к дому в сторону кладбища. Иногда я сажусь на Деланси-стрит, в самом сердце гетто, после долгой прогулки по многолюдным улицам. Я сажусь под землей в вагон, словно глист, ползущий по кишечнику. Каждый раз занимая свое место в толпе на платформе, я знаю, что я самый необыкновенный из всех из них. Я слежу за происходящим вокруг как наблюдатель с другой планеты. Мой язык, мой мир -- у меня под мышкой. Я -- хранитель великого секрета: стоит мне только раскрыть рот и заговорить, как остановится движение поездов. То, что я должен сказать и что пока не говорю, едучи в офис и из офиса -- это настоящий динамит. Я пока не готов взорвать мой динамит. Я сам поедаю его задумчиво, самозабвенно, разборчиво. Еще пять, ну, может, десять лет -- и я уничтожу всех этих людей. Когда вагон на крутом повороте резко кренится, я говорю про себя: "Здорово! Ну сойди же с рельсов, пропади все они пропадом!" Я никогда не думаю о себе как о существе, которое тоже подвергается опасности, если вагон сойдет с рельсов. Мы упакованы, словно сельди в бочке, и эта жар- 194 кая плоть, что прижимается ко мне, отвлекает меня от размышлений. Я думаю о паре ножек, обнявших мои. Я смотрю на девушку, сидящую напротив, смотрю ей прямо в глаза и задвигаю колени еще глубже между ее ног. Она дергается, ерзает на сиденье и наконец поворачивается к девушке, сидящей рядом, и жалуется, что я пристаю к ней. Народ вокруг с неодобрением смотрит на меня. Я отворачиваю голову к окну и делаю вид, что ничего не слышу. При всем желании я не мог бы изменить положение своих ног. Мало-помалу девушка ухитряется при помощи энергичных движений отнять свои ноги от моих. И я оказываюсь почти в такой же ситуации, но уже по отношению к ее соседке, той девушке, к которой она обращалась с жалобами. И сразу же ощущаю дружелюбное прикосновение, а потом, к удивлению своему, слышу, как она обращается к другой девушке со словами, что тут, мол, ничего не поделаешь, что это не вина этого человека, а вина компании, которая обращается с нами, будто с овцами. И вновь я чувствую своими ногами трепет ее ног: теплое человеческое прикосновение, похожее на рукопожатие. Свободной рукой мне удается открыть книгу. Это преследует двоякую цель: прежде всего, мне хочется показать ей, какую книгу я читаю, а во-вторых, хочу разговаривать на языке ног не привлекая внимания. Срабатывает великолепно. Тем временем вагон понемногу освобождается, и я могу сесть рядом с ней и завязать беседу -- разумеется, о книге. Она -- чувственная еврейка с потрясающими влажными глазами, и вследствие чувственности искренняя и открытая. Когда приходит время сойти с поезда, мы бредем под руку в сторону ее дома. Я оказываюсь вблизи границ моего прежнего микрорайона. Все мне знакомо, и в то же время все отталкивающе непривычно. Я не ходил по этим улицам много лет, а теперь вот иду с еврейкой из гетто, прекрасной девушкой с сильным акцентом. Рядом с ней я выгляжу нелепо. Я чувствую, как люди глядят нам вслед. Я -- незванный гость, немчик, который явился сюда, чтобы сорвать прекрасную спелую вишню. А она, кажется, горда своей победой и старается продемонстрировать меня своим знакомым. Вот кого я подцепила в поезде, ученого, рафинированного немца! Я почти слышу ее мысли. Медленно прогуливаясь, я обдумываю практические детали: зайти к ней до или после обеда. О том, чтобы пригласить ее обедать, я не думаю. Вопрос состоял в том, где встретиться и в какое время, поскольку, как она вскользь обронила у дверей, у нее есть муж, разъездной торговец, и она должна быть осторожна. Я согласился вернуться и ждать ее на углу перед кондитерской в условный час. Если ты захочешь 196 прийти с другом, я приведу подругу. Нет, я решил прийти один. Условились. Она пожала мне руку и нырнула в грязный подъезд. Я быстро зашагал к станции и поехал домой перекусить на скорую руку. Стоит летний вечер, и все вокруг благоухает. Спеша на свидание, я как в калейдоскопе вижу все свое прошлое. На этот раз я оставил книгу дома. Я иду навстречу девке, и у меня в голове нет мыслей о книге. Я опять по ею сторону от пограничной линии, и с каждой просвистывающей мимо станцией мое прошлое сжимается до миниатюрных размеров. Достигнув места назначения, я опять почти дитя. Я дитя, испуганное проистекшей метаморфозой. Что такое со мной, человеком из Четырнадцатого округа, стряслось, почему я сошел на этой станции в поисках еврейской девки? Ну, предположим, я вздрючу ее, и что? Что я скажу ей, этой девушке? Что значит вздрючка, когда я хочу любви? Да, это вдруг налетает на меня, как смерч... Уна, девушка, которую я любил, с которой мы жили здесь когда-то, Уна -- голубоглазая с волнистыми волосами, Уна, от одного взгляда которой я трепетал, Уна, которую я боялся не то что поцеловать -- коснуться ее руки. Где она, Уна? Да, вот так, неожиданный жгучий вопрос: где Уна? Через пару секунд я расстроен, совершенно потерян, опустошен, страдаю от ужасной тоски и отчаяния. Как я мог расстаться с ней? Почему? Что произошло? Когда это случилось? Я думал о ней, как одержимый, дни и ночи, из года в год, а потом не заметил, как она выпала из памяти, словно пенни, провалившееся в дырку в кармане. Невероятно, страшно, безумно. Ведь мне надо было только предложить ей пожениться, отдать ей свою руку и сердце -- и все. Если бы я поступил так, она бы ответила "да" немедленно. Она любила, отчаянно любила меня. Почему "да"? Помню, как она смотрела на меня в последний раз. Я сказал "прощай", потому что уезжал в тот вечер в Калифорнию, решив оставить всех, чтобы начать новую жизнь. Но у меня никогда не было намерений вести новую жизнь. Мне хотелось сделать ей предложение, но история, которая, будто дурман, сорвалась с моих губ, была так естественна, что я сам в нее поверил, сказал "прощай" и ушел, а она стояла и смотрела мне вслед, и я чувствовал, как она пристально вглядывается в меня, слышал ее внутренний стон, но, как автомат, продолжал идти и наконец повернул за угол, и это было концом всему. Прощай! Вот так. Как кома. А я имел в виду: приезжай ко мне! Приезжай ко мне, потому что я не могу жить без тебя! Я так слаб в ногах, что с трудом спускаюсь по лестнице. Теперь я знаю, что случилось -- я пересек пограничную 197 линию! Библия, которую я всегда носил с собой, научила меня новому образу жизни. Мира, который я знал, больше нет, он умер, кончился, исчез. Вместе с ним исчезло все, чем был я. Я -- остов, получивший вливание новой жизни. Я сияю, лучусь, неистовствую от новых открытий, но в сердцевине все свинцово-тяжелое, выгоревшее. И я плачу -- прямо тут, на ступеньках. Я громко рыдаю, как дитя. Мне до боли ясно: ты совсем один в этом мире! Ты один-один... один. Это горько -- быть одному, горько... горько, горько, горько. Это бесконечно, непреодолимо, а на земле так много людей, но это со мной, со мной, со мной. Опять метаморфоза. Опять все кренится и заваливается. И опять мечта, болезненная, бредовая, сладкая, безумная мечта преодолеть границу. Я стою в центре свободного участка, но не вижу своего дома. У меня нет дома. Мечта -- это мираж. На этом пустом месте никогда не было никакого дома, нет и по соседству. Я -- человек без дома, без друзей, без жены. Я -- монстр, относящийся к действительности, которая пока не существует. Но она должна существовать, она будет существовать, я уверен в этом! Теперь я иду быстро, нагнув голову и что-то бормоча. Я настолько забыл о назначенном свидании, что даже не заметил, прошел я мимо нее или нет. Может быть, и прошел. Может быть, я посмотрел ей прямо в глаза и не узнал. Может быть, она меня тоже не узнала. Я обезумел, обезумел от боли, обезумел от тоски. Я в отчаянии. Но я не потерян. Нет, есть действительность, к которой я отношу себя. Она далеко, очень далеко. Я могу идти с опущенной головой до судного дня и не найти ее. Но она есть, я уверен в этом. Я злобно смотрю на людей. Если бы я мог бросить бомбу и разнести вдребезги этот микрорайон -- я бы так и сделал. Я был бы счастлив видеть, как они взлетают в воздух: искромсанные, вопящие, уничтоженные. Я желаю уничтожить всю землю. Я -- не ее часть. Она -- безумие от начала и до конца. Она-- кусок тухлого сыра с гноящимися в нем червями. Ей подобает взлететь на воздух. Пошла она на хуй! Взлети она ко всем чертям! Убить, убить, убить: убить их всех, евреев и неевреев, молодых и старых, хороших и плохих... Я становлюсь легоньким, легоньким, словно перышко, и мои шаги уже устойчивее, спокойней, плавней. Ну и вечерок! Звезды светят так ярко, так безмолвно, так отдаленно. Не то чтобы насмехаются надо мной, но напоминают о тщетности всего. Кто ты, молодой человек, чтобы вести речь о земле, о том, чтобы разнести ее вдребезги? Молодой человек, вот мы -- висим тут миллионы, миллиарды лет. Мы видели все, и тем не менее мы мирно светим каждую ночь, мы освещаем путь, мы успокаиваем 198 сердца. Оглянись, юноша, посмотри, как все спокойно и прекрасно вокруг. Видишь, даже отбросы в сточной канаве кажутся прекрасными в этом свете? Подними капустный лист, возьми его бережно в руки. Я наклоняюсь за капустным листом, что лежит в сточной канаве. Он кажется мне чем-то новым, заключающим в себе целую вселенную. Я отрываю маленький кусочек и изучаю его. Тоже вселенная. Тоже неизъяснимо прекрасная и загадочная. Мне даже стыдно бросить его обратно в канаву. Я наклоняюсь и бережно кладу его на остальной мусор. Я стал весьма глубокомысленным и очень, очень спокойным. Я все люблю в этом мире. Я знаю, что где-то в этот момент меня ждет женщина, только мне надо идти очень спокойно, очень мягко, очень неторопливо, тогда я приду к ней. Может быть, она будет стоять на углу, и когда я покажусь, она узнает меня сразу же. Я верю в это, так помоги мне Господь! Я верю, что все справедливо и предопределено. Мой дом? А может, мой дом -- это мир, весь мир? Я повсюду дома, только я не знал об этом раньше. А теперь -- знаю. Теперь нет пограничной линии. И никогда не было: я сам придумал ее. Я иду не спеша по улицам, я счастлив. Любимые улицы. Где каждый идет и каждый страдает, но не показывает вида. Когда я остановился, привалившись к фонарному столбу, чтобы зажечь сигарету -- даже фонарный столб показался мне другом. Это не предмет из чугуна -- это создание человеческого ума, отлитое в особой форме, украшенное человеческими руками, выдутое человеческим дыханием и установленное при помощи человеческих рук и ног. Я оборачиваюсь и трусь рукой о железную поверхность. Он, кажется, разговаривает со мной. Это человеческий фонарный столб. Он -- принадлежность, как капустный лист, как рваные носки, как матрац, как кухонная раковина. Все на своем месте и занимает особое положение, так же, как и наш ум по отношению к Богу. Мир в своей видимой и осязаемой субстанции -- это карта нашей любви. Не Бог, а жизнь есть любовь. Любовь, любовь, любовь. И в самой сердцевине любви идет молодой человек, я, не кто иной как Готлиб Леберехт Мюллер. Готлиб Леберехт Мюллер! Это имя человека, который утратил индивидуальность. Никто не может сказать ему, кем он был, откуда пришел и что с ним случилось. В кино, где я впервые познакомился с этой личностью, он, как подразумевалось, попал в переплет на войне. Когда я узнал себя на экране, а мне-то было хорошо известно, что я никогда не был на войне, до меня дошло, что автор нарочно придумал этот ход, чтобы не выставлять меня напоказ. Час- 199 то я забываю, кто из нас настоящий. Часто в своих мечтах я принимаю, так сказать, порцию забытья и странствую покинутый и несчастный в поисках своего тела и своего имени. И временами между мечтой и реальностью -- всего лишь тонкая нить. Иногда, если кто-нибудь заговаривает со мной, я оставляю свою шкуру и, подобно растению, плывущему по течению, начинаю странствие моей лишенной корней сущности. В таком состоянии, тем не менее, я способен удовлетворять обычным жизненным требованиям: ищу жену, становлюсь отцом, веду дом, поддерживаю дружбу, читаю книгу, плачу налоги, отбываю воинскую повинность и так далее и тому подобное. В таком состоянии я способен, если необходимо, хладнокровно кого-нибудь убить ради моей семьи или защищая мою страну, или во имя еще чего-нибудь. Я обыкновенный, заурядный гражданин, который отзывается на свое имя и которому дан номер в паспорте. Сам я вообще не определяю свою судьбу. И вот однажды я пробуждаюсь, ничем не озабоченный, оглядываюсь по сторонам и не понимаю ничего, что происходит вокруг: ни себя, ни соседей, не понимаю, почему правительства объявляют войны или заключают мир, да мало ли чего еще не понимаю. В такие моменты я рождаюсь заново, рождаюсь и крещусь правильным именем: Готлиб Леберехт Мюллер! Все, что я совершаю под своим правильным именем, представляется ненормальным. Люди дают об этом знать друг другу за моей спиной, а иногда и прямо мне в лицо. Я вынужден порвать с друзьями, семьей и любимыми. Я лишаюсь удобств устроенной жизни, и поэтому так же естественно, как в мечте, снова оказываюсь плывущим по течению -- как правило, иду по улице, обратив лицо к заходящему солнцу. Во мне просыпаются все мои способности. Теперь я крадущееся, бесшумное, хитрое животное -- и в то же время я то, что называется святой человек. Я знаю, как постоять за себя. Я знаю, как избежать работы, как избежать запутанных отношений, как избежать жалости, сочувствия, показной храбрости и других опасностей. Я остаюсь в одном месте и с одним человеком ровно столько, сколько необходимо, чтобы получить желаемое, а потом ухожу. У меня нет цели: бесцельное странствование ценно само по себе. Я свободен как птица и уверен в себе как эквилибрист. С неба падает манна: мне остается только протянуть руки и собрать ее. И повсюду после меня остается добрая память, словно, принимая предложенные дары, я делаю приятное дарящим. Любящие руки заботятся даже о моем грязном белье. А все потому, что каждый любит правильно живущего че- 200 ловека! Готлиб! Какое замечательное имя! Готлиб! Я повторяю его снова и снова. Готлиб Леберехт Мюллер! В этом состоянии я всегда якшаюсь с ворами, жуликами и убийцами, но как они ко мне добры и внимательны! Как братья. А разве нет, на самом деле? Разве не я виновен в каждом преступлении, разве не я пострадал за это? И не из-за преступлений ли я так тесно соединился с моим двойником? Всегда, заметив в глазах людей свет признания, я чувствую эту тайную связь. И только глаза справедливого не светятся. Справедливый не знает тайны человеческого товарищества. Это справедливый творит все преступления против человека, это справедливые -- настоящие монстры. Это справедливые требуют у нас отпечатки пальцев и убеждают нас в том, что мы должны умереть, далее если мы стоим перед ними во плоти. Это справедливые снабжают нас условными именами, они заносят в метрики условные даты и сжигают нас заживо. Я предпочитаю воров, жуликов и убийц, пока не посчастливится найти человека моего роста и моих достоинств. Не нашел я такого человека! Я не нашел столь же великодушного, как я, такого же всепрощающего, терпимого, беспечного, безрассудного и чистого сердцем. Я прощаю себя за все преступления, совершенные мною. Я делаю это во имя человечности. Мне известно, что значит быть человеком, и я знаю сильные и слабые стороны этого. Я страдаю от этого знания и в то же время упиваюсь им. Если бы мне предоставилась возможность стать Богом, я бы отказался. Быть человеком -- вот великолепнейшая возможность, которую дает нам жизнь. Это охватывает целую вселенную. Еще это заключает в себе познание смерти -- чем не дано насладиться даже Богу. С самого начала написания этой книги я -- человек, крестивший себя заново. С тех пор, как случилось это крещение, прошло немало лет и много воды утекло, поэтому теперь мне нелегко вернуться к той минуте и вновь пройти по стопам Готлиба Леберехта Мюллера. Однако, возможно, вы получите некий ключик, если я скажу вам, что человек, каким я теперь являюсь, родился на свет от раны. Эта рана дошла до самого сердца. Согласно людской логике я должен был умереть. И правда: все, кто знал меня, отказались от меня как от мертвого; я бродил, словно привидение, среди них. Говоря обо мне, они употребляли прошедшее время, они жалели меня, они закапывали меня все глубже и глубже. Но я помню, как смеялся тогда, как ни в чем не бывало крутил любовь, как наслаждался едой и питьем и мягкой постелью, от которой меня было не оторвать. Что-то убило меня, но я был все еще живой. Жи- 201 вой -- однако лишенный памяти, лишенный имени. Я был отрезан от надежды, так же, как от сожаления и раскаяния. У меня не было прошлого, а возможно, и будущего. Меня похоронили заживо в пустоте, причем этой пустотой была нанесенная мне рана. Я сам был этой раной. У меня есть друг, с ним мы время от времени ведем разговоры о чуде Голгофы, в котором я ровным счетом ничего не понимаю. Но мне кое-что известно о чудесной ране, полученной мною -- ране, которая убила меня в глазах мира и вследствие которой я родился и крестился заново. Я знаю кое-что об этом чуде, чуде моей раны. Я пережил его, и оно излечило меня моей же собственной смертью. Я рассказываю об этом как о далеком прошлом, но это всегда со мной. Все -- в далеком прошлом и скрыто от глаз, подобно созвездию, навсегда ушедшему за линию горизонта. Больше всего меня завораживает в этом то, что я, мертвый и похороненный, способен воскреснуть, и не однажды, а несчетное число раз. Более того: каждый раз, как я пропадаю -- ухожу в глубину все основательней, поэтому очередное воскресение становится чудом все более великим. И никогда никаких стигматов! Человек, рожденный заново, остается тем же самым человеком, мало того -- он становится все больше и больше самим собой с каждым новым рождением. Он только каждый раз сбрасывает кожу, а вместе с кожей свои грехи. Человек, которого любит Бог -- это, истинно, правильно живущий человек. Человек, которого любит Бог -- это луковица с миллионом кожурок. Нет слов, как болезненно потерять первый слой; следующий потерять не так болезненно, а последующий -- еще безболезненней, пока наконец боль не станет приятной, все приятнее и приятнее, пока не станет восторгом, пока не станет экстазом. И тогда уже нет ни удовольствия, ни боли -- просто темнота, уступающая свету. И вместе с исчезновением темноты показывается из своего укромного места рана: рана, которая есть человек, которая есть человеческая любовь, обмывается светом. Вновь обретаешь утраченную индивидуальность. Человек выходит из своей открытой раны, из могилы, которую он так долго носил с собой. Я вижу ее, похороненную под могильным холмом моей памяти -- ту, которую я любил больше всех, больше, чем мир, больше Бога, больше, чем собственную кровь и плоть. Я вижу, как она мучается в кровоточащей ране любви, так близко от меня, что я не могу отличить ее от самой раны. Я вижу, как она старается освободиться, преодолеть любовную боль, но с каждой попыткой погружается все глубже 202 в эту рану, затягивается, задыхается, тонет в крови. Я вижу ужас в ее глазах, немую мучительную агонию. Это взгляд животного, попавшегося в капкан. Я вижу, как раздвигаются ее ноги в попытке избавления, но каждый оргазм -- это болезненный стон. Я слышу, как падают стены, оседая на нас, и дом охватывается пламенем. Я слышу, как нас зовут с улицы: повестка на работу, повестка в армию, но мы пригвождены к полу, и нас поедают крысы. Нас погребает могила и утроба любви, ночь наполняет наши внутренности, и звезды мерцают над черным бездонным озером. Я не помню ни слов, ни ее имени, которое твержу, будто маньяк. Я забыл, как она выглядит, забыл ее запах, забыл, как она ебется -- я погружаюсь все глубже и глубже в бездонную пещеру. Я следую за ней в глубиннейшие отверстия ее существа, в склеп ее души, к дыханию, еще не сорвавшемуся с ее губ. Я неустанно ищу ее, имя которой нигде не записано, я проникаю к самому алтарю -- и не нахожу ничего. Я обвиваюсь вокруг этой пустотелой скорлупы небытия, как змея, огненными кольцами; и лежу неподвижно шесть веков и не дышу, тогда как события в этом мире оседают на дно, образуя вязкую подстилку слизи. Я вижу созвездия, крутящиеся вокруг огромной дыры в потолке вселенной; я вижу отдаленные планеты и черную звезду, которой суждено избавить меня. Я вижу Дракона, отряхивающего дхарму* и карму*, вижу новый род человеческий, томящийся в желтке будущей жизни. Я вижу все до последнего знака и символа, но я не могу прочитать ее лицо. Я мог видеть только ее глаза, все пронизавшие своим сиянием, и огромные светлые плотские груди, как будто я плыл за ними в электрически-белом лучении ее взгляда. Как могла она превзойти все ограничения сознательного? По какому чудовищному закону она так распределилась по лицу всего мира, все открыв, но скрыв себя? Она спряталась за ликом солнца, как луна в затмении; она -- зеркало, потерявшее амальгаму, зеркало, которое и отражает, и ужасает. Вглядываясь в дно ее глаз, в мягкую просвечивающую плоть, я вижу нервную структуру всех образований, всех связей, всех исчезновений. Я вижу мозг в мозге, бесконечную машину, вращающуюся без остановки: на вертеле крутится слово "Надежда", поджариваясь, истекая жиром, безостановочно крутясь во впадине третьего глаза. Я слышу ее бред на забытых языках, подавленные вопли, отдающиеся в мельчайших расселинах, тяжкое дыхание, стоны, вздохи удовольствия, свист хлыста. Я слышу, как она называет мое имя, которое я сам еще не произнес, слышу ее бесстыдные ругательства и визг. Я слышу все, увеличенное тысячекратно, как гомункул, заключенный в 203 чреве органа. Я ловлю приглушенное дыхание мира, как будто нахожусь на перекрестке звуков. Так мы гуляли, спали и ели вместе, словно сиамские близнецы, которых соединила Любовь, а разделить могла только Смерть. Мы ходили перевернутые с ног на голову, рука в руке, в бутылочном горлышке. Она одевалась исключительно в черное, с редкими вкраплениями лилового. Она не носила нижнего белья, только узкое платье из черного бархата, пропитанное дьявольскими духами. Мы отправлялись в постель на рассвете и вставали, когда начинало темнеть. Мы жили в черных дырах с опущенными шторами, мы ели с черных тарелок, мы читали черные книги. Мы выглядывали из черной дыры нашей жизни в черную дыру мира. Солнце было постоянно замазано черным, словно бы для того, чтобы поддержать нас в нашей междуусобной борьбе. Вместо солнца у нас был Марс, а вместо Луны -- Сатурн: мы жили постоянно в зените преисподней. Земля прекратила свое вращение, и в дыру небесную над нами свесилась черная звезда, которая никогда не мерцала. Иногда с нами случались приступы смеха -- сумасшедшего, лягушачьего смеха, заставлявшего вздрогнуть окрестности. Иногда мы пели: как в бреду, вне тональности, полным тремоло. Мы были заперты от начала и до конца в долгой черной ночи души. Это был период неизмеримый во времени, который начался и завершился как затмение. Мы вращались вокруг наших это, как спутники -- фантомы. Мы опьянели от собственных отражений, которые мы видели всякий раз, заглянув в чьи-то глаза. Как мы смотрели на других? Как животное смотрит на растение, как звезда смотрит на животное. Или как Бог смотрел бы на человека, если бы дьявол дал последнему крылья. А она в тесных объятиях ночи без конца была сияющей, ликующей: сверхчерное ликование струилось из нее, как сперма из митраического быка. Она была двуствольной, будто дробовик, она была женщиной-быком с ацетиленовым факелом во чреве. В пылу она целилась в космический кратер, закатывая глаза до белков, истекая слюной. В слепой дыре секса она вальсировала как дрессированная мышь, ее челюсти сходили с петель, как у змеи, а ее кожа покрывалась колючими пупырышками. Ее снедала неутолимая похоть к единорогу, зуд, который клал навзничь египтян. Даже дыру в небесах, сквозь которую светила тусклая звезда, она проглотила в бешенстве своем. Мы жили приклеенные к потолку, в жарких тлетворных испарениях повседневности, поднимавшихся к нам и душивших нас. Мы жили в неимоверном зное восходящего 204 тепла человеческой плоти, что нагревало змеиные кольца, нас объявшие. Мы жили прикованные к запредельным глубинам, и наша кожа прокоптилась в испарениях мирской страсти до цвета черной сигары. Мы медленно и неизбывно маячили над головами и плечами мира под нами, как две головы, проносимые на пиках наших палачей. Что нам жизнь на твердой земле, когда мы обезглавлены и навечно соединены гениталиями? Мы были парными змеями Рая, прозрачными от жары и холодными, как сам хаос. Жизнь была непрерывной черной копуляцией у фиксированного полюса бессонницы. Жизнь была Скорпионом в Марсе, в Меркурии, в Венере, в Сатурне, в Плутоне, в Уране, во ртути, в опии, в радии, в висмуте. Великое соединение происходило в ночь на каждую субботу: Лев творил блуд с Драконом в доме брата и сестры. Большим malheur* был луч солнечного света, пробивавшийся сквозь шторы. Большим бедствием был Юпитер, король рыб, потому что он мог сверкнуть благотворящим глазом. Причина, отчего мне так трудно рассказывать: я слишком много помню. Я помню все, но как кукла, сидящая на коленях чревовещателя. Мне кажется, что все время в течение долгого, непрерывного брачного солнцестояния я сидел у нее на коленях (даже когда она стояла) и произносил фразы, которые она мне диктовала. Мне кажется, это она приказала главному водопроводчику Господа поместить черную звезду в потолочной дыре, это она заставила его лить непрерывную ночь и вместе с ней все пресмыкающиеся мучения, что бесшумно движутся в темноте, так что разум становится шилом, неистово вкручивающимся в черное небытие. Неужели я только воображаю, что она говорила без остановки, или я действительно стал такой замечательно выдрессированной куклой, что схватывал мысль прежде, чем она срывалась с губ? Губы у нее были полуоткрытые, налитые темной кровью. Я наблюдал за их движением с величайшим восторгом, шипели они ненавистью гадюки или ворковали как горлица. Они всегда были рядом, крупным планом, поэтому я знал каждую трещинку, каждую пору, а когда начиналось истерическое брызгание слюной, я наблюдал за вспениванием и плевками, будто бы сидя на кресле-качалке под Ниагарским водопадом. Я знал, что и когда надо делать, словно был частью ее организма. Я представлял собой кое-что получше куклы чревовещателя, поскольку меня не надо было дергать за ниточки. Иногда я выдавал экспромты, и это ей страшно нравилось, хотя она, конечно, делала вид, что не замечает моих острот, но я всегда мог определить, что ей нравится, по ее до- ________ * Несчастьем (франц.). 205 вольному виду. У нее был дар перевоплощения: она проворна и хитра как сам дьявол. После пантеры и ягуара лучше всего у нее получались птичьи повадки: дикой цапли, ибиса, фламинго, лебедя в брачный период. Она умела падать камнем вниз, приметив свежий труп, припасть к внутренностям, растерзав их на лакомые куски: сердце, печень или яичники -- и взмыть в мгновение ока. Если бы кто-то ее обнаружил, она залегла бы под деревом неподвижно, как камень, причем не закрыв глаза, а уставившись на вас невозмутимым взглядом василиска. Но чуть подстегни ее -- и она роза, роза глубочайшего черного цвета с бархатными лепестками и непобедимым ароматом. Просто удивительно, как чудесно я научился схватывать свои реплики: неважно, что за метаморфоза имела место, я всегда был у нее на коленях, на коленях птицы, на коленях зверя, на коленях змеи, на коленях розы, какая разница: на коленях колен, на губах губ, мысок к мыску, перо к перу, желток в яйце, жемчужина в раковине, хватка рака, настойка спермы и кантаридина*. Жизнь была Скорпионом в Марсе, в Сатурне, в Уране, в Венере и так далее; любовь была конъюнктивитом мандибул*, хвать это, хвать то, хвать, хвать, мандибулярное хвать-хвать похотливого колеса мандалы*. Наступает время приема пищи, и я слышу, как она чистит яйца, а внутри яйцб писк-писк -- благословенный знак будущей еды. Я ел как маньяк: затянувшаяся мечтательная прожорливость человека, трижды нарушающего пост. Пока я ел -- она урчала в ритмическом хищном хрипе суккубов*, пожирающих ее молодость. Какая блаженная ночь любви! Слюна, сперма, суккубация, сфинктеризация-- все в одном: брачная оргия в Черной Дыре Калькутты. Вдали от того места, где подвешена черная звезда-- панисламское безмолвие, как в пещере, где даже ветер тих. Вдали от того места, если мне позволительно рассуждать об этом, -- призрачный покой безумия, мир людей, истощенных веками нескончаемой бойни. Вдали от того места -- одна кровавая замкнутая оболочка, внутри которой протекает вся деятельность, мир героев-безумцев и маньяков, погасивших свет небес кровью. Как покойна наша ничтожная голубино-стервятничья жизнь в темноте! Плоть предназначена для того, чтобы погружаться в нее зубами и пенисом, изобилующая запахами плоть без отметин от ножа и ножниц, без шрамов от разрывной шрапнели, без ожогов от иприта, с непораженными легкими. Почти совершенная утробная жизнь, если не считать призрачной дыры в потолке. Дыра была -- как трещина в мочевом пузыре, и ничем ее не заткнуть, чтобы надолго, и 206 ни разу не помочиться, чтобы играючи. Мочись широко и свободно, но забудешь ли прореху в куполе, неестественную тишину, угрозу, ужас, гибель "другого" мира? Набей желудок, и завтра набей, и послезавтра, и после и после -- но в конечном счете что? В конечном, счете? Что? Смена чревовещателя, смена коленей, перемещение начала отсчета, новая трещина в своде... что? что? Я скажу: сидя у нее на коленях, окаменев от неподвижных ранящих лучей черной звезды -- поднятый на рога, пойманный, стреноженный, трепанированный телепатической остротой нашего взаимовозбуждения -- я вообще ни о чем не думал, ни о чем, что было вне ячейки, где мы обитали, не думал даже о крошке на белой скатерти. Я думал исключительно в пределах нашей амебообразной жизни -- чистую мысль, заповеданную нам Иммануилом Занудой Кантом, какую может воспроизвести только кукла чревовещателя. Я обдумал все научные теории, все теории искусств, все грани истины в каждой бестолковой системе спасения. Я высчитал все вплоть до мельчайшего в десятичных дробях гностиков впридачу -- как пьяница подсчитывает оставшиеся монеты в конце недельного запоя. Но все было высчитано в надежде на новую жизнь, которую некто проживет когда-то -- может быть. Мы находились в особом бутылочном горлышке, она и я, как говорится, но бутылочное горлышко было отбито, да и сама бутылка являлась плодом вымысла. Я помню, как во время второй нашей встречи она призналась мне, что не надеялась увидеть меня вновь, а когда мы встретились еще раз, она сказала, что подозревала во мне пристрастие к наркотикам, в следующий раз она назвала меня богом, а после этого пыталась кончить жизнь самоубийством, а потом пытался это сделать и я, а потом вновь она, но в результате мы лишь еще сильнее сблизились, так, что проникли друг в друга, обменялись личностями, именами, индивидуальностями, религиями, отцами, матерями и братьями. Даже ее тело испытало коренное изменение, причем не один, а несколько раз. Сначала она была большая и бархатная, как ягуар, с присущей кошачьим вкрадчивостью и коварной мощью: стелется, прыгает, вонзает когти; потом она стала изнуренной, хрупкой, слабой, почти как маргаритка, и с каждым последующим превращением у нее случались тончайшие изменения -- кожи, мышц, цвета, осанки, запаха, походки, жестов и т. д. Она менялась как хамелеон. Никто не мог судить, какая она была на самом деле, ибо с каждым она становилась совершенно иной. Через какое-то время она сама не помнила, кем была. С ней начался этот ряд превращений до того, 207 как я впервые увидел ее -- я догадался об этом позже. Подобно большинству женщин, считающих себя безобразными, ей очень хотелось выглядеть прекрасной, ослепительно прекрасной. Во исполнение этого она прежде всего отказалась от собственного имени, потом от своей семьи, от друзей, от всего, что могло бы привязать ее к прошлому. Приложив весь свой ум и все способности, она посвятила себя умножению собственной прелести, собственного очарования, коими уже весьма и весьма обладала, но была убеждена, что этого недостаточно. Она постоянно жила словно перед зеркалом, изучая каждое движение, каждый жест, каждую малейшую гримасу. Она целиком изменила манеру речи, дикцию, интонацию, акцент, фразеологию. Она вела себя так умело, что даже речи не могло быть о подражании кому-нибудь. Она всегда была начеку, даже во сне. И, подобно хорошему полководцу,, она довольно быстро поняла, что лучшей защитой является нападение. Ни разу она не оставила ни одной позиции незанятой; ее аванпосты, ее разведчики, ее часовые расположились повсюду. Ум ее походил на вращающийся прожектор, что никогда не гаснет. Слепая к собственной прелести, к собственному очарованию, к собственной личности, не говоря уж о собственной индивидуальности, она бросила все силы на изготовление мифического создания, Елены или Юноны, перед чарами которых не устояли бы ни мужчины, ни женщины. Автоматически, без малейшего знания легенды, она начала мало-помалу создавать онтологическое обоснование, мифический ряд событий, предшествовавших сознательному рождению. Ей не было нужды запоминать собственный вымысел -- ей надо было лишь хранить в голове свою роль. Не было такой лжи, которая прозвучала бы чудовищно в ее устах, ибо в принятой ею роли она была исключительно правдива перед самой собой. Ей не надо было изобретать прошлое: она помнила то прошлое, что принадлежало ей по праву. Ее никогда не поражал прямой вопрос, поскольку она никогда не показывалась противнику иначе, как наискось. Она показывалась только углами вечно вращающихся граней, слепящими призмами света, которые она поддерживала в постоянном кружении. Она никогда не была существом, рано или поздно дающим себе передышку, нет, она была механизмом, безустанно оперирующим мириадами зеркал, отражавших созданный ею миф. Она не знала равновесия: она вечно парила над своими многочисленными индивидуальностями в вакууме собственного "я". И она вовсе не имела намерений сделать себя легендарной, просто она хотела, чтобы признали ее 208 красоту. Но в погоне за красотой она скоро забыла о самих поисках, став жертвой собственного создания. Она стала такой ослепительно прекрасной, что порой казалась страшной, порой несомненно безобразнее, чем самая безобразная женщина на свете. Она могла вызвать ужас и страх, особенно когда ее очарование достигало вершины. Как будто ее желание, слепое и бесконтрольное, просвечивало сквозь ее создание, обнажая чудовище, каким она и была. В темноте, хранимой в черной дыре, куда не заглядывал ни мир, ни противники, ни соперники, слепящий динамизм желания немного утихал, придавая ей румянец цвета расплавленной меди, и тогда слова выходили из ее уст, как лава, а ее плоть жадно хваталась за опору из чего-то твердого и вещественного, что позволило бы ей собраться и несколько минут отдохнуть. Это напоминало неистовое послание издалека, СОС с тонущего корабля. Сперва я принял это за страсть, за экстаз, возникающий от того, что плоть трется о плоть. Я думал, что обрел живой вулкан, Везувий женского рода. Я и не помышлял о человеческом корабле, идущем на дно океана отчаяния, в Саргассово море импотенции. Теперь я думаю о той черной звезде, что светила сквозь дыру в потолке, о той неподвижной звезде, что висела над нашей брачной ячейкой, -- более неподвижной и удаленной, чем Абсолютное, и я знаю, что это была она, освобожденная от всего, что было ею в буквальном смысле: мертвое черное солнце без выражения. Я знаю, что мы спрягали глагол "любить" подобно двум маньякам, пытающимся вступить в половую связь сквозь разделяющую их железную решетку. Я говорил, что в неистовой схватке в темноте я часто забывал ее имя, как она выглядит, кто она такая. Это правда. Я сам себя обманывал в темноте. Я сошел с рельсов плоти в безграничное пространство секса, в каналы-орбиты, установленные той или другой: например, Георгиной одного короткого дня, Тельмой, египетской блудницей, Карлоттой, Аланной, Уной, Моной, Матдой, девочками шести-семи лет, беспризорницами, блуждающими огоньками, лицами, телами, бедрами, прикосновениями в подземке, мечтой, воспоминанием, желанием, стремлением. Я мог начать с Георгиной близ железнодорожной колеи воскресным днем: пятнистое платье, раскачивающаяся ляжка, южный выговор, чувственный рот, литые груди; я мог начать с Георгиной, тысячеруким канделябром секса, и разрабатывать одно ответвление ее пизды в энном измерении секса, во веки вечные. Георгина была похожа на мембрану крохотного уха незавершенного чудовища под названием секс. Она была как наяву живой, дышащей в светлой памяти о кратком дне на авеню, пер- 209 вым ощутимым ароматом, веществом мира любви, который сам по себе безграничен и неопределим, как наш мир. Мир любви в целом похож на постоянно растущую мембрану животного, которое мы зовем сексом и которое подобно некоему другому существу врастает в наше существо и постепенно замещает его, так что со временем мир людей станет лишь слабым воспоминанием об этом новом, всеобъемлющем и всепорождающем существе, дающим жизнь самому себе. Это было как раз той копуляцией в темноте, тем обоюдосочлененным двуствольным сцеплением, что обрядило меня в тесную шкуру сомнения, ревности, страха и одиночества. Если я начинал тончайшую обработку Георгины, тысячерукого канделябра секса, я был уверен, что и она принялась за дело, возводя мембрану, создавая уши, глаза, ножки, скальп и прочую всячину секса. Она взялась бы и за то чудовище, что лишило ее чести, если ее история правдива; в любом случае, она начала где-то на параллельной колее, разрабатывая многоликое несозданное существо, в чьем теле мы отчаянно пытались встретиться. Зная только часть ее жизни, располагая только домыслами, ложью, измышлениями, наветами и заблуждениями, связывая обрывки, кокаиновые грезы, мечты, незаконченные фразы, бессвязные слова сквозь сон, истерический бред, подсознательные фантазии, нездоровые желания, видя раз от разу, как имя обретает плоть, подслушивая случайные фрагменты разговоров, замечая потаенные взгляды, подавленные жесты, я мысленно снабдил ее пантеоном лично трахающих ее божеств, составленных из живой крови и плоти, может быть, мужчин того самого дня, а может, увиденных час назад, так что ее влагалище до сих пор полно спермы последнего раза. Чем покорней она была, тем больше проявляла страсть, и чем распутней она казалась, тем сильней терялся я. Не было начала, никакой личной, индивидуальной стартовой черты; мы встретились, как опытные фехтовальщики на поле чести, где теперь в изобилии витали духи победы и поражения. Мы следили за малейшим выпадом, не теряя самообладания, как мог бы лишь тренированный боец. Мы сошлись под покровом темноты во всеоружии и с противоположных сторон штурмовали ворота цитадели. Никто не сопротивлялся нашим адским усилиям; мы ни у кого не просили пощады и никому не спустили бы. Мы сошлись по горло в крови: кровавое, блеклое воссоединение в ночи, когда все звезды потухли ради неподвижной черной звезды, свисающей, как скальп, в потолочную дыру. Если бы ее хорошенько нашпиговать кокаином, она бы 210 выдала на-гора, словно оракул, все, что случилось с ней в течение этого дня, вчера, позавчера, за последний год, все -- вплоть до дня, когда она родилась. И ни одно слово не оказалось бы правдой, ни одна подробность. И ни на секунду она не остановилась бы, поскольку, остановись она, вакуум, созданный ее парением, вызвал бы взрыв, способный разнести мир. Она была всемирной машиной лжи в миниатюре, приспособленной к тому бесконечному, опустошающему страху, что заставляет людей направлять всю свою энергию на создание аппарата смерти. С виду она казалась бесстрашной, ее можно было принять за олицетворение смелости, да она таковой и будет, покуда ее не осадят. За ней стоял бесстрастный факт действительности, колосс, преследовавший ее по пятам. Каждый день этот колосс действительности принимал новые пропорции, каждый день он становился все страшней, все сильней парализовал. Каждый день у нее появлялись более быстрые крылья, более острые челюсти, более проницательный, гипнотический взгляд. Это был бег к окраинным пределам мира, напрасный с самого начала бег, бег неостановимый. На границе вакуума стояла Истина, готовая в одном подобном молнии движении вернуть украденную почву. Это было так просто и очевидно, что приводило ее в неистовство. Маршал тысячного войска, командующий величайшими стволами, обманувший выдающиеся умы, совершает длиннейший обходной маневр -- и все равно результатом будет поражение. В финальной сцене встречи всему суждено рассыпаться -- хитрости, умению, власти, всему. Она станет песчинкой на берегу громаднейшего океана, и, что хуже всего, она будет неотличима от любой и каждой песчинки на этом берегу. Она будет приговорена узнавать собственное уникальное "я" повсюду до скончания времен. Ну и судьбу она себе назначила! Ее уникальность растворится в универсальном! Ее власть будет низведена до крайнего выражения пассивности! Это сводило с ума, казалось неправдоподобным. Этого не может быть! Это не должно случиться! Вперед! Подобно черным легионам. Вперед! Через все стадии вечно ширящегося круга. Вперед и прочь от себя, пока последняя существенная частица души не протянется в безграничность. В своем паническом парении она, казалось, вынашивает целый мир во чреве. Мы продвигались от границ вселенной к туманности, которую нельзя было разглядеть ни в один прибор. Нас бросило в столь продолжительную, столь безмолвную паузу, что в сравнении с ней сама смерть показалась бы пирушкой безумной колдуньи. Утро: смотрю в бескровный кратер ее лица. Ни мор- 211 щинки, ни складки, ни пятнышка! Выражение ангела в руках Творца. Кто подстрелил дрозда? Кто истребил ирокезов? Не я, скажет мой очаровательный ангел, и кто же, Бог мой, сумеет не поверить, глядя в это чистое, невинное лицо? Кто разглядит в этом невинном сне, что одна половина лица принадлежит Богу, а другая -- Сатане? Маска гладкая, как смерть, прохладная, приятная на ощупь, вощеная, будто лепесток, откликающийся на малейшее дуновение. Так соблазнительно спокойна и простодушна, что можно утонуть, погрузиться в нее всем телом, как ныряльщику за жемчугом, и уже не вернуться. Пока глаза ее открыты миру, она будет лежать погасшая, сияющая отраженным светом, словно луна. В своем подобном смерти трансе невинности она зачаровывает еще сильней; ее преступления растворяются, проступают сквозь поры, она лежит, свернувшись кольцами, как спящая змея, прикованная к земле. Тело, сильное, гибкое, мускулистое, кажется, обладает неестественным весом; у нее нечеловеческая тяжесть, можно сказать, тяжесть теплого трупа. Вообразите прекрасную Нефертити спустя тысячу лет мумификации, чудо погребального совершенства, мечту о плоти, сохраненной от смертного распада -- и вы поймете, какой она была. Она лежала, свернувшись кольцами, в основании пустотелой пирамиды, в раке вакуума собственного изготовления, как священная реликвия прошлого. У нее прекратилось даже дыхание -- так глубок был ее сон. Она погрузилась глубже сферы людей, глубже сферы животных, глубже даже сферы растений: она ушла на уровень минерального мира, где живость -- не более чем зарубка над смертью. Она так постигла искусство обмана, что даже сновидение не в силах было сбить ее с толку. Она научилась не видеть снов: когда она сворачивалась кольцами, у нее автоматически отключался мысленный поток. Если бы кто-то застал ее в таком состоянии и вскрыл ее череп -- он обнаружил бы абсолютную пустоту. Она не хранила бередящих душу тайн, все, что было в человеческих силах извести, она изводила. Она могла жить бесконечно, как луна, как всякая мертвая планета, излучая гипнотическую радиацию, творя приливы и отливы страсти, погружая мир в безумие, обесцвечивая все земные вещества своими магнетическими, металлическими лучами. Сея собственную смерть, она приводила всех в состояние лихорадочного напряжения. В гнусном спокойствии своего сна она возрождала собственную магнетическую смерть единением с холодной магмой безжизненного планетарного мира. Она была магически нетронутой. Ее взгляд обладал пронзительной неподвижностью: то был взгляд луны, посредством кото- 212 рого мертвый дракон жизни изрыгал холодное пламя. Один глаз был теплого коричневого тона, цвета осенних листьев; другой был красноватый, магнетический глаз, дрожащий, как стрелка компаса. Даже во сне этот глаз не переставал мерцать под закрытым веком, и это был единственный признак тлеющей в ней жизни. В ту минуту, когда она открывала глаза, она полностью просыпалась. Она просыпалась в ярости, как будто вид нашего мира и его человеческого содержимого был для нее ударом. Сразу же она обретала полную активность, мечась, словно гигантский питон. Ее раздражал свет! Она просыпалась, проклиная солнце, проклиная блеск действительности. Комнату надлежало затемнить, зажечь свечи и плотно прикрыть окна, чтобы уличный шум не проникал в помещение. Она ходила почти обнаженная, прихватив уголком рта сигарету. Утреннему туалету она придавала чрезвычайное значение: сначала надо уделить внимание тысяче второстепенных деталей, и только после этого можно облачиться в банный халат. Она напоминала атлета, готовящегося к главному состязанию дня. Прежде чем сесть за стол и позавтракать, она тщательно изучала все, что составляло ее анатомию -- от корней волос, которые она проницательно исследовала, до формы и длины ногтей. Я сказал, что она напоминала атлета, но на самом деле она больше походила на механика, проверяющего аэроплан перед испытанием. Натянув платье, она пускалась на весь день в полет, который мог завершиться где-нибудь в Иркутске или Тегеране. Поэтому утром надо было заправиться в расчете на весь путь. Завтрак представлял собой длительную процедуру: то была единственная церемония дня, которую она намеренно затягивала. Его продолжительность могла довести до белого каления кого угодно. Возникал вопрос, а кончит ли она хоть когда-нибудь и не забыла ли она о великой миссии, которую клятвенно обещала доводить до конца всякий день. Может быть, она размышляла о предстоящем маршруте, а может быть, вовсе и не размышляла, а просто отводила положенное время функциональным процессам в ее удивительном механизме, что, однажды начавшись, уже не могли быть остановлены. В этот час она проявляла завидное спокойствие и самообладание, словно крупная птица, задумчиво озирающая с высокого утеса расстилающуюся внизу местность. Сразу после завтрака она никогда не устремлялась камнем вниз и не вонзала когти в жертву -- нет, ранним утром она поднималась медленно и величественно, соразмеряя каждое движение с пульсом двигателя. Перед ней простиралось открытое пространство, выбор направления диктовался только ее при- 213 хотью. Она была воплощением свободы, если не принимать в расчет свинцовый вес ее тела и аномальный размах крыльев. И как бы она ни парила, особенно в момент отрыва, все равно ощущался ужас, который являлся причиной ее каждодневного полета. Она демонстрировала покорность своей судьбе и в то же время неистово жаждала преодолеть ее. Каждое утро она взмывала, словно с вершины Гималаев: казалось, она направляет полет в некую отмеченную на карте область, где в случае удачи ей предстояло исчезнуть навсегда. Казалось, что каждое утро она уносит с собою в вышину свою последнюю, отчаянную надежду: она улетала спокойно, с печальным достоинством, как будто отправлялась в могилу. Ни разу не совершила она крут в воздухе, прежде чем скрыться из виду, ни разу не оглянулась на тех, кого бросала. И ни разу не забыла взять с собой все, что ей принадлежало, до мельчайшей крохи: все причиндалы до мельчайшего лоскутка, какой мог бы засвидетельствовать сам факт ее существования. Она не оставляла даже вздоха, даже отстриженного ноготка. Уход подчистую, который мог осуществить только Дьявол в собственных интересах. И ты оставался ни с чем. Ты был опустошен, и не просто опустошен, но и предан, бесчеловечно предан. Ты не имел желания удержать ее, окликнуть: ты оставался с проклятием на устах, с черной ненавистью, которая окрашивала весь день черным. Потом, слоняясь по городу, медленно двигаясь, как праздный прохожий, ползая, как червь, ты собирал слухи об ее эффектном полете: вот здесь она кружилась, а здесь или там опускалась на землю неизвестно зачем, повсюду крутила штопор, проносилась, словно комета, выписывая в небе письмена из дыма и так далее, и тому подобное. Все, что она делала, было загадочно и вызывало раздражение, все совершалось без видимой цели. Это было будто иронично-символический комментарий человеческой жизни и поведения человека-муравья, предпринятый из другого измерения. Между временем отлета и временем возвращения я вел жизнь полнокровного шиза. Она не была вечностью, что пролетает, поскольку вечность обязана иметь какое-то отношение к покою и победе, и она -- есть нечто созданное человеком, нечто благоприобретенное; нет -- я испытывал что-то вроде антракта, в течение которого волосы белели до корней и каждый миллиметр кожи зудел и горел, пока все тело не становилось сплошной болячкой. Вот я сижу за столом в темноте, мои руки и ноги невероятно выросли, будто бы меня поразила слоновость. Я слышу, как кровь приливает к мозгу и молотит в ушные перепонки, словно гималайские дьяволы машут кувалдами. Я слышу хлопанье 214 ее огромных крыльев, пусть даже она в Иркутске, и я знаю, что она мчится вперед и вперед, все дальше прочь, за пределы досягаемого. В комнате так тихо и так пугающе пусто, что я начинаю вопить, лишь бы нарушить тишину, лишь бы издать слабый человеческий звук. Я стараюсь встать из-за стола, но мои ноги слишком отяжелели, а руки превратились в бесформенные носорожьи ноги. Чем тяжелее становится мое тело, тем легче атмосфера в комнате. Я начинаю расширяться и расширяюсь до тех пор, пока не заполняю всю комнату сплошной массой плотного желе. Я заполняю даже трещины в стене, я прорастаю сквозь стену, как паразитическое растение, расширяюсь и расширяюсь, пока весь дом не превращается в неописуемую массу из плоти, волос и ногтей. Я знаю, что это и есть смерть, но я не в силах истребить ни это знание, ни того, кто это знает. Некоторые малые частички меня еще живы, остатки сознания существуют, и, по мере расширения инертного тела, эти проблески жизни становятся все отчетливей и острей, они мерцают во мне, словно холодный огонь драгоценного камня. Они освещают липкую массу мякоти, как будто я -- вооруженный факелом ныряльщик за жемчугом, копошащийся в теле мертвого морского чудовища. Я еще связан некой тонкой невидимой нитью с жизнью, что над поверхностью бездны, но эта жизнь так далека, а тяжесть трупа так огромна, что даже если это было бы возможно, на то, чтобы достичь поверхности, ушли бы годы. Я продвигаюсь по собственному мертвому телу, изучая каждый закоулок и каждую щель в его громадной, бесформенной массе. Изучению этому нет конца, ибо топография меняется в целом не переставая, все ползет и наплывает, как горячая магма земли. Не застынет ни на минуту, ни на минуту не станет спокойным и узнаваемым -- этот рост, не отмеченный вехами, это плавание, когда место назначения меняется от малейшего движения и содрогания. Это неостановимое заполнение пространства убивает чувство пространства и времени; чем больше расширяется тело, тем крохотнее становится мир, пока в конце концов я не убеждаюсь, что все сконцентрировано в булавочной головке. Несмотря на наползание чудовищной мертвой массы, в которую я превратился, я чувствую, как то, что ее поддерживает, мир, из которого она вырастает, становится не больше, чем головка булавки. В ходе извержения, в самом сердце и в печенках смерти, чем по сути это извержение и было, я чувствую присутствие зерна, чудесного исчезающе малого рычага, который держит в равновесии этот мир. Я, как сироп, обволакиваю мир, причем его пустота страшит меня, но зерно не вытеснено: зерно стало узелком 215 холодного огня, что ревет, словно солнце, в обширной полости в мертвом теле. Когда большая птица-добытчица возвращается, истощенная полетом, она находит меня в том же месте в состоянии небытия, меня, вечного шизерино, горящее зерно, скрытое в сердце смерти. Каждый раз она надеется обнаружить какие-то новые средства существования, но других нет, кроме вечного зерна света, которое я вновь и вновь открываю для нее, умирая каждый день. Лети, о ненасытная птица, лети к пределам вселенной! Здесь твоя пища, пылающая в тошнотворной пустоте, которую ты сотворила! Ты вернешься, чтобы еще раз погибнуть в черной дыре; ты будешь возвращаться еще и еще, ибо у тебя нет таких крыльев, что могли бы унести тебя прочь от этого мира. Это единственный мир, где ты можешь существовать, это надгробие змеи, это царство тьмы. И вдруг, как будто бы без всякой причины, думая о том, как она возвращалась в гнездо, я вспоминаю о воскресных утренних часах в маленьком старом доме неподалеку от кладбища. Вот я сижу за пианино в ночной рубашке и нажимаю на педаль босой ногой, а в соседней комнате еще греются в кровати родители. Комнаты открывались одна в другую, как телескоп, в старых добрых американских квартирах. Воскресным утром привыкли подолгу лежать в постели. К одиннадцати или позже родители обычно стучали в стену моей комнаты и просили сыграть что-нибудь специально для них. Я танцуя входил к ним, словно братья Фрателлини*, легкий и пылкий, способный подняться на верхнюю ветвь древа небес без помощи извне. Я мог совершить все, что угодно, словно был без костей. Отец звал меня Солнечным Джимом, поскольку я переполнялся "силой", энергией и задором. Для начала я несколько раз прохаживался колесом на ковре у родительской кровати, затем пел фальцетом, стараясь подражать кукле чревовещателя, потом совершал несколько легких фантастических па, изображая ветер, и взмывал, как ветер, на табурет у пианино, приступая к упражнениям на беглость пальцев. Я всегда начинал с Черни*, чтобы размяться перед концертом. Отец ненавидел Черни, впрочем, как и я, но Черни был plat du jour* в моем тогдашнем меню и таким оставался, пока мои суставы не приобрели гибкость резины. Черни смутно напоминает мне о состоянии великой опустошенности, которое я испытал позже. Прикованный к табурету, я развивал необычайную беглость. Как будто меня заставили одним глотком выпить бутылочку тоника, а потом при- __________ * Дежурное блюдо (франц.). 216 вязали ремнем к кровати. Отыграв девяносто восемь, или около того, упражнений, я приступал к легкой импровизации. Обычно я брал насыщенные аккорды, молотя по клавиатуре от края до края, затем угрюмо модулировал в "Сожжение Рима" или в "Полет колесницы Бен-Гура"*, что всем приходилось по душе, поскольку такой шум был весьма доступен для понимания. Задолго до того, как мне довелось познакомиться с "Логико-философским трактатом" Витгенштейна*, я сочинял музыку к нему на сассафрасовых* клавишах. Тогда меня обучали естествознанию и философии, истории религии, индуктивной и дедуктивной логике, форме и весу черепных коробок, фармакопее и металлургии-- всем тем бесполезным знаниям, что вызывают у вас несварение желудка и преждевременную меланхолию. Эта блевотина, составленная из ученой дряни, томилась у меня в кишках всю неделю, ожидая воскресенья, чтобы выплеснуться в музыке. Где-то между "Полуночной пожарной тревогой" и "Военным маршем" я призывал все вдохновение, дабы разрушить существующие формы гармонии и создать собственную какофонию. Вообразите себе, что Уран находится в благотворном аспекте к Марсу, Меркурию, Луне, Юпитеру, Венере. Это трудно представить, ибо Уран проявляется наилучшим образом, когда он в злотворном аспекте, так сказать, в конфликте. И все же та музыка, что я выдавал по утрам в воскресенье, музыка благополучного, взлелеянного отчаяния, рождалась из находящегося против всякой логики в благотворном аспекте Урана, прочно ставшего на якорь в Седьмом доме*. Тогда я не подозревал об этом и даже не знал, что существует Уран, и был счастлив в своем неведении. А теперь я понимаю это, поскольку то была нечаянная радость, ложное благополучие, пагубная разновидность пламенного творчества. Чем сильнее была моя эйфория, тем спокойнее становились родители, даже слабоумная сестренка успокаивалась и затихала. Соседи, как правило, собирались под окнами и внимали, причем то и дело до меня доносились аплодисменты, а потом -- бац! -- я, словно метеор, принимался опять: упражнение номер 947 1/2. Когда мне доводилось приметить таракана, бегущего по стене, я наполнялся блаженством и без какой бы то ни было модуляции переходил к сочинению такому-то на съежившихся от печали клавикордах. В одно из таких воскресений я сочинил немыслимо очаровательное скерцо, посвященное вошке. Наступила весна, и все мы проходили обработку серными парами; я же всю неделю не отрывался от дантова "Ада" в переложении на английский. Воскресенье наступило как оттепель, птицы будто сошли с ума от неожиданного тепла и залетали в комнату, безразличные к 217 музыке. А к нам только что приехала престарелая родственница из Гамбурга или Бремена -- незамужняя тетушка, мужеподобная баба. На меня находило, стоило ей лишь приблизиться ко мне. Она обожала трепать меня за волосы, приговаривая, что я стану-де вторым Моцартом. Я ненавидел Моцарта*, и до сих пор терпеть его не могу -- поэтому, чтобы отделаться от нее, я нарочно фальшивил изо всех сил. А тут еще вылезла вошка, как я сказал. Настоящая вошь, которую не дожгли в моей зимней одежде. Я подхватил ее и бережно усадил на черную клавишу. Затем начал потихоньку наигрывать вокруг нее правой рукой. По-видимому, шум парализовал ее. Казалось, вошка зачарована моей проворной пиротехникой. Наконец, заколдованная неподвижность начала действовать мне на нервы. Я решил проиграть хроматическую гамму, обрушив на вошь всю силу удара безымянного пальца. Я накрыл ее в честной борьбе, но с такой силой, что она прилепилась к подушечке. От этого я содрогнулся, словно в пляске святого Витта. Тут и началось скерцо. То было попурри из забытых мелодий, сдобренное алоэ и выделениями дикобразов, сочиненное в трех тональностях сразу и кружащееся около незамутненного замысла, будто вальсирующая мышь. Позже, когда я повадился слушать Прокофьева, я понял, что с ним происходило; я понял Уайтхеда* и Рассела*, Джинса* и Эддингтона*, Фробениуса* и Линка Гиллеспи; я понял, что биномиальная теорема непременно была бы придумана человеком; я понял, почему было изобретено электричество и способ сжижения воздуха, не говоря уж о целебной грязи и ваннах Шпруделя*. И, скажу я вам, мне стало куда как ясно, что в крови у человека есть дохлая вошка, и когда вы сочиняете симфонию, пишете фреску, изобретаете динамит -- это реакция на рвотное, которое не было включено в заранее составленное меню. Я понял, почему мне не удалось стать композитором. Все, что я сочинял мысленно, все очень личные, художнические построения, дозволенные моему слуху благодаря святой Хильдегарде* или святой Бригитте*, Иоанну Крестителю или Бог знает кому, были написаны для грядущего века, века бедного инструментами и богатого антеннами, века крепких барабанных перепонок. Чтобы такую музыку оценили по достоинству, надо испытать особый вид страдания. Бетховен застолбил новую территорию, о существовании которой узнаешь, когда проваливаешься в мир безмолвия. Это -- царство новых вибраций, которое нам представляется смутной туманностью, покуда мы не преодолели нашу собственную концепцию страдания. Мы должны постичь этот туманный мир, его родовые муки, его ориентацию. 218 Мне было дозволено услышать потрясающую музыку, пока я лежал ничком, безразличный к скорби, разлитой вокруг. Я внимал созреванию нового мира, шуму бурливых рек, берущих свое начало, звукам трущихся звезд, фонтанов, застывающих в блеске драгоценных камней. Вся музыка -- это продукт тепличный, панацея от Weltschmerz*, она повинуется законам древней астрономии. Музыка до сих пор остается противоядием невыразимого, но это еще не музыка. Музыка -- это планетарный огонь, неугасимый, поддерживающий сам себя, это письменное послание богов, это абракадабра, которая и ученому и в равной мере невежде все равно что муфта, с которой соскочил вал. Загляни во внутренности, в безутешное, в неизбежное! Ничто не определено, ничто не доказано и не решено. Все, что идет вперед: музыка, архитектура, закон, правительства, изобретения, открытия -- все это упражнения на беглость в темноте, Черни с заглавной Е, гарцующей бешеным белым конем в бутылочке слизи. Одной из причин, по которой я недалеко ушел с проклятой музыкой, было то, что музицирование у меня вечно смешивалось с сексом. Как только я стал способен наиграть песенку, подле меня, словно мухи, закружились бабы. Начнем с того, что основная тяжесть вины ложится на Лолу. Лола была моей первой учительницей музыки. Лола Ниссен. Странное имя, впрочем, типичное для нашего тогдашнего окружения. Оно звучало, как "вонючая копченая селедка", или "червивая пизда". Да и на самом деле Лола не отличалась красотой. В ней было что-то калмыцкое, а может чинукское, желтоватая кожа и желтые глазные белки. На лице -- несколько бородавок и жировиков, не говоря уж об усиках. Однако больше всего меня волновали в ней превосходные длинные черные волосы, которые она собирала в пучочки по всему монголообразному черепу. На затылке она закручивала узел, похожий на свернувшуюся змею. Будучи прирожденной идиоткой, она вечно опаздывала, и к ее приходу я всегда оказывался в некотором расслаблении, возникавшем после мастурбации. Но как только она садилась на стул рядом со мной, я вновь возбуждался, видимо, от запаха вонючих духов, которыми она смазывала подмышки. Летом она носила платья без рукавов, так что я мог видеть пучки волос у нее под мышками. Это зрелище делало меня необузданным. Я воображал себе, что у нее волосы всюду, даже в пупке. И мне очень хотелось закопаться в них, погрузить в них зубы. Я съел бы волосы Лолы как деликатес, если бы к ним при- ______ * Мировой скорби (нем.). 219 стало хоть немного плоти. Короче говоря, она была волосатая, вот что я хочу сказать, волосатая, как горилла, и потому она переключала мои мысли с музыки на свою пизду. Мне страшно хотелось взглянуть, что за штучка ее пизда, и наконец, в один прекрасный день я уговорил ее младшего брата устроить так, чтобы я мог подглядеть за ней во время купания. То, что я увидел, оказалось еще прекрасней моих ожиданий: курчавая поросль простиралась от пупка до промежности, словно чудовищно густой начес, словно шотландский плед ручной работы. Когда она обмахивала эту шевелюру пуховкой, я чуть было не лишился чувств. На следующем занятии я оставил расстегнутыми пару пуговиц на брюках. Она, вроде бы, ничего не заметила. В другой раз я оставил расстегнутыми уже все пуговицы. И она обратила на это внимание, сказав: "Мне кажется, ты кое-что забыл сделать, Генри". Я взглянул на нее, красный, будто свекла, и вежливо спросил: "Что именно?" Она сделала вид, что не смотрит в мою сторону, и указала левой рукой на это. Она поднесла руку так близко, что я не смог удержаться, схватил ее и запихнул к себе в брюки. Она вскочила, бледная от испуга. Но я уже вытащил дрожащий от вожделения член, подошел к ней и достиг под платьем того самого ручной работы пледа, который разглядывал когда-то в замочную скважину. Тут она надавала мне смачных оплеух, схватила за ухо и потащила в угол, где повернула меня лицом к стене и сказала: "А теперь застегнись, глупый мальчишка!" Мы через несколько секунд вернулись к пианино, к Черни и его упражнениям на беглость пальцев. Я не мог отличить диез от бемоля, но продолжал играть, поскольку опасался, что она расскажет о случившемся моей матери. К счастью, о таком нелегко говорить с матерями. Этот случай, согласитесь, не слишком приятный, стал, однако, началом решительного поворота в наших отношениях. Я был уверен, что в следующий раз она обойдется со мной очень сурово, но, напротив, она принарядилась, еще сильней спрыснулась духами и казалась даже слегка развязной, что было необычно для Лолы, особы угрюмой и замкнутой. Я уже не смел расстегнуть брюки, но испытал эрекцию, продлившуюся в течение всего урока, что, должно быть, весьма ей польстило, поскольку она не переставала бросать взгляд украдкой в нужном направлении. Мне тогда было только пятнадцать, а ей -- двадцать пять, а то и все двадцать восемь. Я с трудом представлял себе, что же делать. В голову приходило лишь взять ее силой, когда матери не будет дома. Некоторое время я выслеживал ее по вечерам, когда она выходила из дома. У нее была привычка совершать долгие вечерние прогулки в одиночку. Я 220 следовал за ней по пятам в надежде, что она забредет в Какое-нибудь укромное местечко неподалеку от кладбища, где я смогу применить свою грубую тактику. Временами у меня возникало ощущение, что она догадывается о том, что я преследую ее, и отнюдь не жалеет об этом. Мне казалось, будто она ждет, что я подстерегу ее где-нибудь, и это именно то, чего ей очень хочется. И вот, как-то вечером я лежал в траве у железнодорожного полотна. Стоял душный летний вечер, и люди лежали повсюду вокруг, как выдохшиеся псы. Я совсем не думал о Лоле -- просто дремал, поскольку было очень душно, чтобы думать о чем бы то ни было. Вдруг я увидел женщину, шедшую по узкой гравиевой дорожке. Я растянулся на откосе набережной и рядом со мной никого не было. Женщина двигалась медленно, нагнув голову, словно задумавшись о чем-то. Когда она подошла ближе, я узнал ее. "Лола! -- позвал я. -- Лола!" Казалось, она была удивлена встрече со мной. "Что ты здесь делаешь?" -- спросила она, и тут же села рядом. Я не успел ей ответить -- просто влез на нее, придавив всем телом. "Пожалуйста, не здесь", -- молила она, но я не придал ее словам никакого значения. Я запустил руку между ее ног, погрузившись в густую поросль, которая увлажнилась, как кожа вспотевшей лошади. Клянусь Богом, то я трахался впервые, и надо же так случиться, что именно в этот момент прошел поезд и обдал нас дождем горячих искр. Лола испугалась. Я думаю, она тоже трахалась в первый раз, и, вероятно, ей это было еще нужнее, чем мне, но когда она почувствовала горячие искры, пошла на попятную. Обуздать ее оказалось не легче, чем степную кобылицу. Я так и не смог удержать ее, как ни боролся. Она поднялась, отряхнулась и поправила узел на затылке. "Тебе надо идти домой", -- сказала она. "Но я не собираюсь домой", -- заявил я, взял ее за руку и мы пошли гулять. В полном молчании мы прошли целый перегон. Казалось, мы не замечали, куда шли. Наконец, мы оказались на шоссе поблизости от резервуаров с водой, а рядом с резервуарами был пруд. Я интуитивно направился к пруду. Мы прошли под низкими ветвями деревьев и оказались у воды. Я помогал Лоле сойти пониже, как вдруг она поскользнулась и увлекла меня за собой. Она не пыталась подняться, вместо этого она прижалась ко мне и, к великому моему удивлению, я почувствовал, что ее рука проникла ко мне в брюки. Она ласкала меня так великолепно, что я вмиг кончил ей в ладонь. Потом она взяла мою руку и положила ее между своих ног. Она лежала на спине совершенно расслабленная, широко раздвинув ноги. Я наклонился и расцеловал каждый волосок на ее лоне, я вылизал ей пупок. Затем я лег головой между ее ног и подхватывал 221 языком то, что сочилось из нее. Она постанывала, сжимая и разжимая пальцы рук; волосы у нее пришли в полный беспорядок, разметавшись по животу. Короче говоря, я имел ее еще раз, и имел немало времени, за что она должна быть мне благодарна, ибо кончила не знаю сколько раз -- то было словно разрывы шутих, следовавшие один за другим -- а тем временем она вонзала в меня свои зубы, кусала мне губы, царапала меня, порвала мне рубашку и еще черт знает что. Когда я пришел домой и посмотрелся в зеркало, я был похож на клейменного молодого бычка. Это было великолпено, но недолго. Через месяц Ниссены переехали в другой город, и я больше не видел Лолу. Но я повесил над кроватью ее плед и молился ему каждую ночь. И когда бы я ни садился за Черни, у меня возникала эрекция при мысли о Лоле, лежащей в траве, об ее длинных черных волосах, об узле на затылке, о стонах, которые она испускала и о соке, который выделяла. Игра на пианино долго заменяла мне совокупление. Мне пришлось ждать подходящего случая два года, да и не таким уж подходящим он оказался, ибо я подцепил триппер, и, кроме того, это было не в траве и не летом, и не было никакой страсти, а просто трезвое механическое совокупление за пару долларов в грязном гостиничном номере, когда дешевая шлюха изображала оргазм, но скорее наступило бы второе пришествие, чем она испытала бы оргазм. Может быть, это и не она наградила меня триппером, а ее подружка, которая спала с моим другом Симмонсом в соседнем номере. Ведь как получилось: я быстренько довел механическое совокупление до конца и решил зайти посмотреть, как там мой друг Симмонс. Гляжу: у них дела в самом разгаре. Его девчонка была чешка, слегка придурковатая. Видимо, она недавно вступила на эту дорожку и поэтому старалась полностью отдаться акту и получить удовольствие. Глядя на них, я решил подождать своей очереди, а уже через неделю понял, что со мной не все в порядке, и оказалось, что это гонорея. На следующий год я сам начал давать уроки. Мне повезло: матерью девочки, которую я обучал, была сучка, подкладка, проститутка, блядь. Она жила с негром, как обнаружилось позже. Но ей все было мало. Каждый раз, когда я приходил к ним, она хватала меня в дверях и прижималась ко мне всем телом. Я опасался близости с ней, поскольку ходили слухи, что она гниет от сифилиса, но как, скажите на милость, удержаться, если разгоряченная сука прижимается к вам пиздой и окунает язык к вам в глотку? Как правило, я имел ее стоя в коридоре, и это было нетрудно, ибо она весила очень мало, и я мог держать 222 ее в руках, будто куклу. Вот так я ее держал однажды вечером, а в это время послышался звук ключа, поворачивавшегося в замке, отчего она в ужасе застыла. Деваться было некуда. К счастью, в дверном проеме висела портьера, и я укрылся за ней. Затем я услышал, как ее черный буйвол целует ее и спрашивает: "Ну, как дела, лапочка?", а она отвечает, что, мол, ждала его, и зовет сразу в спальню, поскольку больше не может ждать. Когда затих скрип на лестнице, я бесшумно открыл дверь и выскользнул на улицу, и, видит Бог, как я перепугался тогда, ведь если бы черный буйвол обнаружил меня, быть моей глотке перерезанной от уха до уха, это уж как пить дать. Я перестал туда ходить, и тут уже дочка -- ей только минуло шестнадцать -- привязалась ко мне, уговаривая давать ей уроки в доме подруги. Мы вновь занялись упражнениями Черни, поцелуями и прочим. Я впервые ощутил запах свежатины, и это было великолепно, все равно что недавно скошенное сено. Мы перепихивались за уроком урок, а между уроками -- дополнительно. И однажды случилось нечто печальное -- она забеременела. Что делать? Я попросил одного еврея помочь мне, он согласился за двадцать пять долларов, а я никогда в жизни не видел двадцати пяти долларов. Кроме того, она не достигла совершеннолетия. Кроме того, могло быть заражение крови. Я выдал ему авансом пять долларов, а сам слинял в Адирондакские горы на пару недель. В Адирондаке я встретил школьную учительницу, которая до смерти хотела брать уроки." Последовали фортепианные упражнения, кондомы и женское естество. Всякий раз, когда я дотрагиваюсь до клавиатуры, мне кажется, что я прикасаюсь к пизде. На всех вечеринках продолжалась та же музыка, кот