Но разве способно и самое глубинное осознание себя длительно противостоять вошедшему в плоть и кровь воспитанию в поэтической фальши? Видите ли, в любой не слишком укрепившейся внутренне литературе всегда так бывает: самоосознание приводит к борьбе с приверженцами косной традиции и поверхности. Осознав себя, новая поэзия побеждает; мертвые тела приверженцев прошлого покрывают поле сражения. А затем напряжение борьбы и самоосознания на мгновение ослабляется, и мертвые не только пробуждаются, но и - как раз по той причине, что они некоторое время были мертвыми, - обладают чем-то хорошо сохранившимся, чем-то до усердия бессмертным и для публики почтительно трогательным. У нас к тому же никто толком не знает, не обладают ли они в конце концов еще и чем-то классическим. Я думаю, отдельные признаки современного состояния культуры недвусмысленно свидетельствуют о том, что как раз наступает удачное время для воскрешения. Строгость и чистота немецкой литературы утрачивают свое значение. Здесь мне не избежать опасности разговора на злобу дня. Впрочем, такой разговор не противоречит главной теме: я ведь говорю о несокрушимых, парализующих трудностях, с которыми сталкивается любой обновитель немецкой поэзии! Несколько подробнее остановлюсь на одной такой трудности, поскольку она как раз особенно важна и злободневна. Тут недавно основали Поэтическую академию. Во главе с... Людвигом Фульдой! О составе академии можно сказать только, что значение поэтов, в нее не принятых или не пожелавших быть в нее принятыми, по меньшей мере равно по значению тем, кто в нее вошел. Мне, естественно, довольно хорошо известны как внутренняя, так и внешняя ценность моих аполлинических собратьев по перу; мне довольно хорошо известны и направления, кружки, вкусовые тенденции, на которые подразделяется современная немецкая литература. Однако мне не удалось обнаружить главный принцип, в соответствии с которым составилось это собрание академических мужей. Единственное, что мне удалось установить, прибегнув к методам и средствам современного литературного исследования, было то, что... на выбор повлияли очень разные причины. А вот теперь давайте поразмышляем. Возможно, эта академия задумывалась с благородными намерениями. Цель ее - воздвигнуть преграду на пути коммерциализации литературы, заслон против рыночных крикунов, против успеха недостойных. Она призвана защитить литературу и от нападок государства. Все это можно бы сделать и другими, не столь помпезными, более простыми, эффективными и современными средствами. Например, не совсем понятно, почему государство нуждается в помощи со стороны поэзии, чтобы защитить поэзию от преследований со стороны государства. Подчинимся, однако, свершившемуся! То, чему, однако, нельзя подчиниться ни при каких обстоятельствах, связано с тем, что, намереваясь помочь поэзии, ее основатели на вечные времена объявляют себя стоящими выше всякой критики! Я не хочу произносить никаких жестоких и горьких слов по поводу Людвига Фульды. Он на протяжении всей своей жизни злоупотреблял немецким языком и данным человеку преимуществом свободомыслия; сам он, однако, об этом не догадывался. На протяжении 25 лет он был надежен, как термометр, надежен настолько, что поэзию определенного сорта можно охарактеризовать кратко: она как Фульда. Надеюсь, мои слушатели еще могут уловить эту ассоциацию. Тогда мне вместо обильных слов позволено будет приложить к Поэтической академии критическую мерку этого сорта и просто сказать: в этой сильной пьесе... многовато Фульды! В особенности же стоит поразмышлять вот о чем. От Рильке, Гофмансталя, Гауптмана, Борхарта, Георге, Дойблера и всех тех, кто не входит в академию, отделилась часть нашей литературной элиты, чтобы последовать соблазнительному призыву. Естественно, не из-за соблазна, а из чувства долга; у нас это само собой разумеется. Правда, не обошлось без колебаний, но были найдены прекрасные и солидные аргументы. В этих аргументах содержалось все, что можно сказать в пользу подобной академии; лишь об одном я не услышал ни слова: о понимании того, что - помимо гениальности - наивыс- шее достояние литературы составляют внутренняя чистота, ясность и достоинство, неподкупная серьезность! Среди членов Академии есть люди, в высшей степени обладающие этими свойствами. То, что они, несмотря на это, все же не видят необходимости в том, чтобы распространить индивидуальные качества на всю окружающую их духовную среду, чрезвычайно характерно для развития нашей литературы, для ее внутренней нестабильности и бесформенности, от которых мы так никогда и не избавились! Здесь перед вами срез всей моральной истории немецкой литературы! Мне ведь нет нужды напоминать вам, что история литературы есть часть духовной истории! И хотя я заслужил упрек в том, что слишком уклонился от темы, произошло это все же не без некоторой внутренней взаимосвязи с ней, а также не без некоторой пользы, ведь мы одновременно познакомились стой средой, для которой Рильке создавал свой поэтический труд, столь часто ложно истолковывавшийся. И я хочу воспользоваться оставшимся мне временем, чтобы сказать несколько слов, которые высветили бы суть этого ложного истолкования. Когда я говорил о совершенстве, до которого Рильке поднял немецкую лирику, то имел в виду в первую очередь внешнюю сторону. Могу описать ее вам, если напомню о том крайне знаменательном впечатлении, под воздействием которого оказываешься при первом чтении его произведений. Не только ни одно отдельное стихотворение, но даже ни одна отдельная строка, ни одно отдельное слово не выпадают из ряда других, не опускаются ниже общего уровня, и такое впечатление получаешь при чтении всех его книг. Возникает почти болезненное напряжение, словно от слишком смелой попытки добраться до абсолютных высот, причем без использования поэтических средств, доступных целому оркестру, а способом совершенно естественным, органичным, творя мелодию на скромной флейте стиха. Ни до него, ни после него никто не достигал этого высокого и ровного напряжения чувства, этой алмазно-прозрачной тишины в никогда не прекращающемся движении стиха. Ни прежняя немецкая поэзия, ни Георге или Борхарт не обладают этим свободным горением огня без ярких всполохов и наступающей за ними тьмы. Немецкий лирический гений обычно, как молния, прочерчивает глубокую борозду, но землю вокруг нее он возделывает тщательно и осторожно; он зажигает в тебе огонь, словно молния, но он, словно молния, оставляет в твоей душе лишь один-единственный след; он возводит тебя на гору, но, чтобы подняться вместе с ним на вершину, необходимо прежде долго томиться внизу, у ее подножия. Поэзия Рильке, напротив, обладает широкой открытостью, ее состояние длится, словно вздымающееся и не опадающее волнение. В этом смысле я и говорил о ее совершенстве и завершенности. Таково ее свойство, но оно еще не главное свидетельство ее уровня и значения. В области прекрасного, как известно, и несовершенность, и незавершенность наделены весомым значением. Да, пусть это и звучит крайне парадоксально (пусть в действительности это не значит ничего, кроме нашей неспособности к более точному обозначению), но эта внутренняя ровность и отсутствие перепадов, этот отлитый из цельного куска характер его поэзии можно отыскать и в поэзии тех рифмоплетов, что складывают свои вирши столь же гладко, сколь гладко брадобрей обрабатывает подбородок клиента. Да, выражусь еще более парадоксально: эту разницу ценители поэзии не всегда замечали! Было время, когда любой достойный юноша с полным истомы взором производил на свет стихи в духе Рильке. Это было вовсе не трудно - только подобрать определенный ритм; думаю, что ритм чарльстона освоить тяжелее. Поэтому всегда существовали остроумные критики, которые подмечали данную особенность его стиха и отводили Рильке место где-то среди искусных ремесленников от поэзии. Та эпоха, когда ему подражали, была, однако, кратковременной, а время, когда его недооценивали, протянулось на всю его жизнь! Когда он был молод, Демеля считали за абсолютную величину, а Рильке - за дарование местного, австрийского масштаба! Когда хотели его похвалить, упоминали еще и о славянской меланхолии в его поэзии. Когда он вошел в пору зрелости, вкусы переменились; теперь Рильке принимали за тонкий, хорошо выдержанный ликер для солидных дам, в то время как молодежь полагала, что у нее - другие заботы. Несомненно, нельзя отрицать, что и у молодежи была к Рильке определенная любовь. Но нельзя также не заметить того, что любовь эта была не слишком сильной. Сегодня я нигде не наблюдаю воздействия рильковского духа. Все, связанное сегодня с напряжением мысли и чувства, не похоже на напряжение, проявляющееся в поэзии Рильке. Стало быть, возможно также, что любовь к нему проявится еще раз, поскольку его поэзия позволяет снять напряжение! Однако для этого он слишком требователен! Он предъявляет к любви требования далеко не инфантильные! Я бы хотел если и не показать, то хотя бы обозначить это. Я мог бы это сделать, призвав вас мысленным взором окинуть весь путь Рильке от "Ранних стихотворений" до "Дуинских элегий". Чрезвычайно притягательным образом мы с вами смогли бы при этом увидеть, сколь рано он созрел как поэт - так было и с ранним Верфелем, - и увидеть также, что именно с этого момента его развитие как раз и начинается! Внутренняя, равно как и внешняя, форма с самого начала (хотя, разумеется, мы наталкиваемся и на поэтические опыты, от которых поэт затем отказывается) обозначена в его поэзии как своего рода скелет, как основание, просвечивающее изнутри, трогательно сплетенное с типично юношескими пробами поэтического пера, приводящее в замешательство тем превращением "манерности" в его ранних стихах в поэтический стиль его последующих произведений, словно бы на другом уровне повторяющих прежние мотивы и приемы! Иногда можно было бы сказать: ранний Рильке словно подражает Рильке зрелому. Однако затем становишься свидетелем небывалого для художника зрелища, когда он вдруг наполняет ту голую схему. Когда фарфор вдруг обращается в мрамор. Когда все, что было здесь с самого начала и почти не претерпело изменений, вдруг преобразуется под воздействием глубинного смысла. Одним словом, становишься свидетелем небывало редкого зрелища сотворения формы путем внутреннего становления! Вместо того, чтобы последовать за этим развитием в его основных этапах - причем лучше всего будет, если каждый из вас возьмет себе в провожатые самого поэта, - я лучше попытаюсь прояснить глубинные связи, о которых я говорю, на примере обретшей себя поэзии Рильке, еще раз - теперь по направлению вовнутрь - обратившись к небывалому воздействию, которое она оказывает на читателя. Я обозначил его, прибегнув к первым, приблизительным словам, как прозрачную тишину в никогда не замирающем движении, как дерзкую попытку, длящуюся приподнятость, широкую открытость, почти болезненное напряжение, и можно добавить еще, что напряжение легко приобретает характер боли тогда, когда ты не в состоянии осознать его до конца и до конца от него освободиться, когда оно в развитии твоих чувств сплетает узел, завязанный иным образом, чем обычно. Впечатление от рильковской поэзии обладает своей особенностью. Мы поймем его поэзию, если отдадим себе отчет в том, что она, собственно, никогда не содержит в себе лирических мотивов. Она также никогда не направлена на определенный предмет нашего мира. Она говорит о скрипке, о камне, о белокурой девушке, о фламинго, о колодцах и городах, о слепцах и сумасшедших, попрошайках и ангелах, увечных и рыцарях, богачах и королях... она становится поэзией о любви, лишениях и благочестии, о ярости схватки, поэзией простого описания, нагруженного вдобавок культурными реминисценциями... она становится песней, балладой, легендой... Никогда она не является тем самым, что составляет содержание поэзии; всегда она является чем-то, является непостижимым бытием этих представлений и вещей, их непостижимым соседствованием и невидимой сплетенностью друг с другом, что вызывает и направляет лирическое впечатление. В этом мягком лирическом впечатлении одно явление становится символом другого. У Рильке не камни или деревья становятся людьми, как это происходило всегда и всюду, где делались стихи, а люди становятся предметами или безымянными существами и тем самым только и обретают последнюю человечность, движимую столь же безымянным дуновением. Можно сказать: в чувстве этого великого поэта все - символ, сравнение, и ничто более - только символ, сравнение. Сферы бытия различных существ, разделяемые обычным мышлением, словно объединяются в единую сферу. Никогда одно не сравнивается с чем-то другим, словно два разных и разделенных явления, остающиеся таковыми, потому что даже если где-нибудь в его стихах такое происходит и говорится, что что-либо является, словно нечто другое, то кажется в тот же самый момент, будто оно с незапамятных времен было и тем и другим. _Свой_-ства предмета превращаются во _всех_-ства! Они отделились от предметов и состояний, они парят в огне и воздухе, колеблемом огнем. Это состояние называли мистикой, пантеизмом, панпсихизмом; однако с помощью этих понятий лишь добавляется нечто, вполне избыточное и уводящее нас в сферу неопределенного. Останемся же лучше в той области, которая наиболее близка нам. Как это состояние связано с символами? При самом трезвом рассмотрении? Связанность его крайне значительна; метафорическое начало приобретает здесь высокую степень серьезности. Позвольте мне начать с произвольного примера: писатель сравнивает теплый осенний вечер, о котором он повествует, с мягким шерстяным платком; другой писатель с тем же успехом мог бы сравнить мягкий платок с теплым осенним вечером. Во всех подобных случаях эффект заключается в том, что происходит освежение до некоторой степени уже исчерпанной области ощущений и представлений благодаря тому, что в нее вводятся новые составляющие. Конечно же, платок - никакой не вечер, это успокоительное сведение на лицо, но по своему воздействию они родственны друг другу, в этомто и заключается маленькое и приятное плутовство. Да уж, в этой человеческой склонности к сравнениям и символам заключена определенная трагикомическая сторона. Когда кончики женской груди сравниваются с голубиным клювом или с кораллами, строго говоря, можно было бы возразить: Боже сохрани, чтобы так было так на самом деле! Последствия были бы самые непредсказуемые. Из наблюдения над сравнением, к которым прибегают люди, возникает впечатление, будто для человека наиболее невыносимо именно то положение, в котором он как раз пребывает. Он никогда в этом не признается; он держит в своих объятиях серьезную и солидную жизнь, однако при этом мечтает порой заключить в объятия жизнь совсем другую! Широко известно прекрасное хотя и несколько старомодное сравнение: ее зубы словно из слоновой кости. Если вы воспользуетесь другим, деловито-трезвым выражением, все будет звучать иначе - и крайне неприятно: ее зубы сделаны из слоновой кости! Более осторожно, однако все еще подозрительно, звучит и следующее: ее зубы с оптической точки зрения обладают качеством слоновой кости, за исключением их формы. Совсем уж осторожно: что-то, сам не знаю что, их объединяет. Здесь очевиден обычный механизм сравнения: мы отделяем качество, нам желанное, и оставляем в стороне то, что нам нежеланно, мы обращаем нечто прочное в едва уловимое. Вот она, несерьезность, в которой упрекают искусство, сопоставляя его с действительностью, то что, в самом деле есть в нем от развлекательности, поверхностности, "последней новинки", моды, услужливости: я радуюсь возможности на таком простом примере, который достоин включения во все школьные грамматики и поэтики, показать, как все это отражается в способе употребления сравнений. Способ этот действительно взаимосвязан с определенным мировоззрением (сюда относятся: искусство как отдых, искусство как отвлечение от забот, искусство как спонтанный подъем чувств). И вот я спрашиваю вас: вместо того чтобы сказать, что теплый вечер словно платок или платок словно теплый вечер, нельзя ли попробовать о том и о другом сразу? То, о чем я спрашиваю, Рильке всегда и делал. Предметы у него словно вплетены в огромный ковер; если их рассматривать, они отделены друг от друга, однако если обратить внимание на нижний слой, они связаны друг с другом этой скрытой основой. Тогда их облик меняется, и между ними возникает странное сплетение. Все это не имеет связи ни с философией, ни со скепсисом, ни еще с чем-либо иным, а связано с переживанием. В заключение я хотел бы описать вам одно жизненное ощущение. Сразу должен предупредить, что мне удастся лишь обозначить его. И несмотря на то, что оно столь мало походит на поэзию Рильке, в его стихах вы обнаружите большую связь с этим ощущением, чем в моих словах. А ведь говорил до сих пор лишь об одной стороне прекрасного в его произведениях при наличии многих других в их взаимосвязи; но мне достаточно будет указать на то, как уже эта одна сторона прекрасного входит в грандиозную взаимосвязь его развития. И именно это, именно вовлеченность мельчайшего в великое и есть поэзия Рильке. Устоявшийся мир, а в нем чувства как нечто подвижное и изменяющееся - таково обыденное представление. Собственно, оба они, и мир и чувства, не есть нечто устоявшееся, хотя и существуют они в границах, крайне отличающихся друг от друга. То, что внешний мир образует стену, замыкающую наши чувства, имеет свои солидные основания, предстает все же и некоторым произволом. Собственно, нам всем это достаточно хорошо известно, ни один из нас не знает сегодня, на что он будет способен завтра, и эта мысль не представляется более из ряда вон выходящей. Переход от морального поведения к преступлению, от здоровья к болезни, от восхищения к презрительному отношению к одним и тем же вещам не имеет отчетливых границ, и эта истина стала очевидной для многих людей благодаря литературе последних десятилетий и ряду других влияний. Не стану здесь преувеличивать. Если мы возьмем конкретного человека, то в этом случае "способность ко всему" ограничена довольно значительными препятствиями. Если же мы рассмотрим историю человечества, то есть историю нормального поведения par excellence {Предпочтительно (франц.).}, то никаких сомнений быть не может! Мода, стиль, веяния времени, эпохи, моральные системы сменяют друг друга таким образом или существуют одновременно в таком разнообразии и различиях, что невозможно отделаться от представления, будто человечество являет собой желеобразную массу, которая принимает любую форму, возникающую из внешних обстоятельств. Естественным образом мы в высочайшей степени заинтересованы в том, чтобы отрицать подобный факт, а именно заинтересованы с практической и моральной сторон, связанных с определенной конкретной формой нашего состояния. В том и заключается извечная деятельность жизни и одновременно ее инстинкт самосохранения: придавать действительности прочные и однозначные формы. Невозможно не заметить, что трудности в этом стремлении усиливаются там, где участвуют чувства. Поэтому мы по возможности избегаем его, когда мы взыскуем истины, порядка и прогресса. Иногда мы осторожно прибегаем к нему, например, в поэзии или в любви. Это, как известно, процессы довольно алогичные, но можно предположить, что однозначности познания вообще достает лишь там, где состояние чувств в большей степени стабильно. Я не могу останавливаться на этом более подробно; однако вы вероятно смогли заметить, что наше обхождение с чувствами перестало быть чем-то совершенно призрачным. И поскольку это не укрылось от обостренного восприятия современности, то с учетом многих знамений можно ожидать, что мы идем навстречу большой проблеме, связанной не только с разумом, но и с душой. И вот есть поэзия, которая в мире прочных форм означает дополнение, отдохновение, украшение, подъем, прорыв, короче говоря, прерывание и выключение; можно также сказать, что речь идет об определенных и единичных чувствах. И вот есть поэзия, которая в общем и целом не в состоянии предать забвению скрытое в целокупном бытии беспокойство, его непостоянность и штучность; можно сказать, что речь здесь идет, хотя лишь отчасти, о чувстве как целокупности, на которой мир покоится, словно на острове. Это чувство и есть поэзия Рильке. Когда он произносит имя Бога, он подразумевает это чувство и это состояние, и, когда он говорит о фламинго, он тоже его подразумевает; поэтому все вещи и процессы в его стихотворениях породнены друг с другом и меняются местами, словно звезды, которые движутся незаметно для глаза. Он был, в известном смысле, самым религиозным поэтом после Новалиса, однако я не уверен, была ли у него вообще какая-либо религия. Он обладал иным зрением. Он видел мир новым, нутряным способом. И когда-нибудь на пути, который ведет нас от религиозного мировосприятия средних веков через идеал гуманистической культуры к грядущему образу мира, он явится нам не только великим поэтом, но и великим вожатым. Берлин, 16 января 1927 РАЗМЫШЛЕНИЯ ОБСТОЯТЕЛЬНОГО ЧЕЛОВЕКА  Перевод А. Науменко. В революционном "обновлении немецкого духа", свидетелями которого мы являемся, можно усмотреть два направления движения и руководства. После захвата власти одно из них не прочь уговорить дух сотрудничать во внутреннем строительстве и, если он присоединится, сулит ему век процветания и рисует перед ним перспективу даже права на самоуправление. Другое же духу не доверяет, заявляя, что революционные методы будут в ходу еще необозримо долго и вскоре особенно дух подвергнется обработке, или есть уже новый дух, и прежнему, следовательно, остается лишь добровольно броситься в огонь и либо сгореть дотла, либо очиститься вплоть до составных элементов. Событие, случившееся перед тем, как были написаны эти слова, не оставляет никакого сомнения в том, что второе направление - собственно марш, а первое - сопроводительное пение. А иначе и быть не может: такое столь мощно всколыхнувшееся движение, как нынешнее, требует от всех и вся уравнения и подчинения. Но, с другой стороны, дух, вероятно, выполнить это требование не в состоянии, не лишаясь самого себя. Конечно, здесь есть какой-то предел, ибо все обусловлено. И дух таким образом испытывается на прочность чрезвычайными судилищами, которые устраиваются ныне повсеместно и на которых приговоры выносят ему не по законам духа, а по законам движения. За несколько недель Германия принесла беспримерную жертву, отвергнув мыслителей и ученых, среди которых немало незаменимых и, главное, служащих мерилом духовной жизни на века. И нет таких объяснений нынешними жизненными условиями, которые позволили бы закрыть на это глаза. Альтернатива здесь только одна. Либо говорить, что немецкие евреи внесли почетнейшую лепту в немецкую духовную жизнь, либо заявить, что эта жизнь в корне испорчена настолько, что не подлежит уже суждению. Ибо, если мы, давно участвующие в ней, обратимся к собственному опыту, то он покажет, что в борьбе духа с недухом людей всякого происхождения имеется в пропорциональном количестве на обеих сторонах, и этот наш опыт сплеча не опровергнешь. То, что случилось, мы считаем несправедливым; но даже если согласиться, что это справедливо, то способ осуществления справедливости неизбежно предстанет какимто безнравственным, прикрывающимся, к сожалению, нанесением ущерба именно нравственности - нравственности человечного, изъятой ныне из обращения. Человечность, как и интернациональность, как свобода и объективность, стали ныне ценностями, которые делают подозрительными всякого носителя их, более того - всякий, кто защищает хотя бы одну из этих ценностей, подозревается в том, что исповедует и соседние, ибо показывает непонимание всеобщности наступившей перемены. Эта перемена заменяет одну тоталитарность другой, и, как гласит ее высший аргумент против всякого, даже частного, возражения, сам смысл перемены также и в исправлении того, что огульно именуется "испорченной системой". Такая аргументация не может быть верна, какие бы результаты она ни давала, и, хотя она нелогична даже формально, это нисколько ее не смущает, ибо она чувствует себя "переоценкой всех ценностей". И это чувство не самомнение. Смутно, но достаточно различимо, оно содержит нечто, что можно передать примерно такими словами: целое распоряжается своими частями, не только предводительствуя ими, но каким-то образом даже предшествуя им; не только владычествуя, но и являясь вообще их смыслом. Это всегда было концепцией биологической, и мысль о том, что всякое целое есть нечто большее, чем сумма или какая-нибудь безучастная интегральность своих частей, по многим причинам нашла широкое применение в современной философии; но в общество, бурлящее политическими событиями, это лишь формирующееся, далеко еще не зрелое знание пришло с немощью демократии, пришло в тяжелые моменты, чтобы действительно или тоже лишь с помощью гипноза положить, конец ставшей необозримой борьбе всех против всех. Эта немощь, правда, еще не доказана общезначимым образом, ибо более сильные демократические устройства стоят пока крепко, и все же коллективизм - антиличностное, антиатомистическое бруттомышление - в различных формах и в различной степени распространился ныне на полсвета. И он тоже реальная акция немецкого движения, противящегося тому, чтобы новый национализм не был понят как реакция на национализм его старших родственников. Проведем философский эксперимент: можно ли представить национал-социализм замененным чем-нибудь другим? Чувство, не зависящее от желаний и опасений и возникающее нередко им вопреки, как правило, отвечает, что изменения такого рода уже не могут происходить просто как возврат к прежнему или еще более прежнему состоянию. Это чувство передаваемо не иначе как тем, что национал-социализм призван явиться в определенный час, что он не смута, а ступень в историческом развитии. Такой философский эксперимент провели в наши дни многие из тех, кто раньше думал иначе. Но при этом нужно обратить внимание и на другое: не произошло ли в истекшие недели нечто, с моральной точки зрения очень странное? Основные права нравственно ответственной личности, свобода публичного высказывания и выслушивания мнений, здание неотъемлемой от человека свободы совести перед миллионами, привыкшими наиискреннейше верить во все это, были сокрушены одним ударом, и они, эти миллионы, хоть бы пальцем пошевельнули! Они клялись отдать жизнь за свои принципы, и хоть бы пальцем пошевельнули! Они чувствовали, что грабят их духовность, но внезапно поняли, что плоть им важнее. В те дни, когда это произошло, Германия являла собой картину, состоящую наполовину из буйствующих победителей, наполовину - из оробелых, беспомощных людей, можно спокойно сказать - трусов. Ибо проблема как раз в том, что раньше, на войне, большая часть этих трусов пренебрегала любыми опасностями ради того, чтобы показать себя героями. Из чего, вероятно, следует вывод, что святыни, которые они, кажется, сейчас растеряли, все-таки не были для них уже святынями; надо сделать и другой вывод: нынешний человек менее самостоятелен, чем он о себе мнит, - он становится чем-то прочным лишь в связке. Национал-социализм содержит в себе оба вывода. Тем не менее здесь недопустима мифологическая подтасовка: не "прошлое" капитулировало и уже устранено - это сделали люди, продолжающие жить и ставить теперь перед новым духом те же задачи, которые прежний дух не одолел. [...] 5) Вообще же нет ничего опаснее мифологических подтасовок. Переоценка всех ценностей, наступило новое время (или даже говорят - настала заря нового времени), явилось новое поколение, заговорила сама история, дух очистился, народ породит - и так далее и тому подобное, - все это сплошь очень опасная мифологизация. Происходящее истолковывается своего рода теорией катастроф, эффектом неожиданности; смена геологических эпох объясняется развитием за последние двадцать лет. И аргументация не лучше, чем, например, такая: мы почти ничего не знаем о том, как насекомые сменились флорой и млекопитающей фауной, и потому нам кажется, что произошло это словно по волшебству; оно, возможно, и в самом деле случилось внезапно, а значит, все истинно великое на земле возникает силою мгновенных чар. Возражая, можно только указать на то, что в этот раз было не так, - мы же сами видели это вместе со всеми. 6) Переоценки мировоззрения происходят либо в постепенном развитии, либо относительно быстро под давлением особых обстоятельств; обычно же - при взаимодействии того и другого. Достаточно обратиться к себе и посмотреть, как меняются (?) наши собственные взгляды. И взгляды общества тоже возникают лишь в отдельных головах, а не в какой-то мифической общей голове; последнее является, видимо, важнейшим фактом для всякого рода коллективистских точек зрения, ибо ни одной из них не удалось до сих пор правильно истолковать (расценить)этот факт. Уподобление индивидуального опыта опыту общности ведет очень далеко. Мысли, чувства и желания целого складываются из отдельных мыслей, чувств и желаний; целое испытывает на своей душе воздействие процессов и устройств, которые в свою очередь суть аналогии (соответствия - почти копии) процессов и устройств отдельной души. И тут, и там роль идей одинакова. Их задача заключается, с одной стороны, в согласовании как частного, так и целого с действительностью, что выражается и в логике, и в научных институциях, являющихся ничем иным, как коллективным восприятием и переработкой этого восприятия в действие, а с другой стороны, идеи связаны с аффектами, чьими представителями (зеркальными отображениями) они являются, но нуждаются в руководстве и объединении в мощное целое, выравненное изнутри и снаружи и все-таки обязанное быть творческим. Этого беглого и суммарного описания достаточно, чтобы представить некоторые проблемы все же существенно иначе, чем они рассматриваются ныне. (Действие аффекта: неподходящее исключить, а подходящее привлечь. Идейному образованию придать прочную и единую форму. Согласовать с тем, что ныне зовется "приобщением".) Социальный гипноз огромных масштабов. [...] 7) То, что называют революционным обновлением немецкого духа - не факт, не событие, не деяние, не данность, не происшествие, а воля. Факт - это только аффект и его гипнотическое воздействие. Факт - воля, исходящая непосредственно из аффекта, а также идеология, "сколоченная на скорую руку" - как можно было бы сказать, если бы речь шла об отдельном человеке; но и в политике дело обстоит не иначе. 8) В воле, пришедшей в Германии к власти, так или иначе следует отличать аффект от его идейной оболочки. Действия аффекта направлены на достижение силового превосходства, на единство и величие; цель его - внести в немецкую жизнь смысл и волю; он - пучок страстей, что в человеке можно бы назвать характерной чертой, предрасположенностью. Этот аффект возник как реакция на совершенно определенное состояние - на национальное бессилие, наступившее после войны, и это бессилие он и стремился ликвидировать. Поэтому идеи, связанные с этим состоянием, необходимым образом становятся первой мишенью его преобразовательской устремленности: это идеи демократии, интернационализма, прогресса, объективности и тому подобные, другими словами, это вся европейская культурная традиция в том виде, в каком она пыталась (недостаточно) воплотиться в немецкой республике. Наверно, было бы лучше сделать объектом ненависти недостаточность этого воплощения. Однако аффекту ближе само содержание этих идей. Но каковы же идеи, которые заступают на место изгнанных? У них есть завидное единство, приданное всеобщему мышлению сильным аффектом, однако их мыслительную ценность сумеет оспорить всякий, имеющий понятие о мериле мышления, и вовсе не потому, что они еще слишком новы или непонятны, а как раз наоборот - потому что они скомпилированы из идей, известных вдоль и поперек. Ведь аффект - компилятор по сути. Чувствую своим долгом высказаться, ибо следует рассчитывать на то, что будущее движение и будущее Германии связаны друг с другом на необозримое время. Расистская теория - ядро идеологии - взята не из эмпирических исследований (биологии), а из мировоззрения, из нравственных представлений, еще раньше приобретших политическую окраску. Для науки понятие расы является ныне чем-то чрезвычайно трудным, не поддающимся точному определению, а для "обновления" (для движения) оно уже догма и аксиома. С понятием расы сочетается превознесение "почвы" как носительницы культуры, сочетается романтизация прошлого. Плюс идеи, которыми католицизм снабдил реакцию против тогда еще опасного свободомыслия. Плюс антикатолические убеждения. Особенно важно отметить чрезмерно инстинктивное отвращение к чрезмерно широкому, для удовлетворения непосредственных животных нужд чрезмерно беспочвенному распространению знания, которое, став в наши дни необозримым, разобщает людей или делает их слабыми; во всем должна быть простота. В этой простоте немало здорового, как немало правильного и в другом. Однако до вчерашнего дня каждая из этих идей была достоянием "интеллектуализма", то есть - словом, мнением в разговорах и спорах, создающих слишком влажную атмосферу над слишком сухой почвой знания. Но метод, которым эти элементы решили очистить и объединить, сродни идеологии, которую с одинаковым успехом можно было бы основать на неполноценности женщины или на красоте звездного неба. 9) Трудно представить себе человека, который в момент успеха отмежевался бы от понимания вещей, которым он обязан своим успехом, - от понимания, которое перед тем привело к нему тысячи восторженных единомышленников. Политический деятель, которому поклоняется половина Германии и который хочет обратить в свою веру и другую половину, должен понимать разницу между своими вождистскими способностями и своей идеологией, уразуметь, что идеи, воспламененные его пропагандой, работают против него в период его же господства, и он должен приготовиться к признанию (некоей?) бесформенной общности немецкого духа как силы, которой он сразу же пробил широкую дорогу. Он же клонится к тому, чтобы воспринимать дух как некую надменную фикцию каких-то писак, и воистину есть много такого, что подтверждает подобный взгляд! Но что же есть "дух" вообще? На этот предмет имелось всегда согласие лишь очень зыбкое. Уже бывало, что высшие проявления духа слыли глупыми, а посредственные - очень значительными. У духа просто нет удостоверения личности. Более того - вопросы, которые, по-видимому, должны бы быть совсем простыми, относятся к сложнейшим, как, например, проблема того, что непристойная книга может быть очень хорошей, а пристойная - плохой. [...] Утверждение, что во всем - политика, столь же ошибочно, как и обратное: что место духа - в политике. Истина легко порождает бесчеловечность, что для характеристики национал-социализма очень важно. Смена ролей Может ли произойти обновление нации без писателей, философов, ученых, художников? Может ли сформироваться новый дух без своих важнейших частей? Так как нельзя обойти молчанием, что почти все, кто до вчерашнего дня был носителем достоинства и бремени духа, ведут себя по отношению к нынешней данности частью враждебно, частью недоверчиво, частью выжидающе. Исключения не в счет, особенно если учесть приманки и угрозы, поставленные перед духом. В чем дело: может быть, они не понимают своего времени или время не понимает их? О чем ни спроси, духовная Германия объята молчанием, в то время как Германия политическая (не только) оживленно утверждает, что она обновила дух (но и то, что она его уже необыкновенно обновила еще до того, как государственная новостройка вознеслась над фундаментом). Да, многие представители духа еще высматривают возможности политических перемен, которые бы вновь их поддержали. Произошла странная смена ролей (и эта революция войдет не только в политическую, но и в духовную историю). Зависимость духа В руководстве движением можно различить две духовные тенденции, хотя они и являют собой некое единство: одна из них консервативная, другая революционная; после захвата власти первая не прочь склонить дух к сотрудничеству, а вторая как бы заявляет духу: если ты не хочешь убраться сам, то ты уволен! (Не хочешь быть мне братом сам, получишь палкой по мозгам!) Во всемирной истории и у той, и у другой тенденции есть свои прототипы. Дух поддается влиянию политики, он даже позволяет себя уничтожать и производить - и, несмотря на это, стоило бы знать дух получше; он упорен и коварен (воспитанию не поддается) - окольными, донельзя окружными путями он все же вновь и вновь возвращается к своему исходному состоянию; это следовало бы знать тем, кто хочет делать политику без потерь. Сожжение Александрийской библиотеки, разрушение греческих скульптур - совершеннейшие примеры того, как можно согласовывать дух со всеобщим развитием. На своей высокой стадии развития дух был зависим от таких институтов, как библиотеки и школы, а люди, которые его воплощали, через всеобщность были зависимы от благоволения и терпимости. И, выражаясь суммарно, изменений в прихоти времен оказалось достаточно, чтобы все это отбросить. Явилось дитя духа, непохожее на отца. Со странным, глубоко патологическим обликом. 1000 (?) лет спустя, повзрослев, оно приняло образ человека. О если бы это дитя старалось побольше узнать о своем родителе. [...] 11) Я столь же мало подготовлен писать об этом, как и всякий другой. Я стремлюсь лишь исполнить свой долг. Чемберлен. Остроумен и несостоятелен. Рембрандтовский немец. Оба облагодетельствованы "системой". Юнгер, Блюер - тоже. Все они - составные части нынешней бесформенной мешанины. До вчерашнего дня - составные части интеллектуальности. То, что до сих пор проявилось, малоценно. [...] 12) Наряду с этим - рост апокрифической литературы. Сожалею, что недостаточно хорошо с нею знаком, чтобы представить ее исторически, но ведь то, что я пишу, должно быть истолковывающей (и посреднической) исповедью о моих впечатлениях, и к тому же, если не упускать из виду методических критериев, по отдельным случаям можно сделать заключение о всеобщем. Многочисленные составные части мешанины: а) Это типично сектантская литература. Образцовая, всезнающая и параноидная. Чувствует, что ее не заметили. б) Под это подсовывают иные, а не реальные основания. Религиозная реакция на свободомыслие, масоны. Концепция массового антисемитизма как реакции на эмансипацию. Шовинистическая идея, согласованная с политикой. Подчеркивание расовой общности, великого общего прошлого. Романтизм, от которого отсечено его народное начало. Романтическо-исторический Вагнер. [...] г) Литература: нельзя забывать, что период победоносного либерализма мало что дал Германии. Ницше был антиподом этого периода. Геббель? Семейно-журнальная литература. Поворот пришел извне, породив, однако, сильные собственные движения. Тогда у социализма была определенная сила, присущая молодости. Позднее он был перекован на националистский лад, и в этом отношении представителен Гауптман. Семейно-журнальная литература оставалась. Количественно она была по крайней мере столь же влиятельна, как и другие. Она пространственно выиграла в последующую эпоху спада. Из педагогических, а также из политических источников исходящее отечественное движение. Высокая литература не пробилась и не стала примером. Естественно. Отношения были не такими, какими они должны были быть. Инфантильность бульварщины. Наряду с отдельными, частью заслуженно, частью незаслуженно высоко ценимыми писателями сформировался так называемый асфальт с пластами почвы на обратной стороне. Можно описать так: асфальт - хорошая литературная традиция - выродился; почва - лжелитературная традиция с достопочтенными устремлениями. Видно, что не так просто разыграть одно против другого. 13) Следует отметить два итога: а) Примат морали. Что безусловно радует. Существование должно быть наполнено смыслом и волей. Место Свободного Рынка, который годился за недостатком другого, должен занять Лучший Рынок. Отдельные индивиды обязаны усвоить ответственность за нацию, а нация, хочется надеяться, будет ответственной за индивидов. б) Тесная связь этой прекрасной движущей силы с сектантскими отдельными настроениями. Достаточно наглядевшись на антисемитизм, мы видим сейчас начало культурной чистки. Она выражает презрение к действительно духовным достижениям и подвергает переоценке условно-обусловленные незначительные достижения. 14) Слышны успокаивающие голоса, что все это, мол, только эксцессы, издержки, брожение фруктовой массы. Насколько я знаю предысторию, это не так. У движения есть только две возможности: Изменить своей вере. Пойти на компромиссы. Под компромиссами я понимаю изменения по указке других. Изменить свою веру или разрушить немецкий дух. Сознательно и по собственной воле. Как военачальник, подчиняющий обстоятельствам не только свою тактику, но и цель операции. В связи с этим я хотел бы поставить на обсуждение несколько вопросов. 15) До сих пор я говорил о "нас, духовных", о духе и тому подобном, что, конечно, не должно иметь ничего общего с моей собственной самооценкой. Но вопрос не обойти; существует ли нечто подобное духу, что было бы относительно независимо от политики и от собственных (культурно-политических) групповых формаций? Ведь возражения тут как тут: дух воплощался и бюрократами. И дух попахивает интернационализмом, в то время как он на самом деле происходит лишь из плоти и крови народной жизни. Ну а я не бюрократ, я был в оппозиции. [...]. 1933  ДОКЛАД. ПАРИЖ  Перевод С. Власов. Вопрос о том, как защищать культуру и от чего защищать культуру, неисчерпаем. Потому что это проблема бытия и становления культуры и - точно так же - вреда, причиняемого и другом, и врагом. То, что я здесь и сегодня собираюсь сказать об этом, - внеполитично. Всю жизнь я держался в стороне от политики, потому что не чувствую в себе способностей к ней. Возражения о том, что она, дескать, требует участия каждого, поскольку представляет собою нечто каждого касающееся, я понять не в состоянии. Санитария и гигиена тоже касаются всех, но я никогда не высказывался о них публично, потому что столь же мало ощущаю в себе призвание быть гигиенистом, как и хозяйственным руководителем или геологом. Итак, подступая к границе между политикой и культурой, я беру за основу подданного в неосложненном положении, однако и таковой - причем я думаю о поэте немецкого глагола как примере мне наиболее близком - не находится в неосложненном положении к высокому политическому представительству нации. Ее наивысшее представительство требует от него сейчас, как известно, полной субординации, характеризуемой словом, от которого были, по-видимому, избавлены немецкие бабушки и дедушки, и именуемой "тотальной". Сия подчиненность ему, однако, не только вполне понятным образом воспрещена, если он живет в каком-либо ином государстве, нежели немецкий рейх, но от него тогда требуют некоей особой культурной субординации. Так моя австрийская родина, например, в большей или меньшей степени ждет от своих поэтов, чтобы они были певцами австрийского отечества, и находятся специалисты-конструкторы от истории культуры, доказывающие нам, что австрийский поэт всегда представлял собою нечто иное, чем поэт немецкий. В других странах происходит похожее, и различнейшие отечества с их притязаниями и политико-социальными концепциями развития отвели понятию культуры функционально-подчиненную роль. Отсюда вопрос, принимающий различные формы, но остающийся по сути все тем же: выделимо ли содержание понятия "культура" (как бы в виде некоего "остатка") путем слущивания с национальной, буржуазной, фашистской, пролетарской культуры всего национального, буржуазного и т. д. или же обозначаемое этим понятием есть нечто самостоятельное, способное реализовываться на различный манер? Думаю, что непредвзятое размышление приведет - по множеству причин - ко второму воззрению. История нашей эпохи развивается в направлении ярко выраженного коллективизма. Нет нужды говорить о том, сколь различен он в своих формах и как, вероятно, различны могут быть оценки его значения для будущего. Политики имеют обыкновение смотреть на роскошную культуру как на свою естественную добычу, вроде как прежде доставались победителю женщины. Я же как раз полагаю, что своим великолепием культура весьма обязана собственному благородному искусству женской самозащиты. Можно было бы подробнее развить мысль о многообразии путей исторического развития в сторону коллективизма, но по временам напрашивается более простая непосредственная трактовка, взгляд на все это как на распространение и вмешательство политики. Все чувствует себя сегодня в опасности и мобилизует все средства. Под призыв подпадает и культура. И дело не только в претензиях со стороны государства, класса, нации, расы и христианства - они и сами уже пошли в художники и ученые. В наши дни политика не обращается за целями к культуре, она сама их приносит и распределяет. Она поучает нас, как - и не иначе - следует сочинять, писать картины и философствовать. Разумеется, мы ощущаем также и право целого, и долг единичного занять в нем свое место. Но тем важнее познание границ и пределов. Представление о том, что к культуре относится, а что нет, дается тем легче, чем более обращаешься к какой-либо конкретной культуре, и тем труднее, чем более рассуждение переходит к тому, что, видите ли, должна представлять собою культура, или тому, что способно ее создавать. Культура не привязана ни к какой форме политического устройства. От любой могут исходить специфические стимулирующие или препятствующие воздействия. В культуре не существует таких аксиом (и, в частности, аксиом чувства), которые нельзя было бы заменить иными, на базе коих опять возможно формирование культуры. Последнее слово за целым, подобно тому как по отдельным воззрениям или действиям человека нельзя сказать, глупец ли он, гений или прирожденный преступник. Мне вспоминается в этой связи замечание Ницше из его посмертно изданных записок: "Победа нравственного идеала достигается теми же безнравственными средствами, что и всякая другая: насилие, ложь, клевета, несправедливость". И мы всякий раз грешим против отмеченной закономерности, когда не только возмущаемся грубостью и противоестественностью нового, но и путаем это личное возмущение с историческими законами мироздания. Что ж, нетрудно принять привычное за необходимое. Частично отвращение к государственным формам правления с сильно выраженной авторитарностью (большевизму и фашизму) обусловлено всего лишь привычкой к парламентарно-демократическим формам, приверженность к которым подобна привязанности быть может и к слегка обтрепавшемуся, но ставшему удобным костюму. Они гарантируют культуре изрядную степень свободы. Но тогда они в той же степени предоставляют ее и вредоносцам. Нет необходимости во всем и на веки вечные связывать условия существования культуры именно с этими структурами. Хорош и просвещенный абсолютизм, если только абсолютное действительно просвещено. И если, таким образом, нельзя опереться на традиционно унаследованный идеал культуры, если, тем более, признаешь, что сегодня этот идеал подвержен воздействию мощных преобразующих тенденций, да к тому же не знаешь точно, что такое культура, - поскольку для нас, людей творчества, культура есть нечто унаследованное, нечто лично пережитое, далеко не во всем привлекательное, то есть, скорее, в нас или над нами живущее стремление, чем поддающееся ясному формулированию представление, - то на что же тогда ориентироваться, на что равняться? Не думаю, однако, чтобы тем самым все отдавалось на волю собственного усмотрения. Культура предполагает континуальность. И благоговение - даже перед тем, против чего борешься. Уже и от одного этого трудно отмахнуться. Далее, можно, пожалуй, также утверждать, что культура всегда была наднациональна. История искусств и наук сплошной тому пример. Даже культура примитивных народов демонстрирует эту особенность. И уж тем более в высших своих пластах культура обнаруживает зависимость от наднациональных связей, а гениальность встречается, следуя тем же законам распределения, что и другие редкости. Но даже не будь культура наднациональна, она и в пределах собственного народа являла бы собою нечто надвременное, нередко перемахивающее через низины и впадины и припадающее к далеко позади лежащим истокам. Это позволяет заключить, что для тех, кто служит культуре, недопустимо, непозволительно всецелое самоотождествление с сиюминутным состояние своей национальной культуры. И культура - это не такое наследство, какое можно просто передать из рук в руки, как полагают традиционалисты, нет, при этом происходят вещи удивительные: творческие люди не только и не столько перенимают приходящее из иных времен и краев, сколько это наново родится в них. Мы знаем, кроме того, что полем развития этого процесса являются отдельные личности. В нем существеннейшим образом участвует также и общество, но индивидуум по меньшей мере его самодействующий инструмент. В силу этого в игре оказывается широкий и весьма хорошо известный круг условий становления культуры, тех, собственно, условий, по отношении к которым личная творческая сила занимает подчиненное положение. Не вдаваясь в детали, упомяну лишь, что здесь, очищенные от исторического, вновь являются, фиксируя непременные психологические предпосылки, многие из злостно извращенных, затрепанных в политическом обиходе и отвергнутых затем понятий. Такие, к примеру, как свобода, открытость и искренность, мужество, неподкупность, ответственность и критика. Последняя - более против того, что вводит нас в искус, чем против того, что вызывает в нас отвращение. Любовь к истине, правдолюбие также необходимы, и я упоминаю о них особо, ибо хотя то, что мы зовем культурой, и не подведомственно прямым образом критерию истинности, однако же никакая значительная культура не может покоиться на основаниях, находящихся в искаженных отношениях с истиной и правдой. Если же такие качества не поддерживаются политическим режимом во всех подданных, то не проявляются они и в деятельности отдельных талантов. Способствовать постижению таких социальных предпосылок и закономерностей - вот, пожалуй, единственно возможная для культуры форма самозащиты, осуществимая не политическими средствами. Для оценки же политических структур в отношении их культурной ценности перспектив для развития культуры это, во всяком случае, важнее всего. Париж, июль 1935 О ГЛУПОСТИ  Перевод Е. Крепак. Доклад, сделанный по приглашению Австрийского союза художественных ремесел и промышленности в Вене 11 марта и повторенный 17 марта 1937 г. Дамы и господа! Тот, кто сегодня отваживается говорить о глупости, до некоторой степени рискует проиграть: его намерение может быть истолковано как наглость, даже как вмешательство в ход событий. Я сам несколько лет тому назад уже писал: "Если бы глупость не была как две капли воды похожа на прогресс, талант, надежду или совершенствование, никто не хотел бы быть глупым". Это было в 1931 году; никто не осмелился усомниться, что с тех пор в мире обнаружился некоторый прогресс и произошли улучшения. Итак, постепенно вопрос: что же такое, собственно говоря, глупость? - становится фатальным. Хочу обратить Ваше внимание, что, будучи писателем, я уже довольно-таки давно знаком с глупостью, могу даже утверждать, что был с ней некогда на дружеской ноге! А уж если ты - литератор, тебе приходится к тому же сталкиваться с почти неописуемым противодействием, которое, судя по всему, способно принимать любые формы: будь то индивидуальные, как, к примеру, корректный отпор профессора истории литературы, привычного иметь дело с неконтролируемыми глубинами времен, а относительно современности допускающего досадные промахи; будь то легкомысленно коллективные, как противодействие преобразованию критической оценки в коммерческую с тех пор, как Господь в неисповедимой своей доброте ссудил дар речи даже создателям звуковых фильмов. Мне уже прежде случалось описывать разные явления такого рода; не следует повторять или дополнять уже сказанное однажды (да перед лицом тяги к размаху, поразившей ныне все и вся, это и не представляется возможным): довольно подчеркнуть как достоверный результат, что антихудожественные настроения любого народа проявляются не только в худые времена и не только в грубой форме, но также и во времена добрые и во всяком виде, так что угнетение и запреты отличаются от присуждения почетных докторских степеней, избрания в академии и раздачи премий лишь степенью тяжести. Я всегда подозревал, что столь многообразный отпор, даваемый искусству и возвышенности народом, похваляющимся любовью к ним, есть ничто иное, как глупость, вероятно, особая ее разновидность: глупость по отношению к искусству и, пожалуй, духовной утонченности, проявляющаяся в любом случае так, что все, именуемое нами прекраснодушием, оказывается одновременно благоглупостью. Ныне я по-прежнему не вижу особых причин для отказа от этой идеи. Разумеется, нельзя списывать на глупость все, что уродует такое наигуманнейшее дело, как искусство; в особенности опыт последних лет учит, что нужно оставить место и бесхарактерности всех сортов. Тем не менее, ни в коем случае нельзя и возразить, что понятие глупости не имеет к этому никакого отношения, поскольку оно соотносится с разумом, а не с чувствами, искусство же зависит от последних. Это заблуждение. Даже эстетическое наслаждение есть оценка и чувство. Прошу позволения не только присовокупить к этой великой формуле, позаимствованной мной у Канта, напоминание, что Кант говорит о силе эстетической оценки и оценке с позиций вкуса, но и сразу же повторить антиномии, отсюда вытекающие. Тезис: оценка с позиций вкуса основывается не на понятиях, иначе о ней можно было бы дискутировать (решать с помощью доказательств). Антитезис: она основывается на понятиях, иначе о ней нельзя было бы даже спорить (стремиться к единогласию). А теперь позвольте спросить, не лежит ли подобная оценка с подобной же антиномией в основе политики, да и всей житейской суеты? И не следует ли там, где оценка и разум чувствуют себя как дома, ожидать появления их сестер и сестренок, всяческих разновидностей глупости? Они так важны. В своей восхитительной, не до конца исчерпанной и сегодня "Похвале глупости" Эразм Роттердамский писал, что, не будь всяких глупостей, так и дети бы не родились! Ощущение столь же противного приличиям, сколь и могучего господства над нами глупости присуще многим людям, которые благожелательно-заговорщически конфузятся, обнаружив, что некто, вызывающий их доверие, собирается назвать это чудище по имени. Сперва я познал сие на собственном опыте, а потом и из истории, когда в поисках предшественников на стезе изучения глупости - поразительным образом мне удалось познакомиться с очень немногими, мудрецы явно предпочитают писать о мудрости! - я получил от одного ученого друга текст доклада, сделанного в 1866 г. И. Э. Эрдманом, гегельянцем и профессором в Галле. Этот доклад под заголовком "О глупости" открывается сообщением, что уже объявление о нем вызвало смех; с тех пор, как я знаю, что такое может приключиться даже с гегельянцем, я окончательно убедился: подобное отношение к собирающимся говорить о глупости - неспроста, и чувствую себя очень неуверенно, будучи уверен, что бросаю вызов могучей и глубоко двойственной психической силе. Потому-то я уж лучше сразу признаюсь в своей слабости по сравнению с ней: я не знаю, что она такое. Я не создал теорию глупости, которая придала бы мне смелости спасти мир; я даже не обнаружил в рамках позитивной науки исследования, предмет которого она составляет, или хоть какой-нибудь работы на близкую тему, которая может, занимаясь, на худой конец, родственными явлениями, пролить свет на суть вопроса. Возможно, тому виной моя недостаточная образованность, но, сдается, вопрос: что такое глупость? - так же мало подходит нынешней науке, как вопросы о том, что есть добро, красота и электричество. Тем не менее, весьма заманчиво разобраться в этом предмете и в результате максимально трезво ответить на все задаваемые жизнью загадки. Вот потому-то в один прекрасный день я решил выяснить, что же такое глупость "на самом деле", а не то, как она проявляется, что больше соответствовало бы моим профессиональным обязанностям и навыкам. А поскольку я не хотел помогать себе литературой и не мог - наукой, я попытался подойти к делу простодушнейшим способом, в таких случаях это проще всего, исследовав употребление слова "глупый" и родственных ему, собрав тривиальнейшие примеры и попытавшись связать воедино свои заметки. К прискорбию, подобный образ действий всегда как-то походит на ловлю бабочек-капустниц: воображаешь, что все время гоняешься за одной и той же, но, поскольку повсюду точно так же порхают точно такие же бабочки, перестаешь вскоре понимать, за какой из них ты гоняешься. Так и с примерами употребления слов, сходных по значению с "глупостью": не всегда можно определить, генетическое ли тут родство или чисто внешнее и случайное сходство, и не так-то просто затолкать их в одну корзину, о которой можно будет определенно сказать: она принадлежит дураку. При таких обстоятельствах как ни начни - все едино, так начнем же как-нибудь, лучше всего - с самой первой трудности: всякий, кто собирается говорить о глупости или присутствовать при подобном разговоре с пользой для себя, должен считать, что сам-то не глуп; он, стало быть, показывает, что умен, а вести себя подобным образом и есть общепризнанное свидетельство глупости! Если задаться вопросом: почему глуп тот, кто обнаруживает свой ум, то первым напрашивается покрытый пылью веков ответ, каковой гласит: предуcмотрительнее не показывать, что ты умен. Вероятно, эта сомнительная, на первый взгляд совершенно уж непонятная предосторожность восходит к временам, когда слабому действительно было умнее не слыть умным: вдруг сильный сочтет его ум опасным! Напротив, глупость усыпляет недоверие; она, как и посейчас говорится, "обезоруживает". Следы такого древнего хитроумия и лукавой глупости взаправду и по сию пору обнаруживаются в отношениях зависимости, когда силы неравны настолько, что слабейший чает спастись лишь прикидываясь глупее, чем он есть на самом деле; проявляются они, к примеру, в так называемой крестьянской хитрости, а кроме того в отношениях слуг и образованных господ, солдата и командира, ученика и учителя, ребенка и родителей. Тот, на чьей стороне сила, раздражается меньше, если слабый не может, чем когда он не хочет. Глупость даже приводит его в отчаяние, то есть однозначно ставит в невыигрышное положение! Превосходнейшим образом согласуется со сказанным тот факт, что ум легко приводит сильного в ярость! Если и согласны ценить ум в подчиненном, то лишь до той поры, пока он связан с безусловной преданностью. Если же свидетельства лояльности отсутствуют и не ясно, идет ли ум во благо хозяину, тогда его чаще именуют нескромностью, наглостью или коварством, нежели умом. Нередко складывается мнение, что, пусть не угрожая в действительности безопасности господина, ум как минимум наносит ущерб его чести и авторитету. При воспитательном процессе это выражается в том, что к способному, но строптивому ученику относятся суровее, чем к препирающемуся по глупости. В области морали сложилось представление, что воля тем злее, чем яснее сознает собственную порочность. От подобной пристрастности не свободна даже юстиция, поскольку с особой строгостью она осуждает преступления, совершенные с умом, как "утонченные" и "оскорбительные для чувств". Что же до политики, пусть всякий сам подберет себе примеры. Глупость - пожалуй, здесь уместно упомянуть об этом - тоже может действовать на нервы и умиротворяет отнюдь не при любых обстоятельствах. Коротко говоря, она выводит из терпения, в отдельных же случаях пробуждает жестокость, а жертвами внушающих отвращение проявлений этой жестокости, патологической по сути и именуемой обычно садизмом, очень часто бывают глупцы. Причина здесь явно та, что глупцы легче, чем прочие люди, становятся добычей садистов. Возможно, правда, есть и еще причина, а именно, что их ощутимая для всех неспособность к сопротивлению распаляет воображение, как запах крови - охотничий инстинкт, и заманивает его в такую запредельность, где жестокость заходит "слишком далеко" почти потому только, что нигде не обнаруживает себе никаких преград. Это тяга к мучению самого мучителя, слабость, неотторжимая от его жестокости, и хотя праведное негодование оскорбленного сочувствия редко дает это заметить, все же для жестокости, как и для любви, нужны двое подходящих друг другу! Сказать об этом, имя дело с человечеством, столь мучимым своей "трусливой жестокостью по отношению к слабейшему" (очевидно, наиболее распространенное определение садизма) как современное, конечно же, совершенно необходимо; тем не менее, учитывая общую направленность рассмотрения и первую приблизительную выборку примеров, можно счесть сказанное отступлением от темы и, в общем, не выжать из него ничего более, чем: делать умный вид может быть глупо, но и слыть дураком не всегда умно. Никакого обобщения тут не сделаешь; единственно уместным, пожалуй, могло бы стать: самое умное в этом мире - вести себя как можно незаметнее! И действительно, из всей премудрости не столь уж редко делается именно такой вывод. Однако еще чаще сему мизантропическому выводу находится отчасти или целиком символически-заместительное применение, причем рассуждение заходит в область заповедей ограниченности или еще более общих, не покидая, тем не менее, регионов ума и глупости. Как из страха показаться глупыми, так и из страха нарушить приличия многие люди, не отказывая себе в уме, предпочитают не говорить об этом вслух. А когда все же вынуждены, пользуются иносказаниями типа: "Я не глупее других". Еще более излюбленный прием - заметить как можно более незаинтересованно и деловито: "Могу, пожалуй, сказать о себе, что ум у меня - обычный". Иногда же убежденность в собственном уме обнаруживают под рукой, при посредстве такого, к примеру, высказывания: "Не позволю выставлять меня дураком!" Тем примечательнее, что ужасно умным и сообразительным считает себя в глубине души не только загадочный отдельный человек, но и человек как субъект исторического процесса, когда ему удается, говорит или позволяет говорить о себе, что он чрезвычайно умен, просвещен, достоин, возвышен, избран Богом и призван вершить историю. Мы охотно высказываемся в том же духе о других, если чувствуем, что их отраженное сияние падает на нас, что закрепилось и вряд ли уже осознается в титулах и обращениях наподобие Величество, Высокопреосвященство, Светлость, Превосходительство, Милость и т. п., и немедленно проявляется в полную силу, когда сегодняшний человек фигурирует в качестве народа. Те, чье духовное и душевное развитие - ниже среднего, в особенности беззастенчиво удовлетворяют потребность в превосходстве, выступая под защитой партии, нации, секты или направления в искусстве и получив право говорить Мы вместо Я. С одной оговоркой, которая разумеется сама собой и может быть потому опущена, заносчивость такого рода можно назвать также тщеславием. В самом деле, душа многих народов и государств обуреваема ныне чувствами, меж которыми тщеславие, бесспорно, занимает наипервейшее место; существующая же с давних пор внутренняя связь тщеславия с глупостью тут-то и выходит на свет Божий. Глупец обычно уже потому тщеславен, что ему не хватает ума скрыть свое тщеславие, да этого, собственно говоря, и не нужно, поскольку глупость и тщеславие - в прямом родстве: тщеславный человек производит впечатление, что делает меньше, чем может, он подобен машине, которая в прохудившемся месте не держит пар. Именно это и подразумевает старая пословица: "Глупость и спесь об руку идут", как равным образом выражение "спесь ослепляет". Мы отождествляем с понятием тщеславия ничто иное, как ожидание заведомой недоработки, потому что в первом значении слово "тщеславный" очень похоже на "тщетный". Недостаточного результата ожидаешь даже там, где он на самом деле полновесен: ведь нередко тщеславие связано с талантом. Тогда создается впечатление, что спесивец мог бы достичь и большего, если бы сам тому не препятствовал. Это живучее представление о недостаточности результата станет позже тем наиболее общим представлением, что мы имеем о глупости. Однако, как известно, надуваться спесью избегают не потому, что это может быть глупым, но потому в основном, что это - против приличий. Когда говорят: "Хвастает так, что уши вянут", следует понимать, что бахвальство, привычка много говорить о себе и хвалиться считается не только неумной, но и непристойной. Если не ошибаюсь, то нарушаемые таким образом правила приличия принадлежат к многообразным правилам сдержанности и недопущения фамильярности, каковые существуют, дабы щадить чужое самомнение, исходя из того, что у других его не меньше, чем у нас самих. Такие требования "держаться на расстоянии" направлены равным образом против излишнего откровенничанья, определяют формулы приветствия и обращения, не позволяют возражать, предварительно не извинившись, или начинать письма со слова "я", короче, они требуют соблюдения известных правил для того, чтобы люди "держались друг от друга на расстоянии". Их задача - уравновешивать и сглаживать общение, облегчать любовь к ближнему или самому себе, одновременно поддерживая среднюю температуру людского общежития; такого рода предписания обнаруживаются в любом обществе, в примитивном даже еще в большей степени, чем в высокоцивилизованном, они знакомы даже бессловесным животным, что видно из многих их церемоний. Этими требованиями запрещено назойливое восхваление не только себя, но и других. Сказать кому-нибудь в лицо, что он - гений или святой, почти столь же ужасно, как утверждать подобное о себе самом; а размалевать лицо и разлохматить волосы с точки зрения современных нравов ничуть не лучше, чем обругать кого-нибудь. Принято удовлетворяться замечанием, что ты не глупее и не хуже других, как о том и было уже ранее упомянуто! Вполне очевидно, что в цивилизованных обществах запреты вызываются неумеренностью и распущенностью. А так как прежде речь шла о тщеславии, коему предаются сегодня народы и партии, чванясь своей просвещенностью, следует немедленно добавить, что пустившееся во все тяжкие большинство - точно так же, как галлюцинируют страдающие манией величия, - объявило своей собственностью не только мудрость, но и добродетель, являясь самому себе отважным, благородным, непобедимым, кротким и прекрасным; в особенности сильна у людей в этом мире тяга позволять себе, собираясь в большом количестве, то, что по отдельности им запрещается. Эти привилегии ставшего великим Мы едва ли не производят сегодня впечатления, что растущие цивилизованность и укрощение отдельной личности должны уравновешиваться растущим в прямой зависимости одичанием наций, государств и союзов единомышленников. В этом вполне очевидно проявляется расстройство аффекта, нарушение аффективного равновесия, что по сути предшествует противоположению Я и Мы, как и всем моральным оценкам. Тут, однако, необходимо встает вопрос: по-прежнему ли это глупость, связано ли это с глупостью хоть как-то? Досточтимые слушатели! Никто в этом не сомневается! Но, прежде чем ответить на вопрос, давайте переведем дух и рассмотрим один симпатичный пример! Мы все, хотя главным образом мы - мужчины и, в особенности, все известные писатели, знакомы с дамой, страстно желающей поверить нам роман своей жизни, душа ее, судя по всему, постоянно участвовала в интереснейших перипетиях, из чего, однако, не воспоследовало никаких триумфов, и вот их-то она ожидает только лишь от нас. Глупа ли эта дама? Нечто, вытекающее из житейского опыта, обычно подсказывает нам: "Да, она глупа!" Но как вежливость, так и справедливость требуют добавить, что глупа она не совсем и не всегда. Она много говорит о себе, и вообще - много говорит. Она очень уверенно судит обо всем. Она тщеславна и беззастенчива. Частенько она поучает нас. Как правило, у нее не ладятся сердечные дела, короче, жизнь не так уж благосклонна к ней. Но разве нет других, в отношении которых все или большинство из сказанного было бы справедливо? К примеру, много говорить о себе - это ведь порок и эгоистов, и беспокойных людей, и отчасти даже меланхоликов. А все вместе - замечательно верно в отношении молодежи: у нее прямо-таки болезнь роста много говорить о себе, хвастаться, поучать и не находить себе места в жизни, одним словом, точно так же поступать неразумно и нарушать приличия, не становясь при этом глупой и глупее, чем она есть, по вполне естественной причине: потому, что она еще не поумнела! Дамы и господа! Хотя суждение тривиального сознания и свойственного ему знания людей и верны по преимуществу, все же обычно не вполне. Они сложились не на основе подлинного изучения, но являются всего лишь выражением внутреннего согласия или неодобрения. Стало быть, и этот пример только подтверждает, что нечто может быть глупым, но не обязательно является таковым, что значение путают с ситуацией, в которой оно проявляется и что глупость столь основательно перепуталась со всем на свете, что нигде не торчит и кончика нитки, потянув за который можно было бы одним махом размотать весь клубок. Даже глупость и гениальность нерасторжимо связаны, а запрет на пустословие человечество обходит своеобразным способом: при помощи поэта. Ему позволительно говорить от лица человечества, что он вкусно покушал или что солнце светит в небе, он может откровенничать, делать признания, выбалтывать тайны, без зазрения совести сводить личные счеты (по крайней мере, так поступают многие поэты!); все выглядит совершенно так, как если бы человечество при помощи данного исключения обходило свои собственные запреты. В этом случае оно может неустанно говорить о себе и уже миллионы раз пересказало устами поэтов одни и те же истории и происшествия, просто меняя антураж, но не извлекая для себя никаких уроков. Используя таким образом своих поэтов и приспосабливая их к подобному использованию, разве не может оно быть заподозрено в глупости? Что до меня, так я ни в коем случае не считаю это невозможным. Во всяком случае, между формами проявления глупости и аморальности - понимая последнюю в более широком, не употребляющемся сегодня более значении, подразумевающем почти то же самое, что бездуховность, но не бестолковость - имеются перепутавшиеся друг с другом сходство и различие. Вне всякого сомнения, связь их походит на то, о чем И. Э. Эрдман говорит в одном из важных мест своего доклада, упомянутого ранее, а именно, что жестокость есть "сфера практического применения" глупости. Им сказано: "Слова... - не единственное проявление состояния духа. Равным образом оно проявляется в действиях. Как и глупость. Не только быть глупым, но и глупо вести себя, делать глупости" - т. е. "практическое применение" глупости - или "глупость в действии" - это мы и называем жестокостью". Приведенное тонкое суждение означает не менее, чем то, что глупость есть порок чувств - ведь жестокость является именно таковым! А это прямо ведет к тому "расстройству аффекта" и "нарушению аффективного равновесия", на которое мы уже намекали ранее, не найдя им объяснения. Объяснения, заключающегося в словах Эрдмана, тоже не вполне достаточно, поскольку мало того, что оно метит во всего лишь грубого неотесанного индивида в противоположность "образованному" и в ни в коей мере не охватывает все формы проявления глупости; жестокость к тому же - не просто глупость, а глупость - не только жестокость, и необходимо, следовательно, дать дополнительное объяснение связи аффекта и ума, раз в совокупности они дают "прикладную глупость". Вот что надо разъяснить в первую очередь и, вероятно, вновь на примерах. Если возникает необходимость в точном определении глупости, то прежде всего следует отвергнуть ту точку зрения, согласно которой глупость есть исключительно или по преимуществу недостаток ума, хотя, как отмечалось ранее, наше наиболее распространенное представление о ней - это, видимо, представление о неспособности к многообразной деятельности, на худой конец - о духовной и физической ущербности. Тому есть выразительный пример в говорах нашей родины: обозначение тугоухости, т. е. физического недостатка, словом "derisch" или "terisch", что, очевидно, означает "torisch", т. е. "придурковатый", и, следовательно, родственно глупости. Точно так же, как в этом случае, упрек в глупости делается народом и в других. Если участник спортивных состязаний в решающий момент снижает темп или допускает ошибку, то говорит потом: "Я как одурел!" или: "У меня голова пошла кругом!", хотя роль головы при плавании или боксе может расцениваться как весьма неопределенная. Дети и спортсмены равным образом зовут глупым всякого, кто неуклюж, будь он хоть сам Гельдерлин. Есть к тому же деловые отношения, вступая в которые тот, кто не хитер и не бессовестен, прослывет дураком. В общем и целом, все это глупости относительно премудрости более древней, чем та, что в чести ныне; если мои сведения достоверны, то в древнегерманское время не только моральные представления, но и понятие о том, что такое сведущий, опытный, мудрый, т. е. об умственной деятельности, было связано с войной и сражениями. Так что всякой премудрости - своя глупость, даже зоопсихология установила на основании тестов на сообразительность, что каждому "удачливому типу" соответствует свой "глупый тип". Таким образом, если заняться поисками наиболее общего определения ума, то на основании подобных параллелей сложится, скорее всего, определение прилежания, а все то, что не прилежно, можно при случае назвать глупым. Так оно и в действительности, если только не называют умом прилежание, присущее глупости. А какой тип прилежания выходит вперед и отвечает в каждую конкретную эпоху понятиям ума и глупости, зависит от ситуации. В периоды личной незащищенности понятию ума будут соответствовать коварство, насилие, острота мысли и физическая ловкость, в периоды же духовности - к сожалению, вынужден добавить: буржуазной - их место занимает работа ума. Вернее, это должна быть духовная работа высшего порядка, но ход вещей отдал предпочтение достижениям рассудка, что и запечатлено на пустом лице делового человека под тупым его лбом. Вот и получилось, что сегодня ум и глупость, словно иначе и быть не может, соотносятся с рассудком и степенью прилежности, хоть это и достаточно односторонний подход. Изначально связанное с понятием глупости общее представление о неприлежности (или негодности) - как в связи с неприлежностью ко всему, так и с любой конкретной неприлежностью - влечет за собой достаточно впечатляющие последствия, а именно: "глупый" и "глупость", являясь общими понятиями для обозначения негодности, могут употребляться вместо любого слова, обозначающего ее частный случай. Это - одна из причин, по которым взаимные упреки в глупости получили сегодня столь широкое распространение. (С другой же стороны - и того, что это понятие так сложно отграничить от других, как явствует из наших примеров). Стоит взглянуть на замечания, оставленные на полях более или менее претенциозных романов, достаточно долго простоявших на полках публичных библиотек: оставаясь наедине с писателем, читатель с особой охотой выражает свои оценки посредством слова "глупо!" или таких его эквивалентов, как "чушь!", "бред!", "невероятная глупость!" и т. п. Равным образом это - первый возглас возмущения, когда зритель на спектакле или выставке сплоченно выступает против деятелей искусства и возмущается. Заслуживает упоминания и слово "халтура", поскольку в качестве первой оценки оно полюбилось художникам, как никакое другое. Впрочем, сколько мне известно, едва ли можно определить его суть и употребление, разве что через глагол "халтурить", который в разговорной речи означает примерно "отдавать за бесценок" или "делать дешевку". "Халтура", стало быть, означает бросовый товар или товар по бросовым ценам, и я абсолютно уверен, что именно это самое и имеется в виду, естественно, применительно к духовной сфере, если слово интуитивно употреблено в верном значении. Поскольку выражения "бросовый товар", "хлам" по значению связаны с понятием скверного, негодного товара, а негодность и неудовлетворительность есть основа семантики слова "глупый", то едва ли будет преувеличением утверждать, что мы склонны называть "в чем-то глупым" все, что нас не удовлетворяет, да еще если мы, невзирая на это, прикидываемся, что считаем это высокодуховным и возвышенным! Для определения же этого "чего-то" существенно, что обозначающие глупость выражения тесно переплетены с другими, столь же несовершенными обозначениями подлости и нравственной гнусности, а это вновь приводит нас к тому, на чем мы уже останавливались: к исторической общности понятий "глупый" и "неприличный". Поскольку не только "халтура", эстетическое понятие интеллектуального происхождения, но и понятия из сферы морали "дрянь!", "отвратительно!", "безобразно!", "ненормально!", "нагло!" являются в свернутой форме критическими житейскими оценками. Вероятно, эти понятия имеют и эмоциональную окраску, даже если употребляются без разбора; тогда вместо всех них можно применять наполовину утратившее значение восклицание "Вот подлость!", заменяющее все остальные и делящее власть над миром с возгласом "Вот глупость!". Поскольку очевидно, что при случае оба эти слова могут замещать все остальные, т. к. "глупый" приобрело значение "вообще негодного", а "подлый" - "вообще аморального"; если прислушаться, как люди нынче разговаривают, то может показаться, что автопортрет человечества, спонтанно возникающий из портретов отдельных социальных слоев, складывается исключительно из вариантов этих двух слов с негативным значением! Возможно, об этом стоит задуматься. Несомненно, оба слова представляют собой низшую степень несформулированной оценки, общекритической характеристики, когда чувствуешь, что что-то не в порядке, но невозможно выразить - что. Их употребление - самая простая и самая скверная форма оборонительной позиции, какую только можно найти, это начало возражения и сразу же его конец. В них есть что-то от "короткого замыкания", это делается понятнее, если учитывать, что "глупо" и "подло" в любом значении употребляются также как бранные слова. Ведь значение ругательств, как известно, зависит более от их употребления, чем от содержания: можно любить ослов, но оскорбиться, если тебя обзовут ослом. Брань не равна своему предметному содержанию, это смесь представлений, чувств и намерений, коих оно ни в коем случае не должно выражать, но лишь сигнализировать о них. Заметим кстати, что это роднит ругательства с модными и иностранными словами, они именно поэтому и кажутся совершенно необходимыми, даже если их вполне можно заменить другими. По этой причине в ругательствах есть нечто неуловимо волнующее, обусловленное, судя по всему, их умыслом, а не значением; очевидно, четче всего это проявляется в подтрунивании и дразнилках молодежи: ребенок может сказать: "Куст!" или "Мориц!" и довести другого до бешенства на основании непонятных нам связей. Все, что можно сказать о ругательствах, дразнилках, модных и иностранных словах, относится и к шуткам, метким словечкам и словам любви: эти, в остальном столь разные, слова объединяет то, что они выражают аффект и как раз их неточность и беспредметность позволяет им вытеснить множество более точных, правильных и дельных слов. Иногда они совершенно необходимы, их житейская ценность неоспорима. Глупо однако идти, так сказать, по пути глупости, а именно это, вне всякого сомнения, в таком случае и происходит. Нагляднейшим образом это проявляется в ярчайшем примере безрассудства - панике. Если человек сталкивается с тем, что сильнее него, будь то внезапный испуг или длительное душевное напряжение, то ему случается совершить нечто безрассудное. Он может завопить точно так, как делает ребенок, он может "сломя голову" броситься бежать от опасности, его может охватить неодолимая страсть разрушения, а то желание ругаться или голосить. В общем, вместо разумных действий, которых требует ситуация, совершаются другие, всегда кажущиеся, а то и оказывающиеся в большинстве случаев бесцельными, если не вредными. Этот вид противоречия нагляднее всего иллюстрируется "паническим страхом". Если же не трактовать его слишком узко, то можно говорить о панических состояниях ярости, алчности и даже нежности, что справедливо и для любых других ситуаций, когда возбуждение проявляется столь же бурно, сколь слепо и бессмысленно. И давно уже заметил человек равно умный и отважный, что есть паника мужества, отличающаяся от такого же состояния, вызванного страхом, только направленностью. То, что происходит при впадании в панику, рассматривается в психологии как проявление чувств, противоположное разумным действиям и вообще более высоким душевным движениям, место которых заступают древние инстинкты; но можно, пожалуй, добавить, что в таких случаях при заторможенности и выключении рассудка человек опускается не только до инстинктивных действий, но еще ниже, вплоть до инстинкта самосохранения соответствующих действий. Подобное поведение проявляется в виде крайнего замешательства, оно не планомерно и на первый взгляд лишено как разумности, так и спасительной инстинктивности. Тем не менее в подсознании план существует, он состоит в компенсации качества действий их количеством, а хитрость тут в том, что есть вероятность совершения правильного действия в ряду множества ложных. Охваченный паникой человек ведет себя как насекомое, которое бьется об оконное стекло до тех пор, пока не вылетит на волю, он поступает точно, как те, кто во время военных действий, пользуясь превосходством в технике, "накрывает цель залпами или огнем по площадям", используя к тому же гранаты или шрапнель. Иными словами это означает, что целесообразность действий уступает место их числу, и ничто не чуждо роду человеческому менее, чем привычка заменять качество слов или действий их количеством. Употребление же неточных слов весьма похоже на многословие, ведь чем менее точно слово, тем больше объем того, что оно может обозначать. То же самое можно сказать о негодности. Если то и другое глупо, то тем самым глупость родственна панике, но злоупотребление данным и подобным ему упреками недалеко ушло от попытки спасения души архаически-примитивными, нездоровыми, как справедливо отмечено, методами. Поистине, в заслуженном упреке: нечто в самом деле есть глупость либо подлость - проявляется не только пренебрежение разумом, но и слепая тяга к бессмысленному разрушению или брани. Это не пустые ругательства, в них реализуется взрыв ярости. Там, где не обойтись без ругани, недалеко и до рукоприкладства. Возвращаясь к приведенным примерам: в этом случае на картины (слава Богу, не на того, кто их написал) нападают с зонтиком, книги швыряют на землю, словно таким способом их можно обезвредить. Сперва человек буквально теряется от ярости, которой необходим выход: "задыхаюсь от злости", "нет слов" - кроме как раз самых общих и глупых - "просто онемел" и нужно "перевести дух". Это именно то состояние отсутствия слов, да и мыслей, что предшествует взрыву! Оно сигнализирует о глубокой неудовлетворенности, и эксцесс обычно начинается заявлением, что "это уж слишком глупо". А глуп-то ты сам. В эпоху, когда чрезвычайно ценится деловая активность, необходимо напоминать себе о том, что часто похоже на нее, как две капли воды. Дамы и господа! Много сегодня говорится о кризисе доверия к гуманности, кризисе доверия, до сих пор оказываемого человечности. Это тоже вид паники, которая намеревается занять место уверенности, что мы в состоянии вести свои дела свободно и разумно. И мы не имеем права обманываться тем, что оба моральных, а равным образом и морально-эстетических понятия, свобода и разум, унаследованные нами от классической эпохи немецкого космополитизма как символ человеческого достоинства, уже с середины девятнадцатого столетия или немногим позже начали помаленьку утрачивать прежний смысл. Они потихоньку "вышли из обихода", с ними больше "нечего делать", и утрата ими прежних позиций - заслуга не столько их врагов, сколько друзей. Итак, мы не вправе заблуждаться насчет того, что мы - или те, кто придет после нас - не вернемся к этим незыблемым понятиям. В гораздо большей степени наша задача, смысл тех испытаний, которым подвергается дух - а это и столь редко сознаваемая горькообнадеживающая задача каждого поколения, - совершить необходимый, абсолютно насущной переход к новому возможно меньшей кровью! И тем более тогда, когда момент для перехода упущен за всегдашними мыслями, что в нужное время он произойдет сам собой, тогда-то растет потребность в дающих поддержку представлениях о том, что истинно разумно, значительно, умно, а стало быть, в обратном смысле - глупо. Как же иначе, если утрачиваются понятия о разуме и мудрости, может сложиться представление о глупости, хоть полное, хоть не совсем? В качестве маленькой иллюстрации того, как сильно меняются со временем представления, могу лишь напомнить, что в одном очень известном учебнике психиатрии вопрос: "Что такое справедливость?" и ответ: "Когда наказывают другого!" приведены как пример слабоумия, а сегодня, напротив, они являются основанием одного из часто приводимых толкований права. Боюсь, однако, что не кончить даже самых примитивных рассуждений, не намекнув хотя бы на неподвластное времени ядро. Тут возникает еще несколько вопросов и соображений. Не имея права выступать в качестве психолога, я и не собираюсь этого делать, но первый шаг, могущий нам помочь, это - пусть краткая - вылазка в область психологии. Раньше психология различала ощущение, волю, чувство и способность к мышлению, т. е. интеллект, и для нее было очевидным, что глупость есть низкий уровень интеллекта. Однако современная психология на элементарном уровне лишила эмоции их значения, постигла взаимозависимость и взаимопроникновение различных движений души и тем самым сильно усложнила ответ на вопрос, что такое глупость с психологической точки зрения. Конечно, определенная независимость разума существует и по современным представлениям, но при этом даже в самом спокойном состоянии внимание, восприятие, память и другие - да почти все - свойства, связываемые с разумом, зависят, очевидно, и от душевного настроя. Кроме того, при бурных эмоциональных переживаниях и взлетах духа к ним почти неизбежно добавляется вторичное взаимопроникновение интеллекта и аффекта. Сложность разграничения разума и чувства в понятии интеллект отражается, естественно, и на понятии глупость. Если в медицинской психологии мышление слабоумных описывается такими словами, как бедное, неточное, неспособное к абстракции, неясное, замедленное, рассеянное, поверхностное, одностороннее, застывшее, затрудненное, перескакивающее с предмета на предмет, бессвязное, то видно с первого же взгляда, что указанные свойства относятся отчасти к разуму, а отчасти - к чувству. Следовательно, пожалуй можно утверждать: глупость и ум зависят как от разума, так и от чувства, а от чего больше, является ли, например, при слабоумии "главенствующей" слабость интеллекта, а в случае некоторых уважаемых ригористов морализаторов - бессилие чувств, - это пусть остается на долю специалистов, а мы, дилетанты, попробуем помочь делу несколько иначе. Обычно в жизни называют глупым того, у кого "головка слабовата"; кроме того, существуют наиразличнейшие душевные и духовные отклонения, способные так заморочить, запутать и сбить с толку даже изначально безупречный интеллект, что он выкинет коленце, для которого в языке опять-таки имеется только одно название: глупость. Следовательно, этим словом обозначаются два принципиально различные явления: с одной стороны - глупость честная и скромная, с другой - глупость, оказывающаяся, отчасти чуть парадоксально, признаком интеллекта. Первая скорее всего связана с недалеким разумом, а вторая - с таким, что недалек только в одном определенном отношении, она-то гораздо опаснее. Честная глупость несколько туповата, что называется, "долго доходит". Она бедна словами и представлениями и пользуется ими неуклюже. Она отдает предпочтение обыденному, поскольку при многократном повторении прочно его усваивает, а уж если она с чем-то разобралась, то не склонна расставаться с полученным результатом, позволять его анализировать или толковать сама. Вообще она здорово похожа на обычную жизнь! Правда, ход ее мысли довольно туманен, столкнувшись с новым, она легко впадает в недоумение, но зато крепко держится за чувственный опыт, за то, что может перечесть по пальцам. Одним словом, это милая, "ясная" глупость, и если бы она не была иногда отчаянно легковерной, рассеянной и одновременно неспособной ничему научиться, то была бы в высшей степени привлекательной. Не могу удержаться, чтобы не оттенить ее несколькими примерами, показывающими ее с разных сторон и позаимствованных мною из учебника психиатрии Блейлера: То, что мы выражаем формулой "Врач у постели больного", слабоумный описывает так: "Человек, который держит за руку другого, который лежит в постели, и еще там стоит монахиня". Да это же способ выражения художника-примитивиста! Придурковатая служанка сочтет дурной шуткой предположение, что она способна хранить свои сбережения в кассе, где они будут приносить проценты: ведь нет таких дураков, которые станут еще и платить за то, что хранят ее деньги! - отвечает она. Это благородный образ мыслей, подобное отношение к деньгам я еще застал в годы юности у некоторых пожилых аристократов! В случае с третьим слабоумным болезненным симптомом сочли его утверждение, что монета в две марки дешевле, чем марка и два полтинника, потому что, объяснял он, если их обменяешь, так получишь взамен слишком мало! Надеюсь, в этом зале я не единственный слабоумный, от всей души приветствующий такую теорию денежного обращения для тех, кто не может уследить за обменом! Вернемся еще раз к связи с искусством: скромная глупость частенько бывает настоящей художницей. Вместо того, чтобы ответить на слово-раздражитель каким-нибудь другим одним словом, как это имело место в столь популярных некогда экспериментах, она отвечает целыми предложениями, и говорите, что хотите, но в этих ответах есть поэзия! Приведу некоторые из таких ответов вместе со словом-раздражителем: "Разжигать: Пекарь разжигает дрова. Зима: Состоит из снега. Отец: Он однажды спустил меня с лестницы. Свадьба: Существует для развлечения. Сад: В саду всегда хорошая погода. Религия: Когда ходишь в церковь. Кем был Вильгельм Телль: В него играли в лесу; там были переодетые женщины и дети. Кем был апостол Петр: Он трижды кукарекал." Наивность и предметность таких ответов, замена сложных представлений рассказыванием простых историй, в которых очень важны детали, обстоятельства и второстепенные подробности, далее - компрессия, как в примере с апостолом Петром, - ведь это все - древнейшие поэтические приемы; хоть я и отдаю себе отчет, что будет немного чрезмерным приравнивать поэта к идиоту, но в поэтичности им отказать нельзя, а это объясняет, почему поэт может выбрать своим героем идиота, радуясь его своеобразному духу. В кричащем противоречии с честной глупостью находится претенциозно-возвышенная. Это скорее не недостаток интеллекта, а сбой в его функционировании как результат попыток тянуться за тем, что выше разумения. Такая глупость может обладать всеми признаками слабого рассудка и одновременно иметь все те, что проистекают от эмоциональной неуравновешенности, искривленности, неадекватности, одним словом, любых нездоровых эмоциональных реакций. Поскольку "средненормативных" душ не существует, то, говоря точнее, в подобной "нездоровости" проявляется неудовлетворительное взаимодействие неравномерно развитых чувств и рассудка, которого не хватает их обуздать. Подобная глупость является, собственно говоря, болезнью образованности (Чтобы быть правильно понятым: она означает необразованность, неверное образование, неправильно полученное образование, диспропорцию между учебным материалом и качеством образования), описывать ее - дело почти бесконечное. Она достигает высочайшей духовности. Ведь если подлинная глупость - молчаливая художница, то интеллектуальная активно участвует в духовной жизни, главным образом лишая ее равновесия и продуктивности. Несколько лет назад я уже писал о ней: "Нет решительно ни одной значительной мысли, к которой не примазалась бы глупость, она вездесуща и способна рядиться в любые одежды правды. А у правды есть всего одно одеяние и один путь, и она всегда в проигрыше". Упомянутая глупость - не душевная болезнь, но тем не менее это опаснейшая, опасная для самой жизни болезнь духа. Разумеется, всякий обязан распознать ее в себе, а не постигать лишь во время больших исторических потрясений. Но как ее распознать? И каким клеймом заклеймить?! Сейчас в качестве главного признака тех случаев, что входят в ее компетенцию, психиатрия использует неспособность ориентироваться в жизни, неспособность к решению любой житейской проблемы или же внезапное отступление перед тривиальнейшей ситуацией. Точно так же определяет глупость экспериментальная психология. "Глупым мы называем такое поведение, которое не в состоянии осуществить действие, для которого наличествуют все предпосылки, кроме личных", - пишет известный представитель одной из новейших школ в помянутой науке. Этот признак способности к разумному поведению, то есть прилежанию, хорош вне всякого сомнения и для клинических случаев, и для опытов на обезьянах, но для "случаев", бегающих на свободе, необходимы некоторые уточнения, поскольку верное или неверное "осуществление действия" ими не всегда однозначно. Во-первых, в способности постоянно вести себя так, как ведет себя в определенных условиях прилежный человек, уже заключается вся высшая неопределенность ума и глупости, ведь "надлежащее", "компетентное" поведение может как использовать дело к личной выгоде, так и служить ему, и поступающий определенным образом имеет обыкновение считать глупым ведущего себя иначе. (С медицинской точки зрения глуп, собственно, лишь тот, кто не способен ни к тому, ни к другому.) Во-вторых, нельзя также отрицать, что неразумное, даже бессмысленное поведение иногда необходимо, поскольку объективность и безличность, субъективность и неразумность в родстве друг с другом, и насколько смехотворна беззаботная субъективность, настолько же, разумеется, нежизненно, даже непредставимо и полностью объективное поведение, привести их в равновесие - вот одна из основных задач нашей культуры. Наконец, следует добавить, что время от времени любой из нас ведет себя не так умно, как нужно, что каждый, стало быть, если не всегда, то уж иногда бывает глупым. Поэтому следует различать временную несостоятельность и неспособность, временную или функциональную, постоянную или конституциональную глупость, заблуждение и неразумие. Это очень важно, поскольку жизнь сегодня столь же непредсказуема, сколь и тяжка, сколь запутана, что из временной глупости индивида может проистечь конституционная глупость человечества. Это выводит нас за пределы сферы личностных качеств к представлению об отягощенном духовными пороками обществе. Хотя и нельзя переносить на общество то, что реально происходит в психике индивида, в том числе душевные болезни и глупость, но, пожалуй, нынче уже можно говорить о "социальной имитации духовных пороков"; примеров тому более, чем достаточно. Эти дополнения, конечно, вновь выходят за пределы психологического объяснения. Оно же разъясняет, что разумное поведение имеет определенные свойства, как то ясность, точность, богатство, подвижность в противоположность оцепенелости и многие другие, что тоже можно было бы привести. Эти качества являются отчасти врожденными, отчасти же приобретаются вместе со знаниями как своего рода гибкость ума: ведь разум и хорошая голова означают примерно одно и то же. Мешают при этом лишь инертность и нуждающиеся в развитии задатки, и забавное словечко "умственная гимнастика" не так уж плохо передает вкладываемый в него смысл. Напротив, "интеллектуальная" глупость противоположна не столько разуму, сколько в гораздо большей степени духу, если под ним понимать не просто пригоршню чувств, но и душевный настрой. Поскольку мысли и чувства возникают одновременно и принадлежат одному и тому же человеку, то как к мышлению, так и к ощущению можно отнести одни и те же понятия: узость, широта, подвижность, скромность, верность; пусть вырисовывающаяся взаимосвязь ясна пока не до конца, все же можно уже сказать, что разум связан с душевным настроем, а наши чувства не свободны от ума и глупости. Вот против этой глупости и следует действовать примером и словом. Изложенная точка зрения отличается от общепринятой, которая вовсе не ложна, но в высшей степени одностороння и не нуждается в глубоком, подлинном взаимопроникновении души и разума, это только замутило бы ее. Истина в том, что рядовой человек обладает определенными драгоценными качествами: верностью, постоянством, чистотой чувств как таковой, но лишь потому, что слишком слаба конкуренция других; крайний случай тако