орая приводила мой пенис в полную готовность, а во время отпуска, где-нибудь в загородном доме или в гостинице, при избытке женского пола, она имела потрясающий эффект. Я ждал очередного отпуска целый год, и не ради обилия женщин, а потому что не надо работать. Скинув упряжку, я становился весельчаком. Энергия так и рвалась из меня, мне хотелось сбросить собственную шкуру. Помню, как-то летом в Катскилльских холмах я встретил девушку по имени Франси. Она была прекрасна и сладострастна, сияла ровными белоснежными зубами, а соски у нее стояли торчком, как у шотландок. Это началось на реке, во время купания. Мы плыли к лодке, и одна из ее грудок выскользнула из чашки бюстгальтера. Я помог выскользнуть другой и расстегнул застежку. Она стыдливо нырнула под лодку, и я вслед за ней, а когда она поднялась, чтобы глотнуть воздуха, я стянул с нее несносный купаль- 223 ный костюм, и она плавала, как русалка, раскинув крепкие большие груди, словно поплавки. Я и с себя стянул плавки, и мы начали резвиться рядом с лодкой, как дельфины. Скоро к нам приплыла на каноэ ее подруга, довольно плотная девица, этакая свеженькая блондинка с агатовыми глазами и разукрашенная веснушками. Она очень удивилась, застав нас в таком виде, но мы быстро столкнули ее с каноэ и раздели. И мы начали резвиться под водой втроем, но с ними было трудно что-нибудь сделать, поскольку они были скользкие, как ужи. Вдоволь наигравшись, мы поспешили к маленькой купальне, которая стояла одиноко, словно брошенная будка часового. Захватив с собой одежду, мы все трое намеревались привести себя в порядок в этой крохотной будке. Стояла страшная духота, а на небе собирались тучи, словно перед грозой. Агнес, подружка Франси, очень торопилась натянуть на себя одежду. Видимо, она стеснялась того, что стоит перед нами голая. Франси, напротив, чувствовала себя совершенно непринужденно. Она сидела на скамейке, скрестив ноги, и курила сигарету. Когда Агнес надевала сорочку, вспыхнула молния и раздался ужасный громовой раскат. Агнес вскрикнула и выронила сорочку из рук. Потом молния ударила еще раз, сопровождаемая опасно близким разрывом. Все вокруг посинело, мухи сильно кусались, и мы почувствовали тревогу и немного испугались. Особенно Агнес, которая очень боялась молнии и еще больше того, что нас обнаружат мертвыми втроем в обнаженном виде. Она заявила, что берет свои вещи и бежит домой. Стоило ей произнести это, как припустил ливень. Мы думали, что он скоро кончится, и стояли обнаженные, глядя через приоткрытую дверь на дымящуюся реку. Казалось, с неба падает не дождь, а булыжники, а молнии так и сверкали не переставая. Тогда мы не на шутку испугались и не знали, что нам делать. Агнес ломала руки и вслух молилась. Она была точь-в-точь идиотка, сошедшая с картины Георга Гросса* -- одна из тех кривобоких сук с четками на шее и желтушным цветом лица впридачу. Я думал, что она собирается грохнуться в обморок или что-то подобное. Неожиданно мне взбрело в голову станцевать воинственный танец под дождем -- чтобы окончательно свести их с ума. И только я выпрыгнул, не успев начать представление, как вспыхнула молния. Она ударила в дерево, стоявшее неподалеку. Я побледнел от страха и чуть не лишился рассудка. Обычно, когда я сильно пугаюсь -- я начинаю смеяться. И на этот раз я захохотал дико, душераздирающе, доведя девчонок до слез. Услышав, как они рыдают, я вдруг почему-то вспомнил об упражнениях на беглость пальцев и оттого особенно остро по- 224 чувствовал, что стою в пустоте, а вокруг все синее и дождь хлещет по моей нежной коже. Все мри ощущения собрались воедино на коже, а под нею я остался совсем пустой, легкий как перышко, легче воздуха, дыма, талька, магния, чего угодно. Я вдруг превратился в индейца чиппева, и опять почувствовал под рукой клавиатуру из сассафраса, и плевать мне было -- плачут они или кладут в штаны, дуры набитые. Глядя на чокнутую Агнес с четками на шее и брюхом, посиневшим от страха, я понял, что мне обязательно надо станцевать святотатственный танец, одной рукой придерживая яйца, а другой показывая нос молнии и грому. Дождь то обжигал, то холодил, в траве спряталась куча стрекоз, а я прыгал, будто кенгуру, и вопил во всю глотку: "Отец мой, поганый сукин сын, кончай со своими треклятыми молниями, а то Агнес перестанет верить в тебя! Ты слышишь, старый потаскун, прекрати трещать, а то Агнес спятит! Эй, ты что, оглох, старый пердун?" И я танцевал вокруг купальни, извергая из уст всю эту вызывающую чушь, прыгал и подскакивал, как антилопа, употребляя самые страшные ругательства, какие только могли прийти на ум. При каждом разрыве молнии я подпрыгивал выше, и с каждым ударом грома я рычал, как лев, ходил колесом, катался в траве, как ребенок, рвал траву зубами и выплевывал ее, колотил себя в грудь, как горилла, и все это время у меня перед глазами стояла "Школа беглости" Черни, белый лист, испещренный диезами и бемолями, и до чего же он глуп, думал я, если воображал, что таким образом можно научиться управлять с хорошо темперированным клавиром. И вдруг мне пришло в голову, что Черни, наверное, сейчас на небесах и смотрит оттуда на меня -- тогда я плюнул в него так высоко, как умел, а когда опять ударил гром, я крикнул во всю мочь: "Ты, ублюдок Черни, если ты там, наверху, ты должен открутить себе яйца, проглотить скрюченный елдак, удавиться... Ты слышишь, поганый развратник?" Но несмотря на мои старания, Агнес молилась еще исступленней. Она была толстокожей ирландской католичкой, никогда прежде не слыхавшей, что к Богу можно обращаться таким образом. Внезапно, пока я танцевал за купальней, она ринулась к реке. Мне послышался крик Франси: "Останови ее, она утопится! Останови ее!" Я побежал за ней, а дождь все еще лил как из ведра, я кричал, чтобы она вернулась, но она бежала без оглядки, словно одержимая бесом. Достигнув берега, она с разбегу нырнула и поплыла к лодке. Я поплыл за ней, и когда мы уцепились за лодку, я, из страха, что она опрокинет суденышко, схватил ее за талию и начал терпеливо и спо- 225 койно уговаривать, как ребенка. "Отстань от меня, -- сказала она, -- ты атеист!" Я очень удивился этим словам. Что с ней такое? Истерика, ведь я поносил Всевышнего. Мне страшно захотелось дать ей по морде, чтобы привести в чувство. Но она совсем потеряла голову, и я опасался, что ей приспичит выкинуть что-нибудь из ряда вон, например перевернуть лодку. Поэтому я сделал вид, будто ужасно расстроен случившимся, и заверил ее, что сам перепутался до смерти и с перепугу наговорил чего не следует и все в таком духе. Мягко и терпеливо уговаривая ее, я опустил руку с ее талии и принялся нежно поглаживать ей попку. Она только этого и ждала. Сквозь слезы она начала лепетать, какая она замечательная католичка, как всю жизнь старалась не грешить. Увлеченная собственными словами, она словно не ведала, что я вытворяю, и все же, когда я запустил руку к ней в промежность, сопровождая свои действия прекрасными словами, что первыми пришли мне на ум, о Боге, о любви, о церкви, об исповеди и прочей чепухе, должна же она была что-то почувствовать, ведь я просунул в нее добрых три пальца, беспрестанно вращая ими у нее в дырке? "Обними меня, Агнес, -- нежно сказал я, вытаскивая руку и привлекая ее к себе, чтобы мои ноги оказались между ее ног. -- Так, вот так, девочка, успокойся, скоро все кончится". И не переставая говорить о церкви, об исповеди, о Боге, о любви и прочей дряни, мне удалось овладеть ею. "Ты не добр ко мне, -- сказала она, словно не ведая, что мой член уже внутри, -- прости меня, я вела себя как дура". "Знаю, Агнес, -- ответил я, -- это ничего... послушай, возьмись за меня покрепче... да, вот так". "Боюсь, лодка перевернется", -- сказала она, стараясь удержать таз в удобной позиции и для этого подгребая свободной рукой. "Все, поплыли к берегу", -- заявил я, пытаясь оторваться от нее. "О, не покидай меня, -- сказала она, сжимая меня еще крепче, -- не покидай меня, я утону". А тут как раз к воде подбежала Франси. "Помогите, -- сказала Агнес, -- помогите... тону..." Франси была девчонка что надо, доложу я вам. Она-то уж точно не была католичка, а если имела стыд, то на уровне рептилии. Она принадлежала к породе тех девушек, что рождены для ебли. У нее не было стремлений, не было больших желаний, она не ревновала, не обижалась, была неизменно веселой и притом весьма неглупой. Вечерами, когда мы сидели на веранде и разговаривали с приятелями, она, пользуясь прикрытием темноты, забиралась ко мне на колени в платье, накинутом на голое тело, и я потихоньку имел ее, пока она смеялась и болтала с остальными. Думаю, то же самое она учинила бы и пред очами Папы римского, 226 коль предоставилась бы такая возможность. Вернувшись в город, я частенько заглядывал к ней домой, и она делала то же самое на глазах матери, благо та ослабла глазами. Когда мы бывали на танцах, и ей приспичивало, она тащила меня к телефонной будке и там, странная девчонка, действительно вела разговор с кем-нибудь вроде Агнес, пока мы проделывали те же штучки. Кажется, она получала особое удовольствие, если совершала это у людей под носом. Она как-то призналась, что так забавнее: если не принимать это слишком уж всерьез. Возвращаясь домой с пляжа в переполненной подземке, она брала мою руку и проводила ее через разрез в платье прямо к себе на манду. Если в вагоне была толкучка, а мы устраивались в уголке, она вытаскивала мой кок из брюк и держала его в ладонях, словно птичку. Иногда на нее находило игривое настроение, и тогда она вешала на него свою сумочку, чтобы проверить, не причинит ли это мне какой-нибудь вред. Еще ее отличало то, что она никогда не пыталась сделать вид, будто бы я у нее единственный. Не знаю, все она мне рассказывала, или не все, но рассказывала она предостаточно. Она излагала свои похождения со смехом, усаживаясь на меня верхом или во время акта, а то и ближе к оргазму. Она рассказывала, как у других ее партнеров с этим делом, каких они размеров, что они говорят, занимаясь любовью и так далее, и тому подобное -- во всех подробностях, как будто я собирался писать учебник по этому предмету. Она не испытывала ни малейшего трепета по отношению к своему телу и к своим чувствам и вообще ко всему, что было с ней связано. "Франси, малышка, -- говаривал я ей, -- у тебя стыда не больше, чем у кретина". "Но я все равно тебе нравлюсь, разве нет? -- отвечала она. -- Мужчины любят ебаться, и женщины тоже. И кому какое дело, если ты не любишь того, с кем ебешься? Разве от этого хуже? Я бы не хотела влюбиться: должно быть, это ужасно-- ебаться все время с одним и тем же, а ты как думаешь? Послушай, если ты ни с кем, кроме меня, не ебешься, я тебе быстро надоем, разве не так? Иногда хочется поебаться с кем-нибудь совсем незнакомым. Да, это лучше всего, -- добавила она, -- никаких сложностей, никаких телефонных номеров, ни тебе любовных писем, ни ссор, а? Как ты думаешь, я очень плохая? Как-то я пыталась совратить своего братца -- ты же знаешь, какой он скромница, с души воротит. Не помню, как это произошло: одним словом, мы были в квартире вдвоем, а на меня нашло в тот день что-то необыкновенное. Он за чем-то заглянул ко мне в комнату, а я лежала вся на взводе, только об этом и мечтая. Когда он вошел, я даже не подумала, что он 227 мой брат, я смотрела на него только как на мужчину. Тогда? я задрала юбку и пожаловалась ему на боли в животе. Он хотел позвать кого-нибудь мне на помощь, но я сказала "нет" и попросила его немного растереть мне живот, это поможет. Я расспустила пояс и заставила его помассировать обнаженное тело. Он отводил глаза к стене, дурень, и растирал меня, словно я -- деревяшка. "Не здесь, дубина, -- сказала я, -- ниже... чего ты боишься?" И я изобразила агонию. Наконец, он случайно дотронулся до меня в нужном месте. "Тут! Это -- тут! -- вскричала я. -- О, растирай, растирай, мне от этого так хорошо!" Знаешь, болван массировал меня пять минут, не сообразив, что это -- игра. Я была так возмущена, что послала его ко всем чертям. "Ты -- евнух", -- сказала я, но он такой дурак, что, наверное, и не знает, что такое евнух". И Франси засмеялась при мысли, какой простофиля ее братец. Она добавила, что он, вероятно, до сих пор девственник. Так что я думаю обо всем этом -- это действительно очень дурно? Конечно, она знала, что я не скажу ни слова в ее осуждение. "Послушай, Франси, -- сказал я, -- ты когда-нибудь рассказывала эту историю полицейскому, с которым гуляешь?" Она ответила: "Думаю, что нет". "И я так думаю. Он тебя хорошенько приголубил бы, если бы услыхал такую похабень". "А он уже вмазал мне как-то", -- моментально призналась она. "Что? -- вскричал я, -- и ты позволила ему ударить себя?" "Я не просила его об этом, но ты знаешь, какой он несдержанный. Кому-нибудь другому я бы не простила, но от его руки пострадать не страшно. Иногда мне даже от этого как-то лучше на душе... Не знаю, может быть, женщинам хоть раз надо испытать, что такое быть побитой мужчиною? Да и не больно это, если тебе действительно парень нравится. А после он всегда такой предупредительный-- мне даже неудобно бывает..." Не часто встретишь женщину, которая позволяет себе такое, если она, конечно, нормальная, а не слабоумная. Вот, например, Беатрис Миранда и ее сестра, миссис Костелло. Замечательная парочка пташек. Трис, которая якшалась с моим другом Макгрегором, делала вид перед сестрой, а жили они в одной квартире, будто у нее нет никаких отношений с Макгрегором. А ее сестра старалась всем своим видом показать, что она фригидная особа и что при всем желании неспособна иметь дело с мужчиной, поскольку-де уродилась "маломеркой". Тем временем мой друг Макгрегор простодушно имел их обеих, и они обе знали друг о дружке, но по-прежнему лгали одна другой. Почему? Я так и не понял. Сучка Костелло была особа истерического склада: когда она чувствовала, что не ей достается 228 большая часть мужской силы Макгрегора, она устраивала псевдо-эпилептические припадки. Это означало: ставить ей компрессы, расстегивать лифчик, растирать ноги и в конце концов тащить ее наверх в постель, куда приходил Макгрегор присмотреть за ней после того, как другая засыпала. Иногда обе сестры ложились вместе отдохнуть после обеда. Если Макгрегору случалось в это время быть у них, он поднимался к ним в спальню и ложился между ними. Как он объяснил мне со смехом, шутка состояла в том, чтобы прикинуться спящим. Он шумно дышал, но при этом приоткрывал то один, то другой глаз, чтобы удостовериться, которая из них уже заснула. Как только он убеждался, что одна из них спит, сразу заводил шашни с другой. В таких ситуациях он предпочитал истеричку, миссис Костелло, чей муж посещал ее не чаще двух раз в году. Чем больше риск, тем острее ощущение, говаривал он. Если же подворачивалась другая сестра, Трис, за которой он, по его мнению, ухаживал, то ему приходилось делать вид, будто произойдет нечто страшное, коль их застукает сестра, и в то же время, как он признался мне, ему очень хотелось, чтобы другая сестра проснулась и застукала их. Однако замужняя сестра, та, которая была "маломеркой", как она любила повторять, умела схитрить и, кроме того, испытывала чувство вины перед сестрой, так что, будучи застигнутой врасплох во время полового акта, она, скорее всего, изобразила бы припадок, сделав вид, будто не ведает, что творит. Ни за что на свете она не призналась бы, что иногда позволяет себе получить удовольствие от совокупления с мужчиной. Я неплохо узнал ее, поскольку некоторое время -давал ей уроки, стараясь совершить возможное и невозможное, чтобы убедить ее в том, что дырка у нее вполне нормальная и что она способна наслаждаться актом, если даст себе труд иногда прибегать к нему. Обычно я рассказывал ей похабные истории, в которых тонко намекал на ее собственные обстоятельства, но несмотря на это, она оставалась непреклонной. Однажды, и это самое невероятное, у нас даже дошло до дела: она позволила мне запустить палец. Я убедился, что с ней нет ничего из ряда вон, да, немного суховато, слегка тесновато, но это можно было приписать истерии. А теперь представьте себе, что после этого она рывком натягивает юбку на колени и раздраженно говорит вам прямо в лицо: -- Видишь, я же говорила, что уродилась такой! -- Не вижу ничего необычного, -- отвечал я сердито. -- Ты что думаешь, в микроскоп тебя рассматривать буду? 229 -- Ну и ну! -- сказала она назидательно, -- как ты со мной разговариваешь! -- Какого дьявола ты врешь? -- продолжал я. -- И зачем придумываешь небылицы? Скажи, разве небесчеловечно -- иметь дырочку и не пользоваться ею? Что, собираешься засушить ее? -- Ну и выражения! -- заметила она, покусывая губу и краснея, как свекла. -- А я-то думала, вы джентльмен! -- В таком случае и ты -- не леди! -- парировал я. -- Поскольку леди время от времени ебутся и не просят джентльменов ковыряться в них пальцами, чтобы удостовериться, насколько они малы! -- Я тебя не просила дотрагиваться до меня! -- сказала она. -- Мне бы и в голову не пришло просить, чтобы ты прикасался ко мне, тем более в интимных местах. -- Может быть, ты решила, что я собираюсь почистить тебе ушки? -- Я в тот момент вообразила, что ты доктор -- и это все, разговор окончен, -- холодно произнесла она, пытаясь отодвинуться. -- Ладно, -- сказал я первое, что пришло на ум, -- будем считать это недоразумением, будем считать, что ничего не произошло. Я слишком хорошо тебя знаю, чтобы поверить, будто ты обиделась. Да я и не собирался, тебя обижать, клянусь дьяволом. Просто подумал: может, ты ошибаешься, может, ты и не маломерка. Ты знаешь, все случилось так быстро, что я ничего не понял. Я даже не уверен, дотрагивался ли до тебя. Ну, если только самую малость, и все. Сядь рядышком, не дуйся. -- И я усадил ее рядом с собой -- она заметно смягчилась при этом -- и обнял за талию, как бы для того, чтобы утешить ее понежнее. -- И давно это у тебя? -- поинтересовался я с самым невинным выражением и чуть не расхохотался, поняв весь идиотизм вопроса. Она застенчиво нагнула голову, словно мы коснулись неприличной темы. -- Может, ты сядешь ко мне на колени... -- и, не дожидаясь ответа, я мягко переместил ее к себе на колени и тут же проник к ней под платье, осторожно положив руку на ее бедро. -- Посиди так немножко, тебе станет лучше... Вот так, откинься на меня, отдохни... Тебе уже лучше? -- Она не ответила, но больше не сопротивлялась, просто лежала, расслабленная, прикрыв глаза. Осторожно, очень мягко и нежно я гладил ее бедро, пробираясь все выше и выше и не переставая говорить ей негромкие ласковые слова. Когда мне удалось раздвинуть пальцами малые губы, она оказалась влажной, как мокрая кухонная тряпка. Я осторожно массировал ее, открывая все шире и шире, и не отступал от теле- 230 иатической линии насчет того, что женщины иногда заблуждаются, полагая, будто они слишком "маленькие", в то время как они вполне нормальные, а она тем временем выделяла все больше влаги и раскрывалась все сильней. Я засунул уже четыре пальца, и еще оставалось место, если бы у меня нашлось что-нибудь засунуть еще. Она обладала выдающейся дырою, и насколько я мог почувствовать, в свое время великолепно разработанной. Я посмотрел, держит ли она по-прежнему глаза закрытыми: рот у нее был раскрыт, она тяжело дышала, но глаза были плотно сомкнуты, словно она делала вид, что все это ей снится. Теперь с ней можно было не церемониться -- исчезла опасность даже малейшего недовольства. Может, это было лишнее, но я довольно-таки злонамеренно принялся пинать ее, что-. бы посмотреть, проснется ли она. Я пинал словно бы мягкую перину, и даже когда она стукнулась головой о деревянный подлокотник дивана, все равно не выказала никакого раздражения. Казалось, что она прошла анестезию, готовясь к шальному соитию. Я стянул с нее всю одежду и кинул на пол, после чего провел неплохую разминку на диване, кончил и положил ее на пол, поверх одежды. Потом вошел в нее еще раз, причем она так присосалась ко мне, что не собиралась отпускать, несмотря на внешние признаки обморока. Мне кажется очень странным, что музыка всегда перерастала в секс. Когда вечером я выходил на прогулку один, я был уверен, что найду себе кого-нибудь: медсестру, девушку, выходящую из танцевального зала, молоденькую продавщицу -- лишь бы кто-то в юбке. Если я выезжал на автомобиле с моим другом Макгрегором -- прокатиться на пляж, как он говорил -- то оказывался в полночь в некоей странной гостиной в незнакомом районе, а на коленях у меня сидела какая-нибудь девица, как правило, невзрачной внешности, ибо Макгрегор был еще менее разборчив, чем я. Часто, усаживаясь к нему в автомобиль, я предлагал: "Слушай, обойдемся сегодня без баб, как ты на это смотришь?" И он отвечал: "Господи, меня они тоже достали... Поедем куда-нибудь, да хотя бы в Шипсхед Бей, ага?" Но проезжали мы не больше мили, как он вдруг подруливал к тротуару, подталкивал меня локтем и произносил: "Взгляни! -- указывая на девушку, шагавшую по улице. -- Господи, что за ножки!" Или так: "Слушай, а что, если мы ее подбросим? Может быть, у нее есть подружка?" Я и слова не успевал вымолвить в ответ, а уж он окликал ее и начинал болтать в своей обычной манере, неизменной для всех. В девяти случаях из десяти девушка соглашалась. Отъехав 231 совсем недалеко, он, поглаживая ее свободной рукой, спрашивал, нет ли у нее подруги, которая могла бы составить нам компанию. Если она проявляла беспокойство, не желая, чтобы с ней обращались подобным образом, он тормозил, открывал дверцу и выпроваживал ее из автомобиля со словами: "Иди ко всем чертям! У нас нет времени с тобою цацкаться!" И, обращаясь ко мне: "Правда, Генри? Не унывай, к вечеру мы что-нибудь подходящее обязательно отыщем!" Когда же я напоминал ему, что мы собрались провести эту ночь целомудренно, он отвечал: "Ладно, как знаешь. Я просто подумал, что это доставит тебе удовольствие". Но очень скоро он опять резко тормозил и произносил, обращаясь к расплывчатому силуэту, выступившему из темноты, такие слова: "Эй, сестричка, как дела? Не желаешь прокатиться?" И не исключено, что на этот раз подворачивалась под руку дрожащая маленькая сучка, готовая по первому требованию задрать юбку. Часто такие не просили даже выпивки, достаточно было остановиться где-нибудь на безлюдной дороге и по очереди отодрать ее прямо в машине. Если она оказывалась совсем уж дурочкой, а так обыкновенно и происходило, она даже не доставляла хлопот и не просила подбросить ее до дома. "Нам не по пути, -- говорил этот сукин сын. -- Тебе лучше выйти здесь". Он открывал дверцу и ждал, пока она покинет автомобиль. Следующей его мыслью, разумеется, было: а не заразная ли она? Эти сомнения терзали его весь обратный путь. "Господи, нам надо быть осмотрительней, -- говорил он. -- Черт знает что можно подхватить. У меня с последнего раза, помнишь, на шоссе, чешется -- нет терпения. Может, это просто нервное... Из головы не лезет. Объясни мне, Генри, почему не удается прилепиться. к одной юбке? Ты бы, например, взял Трис, она славная, ты знаешь. Мне она тоже нравится, в некотором роде... Да что говорить об этом! Ты меня знаешь, я -- обжора в этом деле. Иногда на меня прямо находит что-то. Например, еду на свидание -- заметь, с девушкой, которую хочу, с которой все улажено -- и вот еду, а краем глаза замечаю ножки, вышагивающие по тротуару, тогда, не успев ни о чем подумать, сажаю ее в машину, и черт с ней, с той. Наверно, я бабник такой невероятный, как ты думаешь? Не говори ничего, -- быстро прибавлял он, -- я знаю, ты ничего хорошего, сволочь такая, не скажешь". И после паузы: "Ты забавный парень, Генри. Я не замечал за тобой, чтобы ты отказывал себе, но иногда ты забываешь про это вовсе. Меня просто бесит твое безразличие. И постоянство. Ты знаешь, что ты почти моногамен? Все время с одной -- меня это из себя выводит! Тебе не надоедает? Да я 232 наизусть знаю все, что они скажут. Иногда мне хочется сказать им ... нет, лучше сперва дунуть, а потом сказать: "Слушай, девочка, помолчи немного... раздвинь ножки пошире и занимайся своим делом". Он добродушно засмеялся. "Представляешь, какую морду состроила бы Трис, если к ней обратиться с подобными словами? А ведь я однажды был недалек от этого. Я надел пальто и шляпу. Ну и рассердилась же она! Против пальто не было возражений, но шляпа! Я сказал ей, что боюсь сквозняков, хотя, конечно, никакого сквозняка не было. На самом деле мне чертовски хотелось от нее уйти, и я подумал, что в шляпе оно получится быстрее. Ничего подобного, я проторчал там всю ночь. Она подняла такой шум, что я насилу ее успокоил... Это что. Послушай другое: как-то у меня была пьяница-ирландка, баба с придурью. Прежде всего, ей никогда не хотелось в постели... непременно на столе. А это, знаешь ли, ничего, если разок-друтой, но если очень часто, то достает. Однажды ночью, а я был навеселе, -- заявляю ей: все, пьяная блядь, сегодня ты пойдешь со мной в кровать. Мне хотелось развлечься по-хорошему -- в постели. Представь себе, я полчаса уговаривал эту суку, пока не убедил ее пойти в кровать. Но она поставила условие, что я буду в шляпе. Ты можешь вообразить меня на этой шлюхе, и в шляпе? Притом что совершенно голого! Я спросил у нее: "Зачем тебе понадобилось, чтобы я надел шляпу?" Знаешь, что она ответила? Она сказала, так будет элегантнее. Представляешь, что у нее было на уме? Я прямо себя возненавидел за то, что имел дела с этой сукой. Правду говоря, я никогда не заявлялся к ней трезвый, а это другое дело. Сначала мне надо было напиться до потери пульса, ты знаешь, я умею..." Я очень хорошо знал, что он имеет в виду. Он был один из самых давних моих друзей и чуть ли не самый ворчливый сукин сын, которых я когда-либо знал. Упрямый -- не то слово. Он был, как мул -- дубинноголовый шотландец. А его папаша -- тот еще хуже. Когда они в чем-нибудь не сходились -- вот это была сцена! Папаша обычно пританцовывал, буквально пританцовывал, когда впадал в гнев. Если матушка пыталась их разнять -- получала в глаз. Родители часто выгоняли Макгрегора из дома. И он уходил с вещами, с мебелью и даже с пианино. Примерно через месяц он возвращался, поскольку знал, что дома ему опять поверят. А потом он приходил домой поздно вечером вместе с женщиной, которую подцепил где-то, был пьян, и скандалы начинались снова. Кажется, родители ничего не имели против того, что он пришел с девицей и провел с ней ночь -- им не нравилось высокомерие, с которым он 233 просил мать принести им завтрак в постель. Когда мать начинала кричать на него, он заставлял ее заткнуться такими словами: "Ну что ты лезешь не в свое дело? Ты ведь сама вышла замуж только потому, что не убереглась". Почтенная женщина воздевала руки к небу и произносила: "Каков сын! Каков сын! Боже мой, что я сделала плохого, чтобы заслужить такие слова?" На это следовала реплика Макгрегора: "Выкинь из головы! Ты просто старая кривляка!" Часто вмешивалась сестра Мака, стараясь все уладить. "Господи, Уолли, -- говорила она, -- не мое дело учить тебя, однако я прошу обращаться к маме более уважительно". Макгрегор усаживал сестру на кровать и начинал уговаривать ее принести завтрак. Как правило, ему приходилось на месте спрашивать у коллеги по постели, как ее зовут, чтобы представить сестре. "Она недурная девчонка, -- объяснял он подружке, указывая на сестру, -- единственный порядочный человек в семье. Слушай, сестренка, принеси нам что-нибудь пожрать, а? Яичницу с беконом, ладно? Слушай, а как старик? В каком он сегодня настроении? Мне позарез надо пару долларов. Пойди, раздобудь у него, идет? А я подарю тебе что-нибудь хорошенькое к Рождеству". И, словно они обо всем договорились, он откидывал одеяло, чтобы показать свою девчонку. "Посмотри, правда замечательная? Какие ножки! Слушай, сестренка, тебе тоже надо обзавестись парнем... очень уж ты худа. Вот Патси, я думаю, не испытывает недостатка в этом добре, как, Патси? -- и с этими словами он хлопал Патси по заднице. -- А теперь ступай, сестренка, принеси кофе и, ты не забыла? -- хорошенько поджарь бекон. Да не бери тот вонючий, консервированный -- хочется чего-нибудь отменного. Поторапливайся!" Больше всего в нем мне нравилась слабость: подобно многим, кто проявляет внешнюю силу, он был мягкотелым созданием. Не существовало ничего, что он бы не сделал -- из. слабости. Он был вечно занят, но ничего не доводил до конца. И вечно корпел над чем-нибудь, стараясь дать развитие уму. Например, брал полный толковый словарь и, вырывая из него каждый день по страничке, с благоговением изучал их по пути на службу и обратно. Он был переполнен всяческими сведениями, причем чем нелепее были эти сведения, тем больше удовольствия они ему доставляли. Казалось, он помешался на попытках доказать всем и вся, что жизнь -- это фарс, игра, не стоящая свеч, что одно в ней противоречит другому, и так далее. Он вырос в Норт-Сайде, совсем недалеко от того места, где прошло и мое детство. Во многом он был продуктом Норт-Сайда, и, может быть, именно поэтому так нравился мне. 234 То, как он говорил, чуть-чуть сквозь зубы, его грубоватое обращение с полицейскими, его презрительные плевки, совершенно особые ругательства, его сентиментальность, его ограниченность, страсть к пульке и костям, к пустому трепу на всю. ночь, презрение к богатству, приятельство с политиками, интерес к незначительным вещам, уважение к начитанности, преклонение перед танцевальными залами, салунами, мюзиклами, разговоры о том, как было бы отлично повидать мир, и домоседство, сотворение идола из любого, кто проявил себя "настоящим мужиком", тысяча и одна черточка в его характере подкупали меня, поскольку они повторяли особенности, которыми были отмечены друзья моего детства. Мое окружение состояло из вроде бы ни на что не годных, но очень милых неудачников. Взрослые вели себя как дети, а дети были неисправимы. Никому не дано было подняться выше соседа, не заслужив всеобщего осуждения. Удивительно, как некоторым удалось стать врачами или адвокатами. Но даже и в этом случае они оставались своими ребятами, говорили на том же языке и по-прежнему голосовали за демократов. Раз услыхав, уже не забыть то, как Макгрегор рассуждал, к примеру, о Платоне или о Ницше. Прежде всего, он, дабы получить соизволение вести разговор о таких вещах, как Платон и Ницше, давал понять своим собеседникам, что случайно упомянул их имена, что сам он лишь недавно узнал о них от одного завсегдатая салуна. Он даже делал вид, что с трудом может произнести их имена. Платон -- это вам не фигли-мигли, с почтением произносил он. У Платона была парочка стоящих идей в башке, да, сэр! Хотел бы я взглянуть, как эти тупые вашингтонские политики смотрелись бы на фоне Платона, говорил Макгрегор. И, продолжая тему, он объяснял своим приятелям по пульке, какова птица был этот самый Платон в свое время и сколько очков вперед он мог дать деятелям других времен. Конечно, добавлял Макгрегор, он был кастрат: в те времена большие люди вроде философов часто отсекали себе яйца, чтобы преодолеть искушение. Так находчиво, часто в ущерб собственной эрудиции, рассуждал Макгрегор. А другой малый, Ницше, тот вообще из психушки. Говорят, он жил со своей сестрой как муж с женой. Такой суперчувствительный. Нуждался в особом климате, вроде как в Ницце. Я, признавался Макгрегор, ничего вот не имею против немцев, не то что этот Ницше. Тот просто терпеть не мог немцев. Он заявлял, что он поляк или наподобие этого. А немцев всегда выводил на чистую воду. Он говорил, что они тупы как свиньи и, видит Бог, он знал, о чем говорил. Во всяком случае, это никогда не было голословным. Он 235 говорил, что они -- натуральное говно, и видит Бог, разве он был неправ? Помните, как эти ублюдки драпали, подняв хвост, когда получили порцию химии собственного изготовления? Слушайте, я знал одного парня, он столкнулся с ними лицом к лицу при Аргонне. Он рассказывал, что они не стоят даже того, чтобы посрать на них. Даже пули на них жалко -- он вышибал им мозги прикладом. Забыл, как его зовут -- он мне много чего порассказал из того, что повидал там за несколько месяцев. С особой радостью он прикончил своего майора. Не то. чтобы у него был зуб на этого майора -- просто ему не понравилась его харя. И еще не понравилось, как он отдает приказания. Большинство убитых тогда офицеров были застрелены в спину, рассказывал он. И поделом им, кровососам! А этот парень -- он из Норт-Сайда. У него сейчас бильярдная где-то у рынка. Смирный парень, занимается своим бизнесом. Но только стоит начать разговор о войне, он прямо из себя выходит. Если они опять развяжут войну, он обещал убить президента Соединенных Штатов. И он выполнит свое обещание, доложу я вам... Однако я что-то хотел рассказать вам про Платона?.. Когда все разошлись, он вдруг прицепился ко мне: -- Ты не одобряешь подобную манеру вести разговор, не так ли? Мне пришлось признаться, что не одобряю. -- Ну и ошибаешься, -- продолжал он. -- Нельзя терять связь с народом, может, когда-нибудь ты испытаешь нужду в этих парнях. Ты исходишь из предположения, будто ты свободен, независим! Ты ведешь себя так, словно ты выше этих людей. И это большая ошибка. Откуда ты знаешь, что случится через пять лет, даже через полгода? Ты можешь ослепнуть, тебя может переехать грузовик, ты можешь очутиться в психушке, да мало ли что может произойти! Ты не знаешь этого наперед. И никто не знает. Ты можешь стать беспомощным, как ребенок... -- Ну, и что из этого? -- спросил я. -- Разве плохо иметь друга, когда ты позарез в нем нуждаешься? Ты можешь стать таким беспомощным, что будешь счастлив, если кто-нибудь переведет тебя через дорогу. Ты считаешь, что эти парни ни на что не годятся, ты думаешь, что я попусту трачу время тут, в их компании. Знаешь ли, нельзя знать наперед, что может сделать для тебя человек. Ни в какой ситуации нельзя оставаться в одиночестве... Его больным местом была моя независимость -- так он величал мое безразличие. Когда мне приходилось просить у него в долг, он торжествовал. Это давало ему возмож- 236 ность прочитать мне небольшую дружескую мораль. "Так и тебе нужны деньги? -- спрашивал он, расплываясь в довольной улыбке. -- Значит, поэтам тоже надо кушать? Прекрасно, прекрасно... Правильно сделал, что обратился ко мне, Генри, дружище, ведь мы друг перед другом не рисуемся, я знаю тебя, сукиного сына, как свои пять пальцев. Так сколько тебе надо? Много у меня нет, но сколько есть -- разделю с тобой. Этого хватит, верно? Или ты думаешь, сукин ты сын, что я должен отдать тебе все, а сам пойти и занять у кого-нибудь? Верно, ты хочешь хорошо поесть, а? Яичница с ветчиной для тебя недостаточно хороша, не так ли? Видимо, ты рассчитываешь, что я отведу тебя в ресторан? Пожалуйста, встань на минутку со стула -- я подложу тебе подушку под жопу. Так-так, выходит, ты на мели! Господи, а когда ты не на мели? Я не припомню, чтобы у тебя водились деньжата. И тебе не стыдно? И это ты мне толкуешь о бездельниках, с которыми я вожу знакомство? Помилуйте, мистер, да они у меня ни разу не попросили ни цента в отличие от тебя. У них больше гордости -- скорее они где-нибудь украдут, чем будут клянчить у меня. А ты, говно, вечно носишься со своими бредовыми идеями, хочешь изменить мир и не желаешь работать ради денег -- ты ждешь, что кто-то протянет их тебе на серебряном блюдечке. Ха! Счастье, что крутом полно парней вроде меня, которые тебя понимают. А пора бы самому стать умней, Генри. Ты мечтатель. Все хотят кушать, разве ты этого не знаешь? Большинство работают только ради этого -- они не привыкли валяться весь день в постели вроде тебя, чтобы потом вдруг опомниться и бежать к первому пришедшему на ум приятелю. Представь себе, что меня не оказалось на месте, что бы ты делал тогда? Не отвечай... Я знаю, что ты собираешься сказать. Послушай, так ведь не может продолжаться всю жизнь. Поверь мне, ты превосходно говоришь -- слушать тебя одно удовольствие. Нет второго такого парня, с которым мне так же приятно потолковать, но как трудно порой тебя найти! Когда-нибудь тебя посадят за бродяжничество. Ты-то и есть самый настоящий бездельник, еще хуже тех, кого так любишь осуждать. Как тебя найти, когда я в беде? Невозможно. Ты не отвечаешь на мои письма, не берешь трубку, избегаешь встреч. Знаю, можешь не объяснять. Знаю, что надоел тебе со своими байками. Но, дрянь ты этакая, иногда мне так надо поговорить с тобой. А тебе хоть бы что! Пока над тобой не капает и полно брюхо -- ты счастлив. Ты не думаешь о друзьях, пока самого не клюнет. Нехорошо так поступать, понял? Скажи, что нехорошо, и я дам тебе доллар. Генри, ты у меня единственный 237 настоящий друг, но ты сукин сын -- я знаю, что говорю. Ты от рождения сукин сын и скорее сдохнешь с голода, чем возьмешься за что-нибудь полезное..." Я, разумеется, смеялся и протягивал руку за долларом, обещанным мне. Этот жест раздражал его с новой силой. "Ты на все готов, лишь бы получить доллар! Ну и парень! Рассуждает о морали, а у самого этика гремучей змеи. Нет, пока я не дам тебе ничего. Сперва я тебя еще помучаю. Ты должен заработать этот доллар. Слушай, не почистишь ли мне ботинки? Если ты это не сделаешь, они так никогда и не заблестят". Я брал его башмаки и спрашивал, где щетка. Мне не претило почистить его башмаки, вовсе нет. Однако и это не нравилось ему. "Ты что, собираешься чистить их на самом деле? Ну это уж ни в какие ворота не лезет! Где твоя гордость, да и была ли она у тебя когда-нибудь? И это парень, который знает все. Просто диву даюсь. Ты так много знаешь, что должен чистить другу ботинки, лишь бы он тебя накормил. Ну и ну! Хорошенькое дельце. Ладно, сукин ты сын, вот щетка. Да почисти заодно и вторую пару, коль тебе это с руки". Пауза. Он умывается над раковиной и продолжает ворчать. Вдруг, дружески и сердечно: "Как там погода, Генри? Солнечно? Я знаю одно местечко как раз в твоем вкусе. Что ты скажешь о морских гребешках и беконе с соусом? На набережной есть маленькое кафе. А день сегодня как нельзя лучше для гребешков и бекона, верно, Генри? Не смей придумывать, что ты занят -- если я тебя зову, придется провести со мной сегодняшний денек. Господи, кому как не мне знать тебя вдоль и поперек? Ты плывешь по течению, живешь минутой. Иногда я говорю себе -- да он лучше всех -- несмотря на то, что сукин сын и предатель. Когда я с тобой, день пролетает как сон. Ты понял, что я имел в виду, когда сказал, что ты избегаешь встреч со мной? Если я один -- я схожу с ума. Для чего я гоняюсь за каждой юбкой? Почему играю в карты всю ночь? Зачем вожу знакомство с бездельниками из Пойнта? Мне надо с кем-нибудь поговорить, вот в чем дело". Чуть позже в гавани, сидя за столиком у воды, пропустив стаканчик ржаной водки и ожидая, пока подадут кушанья из даров моря: "Жизнь не так уж плоха, если ты можешь позволить себе все, что хочешь, правда, Генри? Будь у меня побольше денег, я бы поехал в кругосветное путешествие, и ты бы поехал со мной. Да-да, хотя ты этого и не заслуживаешь, я собираюсь когда-нибудь потратить на тебя настоящие деньги. Хочу посмотреть на тебя, когда я дам тебе приличную сумму. Ты понимаешь, я собираюсь дать тебе деньги просто так, а не в долг. Посмотрим, что 238 произойдет с твоими замечательными идеями, когда у тебя в кармане окажется кое-что. Слушай, я все хотел спросить у тебя про Платона, еще в тот день: ты читал эту его байку про Атлантиду?* Читал? Серьезно, читал? Ну, и в чем там дело? Как ты считаешь, это брехня, или такая земля действительно существовала?" Я не решился изложить ему то, что думал о сотнях и тысячах материков прошлого и будущего, о существовании которых мы можем только догадываться, поэтому я просто сказал, что вовсе не исключаю, что такое место, как Атлантида, действительно могло некогда существовать. "Ладно, это не так уж важно, я думаю, -- продолжал он, -- послушай лучше, что я тебе скажу. Мне кажется, что давным-давно было другое время, и люди были совсем другие. Не могу поверить, что они всегда были такие свиньи, как сейчас и несколько последних тысячелетий. Мне кажется, что когда-то люди знали, как надо жить, они знали, как радоваться жизни и не брать ничего в голову. Угадай, что действует мне на нервы последнее время? Мой отец. С тех пор как он ушел на пенсию, он не отходит от камина, сидит весь в хандре. Сидит, как разбитая параличом горилла -- и ради этого он всю жизнь горбил? Когда подумаю, что со мной будет точно так же -- уж лучше размозжить себе голову сейчас. Посмотри вокруг, вспомни своих знакомых, есть среди них хоть один стоящий? К чему вся эта возня, хотел бы я знать! Надо жить -- так говорят. А зачем, скажите вы мне? Лучше бы все перемерли. Люди вокруг -- какой-то навоз. Когда началась война, и все пришли в окопы -- я сказал себе: славно, может они вернутся хоть немного умней. Многие вообще не вернулись, конечно. А те, кто вернулись-- стали они человечнее, внимательнее друг к другу? Ни черта! В душе они все палачи и предатели. Они заставляют меня страдать, поганое племя. Мне хорошо известно, чего они стоят -- всякий день выручаю их из беды. Видел их и с лица, и с изнанки. С изнанки они еще хуже. Так чего же ты набрасываешься на судей, выносящих приговор этим ублюдкам? Лучше загляни в их лица. Да, сэр Генри, я люблю думать о тех временах, когда все было по-другому. Мы так и не видели настоящей жизни -- и не увидим. Это продлится еще не одну тысячу лет, насколько я понимаю. Ты думаешь, я жадный? Думаешь, помешался на деньгах? Да, я мечтаю подзаработать, но только для того, чтобы бежать от этой мерзости. Я согласился бы жить с негритянкой, только бы избавиться от этой атмосферы. Я все время работал до изнеможения, но недалеко же я ушел! Я верю в труд не больше, чем ты -- поскольку изведал эту долю. Вот если 239 бы обмануть этих ублюдков и выудить из них кругленькую сумму! Я совершил бы это с чистой совестью, да вот беда -- я слишком хорошо разбираюсь в законах. Но я когда-нибудь их надую, вот увидишь. Но уж если я их накажу, то по-крупному..." Доставленные блюда из морских даров пошли под еще один стакан ржаной водки, после чего он разговорился опять: "Не забыл о крутлосветном путешествии? Я это серьезно. Знаю, что ты скажешь: у меня, мол, жена, ребенок. Послушай, когда ты развяжешься со своей шваброй? Ты не находишь, что пора пустить ее побоку?" Он начинает беззлобно хохотать. "Хо-хо-хо! Подумать только, а ведь это я просватал ее тебе! Разве я мог подумать, что ты окажешься таким болваном и прилепишься к ней? Я просто предложил тебе девочку, чтобы ты развлекся, а ты, дурень, женился на ней. Хо-хо! Слушай, Генри, ты неглупый парень, не позволяй этой кошке портить тебе жизнь, понял? Сделай что-нибудь, а то уезжай отсюда.^ Мне лично очень бы не хотелось, чтобы ты уехал из Нью-Йорка... Мне не хочется расставаться с тобой, говорю это от всего сердца, но, видит Бог, если тебе придется уехать даже в Африку, чтобы избавиться от ее тисков, не обращай на меня внимания. Она тебе не пара. Частенько, когда мне удается найти что-нибудь стоящее, я думаю: вот бы познакомить ее с Генри, да потом вылетает из головы. И все же. Господи Иссусе, сколько на свете хороших девчонок -- тыщи! А ты, подумать только, связался с этой заразой!.. Хочешь еще бекончику? Ешь больше сегодня -- понял? -- а то завтра такого случая может не представиться. Выпьем. еще, как пал? Если ты сегодня оставишь меня одного, клянусь, впредь не получишь от меня ни цента... О чем я тут говорил? Ах да, об этой суке, твоей женушке. Послушай, ты решишься когда-нибудь, или нет? Каждый раз ты говоришь мне, что уйдешь от нее, но не уходишь. Уж не считаешь ли, будто поддерживаешь ее материально? Пойми, она в тебе совершенно не нуждается. Ей просто нравится мучить тебя. Что до ребенка... Я бы на твоем месте утопил его. Жутковато звучит, не правда ли, но ты понял, что я имею в виду. Ты -- не отец. Ты -- черт знает кто. Одно я знаю: ты не ценишь себя, когда тратишь время на них. Тебе надо заняться собою. Ты замечательно выглядишь, ты молод, махни куда-нибудь, и начинай там новую жизнь. Деньги на первое время я тебе дам. Конечно, у тебя они все равно вылетят в трубу, но тем не менее я готов сделать это. Дело в том, Генри, что я обожаю тебя. Ты мне дал больше, чем 240 кто бы то ни было. Думаю, что у нас много общего, ведь мы воспитывались по соседству. Забавно, как мы не встретились тогда? Ну вот, я становлюсь сентиментальным..." Так прошел тот день, мы много пили и ели, нас опаляло солнце, мы колесили в автомобиле, баловались сигарами, дремали на пляже, изучали проходивших мимо девушек, болтали, смеялись, бывало, что и пели -- много дней, подобных этому, я провел с Макгрегором. И казалось, что колесо должно прекратить свое вращение. С виду все было замечательно и благополучно: время текло как вязкий сон. Но в глубине скрывалось нечто фатальное, предостерегающее, оставляющее наутро тревогу и боль. Я знал, что рано или поздно надо с этим кончать; знал, что время утекает меж пальцев. Но еще я знал, что ничего с этим не поделать -- пока. Что-то должно произойти, что-то большое,. способное увлечь меня всецело. Мне нужен был только толчок, но такой толчок могла мне дать лишь сила извне привычного мне мира, в этом я был уверен. Не в моей натуре было изводить себя терзаниями. Мои жизненные силы сработают как надо -- в конце концов. А перенапрягаться было не в моих правилах. Что-то надо оставить Провидению -- и немало, если речь шла обо мне. Несмотря на разговоры о невезении и несчастной доле, я был убежден в том, что родился в рубашке. И с двумя макушками. Внешние обстоятельства были плохи, согласен -- но больше меня заботило мое внутреннее состояние. Я боялся себя самого, своих желаний, своего любопытства, своей податливости, уступчивости, подверженности влияниям, мягкости, способности к адаптации. Сама по себе никакая ситуация не могла испугать меня: я воображал себе, что прочно уселся в чашечку цветка да потягиваю нектар. Даже если бы меня посадили за решетку, подозреваю, что и тогда я бы получил удовольствие. Полагаю, потому, что я умел не сопротивляться. Другие выматывали и истощали себя бесплодными усилиями: моя стратегия заключалась в том, чтобы плыть, повинуясь приливам и отливам. Я принимал близко к сердцу не то, как люди поступали со мной, а то, как они обходились друг с другом. Мое внутреннее состояние было настолько устойчиво, что я взваливал на свои плечи мировые проблемы. И от этого выходили одни неприятности. Мне казался тесным свой удел, так сказать. Я хотел испытать удел целого мира. Например, прихожу вечером домой, а в доме нет еды даже для ребенка. Я поворачиваюсь и иду искать еду. И замечаю за собой следующую вещь, весьма озадачивающую меня: как только я ока- 241 зываюсь на улице с целью раздобыть что-нибудь пожрать -- снова окунаюсь в Weltanschauung*. Я не думал о пище, предназначенной исключительно для нас, я думал о пище вообще, пище во всех ее ипостасях, повсюду в мире в этот час: как ее получают, как готовят, что делать, если ее нет, и как устроить, чтобы всякий имел ее при желании и не тратил впредь свое время на такой идиотски простой вопрос. Разумеется, мне было жаль жену и дочку, но точно так же мне было жаль готтентотов и австралийских бушменов, не говоря уж о голодных бельгийцах, турках и армянах. Мне было жаль весь род человеческий, я жалел человека за его тупость и отсутствие воображения. Остаться без еды не так уж страшно -- меня глубоко задевала отвратительная пустота улицы. Проклятые дома, один похож на другой -- все одинаково пусты и безрадостны. Под ногами великолепная мостовая, на проезжей части асфальт, на крыльцо ведут замечательные отвратительно-элегантные коричневые ступеньки -- а тем не менее можно ходить весь день и всю ночь напролет по этому дорогостоящему материалу в поисках корочки хлеба. Это сводило меня с ума. Это несоответствие. Вот если бы можно было позвонить в особый колокол и закричать: "Слушайте, люди. Я -- голодный человек. Я могу почистить ботинки. Я могу убрать мусор. Я могу прочистить канализацию". Если бы можно было выйти на улицу и рассказать все вот так, без обиняков. Но нет, ты и рта не смеешь раскрыть. Скажи такое кому-нибудь на улице -- напутаешь до смерти, от тебя так и рванут. Этого я никогда не понимал. И сейчас не понимаю. Ведь все так просто -- надо только сказать "да", когда кто-то приходит к тебе. А если ты не можешь сказать "да", ты берешь этого человека за руку и просишь помочь ему кого-то другого. Зачем надевать униформу и убивать совершенно не знакомых тебе людей лишь для того, чтобы заработать корочку хлеба -- это для меня загадка. И я размышляю об этом куда больше, чем о том, в чей рот отправится что-то и сколько это стоит. Какого дьявола я должен думать о том, сколько чего стоит? Я здесь для того чтобы жить, а не вычислять. А как раз этого -- жить! -- эти ублюдки не желают допустить. Они желают, чтобы вы проводили свои дни в подсчетах. Это, по их мнению, имеет смысл. Это разумно. Это приличествует. Если бы мне стать у руля -- все стало бы, возможно, не столь упорядоченно, но, клянусь Богом, гораздо веселей! Не надо было бы дрожать из-за пустяков. Может быть, не было бы дорог с твердым покрытием и спортивных авто, _________ * Мировоззрение (нем.). 242 громкоговорителей и миллиарда разнообразных безделок, может быть, даже не было бы в окнах стекол, может быть, пришлось бы спать на голой земле, может быть, не было бы. ни французской, ни итальянской, ни китайской кухни, может быть, люди поубивали бы друг друга, когда бы кончилось у них терпение, и, может быть, никто бы не остановил их, поскольку не было бы ни тюрем, ни судей, ни полицейских, и уж наверняка бы не было кабинета министров и законодателей, ибо не было бы ни единого закона проклятого, чтобы принимать или не принимать его к исполнению, может быть, перемещение из одного места в другое занимало бы месяцы и годы, но не требовалось бы ни визы, ни паспорта, ни carte d'identite, ведь вас бы нигде не регистрировали, не снабжали номером, и вы бы могли, если бы захотели того, менять свое имя каждую неделю, поскольку это безразлично, потому что у вас не было бы никакой собственности, кроме той, что всегда с вами, а зачем иметь что-то еще, когда все было бы бесплатно? В то время, перебиваясь с одного заработка на другой, слоняясь от двери к двери, от друга к другу, от обеда до обеда, я все же старался выгородить для себя малое пространство, которое стало бы мне пристанью -- хотя оно скорее напоминало буй посреди быстрого потока жизни. Уже на расстоянии мили от меня слышался скорбный погребальный перезвон. Никто не мог видеть мою якорную стоянку -- она была глубоко скрыта на дне потока. Иногда я показывался на поверхности, мягко покачиваясь или взволнованно мельтеша. Меня прочно удерживал на глубине большой стол с отделениями, который я установил в гостиной. Этот стол последние пятьдесят лет стоял в швейном заведении родителя, и он был свидетелем денежных расчетов и тяжких стонов, а в многочисленных своих секциях он хранил необыкновенные памятки. В конце концов я утащил его из швейной мастерской, когда отец, захворав, отошел от дел. Теперь он стоит посреди нашей унылой гостиной, на третьем этаже дома из коричневого кирпича в самом центре наиболее респектабельной части Бруклина. Чтобы поставить его здесь, мне пришлось побороться, но я добился своего, и теперь он здесь, в самом центре нашей трущобы. Как будто мастодонт в кабинете дантиста. Поскольку у моей жены не было друзей, а мои приятели не обратили бы внимания, даже если бы этот стол висел на люстре, я поставил его в гостиной и окружил стульями, и сидел, удобно расположив на нем ноги, обдумывая, что бы такое написать. У стола я поместил большую медную плевательницу, перенесенную из того же швейного заведения. Когда мой взгляд падал на нее, я с удовольствием исполь- 243 зовал ее по назначению. Все отделения в столе были пусты, и на крышке ничего не было, кроме чистого листа бумаги, на котором мне удавалось начертать лишь какие-нибудь каракули. Когда я вспоминаю о титанических усилиях, приложенных мною для того, чтобы дать выход горячей лаве, бурлившей во мне, усилиях, предпринятых тысячекратно, чтобы приладить в нужном месте отвод и найти хоть одно точное слово, хоть одну фразу, я неизбежно обращаюсь в мыслях к человеку каменного века. Понадобилось сто, двести, триста тысяч лет, прежде чем возникла идея палеолита. Она возникла без всяких усилий, родилась в течение секунды, можно сказать, по волшебству, хотя все, что случается, -- волшебно. Что-то случается, а что-то не случается, вот и все. Ничто не добывается в поте и борьбе. Почти все, что мы зовем жизнью, представляет собою только бессонницу, мэку, возникшую от того, что мы утратили привычку впадать в сон. Мы не знаем, как все пустить на самотек. Мы будто попрыгунчик, выскочивший из коробочки и раскачивающийся на конце пружинки. Чем сильней мы барахтаемся, тем трудней вернуться обратно. Будь я безумен, и то, думаю, не сумел бы прийти к лучшей идее. придать вес и тяжесть моей якорной стоянке, чем установить сей неандертальский предмет посреди гостиной. Водрузив ноги на столешницу, ощущая течение, уютно пристроив позвоночник на мягкой кожаной подушке, я занял идеальное положение относительно тех обломков кораблекрушения, что кружились рядом со мной и которые мои друзья, поскольку они были безумны и принадлежали потоку, старались выдать за настоящую жизнь. Я хорошо помню первый контакт с действительностью, случившийся, так сказать, через ноги. Миллионы слов, уже написанных мною и, уверяю вас, прекрасно выстроенных, замечательно связанных, -- были ничто для меня -- сырая цифирь древнего каменного века -- ибо контакт был через голову, а голова является бесполезным придатком, ежели ты не стал на якорную стоянку на илистом дне канала. Все, написанное мною прежде, было музейной дребеденью, равно как и большинство из написанного -- это музейная дребедень. Потому-то в словах нет огня, они не воспламеняют мир. Я был только рупором всего унаследованного от предыдущих поколений. Даже мои мечты не были подлинными, они не были мечтами настоящего Генри Миллера. Сидеть спокойно и обдумывать одну мысль, возникшую во мне, возникшую в моем жизненном буе -- это по плечу лишь Геркулесу. Я не испытывал недостатка ни в словах, ни в способности выразиться в словах, мне не хва- 244 тало, пожалуй, самого главного: рубильника, способного перекрыть ток. Проклятая машина не желала останавливаться, вот в чем была загвоздка. Я не просто обмывался течением -- ток пронизывал меня насквозь, и я ничего не мог с этим поделать. Помню тот день, когда я наконец-то заглушил машину и медленно пустил новый механизм, подписанный моими инициалами, сотворенный собственными руками, согретый собственной кровью. Я отправился в театр на водевиль. На дневное представление, купив билет на балкон. Уже в вестибюле я испытал непривычное ощущение собственной густоты. Словно я свернулся, превратившись в плотное желе. Это напоминало последнюю стадию заживления раны. Я был в наиполнейшей норме, а это весьма ненормальное состояние. Появись холера, дыхни она своим зловонием прямо мне в рот -- а я ноль внимания. Я мог приложиться к руке прокаженного и расцеловать его язвы, не причинив себе никакого вреда. И это был не просто баланс в извечной борьбе здоровья с болезнью, о котором мечтает большинство из нас, -- нет, это было положительным целым в крови, что означало, по крайней мере, в тот момент, полную победу над болезнью. Если бы в тот момент хватило ума пустить корни, можно было бы в будущем забыть, что такое болезнь, несчастье и смерть. Однако ухватиться за такое -- это все равно что прыгнуть назад, в каменный век. В тот момент я и не помышлял о том, чтобы пустить корни; мне впервые в жизни довелось испытать ощущение чуда, проникнуть в смысл сверхъестественного. За это я с готовностью отдал бы саму жизнь. А случилось вот что... Когда я миновал капельдинера, сжимая в руке надорванный билет, огни уже потушили и подняли занавес. Некоторое время я стоял, ослепленный неожиданной темнотой. Пока занавес медленно поднимался, я подумал о том, что во все века человек таинственным образом затихает под влиянием этой краткой прелюдии к спектаклю. Я словно бы почувствовал, как занавес поднимается в человеке. И тут же понял, что это был символ, бесконечно повторяемый для него во сне, и что если бы он проснулся, то актеры покинули бы сцену, а он, Человек, поднялся бы на подмостки. Я не размышлял над этим -- это было как озарение, настолько простое и поразительно ясное, что машина в тот же миг намертво стала, и я очутился в купели сияющей реальности. Я отвернулся от сцены, уставившись на мраморную лестницу, по которой мне надлежало подняться к своему креслу на балконе. Я увидел человека, медленно поднимавшегося по ступенькам, и его руку на балюстраде. Тот человек, быть может, был я сам, 245 мое прежнее существо, бродившее словно во сне с самого рождения. Мои глаза охватывали не всю лестницу, а только несколько ступенек, по которым поднимался человек именно в эту минуту. Он никак не мог добраться до вершины, а его рука так и не отпускала мраморную балюстраду. Я почувствовал, что занавес опускается, и еще несколько минут был за кулисами, прохаживался среди декораций, словно бутафор, вдруг стряхнувший сон и не понимающий, проснулся он или все еще спит и видит сон, разыгранный на сцене. Это было так свежо и ново, так необычно и непривычно, будто хлебные и сырные страны, которые каждый день своей долгой жизни видели соединенные в тазовой области девицы Бидденден. Я видел только то, что было живо! Остальное пропадало в полутьме. Чтобы сохранить мир живым, я устремился из театра домой, не дождавшись конца представления, и сел описывать маленький фрагмент лестницы -- неизгладимый. Как раз о ту пору вовсю творили дадаисты, на смену которым вскоре пришли сюрреалисты*. О тех и о других я услыхал только лет через десять, а тогда французских книг не читал и о французских идеях ничего не знал. Возможно, я был единственным дадаистом в Америке, но, конечно, не подозревал об этом. Контактов с внешним миром я имел не больше, чем обитатель джунглей Амазонии. Никто не понимал, о чем я пишу и почему пишу именно таким образом. Я был так прозрачен и ярок, что обо мне говорили как о сумасшедшем. Я описывал Новый Свет, но, к сожалению, немного преждевременно, ибо он пока не бь1л открыт и никого не удавалось убедить, что он существует. То был овариальный мир, сокрытый в фаллопиевых трубах. Естественно, ничто не называлось своим именем: было лишь слабое предощущение тайной сути, некоего хребта, но уж конечно не было ни рук, ни ног, ни волос, ни ногтей, ни зубов. О сексе думали в последнюю очередь -- то был мир Кроноса и его предобразованного потомства. То был мир йоты, причем каждая йота необходима, устрашающе логична и совершенно непредсказуема. Такой вещи, как вещь, не существовало, поскольку само понятие "вещь" было утрачено. Я сказал, что описывал Новый Свет, но, подобно Новому Свету, открытому Колумбом, мой на поверку оказался намного древнее, нежели можно было предположить. Я видел под поверхностным обличием из кожи и костей неразрушимый мир, который человек носит всегда с собой; он ни стар, ни нов, но вечно неподделен, хотя время от времени претерпевает изменения. Все, на что падал мой 246 взгляд, было палимпсестом, причем не находилось ни одного слоя, который я не мог бы разобрать. Когда мои приятели оставляли меня вечером одного, я садился за письма к моим друзьям: австралийским бушменам; людям нового каменного века, построившим холмы в долине Миссисипи; игоротам, обитающим на Филиппинах. Разумеется, я был вынужден писать на английском, поскольку то был единственный язык, которым я владел, однако между моим языком и телеграфным кодом, употребляемым моими ближайшими друзьями, лежала целая бездна. Меня понял бы даже первобытный человек, меня понял бы человек любой древней эпохи; только те, кто, так сказать, окружал меня, континент тысячи миллионов людей -- терпели фиаско, пытаясь понять мой язык. Для того, чтобы писать понятно для них, мне надо было бы прежде всего убить что-то в себе и, во-вторых, остановить время. А я только что сделал открытие, что жизнь неразрушима и что не существует такой вещи, как время, -- только настоящее. Неужели они ждали, что я откажусь от истины, взгляд которой пытался поймать всю жизнь? Видимо, ждали. О том, что жизнь неразрушима, они и слышать не хотели. А разве их новый драгоценный мир не был воздвигнут на попрании невинных, насилии, грабеже, пытках и опустошении? Насилию подвергались оба континента; оба континента были ограблены и лишены всего, что ценно -- самых нужных вещей. Мне кажется, что никто не испытал большего унижения, чем Монтесума; никого, кроме американских индейцев, не стирали так безжалостно с лица земли; ни одна земля не подвергалась большему насилию, чем Калифорния, изуродованная искателями золота. Кровь приливает к моим щекам, как подумаю о наших предках -- наши руки по локоть в крови и преступлениях. И нет конца бойне и мародерству -- вот что я открыл для себя, путешествуя по всей нашей стране. Каждый человек вплоть до ближайшего друга -- потенциальный убийца. Притом совсем не обязательно применять ружье, лассо или раскаленное железо -- есть куда более изощренные, дьявольские способы мучить и убивать себе подобных. Для меня самым мучительным было то, что слово пропадало прежде, чем оно покидало уста. Я был научен горьким опытом .держать язык за зубами, сидеть тихо и даже улыбаться, когда на самом деле слова клокотали у меня в горле. Я научился пожимать руки и произносить слова приветствия всем этим невинным с виду извергам, что только и ждали, когда я сяду, чтобы высосать из меня кровь. И разве можно было, устроившись в гостиной за моим доисторическим столом, употреблять этот кодовый язык 247 насилия и убийства? Я был один на этом полушарии жестокости, но не был один, если вести речь обо всем человечестве. Я был одинок в мире вещей, освещенном фосфоресцирующими всполохами злобы. Я был полон энергии, которую не имел права употребить ни на что, кроме служения смерти и тщетности. Я не мог заявить о себе в полный голос -- это привело бы меня на электрический стул или к смирительной рубашке. Я был словно человек, проведший долгие годы в темнице: мне приходилось осторожно и медленно нащупывать свой путь, чтобы не споткнуться. Мне пришлось постепенно привыкать к издержкам свободы. Мне пришлось нарастить новый слой кожи, который хранил бы меня от жгучего света небес. Овариальный мир -- это продукт жизненного ритма. В минуту рождения ребенок становится частью мира, в котором присутствует не только ритм жизни, но и ритм смерти; неистовое желание жить, выжить любой ценой -- это не только результат жизненных ритмов, присущих нам, но и ритмов смерти. Однако выжить любой ценой -- не просто необязательная посылка, а, если жизнь не желанна, то и ложная посылка. Остаться в живых исходя из слепой потребности победить смерть -- само по себе является средством посеять смерть. Каждый, кто не принял жизнь всецело, кто не способствует возрастанию жизни, помогает наполнить мир смертью. Самый незначительный жест способен выразить высший смысл жизни; слово, произнесенное всем существом, может дать жизнь. Активность сама по себе не значит ничего: часто она является знаком смерти. Обыкновенным давлением извне, силой окружения и примера, самим настроением, порождающим активность, каждый может быть превращен в часть чудовищной машины смерти, такой как, например, Америка. Что знает о жизни, мире и действительности динамомашина? А что любое индивидуальное американское динамо знает о мудрости и энергии, об изобильной и вечной жизни, заключенной в оборванном нищем, что сидит под деревом и думает о своем? Что такое энергия? Что такое жизнь? Достаточно прочитать тупую чепуху научных и философских трактатов, чтобы понять, как мало, если вообще что-то, значит мудрость сих энергичных американцев. Знаете, они повергали меня в отчаяние, эти безумные лошадиной силы изверги; дабы нарушить их сумасшедший ритм, ритм смерти, я был вынужден применить такую длину волны, которая по крайней мере нейтрализовала ритм, установленный ими, пока я не нашел подходящего средства в самом себе, Конечно, мне не нужен был этот гротесковый, громоздкий, старомодный стол, который я поставил в гостиной; конеч- 248 но, я не нуждался в дюжине пустых стульев, размещенных полукругом у стола; мне нужно было только свободное пространство, чтобы писать, и тринадцатый стул, который извлек бы меня из зодиака, используемого ими, и поместил бы меня в небесах вне их небес. Но когда человека довели почти до помешательства и когда он к своему удивлению находит в себе силы сопротивляться -- мы склонны думать, что такой человек поступает во многом как примитивное существо. Такой человек способен стать не только упрямым и несгибаемым, но и суеверным, исповедником и приверженцем магии. Такой человек стоит вне религии -- ведь он страдает как раз из-за своей религиозности. Такой человек становится мономаньяком, сосредоточившимся лишь на одной вещи, способной разрушить злые чары, напущенные на него. Такой человек не знает, что такое сбросить бомбу, не знает, что такое бунт; он хочет остановить противодействие, будь то противодействие инерционное или преднамеренное. Этот человек, один из всех людей на земле, хочет, чтобы действие стало проявлением жизни. И если в процессе осуществления своей вопиющей потребности он начнет действовать вопреки прогрессу, станет асоциальной, запинающейся и заикающейся личностью, если он проявит такую неприспособленность, что не сумеет заработать себе на жизнь -- знайте, что этот человек нашел свою дорогу назад, к утробе, к источнику жизни и что завтра он перестанет быть презренным объектом насмешек, а будет человеком во всех своих правах, и никакие силы мира ничего с ним не поделают. Из сырой цифири, на которой он общается с древними людьми этого мира, сидя за доисторическим столом, возникает новый язык, который пробивается сквозь мертвый сегодняшний язык, будто радиоволны сквозь ураган. В этой длине волны магии не больше, чем волшебства в утробе. Люди одиноки и лишены общения друг с другом, потому что все их измышления говорят только о смерти. Смерть -- это автомат, управляющий миром действий. Смерть молчалива, поскольку не имеет уст. Смерть никогда ничего не выражала. Смерть тоже прекрасна -- после жизни. Только тот, кто подобно мне открыл рот и произнес, только тот, кто сказал: "Да, да, да" и вновь "Да!" может распахнуть свои объятия смерти и не знать страха. Смерть как награда, да! Смерть как результат свершения, да! Смерть как венец и защита, да! Но не смерть от века, изолирующая людей, заставляющая их чувствовать горечь, страх и одиночество, придающая им бесполезную энергию, наполняющая их волей, которая может кричать только одно: "Нет!" Первое слово, которое человек питает, познав самого себя, 249 свой ритм, который есть ритм жизни -- это слово "Да!" Все, что он пишет после -- это "Да, да, да" -- "Да", повторенное тысячу миллионов раз. И нет такого динамо, неважно, каких размеров -- пусть хоть динамо сотни миллионов мертвых душ -- которое способно противостоять одному человеку, говорящему "Да!" Была война, и люди попали в мясорубку: миллион, два миллиона, пять миллионов, десять миллионов, двадцать миллионов, наконец, сто миллионов, потом миллиард, все -- мужчины, женщины, дети -- полегли до последнего. "Нет! -- кричали они, -- нет, они не пройдут!" И все же каждый проходил; каждый проходил свободно, и неважно, что он кричал: "да" или "нет". И в самый разгар этого триумфального проявления осмоса, разрушающего духовное, я сидел, водрузив ноги на большую столешницу, пытаясь снестись с Зевсом, отцом Атланта, и с его потерянным потомством, не ведая, что Аполлинер умер за день до перемирия в военном госпитале, не ведая, что в своих "новых сочинениях" он написал эти незабываемые строки: Снисходительны будьте, когда захотите сравнить* Нас, стремящихся всюду найти неизвестность, С теми, кто был идеалом порядка. Мы не ваши враги, нет! Мы хотим исследовать край необъятный и полный загадок, Где цветущая тайна откроется тем, кто захочет ею владеть. Не ведая, что в этом же стихотворении он написал еще: Снисхождение к нам! Мы ведем постоянно сраженье На границах грядущего и беспредельного. О, снисхожденье К нашим слабостям, нашим ошибкам, грехам!* Я не ведал того, что о ту пору жили люди со странными именами: Блез Сандрар, Жак Ваше, Луи Арагон, Тристан Тцара, Рене Кревель, Анри де Монтерлан, Андре Бретон, Макс Эрнст, Георг Гросс*; не ведал того, что 14 июля 1916 года на Сааль Вааге, в Цюрихе, был провозглашен первый манифест дадаистов -- "манифест господина Антипирина"* -- и что в этом необычном документе было написано: "Дада -- это жизнь без домашних тапочек и параллелей... суровая необходимость без дисциплины и морали, и мы плюем на человечество". Не ведал того, что Манифест Дада 1918 года* содержал такие строки: "Я пишу манифест, и я ничего не хочу, тем не менее я говорю об определенных _________ * Перевод М. П. Кудинова. 250 вещах, я против манифестов в принципе, так же, как и против принципов... Я пишу этот манифест, чтобы показать, как можно совместить противоположные действия в едином свежем дыхании; я против действия; я за непрерывное противоречие, и еще за подтверждение, я ни за, ни против, я ничего не разъясняю, потому что ненавижу здравый смысл... Существует литература, которая не доходит до ненасытной массы. Работа творца возникает из-за действительной потребности автора и предназначена для него самого. Сознание высшего эготизма, где меркнут звезды... Каждая страница должна разражаться глубокой серьезностью и весомостью, смерчем, головокружением, новизной, вечным, захватывающей мистификацией, восторгом по отношению к принципам или же искусством полиграфии. По одну сторону -- хромоногий убегающий мир, обрученный с колоколами инфернальных гамм, по другую сторону -- новые существа..." Тридцатью двумя годами позже я все еще говорю: Да! Да, господин Антипирин! Да, господин Тристан Тцара! Да, господин Макс Эрнст Гебурт! Да! Господин Рене Кревель, ныне вы мертвы, покончив жизнь самоубийством, да, мир сошел с ума, вы были правы. Да, господин Блез Сандрар, вы были правы, убийственно правы. Не в день ли перемирия вы выпустили вашу небольшую книжку -- J'ai tue*? Да, "человечество, храни моих друзей..." Да, Жак Ваше, совершенно верно -- "Искусство должно быть в чем-то смешным и немного скучным". Да, мой дорогой покойный Ваше, как вы были правы, и как забавно, и как скучно, и как трогательно, и как нежно и правдиво: "Символам присуще быть символичными". Повторите это из иного мира! Есть у вас там мегафон? Нашли ли вы все те руки и ноги, что были оторваны на поле боя? Сумели ли вы приставить их на прежнее место? Помните ли вы встречу с Андре Бретоном в Нанте в 1916 году? Празднуете ли вы вместе день рождения истерии? Говорил ли он вам, Бретон, что существует только чудесное и ничего, кроме чудесного, и что чудесное всегда является чудом, а разве не чудо -- слышать это вновь, несмотря на то, что ваши уши уже не могут слышать? Мне хочется, прежде чем двигаться дальше, привести здесь ваш скромный портрет работы Эмиля Бувье -- специально для моих бруклинских друзей, которые не признали меня тогда, но, может быть, узнают сейчас: "...он был не совсем сумасшедшим и при случае мог объяснить свое поведение. Тем не менее, его действия бы- ______ * Я убил (франц.). 251 ли столь же несообразными, что и самые эксцентричные выходки Жарри*. Например, сразу же по выходе из госпиталя он нанялся портовым грузчиком и проводил свои дни, разгружая угольные баржи на Луаре. С другой стороны, по вечерам он посещал кинематограф и кафе, разодетый по последней моде. Гардероб его был весьма разнообразен. Мало того, во время войны он иногда появлялся то в форме лейтенанта гусар, то в форме английского офицера, то в костюме авиатора или военврача. В гражданской жизни он, нимало не думая о том, что Бретон представляется Андре Сальмоном*, свободно, спокойно и легко, без всякого тщеславия приписал себе великолепные титулы и подвиги. Он никогда не говорил "доброе утро", "добрый вечер" или "до свидания", не обращал внимания на письма, кроме писем от матери, если приходилось просить у нее деньги. День ото дня он переставал узнавать своих лучших друзей..." Ребята, узнаете меня? Это же бруклинский парень, общающийся с красноволосыми альбиносами региона Зуни*. Готовящийся написать, водрузив ноги на стол, "сильные вещи, работы, непостижимые вовеки", как обещали мои покойные товарищи. Эти "сильные вещи" -- узнали бы вы их, если бы увидели? Вам известно, что из миллионов смертей ни одна не была необходимой, чтобы написать "сильные вещи"? Новые существа, да! Мы до сих пор нуждаемся в новых существах. Мы можем обойтись без телефона, без автомобиля, без высококлассных бомбардировщиков -- но нам не обойтись без новых существ. Если Атлантида ушла в море, если Сфинкс и пирамиды остаются вечной загадкой, то это потому, что не рождаются новые существа. Стоп-машина! Полный назад! Назад, в 1914 год, к кайзеру, восседающему на коне. Задержите его на минуту сидящим в седле и сжимающим высохшей рукой поводья. Взгляните на его усы! Какое превосходство в его гордости и высокомерии! Взгляните, в каком строгом порядке выстроилось перед ним пушечное мясо, готовое подчиниться первому слову, пасть, распустить кишки, сгореть в негашеной извести. Задержитесь на минутку и взгляните в другую сторону: защитники нашей великой и славной цивилизации, люди, которые хотят воевать, чтобы покончить с войной. Поменяйте у них одежду, поменяйте форму, поменяйте лошадей, поменяйте флаги, поменяйте территорию. Боже, да не кайзер ли это на белом коне? А это кто -- ужасные немцы? А это Большая Берта?- Да, вижу -- она, вероятно, нацелена на Нотр-Дам? Да, ребята, человечество всегда шагает впереди... А что сильные вещи, о которых мы вели речь? Где эти сильные вещи? Вызовите 252 Западный Союз да пошлите быстрого на ноги курьера, не калеку или старца восьмидесяти лет, а молодого! Попросите его найти и доставить самую сильную вещь. Она нам так нужна. У нас уж готов с иголочки музей, чтобы поместить эту вещь в целлофан, и десятичная система Дьюи*, чтобы ее зарегистрировать. Нам надо только имя автора. Даже если у него нет имени, даже если это анонимная работа, мы не будем против. Даже если она содержит малую толику иприта, мы не станем возражать. Доставь ее живой или мертвый -- тому, кто ее принесет, награда в двадцать пять тысяч долларов. Если вам скажут, что все так и должно было быть, что случиться иначе и не могло, что Франция сделала все, что было в ее силах, Германия сделала все, что было в ее силах, и маленькая Либерия и маленький Эквадор и все остальные союзники тоже сделали все, что могли, и что после войны каждый делал все, что мог, чтобы залечить раны и забыть -- скажите в ответ, что сделать все возможное еще не достаточно, что впредь мы слышать не хотим об этой логике -- "сделали все, что могли" -- скажите, что мы не хотим извлекать выгоду в дурной сделке, что мы не верим ни в какие сделки, как не верим и в воинские мемориалы. Мы слышать не хотим о такой логике событий и ни о какой логике. "Je ne parle pas logique, -- сказал Монтерлан*, -- je parle gunurositu". He уверен, что вы хорошо поняли, поскольку это по-французски. Я повторю специально для вас на языке английской королевы: "Я не говорю логикой, я говорю великодушием". Это плохой английский, как сказала бы королева, зато ясный. Великодушие -- вы слышали? Никто из вас, ни в войну, ни в мирное время не проявлял его. Вы даже не знаете этого слова. Вы полагаете, что снабжать побеждающую сторону ружьями и патронами великодушно; вы полагаете, что посылать Красный Крест и Армию Спасения на фронт -- это великодушно. Вы полагаете, что скудная пенсия и кресло-каталка инвалиду -- это великодушие; вы полагаете, что вернуть человека на его прежнее место работы -- это и есть великодушие. Тогда вы не знаете, что значит это слово, ублюдки! Быть великодушным -- это значит сказать "Да!" прежде, чем человек откроет рот. Чтобы сказать "Да" -- надо сначала стать сюрреалистом или идеалистом, поскольку вы уже поняли, что значит сказать "Нет". Вы можете даже говорить "Да" или "Нет" в одно и то же время, если хотите сделать больше, чем от вас ждут. Быть грузчиком днем и денди Бруммелем* по вечерам. Носить любую форму постольку, поскольку она не ваша. В письмах к матери просить о вспомоществовании, чтобы иметь чистую тряпицу подтереть 253 зад. Не волнуйтесь, когда увидите соседа, бегущего с ножом за женой: может быть, у него есть на то причина, а если он убьет ее -- будьте уверены в том, что он знает, за что. Если вы стремитесь развить свой ум, бросьте! Ум не разовьешь. Обратите внимание на свое сердце -- мозг находится там. Ах да, если бы я знал, что живут такие люди -- Сандрар, Ваше, Гросс, Эрнст, Аполлинер -- если бы я знал это тогда, если бы я знал, что они по-своему думали о тех же вещах, что и я, я бы лопнул. Да, думаю, я бы взорвался как бомба. Но я не ведал. Не ведал, что почти за полсотни лет до того безумный еврей в Южной Америке дал жизнь таким потрясающе волшебным фразам*, как: "голубка сомненья с вермутом на губах" или "я видел, как винная ягода съела онагра", не ведал, что приблизительно в это же время француз, тогда еще мальчик*, произнес: "Ищи цветы, похожие на стулья"... "мой голод-- это частицы черного воздуха"... "его сердце, янтарное и пылкое". Может быть, в это же время или около того, когда Жарри писал: "в жевании звук мотыльков" и Аполлинер повторял за ним: "рядом с господином, проглатывающим себя", а. Бретон слабо бормотал: "педали ночи крутятся без остановки", может быть, в "воздухе прекрасном и черном", который одинокий еврей нашел под созвездием Южного Креста, другой человек, тоже одинокий и гонимый, человек испанского происхождения готовился написать на бумаге эти памятные слова: "Я ищу, все во всем, во утешение за свое изгнание, изгнание из вечности, ибо о своем изгнании с земли я говорю как об изгнании с небес... Теперь, я полагаю, что лучшим способом написать этот роман будет рассказ о том, как его следует писать. Это роман о романе, произведение о произведении. Или Бог Бога, Deus de Deo". Если бы я знал, что он собирается прибавить то, что следует за этим, я бы наверняка взорвался бы как бомба..." Под сумасшествием разумеют потерю рассудка. Рассудка, но не истины, ибо есть безумцы, вещающие истину, тогда как остальные хранят молчание..." Ведя речь об этих вещах, ведя речь о войне и о погибших на войне, я не могу удержаться от упоминания о том, что двадцать лет спустя я прочитал у француза и на французском. Чудо из чудес! "Il faut Ie dire, il y a des cadavres que je ne respecte qbQ moitie"*. Да, да и еще раз да! О, давайте совершать необдуманные поступки -- ради одного только удовольствия! Давайте совершать нечто жизненное и прекрасное, даже __________ * Надо сказать, что существует трупы, которые я уважаю лишь наполовину (франц.). 254 если это пагубно! Сказал же безумный каменщик: "Все порождается великой тайной и проходит ступень за ступенью. Какие бы новые качества ни приобретались, мы не испытываем к ним отвращения". Повсюду во все времена все тот же овариальный мир заявляет о себе. И в параллель с этими заявлениями, пророчествами, гинекологическими манифестами, в параллель и одновременно с ними -- новые тотемы, новые табу и новые пляски войны. В то время как братья человека, поэты, золотоискатели будущего выплевывают в черный и прекрасный воздух свои магические строки -- о, глубокая непостижимая загадка! -- в это же время другие люди говорят: "Не желаете ли получить работу на нашем заводе боеприпасов? Обещаем вам высокие заработки и наилучшие санитарно-гигиенические условия. Работа так проста, что под силу даже ребенку!" А ежели у вас есть сестра, мать, жена, тетка, способная двигать пальцами и не имеющая дурных наклонностей -- милости просим и ее на оборонный завод. А если вы боитесь замарать руки -- вам очень тактично и понятно разъяснят, как устроены эти деликатные механизмы, как поступать, когда они взрываются и почему вы не имеете права сами облегчаться в случае необходимости, поскольку ... et ipso facto e pluribus ипит. Во время скитаний в поисках работы я поражался не сколько тому, что меня заставляли ежедневно блевать (ежели удавалось набить чем-нибудь брюхо), сколько непременными расспросами: хороши ли мои наклонности, устойчив ли я морально, трезв ли, трудолюбив ли, где работал прежде, а если не работал, то почему? Даже мусор, который я подрядился убирать по линии муниципалитета, был в цене у них, кровопийцев. Стоя по колено в отбросах, последний из униженных, кули, пария, я оставался частью фабрики смерти. Я пытался читать "Ад" по ночам, но английский перевод не соответствовал католическому духу этого произведения. "Того хотят там, где исполнить властны* то, что хотят..."* Хотят ... Хотение, lubet. Вот если бы знать тогда это волшебное слово, как смиренно я занимался бы уборкой мусора! Как сладостно ночью, когда Данте недосягаем, а руки пропахли отбросами и гнилью, прибегнуть к этому слову, которое в голландском означает "похоть", а на латыни "либитум", то есть божественное благоусмотрение. Стоя по колено в мусоре я сказал однажды то, что по преданию Мейстер Экхарт* произнес давным-давно: "Воистину, я нуждаюсь в Боге, но и Бог нуждается во мне". Подвернулась работенка, ожидавшая ________ * Перевод М. Л. Лозинского. 255 меня на бойне -- сортировать кишки -- но у меня не набралось денег на билет до Чикаго. Я остался в Бруклине, в чертогах собственных кишок, кружась по изгибам лабиринта. Я остался дома искать "зародышевый пузырек", "дракона замок, что на дне морском", "возвышенную душу", "поле в квадратный дюйм", "дом в квадратный фут", "темное прошлое", "пространство прежних небес". Я оставался взаперти, узник Форкула, бога дверей, Карды, бога дверных петель, и Лиментия, бога порогов. Я разговаривал только с их сестрами, тремя богинями по имени Боязнь, Бледность и Лихорадка. Я не видел "азиатской роскоши", которую видел или вообразил, будто видел, блаженный Августин. И не видел я "рождение близнецов, появившихся на свет друг за другом, так что второй держал первого за пятку". Но зато я видел улицу, названную Миртл-авеню, что сбегает от Боро-холл к Фреш-Понд-роуд. По этой улице никогда не ступал ни один святой (в противном случае он бы рассыпался в прах), на этой улице не произошло ни одного чуда, по ней не ходил ни один поэт, ни один гений, на ней не выросло ни одного цветка, ее не осветил ни единый луч солнца, ее не Омывал дождь. Я двадцать лет откладывал это на будущее, а теперь предлагаю вам в качестве подлинного Ада Миртл-авеню, одну из неисчислимых горных троп, бороздимых железными чудищами. Эти тропы ведут к самому сердцу американской опустошенности. Если вы видели только Эссен или Манчестер, Чикаго или Леваллуа-Перре, Глазго или Хобокен, Канарси или Бейонн -- вы ничего не увидели из той великолепной пустоты прогресса и просвещения. Дорогой читатель, тебе надобно в этой жизни посмотреть на Миртл-авеню, дабы прочувствовать, как далеко вперед заглянул Данте. Ты должен мне поверить -- на этой улице ни в домах, выстроившихся вдоль нее, ни в булыжниках мостовой, ни в эстакаде надземки, разрезавшей ее надвое, ни в созданиях, которые носят имена и .живут там, ни в каком животном, птице или насекомом, проходящем по ней на бойню или уже забитом, нет надежды на "хотение", "очищение" или "отвращение". Это не улица скорби, ибо скорбь должна быть гуманна и узнаваема -- это улица сущей пустоты: она более пуста, чем навеки потухший вулкан, белее пуста, чем вакуум, более пуста, чем слово Божие на устах у неверующего. Я уже говорил о том, что в то время не знал ни слова по-французски, но уже тогда был на грани великого открытия, открытия, которое вознаградило меня за пустоту Миртл-авеню и всего американского континента. Я почти что достиг побережья того великого французского океана, что носил имя Эли Фора, океана, по которому сами фран- 256 цузы вряд ли плавали и который они ошибочно принимали за внутреннее море. Читая его даже в выхолощенном английском переводе, я сумел понять, что этот человек, описавший славу рода человеческого, и был тем Зевсом, отцом Атланта, которого я искал. Я назвал его океаном, но он был еще и всемирной симфонией. Он стал первым музыкантом, который дала Франция. Его возвеличивали и сдерживали, он был аномалией, галльским Бетховеном, великим врачевателем души, гигантским громоотводом. Еще он был подсолнухом, всегда повернутым к солнцу, впитывающим свет, сияющим, излучающим жизненную силу. Он не был ни оптимистом, ни пессимистом -- ведь и про океан нельзя сказать, что он благодетельный или недружелюбный. Он верил в человечество. Он придал роду человеческому стержень, вернув ему достоинство, силу, потребность творить. На все он смотрел как на творчество, как на солнечную радость. Эли Фор не записывал свое творчество обычным способом, он записывал музыкально. И какая разница, что у французов тугое ухо -- ведь он оркестровал сразу для всего мира. Когда спустя несколько лет я приехал во Францию, меня очень удивило то, что там не было памятника в честь Эли Фора, и ни одна улица не была названа его именем. Он должен был умереть для того, чтобы оказаться в пантеоне французских божеств -- и как, должно быть, они бледно выглядели, его обожествленные современники, в присутствии этого лучистого солнца! Не будь он врачом, что позволяло ему зарабатывать на жизнь, с ним могло бы такое случиться! Был бы еще один поводырь тележки с отбросами! Человек, ожививший египетские фрески во всем их многоцветьи, мог умереть с голоду при полном равнодушии публики. Однако он был океаном, в котором утонули его критики, редакторы, издатели и публика. Чтобы осушить этот океан, чтобы испарить его -- потребуются эры. Почти столько же потребуется, чтобы французы приобрели музыкальный слух. Если бы на свете не было музыки, я угодил бы в сумасшедший дом, как Нижинский. (Как раз тогда обнаружили, что Нижинский безумен. Он раздал все свои деньги бедным -- а это всегда считалось дурным признаком!) Мой разум хранил удивительные сокровища, мой вкус был остер и требователен, мои мышцы были в превосходной форме, аппетит хоть куда, дыхание здоровое. Мне нечего было улучшать в себе, и все же каждый день я до одури стремился к совершенству. Даже когда для меня находилась работенка, я не мог принять ее, поскольку мне нужна была не работа, а более полная и богатая жизнь. Я не мог тратить время на труд учителя, адвоката, врача, политика или 257 кого-нибудь еще, необходимого обществу. Проще было согласиться на черную работу, поскольку она не занимала ум. После того, как меня уволили из уборщиков мусора, я поступил к миссионеру, проявившему ко мне большое доверие. Я был у него вроде как швейцар, кассир и личный секретарь в одном лице. Он обратил мое внимание на целый мир индийской философии. Свободными вечерами я встречался с друзьями в доме Эда Бори, который жил в аристократической части Бруклина. Эд Бори был пианистом-эксцентриком, не знавшим нотной грамоты. У него был закадычный друг, Джордж Ньюмиллер. Они часто играли дуэтом. Нас собиралось у Эда Бори человек двенадцать, и все умели играть на пианино. В то время нам бьтло от двадцати одного до двадцати пяти; с нами не было женщин. Во время этих вечеринок мы едва ли касались женской темы. В нашем распоряжении имелось вдоволь пива и весь обширный дом, ибо мы собирались в летнее время, когда родня Эда находилась в отъезде. Я вспомнил о жилище Эда Бори, хотя мог бы рассказать еще по меньшей мере о дюжине подобных домов, потому, что дом Бори представлял собой нечто, с чем мне не довелось больше встретиться нигде в мире. Ни сам Бори, ни кто-либо из его друзей не догадывались, какие книги я читал и что за мысли владели мной. Когда я появлялся на пороге, меня приветствовали восторженно -- как клоуна. От меня ждали чего-то этакого. По всему обширному дому были расставлены рояли, не меньше четырех, не говоря уж о гитарах, мандолинах, скрипках и фисгармониях. Эд Бори был чудаком, приветливым, симпатичным и радушным. Сандвичи всегда были на высоте, пива -- пей не хочу, а если возникало желание остаться на ночь, он предлагал на выбор любой диван. Идя по улице, большой, широкой, сонной, роскошной улице -- такой не найдешь в целом свете -- к дому, я слышал звуки рояля в гостиной на первом этаже. Окна были настежь распахнуты, и мне было видно, как Эл Бургер и Конни Гримм развалились в широких креслах, водрузив ноги на подоконник и держа в руках большие пивные кружки. Вероятно, за роялем сидел Джордж Ньюмиллер с большой сигарой во рту, закатав рукава сорочки. Он импровизировал. В гостиной смеялись и болтали, пока Джордж блуждал в поисках удачного разрешения. Вскоре он нащупал тему, пригласил Эда, тот сел рядом, вслушиваясь на свой непрофессиональный манер, а потом пробежался по клавишам и начал подыгрывать. Когда я войду в дом, может быть, в соседней комнате кто-то будет стоять на руках -- на первом этаже было три больших комнаты, переходивших одна в другую, а сзади дома раскинулся сад, огромный 258 сад, полный цветов, фруктовых деревьев, винограда, статуй, фонтанов и всего на свете. Иногда, если в доме было особенно душно, в сад выносили небольшую фисгармонию и бочонок пива, естественно. Мы пели и смеялись в темноте, пока кто-нибудь из соседей не клал этому конец. Иногда музыка звучала по всему дому, на каждом этаже. То было настоящее безумие, упоительное, и присутствие женщин непременно бы все испортило. Иногда это было похоже на испытание выносливости: Эд Бори и Джордж Ньюмиллер за огромным роялем старались вымотать друг друга, без конца менялись местами, перекрещивали руки, то затихали до звучания ксилофона, то гудели, словно вурлитцер*. И всегда находился повод для смеха. Никто не спрашивал, чем ты занимаешься, о чем ты думаешь и так далее. Удостоверения личности оставляли за порогом дома Эда Бори. Никому не было дела, какого размера твоя шляпа и сколько ты за нее отдал. Это были истинные приемы с бутербродами и напитками. Когда вечер набирал силу и одновременно звучали три рояля, фисгармония, мандолины, гитары, пиво лилось рекой, каминные доски ломились от сигар и сандвичей, из сада дул освежающий ветерок, а Джордж Ньюмиллер, голый до пояс, модулировал будто дьявол -- это было лучшее шоу из всех, что мне доводилось видеть, и притом оно не стоило ни цента. Более того, после всех раздеваний и одеваний я уходил восвояси с полным карманом мелочи и сигар. Никого из них я не видел между вечеринками -- мы встречались только летними вечерами, по понедельникам, когда Эд открывал двери своего дома для всех друзей. Стоя в саду и вслушиваясь в шум, я не верил, что это один и тот же город. И если бы я открыл рот и вывернулся наизнанку, все было бы кончено. Ни один из этих парней ничего не стоил с точки зрения, устоявшейся в этом мире. Они были просто славные ребята, парни, которым нравилась музыка и приятное времяпровождение. Иногда они так увлекались, что приходилось вызывать "скорую помощь". Как-то Эл Бургер вывихнул колено, демонстрируя один из своих трюков. Все было так безмятежно, полно музыки, света, что он битый час пытался убедить нас, что с ним действительно случилось неладное. Мы попробовали отнести его в больницу, но до нее было неблизко и, кроме того, мы несколько раз его роняли, поскольку были навеселе, и он каждый раз издавал дикий крик. Поэтому пришлось в конце концов звонить с полицейского поста и просить подмогу. Приехала "скорая помощь" и патрульная машина. Эла забрали в больницу, а нас в каталажку. Всю дорогу мы пели в полную глотку. Даже после того, как нас 259 выпустили под залог, наше настроение не ухудшилось, и у полицейских настроение не ухудшилось, и так все мы переместились в подвал, где стояло разбитое пианино, и продолжали играть и петь. Все это похоже на период до Р.Х. в истории, который завершился не потому, что началась война, а потому что даже такие дома, как у Эда Бори, не защищены от яда, просачивающегося с периферии. Потому что каждая улица становится Миртл-авеню, потому что пустота заполняет весь континент от Атлантики до Тихого океана. Потому что спустя некоторое время вы не сыщете ни одного дома на сей земле во всю долготу и широту ее*, в котором человек стоял бы на руках и пел. Так не принято. Не сыщется двух одновременно звучащих роялей, не сыщется двух человек, готовых играть всю ночь ради собственного удовольствия. Эти двое, способные играть как Эд Бори и Джордж Ньюмиллер, служат в кино или на радио, и лишь малая толика их таланта используется по назначению, а остальное брошено в помойную яму. Судя по тому, что нам предлагают на концертах и спектаклях, никогда не догадаешься, какие таланты скрыты на американском континенте. Позднее я пристрастился бывать на репетициях профессионалов. Это было тоже замечательно, но по-другому. Не чувствовалось восторга, то было зарабатывание долларов и центов. Каждый американец, обладавший чувством юмора, берег его для себя. Конечно, среди профессионалов тоже попадались хорошие ребята, которых никогда не забуду. Как правило, это были люди, не имевшие громкого имени, но такие-то как раз лучше всех. Помню безвестного артиста в антрепризе Кейта, наверное, самого неподражаемого в Америке. Кажется, он получал за свою работу долларов пятьдесят в неделю. Трижды в день, семь дней в неделю, он выходил на сцену и буквально ошеломлял публику. Он не играл -- он просто импровизировал. Его шутки и трюки никогда не повторялись. Он расточал всего себя, но при этом, думаю, не пользовался допингом. Он был из тех парней, что родились такими, с бешеной энергией и задором, которых ничем не сдержать. Он владел всеми инструментами, мог изобразить любой танец, сочинить историю на все случаи жизни и рассказывать вплоть до звонка. Он получал удовольствие от своей игры, но при этом умудрялся еще и помогать другим. Стоял за кулисами и ждал подходящего момента, чтобы вмешаться в номер коллеги. Он сам собою являл шоу, и это шоу врачевало лучше, чем весь арсенал современной медицины. Такому человеку надо было платить жалованье президента Соединенных Штатов. А лучше уволить и президента, и весь Верховный Суд, и на их место поставить правителем 260 такого вот человека. Такой человек мог излечить какой угодно недуг. Кроме того, он был из тех парней, что возьмутся делать это бесплатно, если их попросят. Это был тип человека, способный упразднить лечебницы для душевнобольных. Такой не предлагает лечение -- он делает сумасшедшими всех. Между этим способом и непрерывным состоянием войны, которое называется цивилизацией, лежит еще один путь, и на эту дорогу мы все рано или поздно выберемся, ибо все остальное обречено на провал. Типичный представитель этой единственной дороги носит на плечах голову о шести лицах и осьми очах; голова эта -- вращающийся маяк, а вместо тройной оболочки на макушке, как обычно бывает, зияет дыра, вентилирующая скудные мозги. Да, мозгов очень мало, ведь нагрузка на них невелика. Серое вещество обеспечивает полное сознание и переходит в свет. Это -- единственный тип человека, который стоит выше комедианта; он не смеется и не плачет, он не ведает страданий. Пока что мы не узнаем его, ибо он слишком близко к нам, сразу под нашей кожей, если уж на то пошло. В то время как комедиант берет нас за живое, этот человек, имя которого, если хотите, Бог, а нужно ли ему имя вообще? -- так вот, этот человек громко заявляет о себе. Когда все человечество покатывается со смеху, хохочет до боли -- именно тогда, я думаю, каждый выходит на верную дорогу. В этот момент каждый в отдельности и все вместе становятся Богом. В этот момент уничтожается двойное, тройное, четверное, множественное сознание и серое вещество сворачивается в складки на макушке черепа. В этот момент вы можете на деле почувствовать дыру на макушке; тогда вы понимаете, что некогда на этом месте у вас был глаз и что этот глаз был способен проникнуть во все сразу. Теперь этого глаза нет, но когда вы смеетесь до слез и до коликов в животе, вы открываете дорогу небесному свету и вентилируете мозги. В такую минуту никто не заставит вас взяться за оружие, чтобы убивать врагов; никто не заставит вас открыть пухлый том, чтобы вычитать в нем метафизические истины нашего мира. И если вы знаете, что означает свобода, абсолютная свобода, а не относительная -- вы согласитесь, что приблизились к ней как никогда. Я против нашего мира в его теперешнем состоянии, но не потому что я моралист, а потому что хочу смеяться еще и еще. Я не утверждаю, что Бог -- это один лишь великий смех: я говорю, что вам надо хорошенько посмеяться, прежде чем вы приблизитесь к Богу. Моя единственная цель в этой жизни -- это приблизиться к Богу, то есть стать ближе к самому себе. Вот почему мне все равно, какую дорогу выбрать. Однако му- 261 зыка очень важна. Музыка -- это тоник для шишковидной железы. Музыка -- это не Бах или Бетховен; музыка -- это открывалка для души. Она страшно умиротворяет, она придает уверенность в том, что над вашим существованием есть крыша. Пронзающий ужас жизни кроется не в стихийных бедствиях и несчастьях, поскольку такие вещи хорошенько встряхивают, а потом они становятся привычными и в конце концов обыденными. Нет, ужас скорее похож на постой в гостиничном номере где-нибудь в Хобокене, когда в кармане денег не больше, чем на одну кормежку. Вы больше никогда не увидите этот город, да и провести в гостиничной комнате надо лишь одну ночь, но для этого приходится собраться со всей отвагой и мужеством. Должно быть, существует некая причина, отчего в определенных местах, определенных городах возникает страх и отвращение. Должно быть, в таких местах разлит некий кошмарный настой. Люди здесь той же породы, что и ваша, они спешат по своим делам, как повсюду, они строят такие же дома, ни лучше ни