м в Германии еще с месяц. Вольфу надо встретиться с разными людьми с киностудии и из правительства. Когда все уладится, я приеду в Лондон на несколько дней, чтобы повидаться с тобой". "Пожалуйста, не надо, Сароджини, - подумал Вилли. - Пожалуйста, не приезжай". Но она все-таки приехала, как обещала, и на три-четыре дня перевернула вверх тормашками всю его жизнь. Она остановилась в маленькой гостинице неподалеку от колледжа - она сама заказала там номер еще до того, как уехала из Германии, - и взяла себе за правило ежедневно приходить к Вилли и готовить ему примитивный обед. Его она ни разу ни о чем не попросила - сама купила дешевые кастрюли, сковороды, ножи и ложки, нашла зеленщика, каждый день приносила свежие овощи и стряпала на маленьком электрообогревателе прямо у Вилли в комнате. Она клала обогреватель плашмя и ставила кастрюли на защитную решетку над раскаленными электрическими спиралями. Потом они ели с бумажных тарелок, и Сароджини мыла посуду в конце коридора, где была общая раковина. Сароджини никогда не умела хорошо готовить, и стряпня, которой она потчевала Вилли, была просто ужасна. Ее запах не выветривался из комнаты. Вилли боялся, что его накажут за нарушения правил общежития, и еще сильнее боялся, что люди увидят маленькую черную повариху, неряшливо одетую - в носках и кардигане поверх сари, - которая приходилась ему сестрой. Позабывшая о своей прежней робости, но еще плохо разбиравшаяся в том, что творится вокруг, она за пять минут выболтала бы все подробности об их семье и происхождении, которые Вилли так тщательно скрывал. Она спросила: - Когда ты получишь эту вашу замечательную степень или диплом, что ты будешь с ними делать? Найдешь место учителя в какой-нибудь жалкой школе и спрячешься там на весь остаток жизни? - Наверное, ты об этом не знаешь, но я написал книгу, - ответил Вилли. - Она выйдет в следующем году. - Что за чепуха. Разве кто-нибудь, здесь или где бы то ни было, захочет читать книгу, которую написал ты? Сам знаешь, что нет. Помнишь, как ты собирался стать миссионером? - Я только хотел сказать, что мне надо дождаться выхода книги. - А потом ты будешь ждать еще чего-нибудь, а потом еще. И кончишь, как отец. После отъезда Сароджини запах ее стряпни держался в комнате Вилли несколько дней. По ночам Вилли чувствовал этот запах на своей подушке, на своих волосах и руках. Он подумал: "То, что она говорит, правильно, хотя и вызывает у меня раздражение. Я не знаю, к чему стремлюсь. Дни просто текут мимо. Я не хочу возвращаться на родину: два с половиной года я прожил свободным человеком и уже не смогу вернуться к старому. Мне не нравится перспектива женитьбы на ком-нибудь вроде Сароджини, а если я вернусь домой, это обязательно случится. Если я вернусь, мне придется вести ту же борьбу, какую вел дядя моей матери. Но я не хочу вести эту борьбу. Это значит тратить мою драгоценную жизнь впустую. Есть другие, которым нравится такая борьба. И еще в одном отношении Сароджини права. Если я получу диплом учителя и решу остаться здесь преподавать, это будет означать, что я спрятался. К тому же преподавать в районе вроде Ноттинг-хилла наверняка не слишком приятно, а меня отправят именно в такой район. И я буду ходить туда и бояться, что нарвусь на какую-нибудь банду и меня зарежут, как Келсо. Это еще хуже, чем вернуться домой. И еще, если я останусь здесь, я все время буду пытаться затащить в постель подруг моих друзей. Я обнаружил, что в этом нет ничего сложного. Но все равно это нехорошо и когда-нибудь навлечет на меня неприятности. Беда в том, что я не могу отправиться в город и найти себе девушку самостоятельно. Никто меня этому не учил. Я не знаю, как заговорить с незнакомой девушкой, когда можно до нее дотронуться, взять ее за руку или попытаться ее поцеловать. Когда отец рассказывал мне историю своей жизни и жаловался на свою сексуальную неумелость, я смеялся над ним. Тогда я был ребенком. Но теперь оказалось, что я ничем не лучше моего несчастного отца. Все мужчины должны учить своих сыновей искусству обольщения. Но в нашей культуре нет места обольщению. Наши браки планируются заранее. Искусство секса отсутствует. Здесь некоторые ребята говорят со мной о Камасутре. Дома никто о ней не говорил. Это книга для представителей высшей касты, и хотя мой несчастный отец - брамин по происхождению, вряд ли он когда-нибудь ее видел. Это философско-практическое руководство по сексу принадлежит нашему прошлому, а тот мир был разрушен и уничтожен мусульманами. Теперь мы живем как мелкие животные в одной яме, не брезгующие кровосмешением. Лезем ко всем своим родственницам и постоянно полны стыда. Дома никто не говорил со мной о сексе и обольщении, а теперь я обнаружил, что это важнейшее искусство, которым должны владеть все мужчины. Маркус, и Перси Кейто, и Ричард - большие специалисты в этом деле. Когда я спросил у Перси, как он этому научился, он ответил, что начинал с малого - щупал, а потом насиловал маленьких девочек. Тогда это вызвало у меня возмущение. Но теперь я уже не так возмущен". Однажды рано утром он позвонил Пердите. - Пожалуйста, приходи в выходные ко мне в колледж. - Это глупо, Вилли. И нечестно по отношению к Роджеру. - Да, нечестно. Но ты мне нужна, Пердита. В прошлый раз у меня плохо получилось. Но я тебе объясню. Все дело в воспитании. Я хочу заниматься с тобой любовью, ужасно хочу, но как только наступает решительный момент, старые представления берут верх, я начинаю стыдиться и бояться сам не знаю чего, и все идет насмарку. Но в этот раз будет по-другому. Дай только попробовать. - Ох, Вилли. Ты это уже говорил. Она не пришла. Вилли отправился искать Джун. Он не видел ее уже несколько месяцев. Он не знал, что произошло с тем домом в Ноттинг-хилле и смогут ли они теперь, после беспорядков в этом районе, снова туда поехать. Но в парфюмерном отделе "Дебнемз" Джун не оказалось. Другие девушки, накрашенные, как и в прошлый раз, встретили Вилли нелюбезно. Одна-две даже отпрянули от него, когда он подошел, - должно быть, их напугал его решительный вид. Наконец он отыскал девушку, которая объяснила ему, куда пропала Джун. Оказывается, она вышла замуж- и не за какого-то нового знакомого, а за своего друга детства, которого знала с двенадцати лет. Эта романтическая история явно произвела на девушку, которая рассказывала ее Вилли, огромное впечатление: в ее глазах под фальшивыми ресницами, крашеными веками и нарисованными бровями светилось искреннее чувство. "Они всюду ходили вместе. Прямо как брат и сестра. Правда, занятие у него необычное. Работает в похоронном бюро. Это у них семейное. Но Джун говорит, если ты с детства к этому привыкнешь, все воспринимается по-другому. Они с Джун иногда вместе устраивали похороны. А на свадьбу поехали в старом " роллс-ройсе". Ее родные арендовали его за двадцать пять фунтов. Большие деньги, но ради такого дела не жалко. Джун увидела утром - едет классная машина. За рулем сидит человек из агентства. Форменная фуражка и все как полагается. Она сказала отцу: "Неужели это вы его наняли? Признавайся!" Он ответил, что нет - просто едет, наверное, на соревнования старинных автомобилей. Ну а потом, конечно, все выяснилось. Прямо как брат и сестра они были. В наши дни такое не часто случается". Чем больше девушка говорила, чем подробнее описывала Вилли спокойную жизнь в Криклвуде, жизнь семьи и друзей с ее удовольствиями и развлечениями, тем сильнее Вилли чувствовал себя отщепенцем, изгоем. Если бы Вилли научился пить и усвоил связанный с этим стиль поведения, он, наверное, пошел бы в паб. Но вместо этого он решил отправиться на поиски проститутки. В тот же день поздним вечером он пришел на Пиккадилли-сёркус. Побродил по окрестным улочкам, украдкой поглядывая на агрессивных, угрожающего вида прохожих. Он бродил, пока не устал. Около полуночи он зашел в ярко освещенное кафе. Там было полно проституток - грубых, непривлекательных, с глупыми лицами. Большинство из них пили чай и курили, а некоторые ели мягкие белые булки с сыром. Они говорили с разным акцентом. Одна девица сказала другой: "У меня осталось пять штук". Она имела в виду презервативы: вынула их из сумочки и сосчитала. Вилли вышел и снова побрел куда глаза глядят. На улице было спокойнее. В одном переулке он заметил девушку, которая мирно говорила о чем-то с мужчиной. Из любопытства он направился к ним. Вдруг какой-то другой человек сердито закричал: "Что это ты делаешь, черт побери?" - и пересек улицу. Он кричал не на Вилли, а на девушку. Она отошла от мужчины, с которым беседовала. На ее волосах, на лбу, на ресницах было что-то вроде блестящей пыли. Она сказала сердитому с лысиной, который кричал: "Это мой знакомый. Он служил в ВВС, когда я служила в женском батальоне". Позже, чтобы избежать окончательного поражения, Вилли все-таки заговорил с одной женщиной. Он не глядел ей в лицо. Он просто пошел за ней следом. Она привела его в жарко натопленную комнатку, где пахло духами и мочой, если не чем-то похуже. Вилли чувствовал себя отвратительно. На женщину он не смотрел. Они не разговаривали. Он сосредоточился на себе, на раздевании, на своей мужской силе. Женщина разделась только наполовину. Она сказала Вилли неприятным, хрипловатым голосом: "Носки можешь не снимать". Странные слова, часто слышанные раньше, но никогда еще не имевшие такого буквального смысла. Она сказала: "Поосторожнее с моими волосами". У Вилли наступила эрекция, но он не испытывал никаких приятных ощущений, а без этого ничего не выходило. Вилли стало стыдно. Он вспомнил слова из старой библиотечной книги о сексе - слова, когда-то воспринятые им как укор. И подумал: "Может быть, я стал половым гигантом". В тот же момент женщина сказала ему: "Е.... как англичанин". Через несколько секунд она оттолкнула его от себя. Он не сопротивлялся - покорно оделся и пошел обратно в колледж. Его мучил стыд. Несколько дней спустя, проезжая мимо автовокзала "Виктория", откуда отправлялись автобусы в провинцию (Вилли тоже ехал на автобусе, только на городском), он совершенно отчетливо увидел ту самую проститутку, которой заплатил половину своего недельного прожиточного минимума. Низенькая, обыкновенная, ничем не примечательная без броской косметики и претензий на порочность, она явно приехала в Лондон на несколько ночей, чтобы немного подработать, а теперь возвращалась домой. "Если я здесь останусь, это унижение будет повторяться, - подумал Вилли. - Я должен последовать примеру Перси. Надо уезжать отсюда". Он не представлял себе, куда можно уехать. В этом отношении Перси - менее привязанный к одному месту в мире, поскольку еще его отец сбежал с Ямайки, чтобы влиться в безликие толпы чернокожих рабочих на строительстве Панамского канала, - имел перед ним преимущество. Перси мог поехать в Панаму или на Ямайку, а если бы захотел, то и в Соединенные Штаты. Вилли же мог только вернуться в Индию, но такой вариант его не устраивал. Единственным, что у него осталось, была надежда, граничившая с верой в волшебство: он надеялся, что в один прекрасный день случится какое-нибудь важное событие, на него снизойдет озарение и сама судьба отправит его туда, где ему положено оказаться. А пока ему следовало лишь готовиться к этому и быть настороже, чтобы не упустить момент. Тем временем можно было дожидаться выхода книги и получения диплома. Он спрятался в колледже и засел за скучные учебники, мечтая скорее об освобождении, чем о дипломе в качестве награды за этот труд. И именно тогда, когда он попытался забыть о мире, мир словно сам забыл о нем. В течение нескольких недель Вилли не получал ни заказа на сценарий от продюсера с Би- би-си, ни записки от Роджера, ни какого бы то ни было напоминания о том, что еще недавно он вел в Лондоне довольно активную и разнообразную жизнь и даже написал книгу, которую вскоре должны были опубликовать. Пришел только каталог издательства Ричарда. Перелистав его, Вилли расстроился. Его книге был посвящен один абзац где-то посередине перечня изданий. Вилли представляли как "новый протестующий голос с субконтинента"; потом сообщалось, что действие его рассказов происходит в колоритной индийской провинции, но по сути о его произведениях ничего сказано не было. Этот анонс, краткий и намеренно невыразительный, рекламировал не столько книгу Вилли, сколько бескорыстие Ричарда и хорошо известную политику его фирмы. Именно этого и боялся Роджер, когда они решили обратиться к Ричарду. Вилли почувствовал, что впечатление о его книге заранее испорчено, что она пропала для него и уже мертва. Немного позже пришла корректура. Он работал над ней как человек, выполняющий все необходимые ритуалы и формальности в связи с похоронами мертворожденного. Примерно через четыре месяца после этого он получил шесть экземпляров опубликованной книги. Ни от Ричарда, ни от его издательства больше не было никаких вестей. Не было их и от Роджера: Вилли опасался, что Пердита его выдала. Ему казалось, что он тонет в этом молчании. Он просматривал ежедневные и еженедельные газеты в библиотеке колледжа, не пропуская и тех разделов, которыми раньше никогда не интересовался. Две недели о его книге не было ни слова; затем то там, то сям среди сообщений о новых публикациях он стал находить по нескольку скупых строчек. "...После пряных англо-индийских блюд, приготовленных Джоном Мастерсом, читатель вправе был ожидать острого карри с натуральными специями, но вместо этого ему предлагают стряпню с невнятным вкусом и неопределенного происхождения; в конце остается впечатление, что ты ел долго и много, но так и не утолил голода..." "...Эти обрывочные, незавершенные наброски, насыщенные страхом, беспокойством и смятением, самым печальным образом свидетельствуют о шаткости мировоззрения автора. Они яснее ясного говорят о растерянности молодежи и пророчат дурное новому государству..." "Пусть эта книга умрет, - подумал Вилли. - Пусть ее потихоньку забудут. Пусть никто мне о ней не напоминает. Я не стану больше писать. Да и эту книгу писать было совсем необязательно. Она вся искусственная, фальшивая. Я должен сказать обозревателям спасибо уже за то, что ни один из них не догадался, каким способом она сделана". А потом он получил сразу два письма. Одно было от Роджера. "Дорогой Вилли, прими мои запоздалые поздравления по поводу выхода книги, которую я, конечно, очень хорошо помню. Те отзывы, что я видел, весьма неплохи. О такой книге, как твоя, нелегко писать. Похоже, все критики подошли к ее оценке с разных позиций, и этому можно только радоваться. Ричард мог бы сделать побольше, но такая уж у него манера. Как сказал латинский поэт, книги имеют свою судьбу. Сейчас ты вряд ли представляешь себе, как сложится жизнь у твоей книги, но я уверен, что эта жизнь будет долгой". Из-за общего упадка духа и после волнений, связанных с Пердитой, тон письма показался Вилли двусмысленным. Он счел его слишком холодным и отчужденным и решил не посылать Роджеру ответной записки с благодарностью. Другое письмо написала девушка или молодая женщина, приехавшая в Англию из одной африканской страны. По звучанию ее имя походило на португальское, и она училась в Лондоне на каких-то курсах. По ее словам, она прочла рецензию в "Дейли мейл" - довольно убогую, вспомнил Вилли, но ее автор хотя бы попытался описать рассказы - и поэтому купила его книгу. "В школе нам говорили, что надо читать книги, но людям моего происхождения, как, думаю, и Вашего, нелегко найти книгу, в которой мы могли бы увидеть себя. Мы читаем одну книгу за другой и говорим себе, что они нам нравятся, но все книги, которые нам велят читать, написаны для других людей, и мы всегда оказываемся в чьем-то чужом доме и вынуждены ходить осторожно и иногда удивляться тому, что мы слышим в чужих разговорах. Мне захотелось написать Вам, потому что в Ваших рассказах я впервые встретила эпизоды, похожие на мою собственную жизнь, хотя все окружение и материал совсем другие. Мне очень приятно думать, что все эти годы на свете был человек, который чувствовал и думал так же, как я". Она выражала желание встретиться с ним. Он немедленно написал ей, предлагая прийти к нему в колледж. Но потом его одолело беспокойство. Она могла оказаться не такой славной, как ее письмо. Он практически ничего не знал о ее португальско-африканской стране, о том, какие там существуют расовые и социальные группы и как они уживаются друг с другом. Она упомянула о своем происхождении, но ничего толком не объяснила. Возможно, она принадлежала к какому-то смешанному слою или занимала положение, сомнительное по другим причинам. Наверное, именно это или что-либо подобное повлияло на ее восприятие рассказов Вилли, заставило ее отнестись к ним с такой симпатией. Вилли подумал о своем друге Перси Кейто, теперь утерянном для него: с виду веселый и щеголеватый, но внутри полный гнева. Если она явится и будет слишком подробно расспрашивать его о книге, он может выдать себя, и эта женщина или девушка с португальским именем поймет, что все эти индийские истории, в которых она увидела что-то из своей африканской жизни, украдены им из старых голливудских фильмов и трилогии русского писателя Максима Горького. Но Вилли не хотелось расстраивать незнакомку. Он хотел, чтобы она осталась его почитательницей. Здесь его мысли повернули в другое русло, и он стал беспокоиться за себя. Он боялся, что эта женщина сочтет его недостойным книги, которую он написал, что ей не понравится его внешность или манеры. Но как только он увидел ее, все его опасения исчезли и он почувствовал, что покорен ею. Она сразу заговорила с ним так, словно всегда знала его и всегда относилась к нему по-дружески. Она была молода - маленькая, тонкая и вполне симпатичная. С ней было на удивление легко. Но больше всего Вилли вскружило голову то, что он впервые оказался в обществе человека, который принимал его целиком. Дома жизнь Вилли определялась его смешанным происхождением. Оно отравляло все. Даже его любовь к матери, вполне искренняя, была смешана с болью, которую причиняло ему их положение. В Англии он привык жить с сознанием своей непохожести на других. Поначалу это помогало ему чувствовать себя освободившимся от жестокостей и правил, царящих на его родине. Но потом, в некоторых ситуациях - например, с Джун, или позже с Пердитой, или когда в колледже случалась какая-нибудь неприятность, - он начал использовать свою непохожесть как оружие, прикидываясь проще и грубее, чем был на самом деле. Тем же оружием он собирался воспользоваться и при встрече с девушкой из Африки. Но ему это не понадобилось. Здесь было, так сказать, не с чем бороться, нечего преодолевать; с этой девушкой Вилли не нужно было держаться настороже. Через полчаса первое впечатление не рассеялось, и Вилли начал нежиться в этом новом ощущении - быть цельным человеком и в чужих, и в своих собственных глазах. Возможно, ее безоговорочное доверие к нему было вызвано его книгой. Возможно, здесь сыграло свою роль смешанное африканское происхождение Аны. Вилли не хотел ничего анализировать - он просто возвращал Ане то, что она ему давала, и возвращал полной мерой. Он был заворожен этой девушкой и в течение двух-трех следующих недель научился любить в ней все: ее голос, ее выговор, ее манеру запинаться на отдельных английских словах, ее чудесную кожу, уверенность, с которой она распоряжалась деньгами. Он еще никогда не видел у женщины такого отношения к деньгам. Пердита терялась всякий раз, когда ей приходилось доставать деньги; широкобедрая Джун обязательно дожидалась, чтобы ей выдали требуемый товар, и только потом вынимала из сумочки маленький кошелек и открывала его своими большими руками. У Аны деньги всегда были наготове. И эта властность сочеталась в ней с какой-то нервной хрупкостью. Последняя помогала Вилли чувствовать себя защитником девушки. Ее легко было любить, и Вилли обходился с ней нежно, как того требовала его природа; теперь он мог позабыть об агрессии, которую проповедовал Перси Кейто, и все, что было трудным с другими, с нею превратилось в чистое удовольствие. Когда они поцеловались в первый раз - это было в колледже, на узкой софе перед электрообогревателем в его комнате, - она сказала: "Тебе надо следить за зубами. Они портят твою внешность". Он ответил как бы в шутку: " Недавно мне приснилось, что они стали очень тяжелыми и вот-вот выпадут". Это была правда: он почти не ухаживал за своими зубами с тех пор, как приехал в Англию, и совсем перестал чистить их после беспорядков в Ноттинг- хилле, исчезновения Перси Кейто и тенденциозного представления его книги в злосчастном каталоге Ричарда. Под конец ему даже стало нравиться, что у него такие плохие, почти черные зубы. Он попытался объяснить ей все это. Она сказала: "Сходи к дантисту". Он отправился к дантисту-австралийцу в Фулеме и сказал ему: "Я никогда еще не был у зубного врача. У меня ничего не болит. Мне не на что вам пожаловаться. Я пришел к вам только из-за моего сна: мне приснилось, что у меня выпадают зубы". Дантист ответил: "К нам обращаются и просто для проверки. Мы оказываем такие услуги за государственный счет. Давайте посмотрим". Потом он сказал Вилли: "Боюсь, у вашего сна был вполне конкретный смысл. Ваши зубы действительно того и гляди выпадут. Зубной камень точно бетон. И совсем потемнели - должно быть, вы пьете много чаю. Нижние зубы сцементировались в один сплошной ряд, без промежутков. Никогда не видел ничего подобного. Странно, что вы еще можете поднимать челюсть". Он набросился на зубной камень с наслаждением, чистил, обкалывал и полировал, и когда он кончил, во рту у Вилли все болело, а зубы его стали как будто голыми, хрупкими и ныли даже от контакта с воздухом. Он сказал Ане: "Ребята в колледже чего только не болтают об австралийских дантистах в Лондоне. Надеюсь, мы поступили правильно". Он упросил Ану рассказать о своей стране. Он попытался представить себе эту страну на восточном побережье Африки, граничащую с бескрайними дикими просторами. Вскоре, слушая ее рассказы, он начал понимать, что у нее свой, особый подход к людям: она делила их на африканцев и неафриканцев. Вилли подумал: "Значит, для нее я попросту один из неафриканцев?" Но он отмел эту мысль. Ана рассказала ему о своей школьной подруге. - Она всегда хотела быть монашкой. В конце концов поселилась в одном здешнем монастыре, и несколько месяцев назад я поехала ее навестить. Они живут почти как в тюрьме. И, как обычные заключенные, на свой лад поддерживают связь с внешним миром. За едой кто-нибудь читает им специально отобранные заметки из газеты, и они хихикают точно школьницы, стоит им услышать даже самую примитивную шутку. Я чуть не расплакалась. Такая красивая девушка и загубила себе жизнь. Я не смогла удержаться и спросила ее, зачем она это сделала. Не надо мне было лишний раз сыпать ей соль на раны. Она сказала: "А что мне еще оставалось? Денег у нас не было. Я не могла надеяться, что когда-нибудь приедет мужчина и заберет меня оттуда. И не хотела сгнить дома". Как будто она не гниет здесь. - Я понимаю твою подругу, - сказал Вилли. - Когда-то я мечтал стать священником. Миссионером, таким же, как святые отцы у нас в школе. Они жили гораздо лучше, чем все вокруг. Мне казалось, что по-другому оттуда никак не вырваться. - И ему пришло на ум, что детство Аны в ее стране могло быть похожим на его собственное. В другой раз на маленькой софе Ана сказала: - Вот тебе история для твоей новой книги. Если, конечно, ты придумаешь, как ее использовать. У моей матери была подруга по имени Луиза. Никто не знал ее настоящих родителей. Ее усыновила богатая пара, владельцы поместья, и часть этого поместья перешла к ней по наследству. Луиза поехала в Португалию и в Европу. Много лет она вела там роскошную жизнь, а потом объявила, что нашла себе замечательного мужа. Она привезла его на родину. Они устроили в столице очень пышный прием, и ее замечательный муж рассказывал всем о куче знаменитостей, которые были его близкими друзьями в Европе. После этого они с Луизой вернулись в буш, где было ее поместье. Люди думали, что к ним начнут ездить их именитые друзья и дом Луизы откроется для гостей. Но ничего этого не случилось. Луиза и ее замечательный муж просто понемногу толстели, рассказывая все те же истории, что и на своем первом приеме. Знакомые навещали их все реже и реже. Через некоторое время муж начал спать с африканками, но даже этого оказалось для него много, и он бросил. Так Луиза, приемная дочь, и ее замечательный муж жили-поживали - плохо ли, хорошо ли, - а потом умерли, и состояние Луизиной семьи растаяло, и никто не узнал, кто была сама Луиза и кем был ее замечательный муж. Так рассказывала эту историю моя мать. А вот тебе другая история. В одном пансионе училась несчастная, неуклюжая девочка. Она жила где-то в буше со своим отцом и мачехой. Потом родная мать девочки снова вышла замуж, и девочка переехала к ней. Там она вдруг резко изменилась. Стала счастливой, элегантной - словом, шикарной девицей. Но ее счастье было недолгим. Ею заинтересовался отчим - слишком заинтересовался. И вот однажды ночью он пробирается к ней в спальню. Происходит бурная сцена, потом развод и большой скандал. И Вилли понял, что несчастной девочкой из этой второй истории, девушкой, которая жила в далеком, гиблом уголке африканской страны, была сама Ана. Так вот почему она такая нервная и хрупкая, подумал он. После этого она стала ему еще дороже. Пришло письмо от Сароджини с Кубы; в него была вложена фотография. " Этот человек говорит, что знает тебя. Он латиноамериканец из Панамы. Его фамилия Кейто, потому что родом он из британской колонии. Он говорит, что в старые времена люди в шутку давали своим рабам греческие и латинские имена, и какой-то его предок получил имя Кейто[17]. Сейчас его у же нет - уехал работать с Че в Южную Америку, где столько всего нужно сделать, а когда- нибудь, возможно, ему удастся вернуться на Ямайку, чтобы поработать там. Его сердце осталось на родине. Тебе стоило бы взять с него пример". Изображение на квадратной черно-белой фотографии было не очень четкое: свесив ноги, Перси сидел на обломке какой-то стены в косых лучах то ли утреннего, то ли закатного солнца. На нем была полосатая шерстяная шапочка и свободная светлая рубаха с рельефной вышивкой того же цвета и накладными карманами. Такой же щеголь, как всегда. Он улыбался в объектив, и Вилли показалось, что в его ясных глазах он видит всех остальных Перси: Перси с Ямайки и из Панамы, Перси из Ноттинг-хилла, с богемных вечеринок, и из колледжа, в котором он учился. "Какие у тебя планы? Мы здесь получаем очень мало вестей об Англии, только время от времени слышим что-нибудь о беспорядках на расовой почве. Вышла твоя книга? Ты ничего об этом не сообщил. И экземпляра нам не прислал - наверное, у тебя давно уже другие заботы. Зато теперь, когда ты выбросил это из головы, пора наконец оставить тщеславные затеи и всерьез задуматься о будущем". "Она права, - подумал Вилли. - Я надеялся на чудо. Но мое пребывание здесь подходит к концу. Учеба почти завершена, а у меня до сих пор нет никаких планов. Надо посмотреть в лицо реальности. Когда я сдам выпускные экзамены и меня выставят из колледжа, моя жизнь круто изменится. Мне придется искать жилье. Мне придется искать работу. Тогда я окажусь в совсем другом Лондоне. Ана не захочет пойти со мной в комнату в Ноттинг-хилле. И я потеряю ее". Он мучился этими мыслями несколько дней, а потом подумал: "Ну и дурак же я. Все это время ждал, пока мне что-нибудь подскажет, куда я должен уехать. Ждал знака. А этот знак уже давно у меня перед глазами. Я должен отправиться с Аной в ее страну". Когда они встретились в следующий раз, он сказал: - Ана, я хочу поехать с тобой в Африку. - На недельку-другую? - Насовсем. Она ничего не ответила. Спустя неделю или около того он сказал: - Помнишь, я говорил, что хотел бы уехать в Африку? - Ее лицо помрачнело. Он добавил: - Ты читала мои рассказы. Ты знаешь, что мне некуда больше деваться. А терять тебя я не хочу. - Похоже, эти слова ее смутили. Больше он ничего не стал добавлять. Потом, уже уходя, она сказала: - Дай мне время. Я должна подумать. Придя к нему в очередной раз, она сказала: - Думаешь, тебе понравится Африка? - А как по-твоему, для меня найдется там какое-нибудь занятие? - спросил он. - Посмотрим, как тебе понравится буш. Нам нужно, чтобы кто-то присматривал за хозяйством. Но тебе придется выучить язык. Когда до конца учебы в колледже оставалась неделя, снова пришло письмо от Сароджини, на этот раз из Колумбии. "Очень рада, что ты наконец получил свой диплом, хотя и не знаю, зачем он тебе там, куда ты собираешься. В Африке тоже много серьезной работы, особенно в тех краях, где живут португальцы, но боюсь, что делать ее будешь не ты. По-моему, ты пошел в отца - упорно держишься за старые представления, и никак тебя не сдвинуть. Что касается другого, надеюсь, ты знаешь, что делаешь, Вилли. Я не понимаю того, что ты пишешь про эту девушку. Иностранцы, которые приезжают в Индию, даже на месте не могут разобраться, что к чему, и я уверена, что то же самое можно сказать и об Африке. Пожалуйста, будь осторожен. Ты отдаешь себя в руки чужих людей. По-твоему, ты знаешь, куда направляешься, но всего ты знать не можешь". Вилли подумал: "Сама она вышла замуж за иностранца и довольна своим браком, а за меня боится". Хотя Сароджини по-прежнему напоминала Вилли болтливого ребенка, который хочет казаться взрослым, ее слова, как всегда, встревожили его и запали ему в душу. Они раздавались в его ушах, когда он собирал вещи, мало- помалу стирая свое присутствие из комнаты в общежитии, сводя на нет сердцевину своей лондонской жизни. Это получалось у него без малейшего труда, и он спросил себя, удастся ли ему снова прижиться в городе, если такая необходимость когда-нибудь возникнет. Возможно, ему повезет еще раз; возможно, сложится еще одна цепочка случайностей, подобных тем, что были в его жизни прежде; но она приведет его в другой город, о котором он пока ничего не знает. x x x Они - Вилли и Ана - отплыли в Африку из Саутгемптона. Он думал о новом языке, который ему придется выучить. Его мучил вопрос, сможет ли он сохранить привычку к своему родному языку. А английский, на котором написаны его рассказы, - удастся ли не забыть и его? Вилли устраивал себе маленькие тесты и, едва закончив один тест, принимался за другой. Пока они плыли по Средиземному морю и остальные пассажиры завтракали, обедали и играли в разные игры, он пытался до конца осознать то, что понял уже на борту парохода: что его родной язык почти утрачен, его английский понемногу уходит тоже и в результате он рискует полностью лишиться возможности выражать свои мысли. Ане он ничего не сказал. Всякий раз, говоря что-нибудь, он проверял себя, чтобы выяснить, много ли он еще помнит, и потому предпочитал оставаться в каюте, наедине с этими вдруг одолевшими его сомнениями. Они отравили ему впечатление от Александрии и от Суэцкого канала. (Он вспомнил - как случай из другой, более счастливой жизни, необычайно далекой от его теперешнего путешествия между двумя раскаленными добела пустынями, - свою встречу с Кришной Меноном, который прохаживался между клумбами Гайд-парка в темном двубортном костюме, опираясь на тросточку, глядя в землю и обдумывая, что он скажет в ООН о Египте и Суэцком канале.) Три года тому назад, плывя в Англию, он проделал этот участок пути в обратном направлении. Тогда он почти ничего не знал о том, что его окружает. Теперь он лучше представлял себе историю и географию этих мест; у него было некоторое представление о древности Египта. Он хотел бы сохранить увиденное в памяти, но его тревоги по поводу утраты языка мешали ему сосредоточиться. Так же, не оставив в душе глубоких следов, прошла мимо него и панорама побережья Африки: Порт-Судан, форпост бескрайней пустыни; Джибути; а дальше, за Африканским Рогом, Момбаса, Дар-эс-Салам и наконец порт в стране Аны. Все это время он вел себя спокойно и благоразумно. Ни Ана, ни прочие пассажиры не могли бы догадаться, что с ним что-то не так. Но все это время Вилли чувствовал, что внутри его, в тишине, куда доходит лишь слабый отзвук внешних впечатлений, прячется совсем другое "я". Он хотел бы приехать в страну Аны по-другому. Город, в который они прибыли, был огромен и роскошен, гораздо красивее всего, что он мог бы себе вообразить; Африка в его прежнем представлении не имела с этим ничего общего. Великолепие города встревожило Вилли. Ему казалось, что он не сможет к нему привыкнуть. Странные люди, которых он видел на улицах, знали язык и обычаи этого края. Он подумал: "Я здесь не останусь. Уеду. Разве что задержусь на несколько дней, а потом найду способ отсюда выбраться". Так он думал все время, пока они жили в столице, в доме одного из друзей Аны, и эти же мысли не покидали его, когда они с Аной медленно плыли на маленьком каботажном судне в северную провинцию, где было ее поместье: таким образом, они вернулись немного назад в том направлении, откуда приплыли, но вместе с тем и приблизились к земле, к пугающим заболоченным устьям огромных рек с их пустынным безмолвием, с их смесью воды и грязи в гигантских, медленных зелено-бурых круговоротах. Именно эти реки и преграждали путь всякому, кто попытался бы добраться на север посуху. Наконец они сошли на берег в маленьком городке из низких бетонных домиков, выкрашенных в серый, светло-коричневый и блекло-белый цвет. Улицы здесь были прямыми, как в столице, но без больших вывесок, по которым Вилли мог бы получить хоть какое-то представление о здешней жизни. Сразу же за окраиной городка начиналась ровная открытая местность; узкая асфальтовая дорога вела по ней в глубь страны. На обочинах дороги то и дело попадались африканцы - стройные низкорослые люди, бредущие по красной земле, казалось, без всякой цели, хотя они, конечно же, знали, куда идут. Поодаль, всегда на небольшом расстоянии, виднелись африканские деревни - хижины и тростниковые изгороди в окружении посадок маиса, маниоки и других культурных растений. Хижины с прямыми, четкими силуэтами были покрыты длинной тонкой травой; на солнце она блестела, как густые, тщательно расчесанные волосы. То там, то сям из земли торчали очень высокие и крутые серые утесы конической формы - каждый такой конус стоял сам по себе, отдельно от других, и некоторые из них были величиной с добрый холм. Они свернули на грязный проселок. Вдоль него рос кустарник высотой с их машину, а деревни вокруг были многолюднее тех, которые они видели с асфальтовой дороги. Красная почва под колесами была сухой, но время от времени они проезжали по старым лужам, и тогда на ветровое стекло летели брызги грязи. Потом они свернули и с этого проселка и стали подниматься к дому по заметному уклону. Даже на прямых участках дорога здесь была неровная, с продольными бороздами; на поворотах дожди размыли ее еще и в поперечном направлении. Дом стоял посреди запущенного старого сада, в тени огромного, ветвистого дождевого дерева. Его нижний этаж с трех сторон окружала веранда, увитая бугенвиллеей. Внутри было душно и жарко. Глядя через окно спальни, сквозь проволочную сетку с застрявшими в ней мертвыми насекомыми, на неухоженный сад, высокие папайи и покатый склон холма с рощицами кешью и кучками травяных крыш, уходящий к каменным утесам, которые издали казались сплошной низкой голубой грядой, Вилли подумал: "Я не знаю, куда я попал. Вряд ли я смогу найти дорогу обратно. Но мне не хочется, чтобы эта панорама когда- нибудь стала для меня привычной. Я не буду даже разбирать вещи. Нельзя вести себя так, словно я остаюсь". Он остался на восемнадцать лет. Однажды он поскользнулся на парадных ступенях главного дома усадьбы. Дед Аны, белый человек, каждый год ездивший в Лиссабон и Париж - по крайней мере, так гласило семейное предание, - построил этот дом после войны 1914 года, когда здесь делались первые крупные состояния, и его парадная лестница была полукруглой, из заграничного серо-белого мрамора. Теперь мрамор потрескался, трещины поросли мхом, ц в то дождливое утро ступени были скользкими от влаги и пыльцы огромного дерева, в тени которого стоял дом. Вилли очнулся в городе, в палате военного госпиталя. Он лежал среди раненых чернокожих солдат с блестящими лицами и усталыми красными глазами. Когда Ана пришла его навестить, он сказал: - Я собираюсь от тебя уехать. Голосом, который когда-то очаровал Вилли и до сих пор ему нравился, она сказала: - Ты очень неудачно упал. Я столько раз говорила нашей новой служанке, чтобы она вытирала ступени. Этот мрамор всегда был скользким. Особенно после дождя. Глупо было делать из него лестницу при таком климате, как у нас. - Я собираюсь уехать. - Ты поскользнулся, Вилли. Какое-то время провел без сознания. Все эти рассказы о столкновениях в буше преувеличены, ты же знаешь. Новой войны не будет. - Столкновения тут ни при чем. И в мире полно лестниц, с которых можно упасть. - Я еще приду позже, - сказала она. Когда она вернулась, он сказал: - Как ты думаешь, если кто-нибудь посторонний увидит все мои синяки и ссадины, сможет он догадаться, что со мной стряслось? Понять, что я с собой сделал? - Кажется, ты приходишь в себя. - Ты провела со мной восемнадцать лет. - На самом деле ты хочешь сказать, что я тебе надоела. - Я хочу сказать, что отдал тебе восемнадцать лет. Больше я не могу тебе отдать. Не могу больше жить твоей жизнью. Я хочу жить своей. - Это была твоя идея, Вилли. И потом, куда ты поедешь? - Не знаю. Но я должен перестать жить здесь твоей жизнью. Когда она ушла, он вызвал старшую сестру, мулатку, и очень медленно, выговаривая английские слова по буквам, продиктовал ей письмо для Сароджини. В течение долгих лет, именно ради такого случая, он запоминал адреса Сароджини - в Колумбии, на Ямайке, в Боливии, Перу, Аргентине, Иордании и полудюжине других стран, - и теперь, еще медленнее, поскольку сам не слишком хорошо разбирался в правописании немецких слов, продиктовал сестре- мулатке адрес в Западном Берлине. Он дал ей одну из старых пятифунтовых банкнот, которые вернула ему Ана, и вечером того же дня сестра отнесла письмо и деньги в почти полностью разоренную лавку индийского торговца, еще не уехавшего вслед за многими другими. После того как португальцы покинули страну и власть перешла к повстанцам, почта уже практически не работала. Но этот торговец, у которого были связи по всему восточноафриканскому побережью, обещал передать письмо Вилли морякам с местного судна, идущего в Дар-эс-Салам и Момбасу. Там на него должны были приклеить марку и опустить в ящик. Письмо с неуклюже выведенным адресом отправилось вдоль побережья на север, где на него поставили неуклюжий штемпель, а через неделю-другую оно оказалось в Шарлоттенбурге[18], и маленькая красная почтовая тележка доставила его по назначению. Еще через полтора месяца туда приехал и сам Вилли. На мостовых лежал давнишний снег; посередине он был присыпан желтым песком с солью, а по обочинам загажен собаками. Сароджини жила в большой полутемной квартире, в которую нужно было подниматься по двум лестничным пролетам. Вольфа там не оказалось. Вилли никогда его не видел и не стремился увидеть. Сароджини сказала просто: "Он у другой семьи". И Вилли вполне удовлетворился этим, не чувствуя ни малейшего желания расспрашивать дальше. Квартира выглядела так, словно ею не занимались уже много лет, и Вилли с упавшим сердцем подумал о неухоженном главном доме поместья, которое он только что оставил. Сароджини сказала: "Последний раз ее ремонтировали еще до войны". Закопченные стены были покрыты бледной краской в несколько слоев, лепные украшения под потолком заросли грязью; во многих местах выцветшая краска потрескалась, обнажив темное старое дерево. Но в доме Аны было полно тяжелой фамильной мебели, а большая квартира Сароджини казалась почти пустой. Создавалось впечатление, что хозяева купили лишь то, без чего нельзя обойтись, причем из вторых рук и не особенно задумываясь над выбором. Тарелки, чашки, ножи и ложки - от всей этой дешевой утвари не жаль было бы избавиться в любой момент. Вилли через силу съел ужин, который Сароджини приготовила для него в маленькой кухоньке с застоявшимися запахами стряпни и там же подала на стол. Сароджини отказалась от своей прежней манеры одеваться, и теперь вместо сари, кардигана и носков на ней были джинсы и толстый свитер. Ее движения стали еще более энергичными и уверенными, чем тогда в Лондоне. Вилли подумал: "Все это скрывалось в девушке, которую я оставил дома, уезжая в Англию. И все это так и не вышло бы наружу, если бы не появился тот немец и не увез ее с собой. Значит, если бы он не появился, она со всеми своими задатками просто зачахла бы там, превратившись в ничто?" Теперь его сестра стала привлекательной - в Индии это невозможно было себе представить, - и по некоторым ее замечаниям и случайно оброненным словам Вилли понял, что со времени их последней встречи она сменила много любовников. Спустя несколько дней после приезда в Берлин Вилли стал полагаться на эту новую силу своей сестры. После Африки ему нравилась холодная погода, и Сароджини выводила его гулять, хотя на тротуарах часто попадались скользкие места, а он еще не слишком твердо держался на ногах. Иногда в ресторанчик, где они ели, заходили молодые тамилы, продававшие розы на длинных стеблях. Эти неулыбчивые юноши сознавали важность своей задачи, сбора средств для далекой тамильской войны, и едва замечали Вилли и его сестру. Они были представителями другого поколения, но Вилли узнавал в них себя. Он думал: " Так я когда-то выглядел в Лондоне. Так выгляжу и теперь. Что же, значит, я вовсе не одинок". Но потом ему в голову пришла другая мысль: "Нет, я не прав. Я не такой, как они. Мне сорок один - это середина жизни. Они на пятнадцать - двадцать лет моложе, а ведь мир изменился. Они объявили, кто они такие, и рискуют ради своих убеждений всем. А я прятался от самого себя. Я ничем не рисковал. И вот лучшая часть моей жизни уже позади". Иногда по вечерам они видели африканцев в освещенных голубым светом телефонных будках: эти люди притворялись, что разговаривают, но на самом деле просто отдыхали - там им было лучше, чем под открытым небом. Сароджини сказала: - Восточные немцы привозят их в Восточный Берлин, а потом они перебираются сюда. "Сколько же здесь теперь таких, как мы! - подумал Вилли. - Сколько таких, как я! Хватит ли здесь места для всех нас?" Он спросил у Сароджини: - А что случилось с моим другом Перси Кейто? Когда-то давно ты писала мне о нем. - Он хорошо поработал с Че и другими, - ответила Сароджини. - Потом его одолела какая-то злость. Он покинул Панаму ребенком, и у него было детское представление о материке. Но когда он вернулся, там все переменилось. Он вдруг возненавидел испанцев. Можно сказать, занял полпотовскую позицию. - Что такое полпотовская позиция? - спросил Вилли. - Он пришел к выводу, что испанцы изнасиловали и ограбили материк самым жестоким образом и единственный способ достичь там чего-то хорошего - это перебить всех испанцев и тех, в чьих жилах есть испанская кровь. А пока они еще живы, любая революция будет пустой тратой времени. Это сложная идея, но она довольно интересна, и когда-нибудь освободительные движения обязательно включат ее в свой арсенал. Латинская Америка может перевернуть человеку душу. Но Перси не умел подавать свои мысли в выгодном свете и вдобавок забыл, что работает с испанцами. Ему следовало проявить больше такта. Не думаю, чтобы он особенно старался все объяснить. Они его потихоньку выжили. Между собой стали называть его "негрито". В конце концов он вернулся на Ямайку. Ходили слухи, что он трудится там на благо революции, но потом мы узнали, что он открыл ночной клуб для туристов на северном побережье. - Он никогда не был пьющим, но его сердце всегда лежало к такой работе, - сказал Вилли. - Быть вежливым с вежливыми и грубым с грубыми. Всю долгую берлинскую зиму продолжалось общение Вилли с его сестрой. Они ходили по ресторанам и кафе, сидели вместе в полупустой квартире - и точно так же, как отец Вилли когда-то рассказывал ему о своей жизни, теперь он сам принялся понемногу рассказывать Сароджини о своей жизни в Африке. x x x Первый день в главном доме поместья Аны (рассказывал Вилли) тянулся невыносимо долго. Все в этом доме - цвета, дерево, мебель, запахи - было для меня новым. В ванной тоже все было для меня новым - старомодные краны, газовая колонка для подогрева воды. Другие люди проектировали эту комнату, устанавливали эти краны, выбирали эту белую кафельную плитку. В некоторых местах она уже потрескалась; трещины и стыки были черными не то от плесени, не то от грязи, а сами стены - слегка неровными. Другие люди привыкли ко всем этим вещам, считали их частью домашнего уюта. В этой комнате я особенно сильно чувствовал себя чужаком. Кое-как я пережил этот день, сумев утаить от Аны и от всех остальных свою неприкаянность, глубокие сомнения, не покидавшие меня с тех пор, как мы отплыли из Англии. Затем настал вечер. Включился генератор. Его напряжение все время прыгало. Лампочки по всему дому и в дворовых постройках то и дело меркли, а потом вспыхивали опять, и свет, который они испускали, был неровным, как пульс; он то заполнял комнаты целиком, то снова жался к стенам. Весь первый вечер я ждал, когда же наконец прекратится это мерцание. Часам к десяти лампочки вдруг стали тусклыми. Через несколько минут напряжение упало еще ниже, а еще чуть позже свет погас совсем. Тонкий вой генератора сошел на нет, и только тогда я заметил, как он шумел. В моих ушах раздался звон, потом я услышал что-то вроде стрекота сверчков в ночи, а потом остались только тишина и темень - они были точно связаны друг с другом. После этого в задней части дома, где жили слуги, замелькали слабые желтые огоньки масляных ламп. Я чувствовал себя оторванным от всего, что было мне знакомо, чужим в этом белом бетонном доме с его непривычной, добротной колониальной мебелью португальского производства, с его старомодными кранами в ванной; и когда я лег в постель, перед моими глазами еще долго - дольше, чем было наяву в тот день, - маячили фантастические голубые утесы, прямая асфальтовая дорога и бредущие вдоль нее африканцы. Я черпал утешение у Аны, в ее силе и уверенности в себе. И точно так же, как теперь (наверное, ты это заметила, Сароджини) я опираюсь на тебя, тогда - с того самого дня, как она согласилась взять меня с собой в Африку, - я опирался на Ану. Мне почему-то казалось, что ей не может изменить удача. Отчасти это объяснялось уже тем фактом, что она была женщиной, которая отдала себя мне. Я верил, что в каком-то важном смысле ее направляют и охраняют высшие силы, а потому, пока я с ней, мне тоже ничто и никто не причинит вреда. Наверное, в самой нашей культуре заложено что-то такое, отчего мужчины, несмотря на свою кажущуюся самостоятельность, всегда ищут женщину, на которую они могли бы опереться. И конечно, если человек не привык чувствовать, что правительство, или закон, или общество, или хотя бы история на его стороне, тогда ему остается только верить в свою удачу или свою звезду, иначе он погибнет. Я знаю, что вместе с материнскими генами ты унаследовала радикализм ее дяди и у тебя другие воззрения. Не буду с тобой спорить. Я только хочу рассказать тебе, почему я решился поехать с еще малознакомым мне человеком в колониальную африканскую страну, о которой я знал, пожалуй, лишь то, что в ней полно расовых и социальных противоречий. Я любил Ану и верил в ее удачу. Две эти вещи были связаны между собой. И поскольку я знаю, Сароджини, что ты и к любви относишься по-другому, я объясню. Ана была важна для меня, потому что от нее зависело, смогу ли я чувствовать себя мужчиной. Ты знаешь, о чем я говорю, и я думаю, что мы можем назвать это любовью. Так вот, я любил Ану за тот огромный дар, который она мне принесла, и в равной степени верил в ее удачу. С ней я отправился бы куда угодно. Как-то утром, на первой или второй неделе после приезда, я наткнулся в гостиной на маленькую черную служанку. Она была очень тоненькая, с блестящим лицом, в легком хлопковом платье. "Так значит, вы и есть тот мужчина, которого Ана привезла из Лондона", - сказала она. Это вышло у нее немного фамильярно, но вместе с тем элегантно. Она прислонила метлу к высокому мягкому креслу, села в него, как на трон, плашмя положив руки на его обитые материей подлокотники, и завела со мной вежливую беседу. Сначала она спросила, словно вспомнив текст из учебника: "Благополучно ли вы доехали?" Потом: "Успели ли вы что-нибудь повидать в нашей стране?", " Понравилась ли вам наша страна?". Я уже некоторое время изучал здешний язык и знал достаточно, чтобы отвечать маленькой служанке в таком же неестественном стиле. Вошла Ана. Она сказала: "А я-то думала, кто это там разговаривает". Служанка сразу отбросила всю свою высокопарность, слезла с кресла и снова взялась за метлу. Ана сказала: "Это дочь Жулио. Он плотник и слишком много пьет". Позже я познакомился и с Жулио. Полукровка с улыбчивыми, не внушающими доверия глазами, он жил в задней части дома вместе с остальными слугами. Его пьянство было вечной темой для шуток, и вскоре я понял, что особенных неприятностей оно причинить не может. Обычно Жулио напивался по выходным, и часто поздним вечером в пятницу, субботу или воскресенье его жена-африканка выбегала во двор главного дома, одинокая и испуганная, и начинала метаться под окном в своем сползшем с плеча африканском платье, все время заглядывая внутрь, чтобы проверить, не утихомирился ли ее пьяный муж. Это продолжалось до сумерек. Потом включался генератор, и все погружалось в его урчание. В неверном электрическом свете вещи меняли свой облик, кризис проходил, и наутро в помещениях для слуг снова царил покой, а вечерние страсти оказывались забытыми. Но для дочери Жулио пьянство отца не могло быть таким уж смешным. Доверчиво и откровенно она рассказывала о том, как они с родителями живут в своих двух комнатах. Она сказала мне: "Когда отец напивается, он бьет маму. Бывает, что и меня тоже. Иногда так сильно, что я потом не могу спать. Тогда я хожу по комнате туда-сюда, пока не устану. Иногда я хожу всю ночь". И каждый вечер после этого, ложась в постель, я вспоминал о маленькой служанке в задней части дома. В другой раз она сказала: "Каждый день мы едим одно и то же". Тогда я так и не понял, жаловалась она, хвасталась или просто знакомила меня с одним из здешних обычаев. В первое время после приезда, пока местные жители не научили меня иначе относиться к африканским девушкам, я продолжал беспокоиться о дочери Жулио, представлять себя на ее месте и гадать, как же она при всей той любви к культурности, которую я в ней замечал, мирится со своей жизнью в этой глуши. Конечно, это была не совсем глушь. Все эти на первый взгляд неосвоенные просторы были давно нанесены на карту и поделены на участки; сев в машину и отправившись в путь по здешним грязным дорогам, мы через каждые тридцать минут проезжали мимо усадьбы, более или менее похожей на усадьбу Аны. Все хозяйские дома были похожи друг на друга: ровные стены из белого бетона, вокруг первого этажа веранда, увитая бугенвиллеей, позади пристройки для слуг. Однажды в воскресенье, вскоре после нашего прибытия в Африку, мы поехали на ленч к кому-то из соседей Аны. Это было важное мероприятие. На песчаной площадке перед домом стояли забрызганные грязью джипы, лендроверы и другие машины с четырехколесным приводом. На чернокожих слугах были застегнутые у горла белые ливреи. После коктейля люди разделились согласно своим вкусам: кто-то уселся в столовой за большим столом, кто-то - за маленькими столиками на веранде, в тени густых побегов старой бугенвиллеи. До этого я не представлял себе, что там будут за люди и что они обо мне подумают. Дома Ана не говорила о предстоящей поездке, и, по ее примеру, я тоже не поднимал этой темы. Теперь я заметил, что не вызываю у гостей особого интереса. Они отнеслись ко мне со странным равнодушием. Я ожидал какого-то признания моей исключительности, но ничего подобного не было. Некоторые владельцы здешних имений, похоже, вообще ни с кем не вступали в беседу, словно из-за жизни в уединении у них атрофировалась эта способность. За столом они просто сидели и ели - муж рядом с женой, не молодые и не старые, люди без возраста; ели молча, не глядя по сторонам, очень спокойно, как у себя дома. Под конец трапезы две-три женщины из числа гостей подозвали слуг, переговорили с ними, и через несколько минут те вынесли им добавочные порции еды в бумажных пакетах, которые полагалось взять с собой. Видимо, таков был местный обычай. Может быть, эти гости приехали издалека и рассчитывали перекусить остатками ленча, добравшись домой. В расовом отношении состав гостей был смешанным: я видел людей с цветом кожи всех оттенков, от абсолютно белого до темно-коричневого. Некоторые из них были такими же смуглыми, как мой отец; возможно, еще и поэтому они как будто бы сразу приняли меня за своего. Потом Ана сказала: " Они не знают, что о тебе думать". В стране были и другие индийцы; в этом смысле ничего исключительного во мне не было. Мои соотечественники нередко попадались среди местных торговцев. Они держали дешевые лавки и жили своей жизнью, не смешиваясь с остальным населением. Было еще крупное, давно сложившееся сообщество поселенцев из Гоа - они приехали сюда, в Африку, из очень древней португальской колонии на юге Индии и работали клерками и бухгалтерами в государственных учреждениях. Они говорили по-португальски с характерным акцентом. Меня нельзя было принять за выходца из этого круга. Мой португальский был беден, а говорил я на нем почему-то с английским акцентом. Так что люди не знали, куда меня отнести, и не хотели ломать над этим голову. Как выразилась служанка, я был "мужчиной, которого Ана привезла из Лондона". О тех, кто был с нами на ленче, Ана потом сказала: "Это португальцы второго сорта. Таково их официальное определение, и так они думают о себе сами. Они второго сорта, потому что у большинства из них были африканский дед или бабка, как у меня". В ту пору даже португальцы второго сорта занимали довольно высокое общественное положение; я видел, как за ленчем они ели, не поднимая глаз, и точно так же, не поднимая глаз, они упорно наживали деньги в колониальном государстве. До его краха оставались считанные годы, но тогда устоявшийся колониальный порядок казался всем незыблемым, как скала. И именно в этом мире меня впервые в жизни безоговорочно приняли за своего. В те дни мы с Аной больше всего любили друг друга. Я любил ее - в комнате, раньше принадлежавшей ее деду и ее матери, под окном, за которым трепетала мелкая листва дождевого дерева, - за то, что благодаря ей я счастливо вырвался на свободу, избавился от своих страхов, почувствовал себя настоящим мужчиной. Любил, как всегда, серьезность ее лица в такие минуты. В ее волосах, как раз над виском, был маленький завиток. Я видел в этом завитке напоминание о ее африканских предках и любил ее за это тоже. И однажды я вдруг сообразил, что за всю прошлую неделю ни разу не вспомнил о своем опасении потерять язык, онеметь, о своем ужасе перед грозящей мне утратой дара речи. В угодьях Аны собирали урожаи хлопка, кешью и сизаля. Я ничего не знал об этих культурах. Но в поместье был управляющий, были надсмотрщики. Они жили в десяти минутах ходьбы от главного дома: одна из грязных дорожек упиралась в кучку небольших, белых, почти одинаковых бетонных бунгало с крышами из рифленого железа и маленькими верандами. Ана говорила, что в усадьбе нужен мужчина, и я без всяких объяснений с ее стороны понял, что моя единственная задача состоит в укреплении авторитета Аны среди этих людей. Я никогда не претендовал на большее, и надсмотрщики легко смирились с моим присутствием. Я знал, что тем самым они отдают дань уважения самой Ане. Поэтому все у нас шло более или менее гладко. Я начал потихоньку осваиваться. Мне было приятно, что мой нынешний образ жизни очень далек от всего, что я знал раньше и мог рисовать себе в перспективе. Поначалу надсмотрщики вызывали у меня легкую тревогу. Их жизнь казалась мне довольно безрадостной. Это были люди смешанного происхождения, по большей части уроженцы сельской местности, жившие в своих маленьких бетонных домиках. Только то, что домики у надсмотрщиков были из бетона, и отличало их от всех остальных африканцев. Лозняк и хворост были рядовыми стройматериалами; бетон говорил о более высоком общественном положении. Но бетон не был истинным барьером. По сути, надсмотрщики жили вместе с обычными африканцами. Никакого другого выбора у них не было. Когда я пытался поставить себя на их место, мне казалось, что они с их смешанным происхождением должны желать чего-то большего. На побережье был городок. Там текла жизнь, непохожая на здешнюю, но туда нужно было добираться час с лишним при дневном свете и гораздо дольше - после наступления темноты. Получалось, что это место годится только для коротких экскурсий. Работать в имении значило жить в имении, и все знали, что у многих надсмотрщиков африканские семьи. Кем бы ни притворялись эти люди перед нами, жизнь, которая ждала их дома, в этих бетонных домиках, была африканской жизнью, и о ней я мог лишь строить догадки. Как-то раз, направляясь с одним из надсмотрщиков на новое хлопковое поле, я завел с ним разговор о его жизни. Наш лендровер только что свернул с грязной дороги, и мы ехали через буш, огибая заболоченные ямы и засохшие ветви сваленных деревьев. Я ожидал услышать от надсмотрщика обычную историю о несбывшихся честолюбивых надеждах, о том, как судьба сыграла с ним злую шутку; по моим предположениям, он должен был проявить хотя бы легкую неприязнь к своим более удачливым сверстникам, вырвавшимся в город. Однако никакой неприязни я не заметил. Надсмотрщик считал, что ему крупно повезло. Он пробовал жить в Португалии, пробовал жить и в южноафриканском городке, но вернулся назад. Он стукнул ладонью по рулю лендровера и сказал: "Я больше нигде не могу жить". Когда я спросил почему, он ответил: "Вот поэтому. Потому, что мы сейчас делаем. В Португалии вы бы этого не смогли". Я еще не успел привыкнуть к лендроверам и другим машинам с приводом на четыре колеса; меня и самого до сих пор охватывал восторг, когда приходилось съезжать с дороги и двигаться по сырой пересеченной местности. Но я чувствовал, что здешняя жизнь нравится надсмотрщику не только этим; его удовлетворенность имела не столь сексуально-примитивный подтекст, как могло показаться на первый взгляд. И после нашего разговора я стал смотреть на заплесневелые белые стены маленьких бунгало неподалеку от главного дома с новым уважением. Так, мало-помалу, я узнавал то, чего не знал раньше. Не только о хлопке, сизале и кешью, но и о людях. Я хорошо изучил путь в город. Я помнил все огромные каменные конусы, стоявшие вдоль дороги, и ориентировался по ним, благо среди них нельзя было найти двух одинаковых. Некоторые утесы словно росли прямо из земли, а у подножия других лежали кучи осыпавшегося с их боков щебня; одни утесы были серыми и голыми, а другие в отдельных местах покрывал желтоватый лишайник; кое-где в результате коррозии на утесах образовались уступы и там что- нибудь росло, иногда целое дерево. Эти конусы всегда казались новыми. Поездка в город после недели-другой, проведенных в поместье, всегда была приключением. И сам город с час или больше тоже казался новым: колониальные лавки, провинциальные витрины, набитые всякой всячиной, грузчики-африканцы, сидящие у лавок в ожидании работы; мощеные улицы, грузовики и легковые машины, гаражи; разномастное население и молодые краснолицые португальцы из нашего маленького гарнизона, придававшие облику городка что-то до странности европейское. Гарнизон до сих пор оставался совсем крохотным, и маленькие простые казармы не имели угрожающего вида - низкие двухэтажные постройки из белого или серого бетона, они вполне гармонировали со всеми прочими зданиями. Иногда в городе открывалось новое кафе, куда можно было зайти. Но обычно такие кафе быстро прогорали. У португальских солдат не было денег, а местные жители предпочитали сидеть по домам. Большинство магазинов, в которых мы делали покупки, были португальскими. Два или три принадлежали индийцам. Сначала, заходя туда, я нервничал. Мне не хотелось ловить на себе взгляды продавцов, потому что эти взгляды могли бы напомнить мне о родине и о моем печальном детстве. Но я ни разу не столкнулся с чем-либо подобным, ни разу не заметил в глазах владельца какой-нибудь лавки или членов его семьи искорки, которая сказала бы мне о том, что они определили мою расовую принадлежность. Эти люди тоже видели во мне лишь того нового человека, каким я стал после переезда в страну Аны. Казалось, они не догадывались, что раньше я был кем-то другим. И эти люди тоже, не поднимая глаз, выполняли то, что от них требовалось. Поэтому и я, как надсмотрщики (разве что по другим причинам), чувствовал себя в этих краях свободнее, чем где бы то ни было еще. Иногда по выходным мы отправлялись на пляж по другую сторону городка и посещали маленький, примитивный португальский ресторанчик, где можно было заказать блюда из свежевыловленной рыбы и моллюсков и запить их красным или белым португальским вином. В мыслях я часто возвращался к ужасу своего первого дня. Та картина - дорога и бредущие вдоль нее африканцы - по-прежнему стояла у меня перед глазами, и я удивлялся тому, что эту страну удалось приручить, что в такой малообещающей местности удалось наладить вполне приличную жизнь, что кровь, в каком-то смысле, удалось выжать из камня. Наверное, все было по-другому шестьдесят или семьдесят лет назад, когда дед Аны приехал сюда, чтобы вступить во владение огромным участком земли, пожалованным ему правительством, которое чувствовало собственную слабость и, опасаясь беспокойной мощи Британии и Германии с их более многочисленным населением, стремилось как можно быстрее освоить свою африканскую колонию. Тогда городок был, скорее всего, лишь крошечной прибрежной деревушкой, где жили черные арабы - народ, возникший в результате смешения рас, которое происходило здесь в течение целого века, а то и больше. Внутрь материка вел только грязный проселочный тракт. Единственным транспортным средством была телега, передвигавшаяся со скоростью две мили в час. Путешествие, на которое теперь мне хватало часа с минутами, занимало тогда два дня. Главный дом поместья, в ту пору очень простой, отличался от деревенских хижин разве что материалом, из которого он был сложен. Все необходимое для его постройки - бревна, рифленое железо, гвозди и металлические петли - доставили морем из столицы, а потом привезли в поместье на телегах. Тогда не было ни электрического освещения, ни противомоскитной сетки на окнах, ни воды - если не считать дождевой, стекающей с крыши. Жить здесь значило жить вплотную к земле - месяц за месяцем, год за годом мириться с этим климатом и болезнями - и полностью зависеть от местного населения. Это не так-то просто себе вообразить. Ни один человек не может по-настоящему вообразить себя кем-то другим, поскольку никто не способен представить себя без того разума и сердца, которыми он наделен, и точно так же ни один наш современник не может по- настоящему знать, каково было жить на этой земле в те времена. Мы судим лишь по тому, что нам известно. А дед Аны и все его знакомые могли знать лишь то, что было известно им. И они, наверное, были довольны тем, что имели. Южнее, по всему побережью, старые поселенцы полностью африканизировались. Теперь эти арабы из Маската и Омана назывались уже не арабами, а магометанами. Дед Аны, который вел суровую жизнь в этом суровом краю и иной не знал, сам стал наполовину африканцем, с африканской семьей. Но в то время как для африканских арабов на побережье история замерла и каждое новое их поколение уже не отличалось от предыдущего, для деда Аны ее поступь вдруг ускорилась. Наступил 1914 год, и в Европе началась большая война. Тогда-то дед Аны и сделал себе состояние. Люди стали чаще селиться в глубине материка; столица развивалась; появились трамваи, в передней части которых сидели белые (включая уроженцев Гоа), а сзади, за холщовой перегородкой, - африканцы. В этот период дед Аны захотел восстановить сброшенную им было европейскую кожу. Он отправил двух своих дочерей, полукровок, учиться в Европу; ни для кого не было секретом, что он надеется выдать их замуж за португальцев. Тогда же он выстроил в поместье новый большой дом с белыми бетонными стенами и красными бетонными полами. Впереди дома и по бокам от него разбили большой сад; сзади появился ряд гостевых комнат со своими собственными верандами, продолжениями основной. При каждой гостевой спальне была просторная ванная, оборудованная по последней моде. Еще дальше, в самом конце дома, возникли обширные пристройки для слуг. Хозяин обставил дом прекрасной колониальной мебелью, которую не меняли с тех самых пор. Мы - Ана и я - спали в его спальне, на его резной кровати. Если трудно было проникнуть во внутренний мир человека, ставшего полуафриканцем, то еще труднее было почувствовать себя накоротке с его более поздним "я", которое на первый взгляд представлялось более понятным. Я всегда ощущал себя чужим в этом доме. Я так и не привык к его помпезности; мебель казалась мне странной и неуклюжей до самого конца. Вдобавок, из-за моего происхождения и благодаря моей чувствительности к подобным вещам, я не мог забыть об африканцах. Дед Аны и ему подобные, а также священники и монахини из пугающе опрятной иностранной миссии в старинном стиле, выстроенной прямо посреди этого голого, открытого пространства, - словом, все они наверняка полагали, что нужно подчинить африканцев своей воле, заставить их привыкнуть к новому образу жизни. Я гадал, как они пытались решить эту задачу, и боялся спрашивать. Но, как это ни удивительно, африканцам удалось остаться самими собой, сохранить многие из своих обычаев и в основном свою религию, хотя их землю поделили на участки и превратили в сельскохозяйственные угодья, высокую урожайность которых они должны были обеспечивать. Эти люди, бредущие по обочинам асфальтовой дороги, были отнюдь не только рабочей силой. У них имелись не менее сложные социальные обязательства, чем те, что существовали на моей родине. Они могли без предупреждения устроить себе выходной и отправиться за тридевять земель, чтобы выполнить предписанный традицией обряд или поднести кому-нибудь подарок. В пути они не останавливались, чтобы попить воды; казалось, они в ней не нуждаются. В отношении еды и питья они тогда еще придерживались своих старинных привычек. Они пили воду по утрам и вечерам, но никогда не делали этого в середине дня. Рано утром, перед выходом на работу, они ничего не ели; первая трапеза, состоявшая из одних овощей, устраивалась ближе к полудню. Они признавали только свою собственную пищу, и по большей части то, что они ели, росло прямо около их хижин. Очень распространенным продуктом питания была сушеная кассава. Ее можно было перетирать в муку или есть прямо так. Двух-трех кусков кассавы человеку хватало, чтобы идти целый день. В самой крохотной деревушке кто- нибудь обязательно продавал сушеную кассаву из своего скудного урожая, мешок или два зараз, рискуя в ближайшие месяцы оставить без еды собственную семью. Если вдуматься, странно было видеть эти два мира, существующие бок о бок: большие поместья с их каменными зданиями и африканский мир, который казался менее самодовольным, но был повсюду, точно бескрайний океан. Он походил на другую ипостась того, что когда-то, словно бы в иной жизни, я знал у себя дома. Благодаря капризу судьбы здесь я очутился по другую сторону. Но, познакомившись поближе с историей этого края, я часто думал, что дед Аны вряд ли обрадовался бы, если бы под конец его жизни ему сказали, что кто-то вроде меня поселится в главном доме его усадьбы, будет сидеть в его удобных креслах и спать с его внучкой на его большой резной кровати. Наверное, будущее его имени и рода представлялось ему совсем, совсем иным. Он отправил двух своих дочерей-полукровок учиться в Португалию, и все знали, что он хочет выдать их за настоящих португальцев и вытравить ту африканскую наследственность, которой он наделил их, когда жил здесь вплотную к земле, боролся с трудностями и мало-помалу забывал о существовании другого, внешнего мира. Девушки были красивы и довольно богаты. Таким невестам, особенно в пору великой депрессии, оказалось нетрудно найти женихов в Португалии. Одна из них там и осталась. Вторая, мать Аны, вернулась в Африку и вместе с мужем поселилась в отцовском поместье. Пошли званые завтраки, вечеринки, визиты. Дед Аны не мог нахвастаться своим новым зятем. Он уступил молодым свою спальню с модной мебелью. Сам он, чтобы не мешать, перебрался в гостевую комнату в задней части дома, а потом проявил еще больше такта, переехав в одно из бунгало, предназначенных для надсмотрщиков. Через некоторое время родилась Ана. А затем, живя в той самой комнате, где теперь каждое утро просыпался я, отец Аны сделался очень странным. Он стал вялым и апатичным. У него не было никаких обязанностей по хозяйству, ничего, что могло бы его расшевелить, и иногда он целыми днями не покидал своей комнаты, не вставал с постели. Среди надсмотрщиков-полуафриканцев и наших соседей ходили слухи - вскоре после моего приезда они, конечно, достигли и моих ушей, - что брак, который в Португалии казался отцу Аны удачным, в Африке стал выглядеть менее удачным, и отец Аны преисполнился негодования. Ана знала, что люди рассказывают о ее отце. Когда мы с нею начали обсуждать эти вещи, она сказала мне: "То, что они говорят, - правда, но не вся. По-моему, в Португалии он думал - помимо всего прочего, помимо мыслей о деньгах, я имею в виду, - что ему поможет переезд в новую страну, где он будет занимать привилегированное положение. Но он не был создан для буша. Он никогда не отличался энергичностью, а тут его силы и вовсе иссякли. Чем меньше он делал, чем больше прятался в своей комнате, тем скорее таяли его силы. Он не держал зла ни на меня, ни на мою мать, ни на деда. Его просто одолела хандра. Он страшно сердился, когда его просили что-нибудь сделать: ему лень было даже пошевелить пальцем. Я помню, как его лицо искажалось от боли и гнева. Ему действительно нужна была помощь. В детстве я всегда думала о нем как о больном человеке, а о его комнате - как о комнате больного. Поэтому мое детство здесь было очень несчастным. В детстве я думала о своем отце и матери: "Эти люди не понимают, что я тоже человек, что мне тоже нужна помощь. Я не игрушка, которую они сделали случайно, сами того не желая". Со временем родители Аны стали вести отдельное существование. Ее мать жила в их фамильном доме в столице и присматривала за Аной, которую отдали учиться в школу при тамошнем монастыре. И на протяжении многих лет никто, кроме родственников, не знал, что их брак не сложился. В колониальный период это было принято во многих богатых семьях: жена уезжала в столицу или в один из прибрежных городков, чтобы следить за образованием детей, а муж управлял поместьем. Супруги виделись так редко, что мужья обычно начинали жить с африканками и обзаводились африканскими семьями. Но в этом случае произошло наоборот: у матери Аны в столице появился любовник, человек смешанного происхождения. Государственный служащий, он занимал высокий пост в таможне, но тем не менее оставался всего лишь государственным служащим. Их роман тянулся и тянулся. Он стал притчей во языцех. Дед Аны под конец жизни почувствовал себя обманутым. Он винил мать Аны и в том, что ее брак не удался, и во всем прочем. Ему казалось, что африканская кровь все-таки взяла в ней верх. Перед самой кончиной он изменил свое завещание, отдав Ане все, что собирался отдать ее матери. К тому времени Ана была уже в языковой школе в Англии. Она говорила об этом так: "Мне хотелось вырваться из оков португальского языка. Я считала, что именно в нем причина ограниченности моего деда. У него не было настоящего представления о мире. Он мог думать только о Португалии, Португальской Африке, Гоа и Бразилии. Из-за этого португальского языка весь остальной мир для него просто не существовал. И я не хотела учить южноафриканский английский, который учат здесь. Я хотела учить английский английский". Именно в пору пребывания Аны в Оксфорде, в языковой школе, ее отец пропал. Однажды он покинул поместье да так и не вернулся. Кроме того, он забрал с собой львиную долю семейного капитала. Использовав какую-то юридическую уловку, он сумел заложить половину владений Аны, включая фамильный дом в столице. У Аны не было никакой возможности выплатить сумму, которую он получил, поэтому все, что банки взяли в залог, у них и осталось. Вышло так, словно надсмотрщики и все те, кто больше двадцати лет сомневался в ее отце, действительно оказались правы. Тогда Ана и предложила матери и ее любовнику поселиться в поместье. После языковой школы она присоединилась к ним и они жили счастливо до тех пор, пока однажды ночью любовник матери не попытался залезть к ней в ее большую резную кровать. Она сказала: "Но об этом ты уже слышал от меня в Лондоне, хотя тогда я не призналась, что говорю про себя". Она по-прежнему любила отца. Она сказала: "По-моему, он всегда отдавал себе отчет в своих поступках. По-моему, он всегда планировал что-то вроде этого. Ведь чтобы сделать то, что сделал он, нужно как следует все продумать. Много раз побывать в столице, встречаться с юристами и банкирами. Но его болезнь тоже была реальной. Упадок сил, беспомощность. И он любил меня. Я никогда в этом не сомневалась. Как раз перед нашей с тобой встречей я ездила в Португалию, чтобы с ним повидаться. В конце концов он осел в Португалии. Сначала поехал в Южную Африку, но там ему было слишком трудно. Он не хотел говорить только на чужом языке. Он мог бы отправиться в Бразилию, но испугался. Вот и вернулся в Португалию. Он поселился в Коимбре. В маленькой квартирке в большом современном доме. Никакого шика. Кстати, он до сих пор живет на те деньги, которые получил под залог. Так что можно сказать, что в каком-то смысле он и впрямь нашел в молодости золотую жилу. Одинокий. В его квартире не было следов женского присутствия. Она показалась мне такой пустой и унылой, что у меня сжалось сердце. Он был со мной очень ласков, но выглядел совершенно потухшим. В какой-то момент он попросил меня сходить в спальню и принести ему лекарство из тумбочки, и когда я зашла туда и открыла ящик, там лежала старая кодаковская фотокарточка, на которой была я еще ребенком. Я чуть не расплакалась. Но потом подумала: "Он это нарочно". Собралась с духом, отнесла ему лекарство и постаралась, чтобы по моему лицу ничего нельзя было прочесть. Он называл одну из двух спален, которые были в квартире, своей студией. Сначала это меня удивило, но потом выяснилось, что он начал делать маленькие современные статуэтки из бронзы, маленькие фигурки полуконей, полуптиц и полу еще чего-то, с одной стороны зеленые и шершавые, а с другой - гладко отполированные. Мне ужасно понравилось то, что он сделал. Он сказал, что на одну статуэтку у него уходит месяца два-три. Подарил мне одного маленького ястребка. Я положила его к себе в сумочку и каждый день вынимала и держала в руке, чувствуя, какой он гладкий и шероховатый. Две или три недели я и вправду верила, что он художник, и очень гордилась им. Думала, что все его прошлые поступки можно объяснить тем, что он художник. А потом эти бронзовые фигурки стали попадаться мне на каждом шагу. Это были обычные сувениры. То, чем он занимался у себя в студии, было формой его праздности. Мне стало стыдно за себя - за то, что я поверила, будто он может оказаться художником, и за то, что не надавила на него как следует. Надо было задать ему кое-какие вопросы. Это было как раз перед тем, как мы с тобой встретились. Наверное, теперь ты понимаешь, почему твои рассказы так на меня подействовали. Весь этот блеф, притворство, а за ними по-настоящему несчастная жизнь. Даже жутко стало. Вот почему я тебе написала". Она еще никогда не говорила так откровенно о моих рассказах, и это меня встревожило: должно быть, подумал я, по ним можно узнать обо мне больше, чем я надеялся, и она уже давным-давно поняла, что я собой представляю. У меня не было с собой экземпляра книги: я хотел, чтобы все, связанное с нею, осталось в прошлом. Ана сохранила свой. Но я в него не заглядывал, опасаясь того, что я могу там найти. У меня вообще было очень мало бумажного багажа. Я привез в Африку две тетради с набросками и сочинениями, написанными еще дома, в миссионерской школе. Привез несколько писем Роджера -у него был красивый аристократический почерк, и, возможно, поэтому мне не хотелось выкидывать его послания. Кроме того, у меня был мой индийский паспорт и две пятифунтовые банкноты. Я рассчитывал, что они пригодятся мне на обратную дорогу. Ана взяла меня с собой как нищего, и я словно с самого начала знал, что когда-нибудь мне придется уехать. На десять фунтов далеко не уедешь, но это было все, что мне удалось сберечь в Лондоне, и где-то в уголке моего сознания - там, где под влиянием унаследованной от далеких предков осторожности сложился этот полуплан или четверть-план побега, - пряталась мысль, что они, по крайней мере, помогут мне сделать первый шаг. Эти десять фунтов, паспорт и другие бумаги лежали в старом коричневом конверте, а тот - в нижнем ящике массивного бюро у нас в спальне. Однажды я не смог найти конверт. Я спрашивал у слуг; Ана тоже. Но никто ничего не видел и не мог сказать ничего разумного. Больше всего меня огорчила пропажа паспорта. Я был убежден, что без него ни одно официальное лицо - будь то в Африке, Англии или Индии - не поверит, что я тот, кем себя называю. Ана сразу же предложила мне отправить на родину просьбу о выдаче дубликата. В ее представлении бюрократия была суровой, равнодушной машиной, чьи колесики хоть и медленно, но крутились. Но я знал, как работают наши учреждения, мне легко было оживить в памяти эту картину: зеленые стены, засаленные на уровне головы, плеч и зада, грубо сколоченные стойки и кабинки для кассиров, черный от грязи пол, жующие бетель клерки в коротких штанах или лунги[19], каждый со свежей меткой на лбу, говорящей о его кастовой принадлежности (в ношении этих меток состояла их главная обязанность), на каждом столе пестрые стопки потрепанных, выцветших папок, ломкая бумага самого плохого качества, - и я понимал, что буду долго ждать в своей далекой Африке, но гам ровным счетом ничего не произойдет. Паспорт был моим единственным удостоверением личности, и без него я не имел никаких прав. Я не мог двинуться с места; меня все равно что не было. Чем больше я об этом думал, тем более незащищенным себя чувствовал. Иногда я по целым дням не мог думать ни о чем другом. Это превратилось в настоящую муку - такие же страдания я испытывал, когда плыл вдоль побережья Африки, боясь потерять дар речи в стране с чужим языком. Однажды утром Ана сказала: - Я говорила с поварихой. Она считает, что нам нужно обратиться к колдуну. Милях в двадцати или тридцати отсюда живет один, очень знаменитый. Его знают во всех деревнях. Я попросила повариху пригласить его. - Кто, по-твоему, может польститься на паспорт и несколько старых писем? - спросил я. - Пока не надо ни о чем рассуждать, - сказала Ана. - Не надо называть никаких имен. Пожалуйста, доверься мне. Нам нельзя даже никого подозревать. Пусть этим займется колдун. Он очень серьезный и уважающий себя человек. На следующий день она сказала: - Колдун придет через неделю. В тот же день плотник Жулио нашел у себя в мастерской коричневый конверт и одно из писем Роджера. Ана позвала повариху и сказала ей: - Хорошо. Но там были и другие вещи. Колдун все же должен будет прийти. Первая находка оказалась не последней. Каждый день где-нибудь обнаруживалось то очередное письмо Роджера, то моя школьная тетрадка, но паспорта и пятифунтовых банкнот по-прежнему не было, и все знали, что колдун скоро придет. В конце концов он так и не пришел. Как раз накануне его появления паспорт и банкноты нашлись в одном из маленьких ящиков бюро. Ана отправила колдуну деньги через повариху. Он вернул их обратно, потому что его помощь так и не понадобилась. Ана сказала: - Это ты должен запомнить. Африканцы могут и не бояться тебя или меня, но они боятся друг друга. Каждый может пойти к колдуну, и потому даже у самого маленького человека есть сила. В этом смысле у них больше справедливости, чем у нас. Я получил обратно свой паспорт и успокоился. Точно по уговору, мы с Аной больше не обсуждали эту историю. С тех пор мы никогда не упоминали о колдуне. Но земля подо мной повернулась, и все стало немного другим. x x x Наши друзья - помещики, с которыми мы виделись на уикендах, - жили в пределах двух часов езды от нас. Почти ко всем домам владельцев соседних усадеб вели отдельные грязные дороги, каждая со своими петлями и ямами ( некоторые из этих дорог шли вокруг африканских деревень), и ехать по ним больше двух часов было трудно. Тропический день длился двенадцать часов, и в буше действовало правило, в согласии с которым любой путешественник старался добраться до дома к четырем часам - во всяком случае, не позже пяти. Целого воскресенья едва хватало на четыре часа за рулем и трехчасовой ленч в компании соседей; более серьезные мероприятия неизбежно становились испытанием на выдержку. Поэтому мы постоянно встречались с одними и теми же людьми. Я считал их друзьями Аны; я так и не привык думать о них как о своих собственных друзьях. В каком-то смысле Ана просто унаследовала их вместе с имением. Наверное, и они могли сказать, что унаследовали нас. Мы все были чем-то вроде придатков к земле. Вначале жизнь в Африке казалась мне разнообразной и интересной. Мне нравились дома и широкие веранды, окружающие их с трех сторон (они были увиты бугенвиллеей или какими-нибудь другими вьющимися растениями), прохладные, полутемные комнаты - смотреть оттуда на сад, залитый ярким светом, было очень приятно, хотя снаружи этот свет резал глаза, в воздухе толклись кусачие насекомые, а сам сад, песчаный и полудикий, местами был выжжен, а местами грозил превратиться обратно в буш. Из этих прохладных, удобных домов даже местный климат казался чудесным, словно богатство землевладельцев повлияло на саму природу и климат перестал быть заразным и губительным, как в те давние годы, когда здесь жили дед Аны и его товарищи. Вначале я хотел только одного - быть принятым в эту богатую и безопасную жизнь, так сильно отличавшуюся от всего, что я мог вообразить для себя в будущем. Поэтому я очень нервничал, встречаясь с людьми. Я не хотел видеть у кого-нибудь в глазах сомнение. Я не хотел слышать вопросы, на которые мне трудно было бы ответить в присутствии Аны. Но никто ни о чем не спрашивал; если у людей и появлялись какие-то мысли, они держали их при себе; в местном обществе Ана пользовалась авторитетом. И очень скоро я перестал волноваться. Но потом, через год или около того, я начал понимать - и в этом мне помогли особенности моей собственной биографии, - что мир, в который я вступил, тоже по-своему неполноценен, что многие из наших друзей в глубине души считают себя людьми второго сорта. Они не были чистокровными португальцами, но именно об этом мечтал каждый. Примерно так же, как с этими друзьями-полукровками, обстояло дело и с городком на побережье. Поездка туда всегда была приключением, но стоило провести там час-другой, как все вокруг начинало качаться скучным. Это мало чем отличалось от воскресного визита к соседям: ты выезжал к ним поутру свежим и полным надежд, но после часа, проведенного в обществе людей, утративших свой блеск, людей, вся подноготная которых была хорошо тебе известна, говорить становилось не о чем, и мы все радовались тому, что можем скоротать за едой и питьем время, оставшееся до трех часов пополудни, а потом (хотя солнце будет еще высоко) рассядемся по своим лендроверам и поедем домой. Этих наших друзей из числа помещиков-соседей, унаследованных вместе с землей, мы знали только в самом широком смысле слова. Мы видели их такими, какими они хотели нам казаться, и при каждой очередной встрече видели каждого человека все с той же стороны, что и раньше. Они стали для нас кем- то вроде героев пьесы из школьной программы - каждый превратился в " персонаж", определяющийся двумя-тремя характерными чертами. Супруги Коррейя, например, гордились своим аристократическим именем. Еще они были одержимы мыслями о деньгах и говорили о них постоянно. Они жили в вечном страхе перед каким-то ужасным несчастьем, которое, по их мнению, вот-вот должно было разразиться. Что это будет за несчастье и какого масштаба - местного или общемирового, - они точно не знали, но были уверены, что оно самым гибельным образом повлияет на их сбережения и в Африке, и в Португалии. Поэтому у них имелись банковские счета в Лондоне, Нью-Йорке и Швейцарии. Они рассчитывали, что в критический момент хотя бы в одном из этих мест их будет ждать спасительный "конвертик". Коррейя рассказывали о своих заграничных счетах всем подряд. Иногда казалось, что они поступают так по простоте душевной; иногда это больше походило на хвастовство. Однако на самом деле причина их откровенности была другой: им хотелось заразить всех предчувствием грядущего несчастья и посеять среди своих друзей в буше легкую панику, пусть лишь ради того, чтобы доказать собственную дальновидность и расчетливость, которую они проявили, открыв счета в зарубежных банках. Рикардо был крупным мужчиной с военной выправкой и седыми волосами, подстриженными на военный манер. Он любил практиковаться в английском, разговаривая со мной; у него был сильный южноафриканский акцент. Этот рослый человек жил со своим личным огромным горем. Его дочь когда-то подавала надежды как певица. Все, кто слышал ее в колонии, считали, что у нее есть талант и она имеет все шансы прославиться в Европе. Рикардо, небогатый помещик, продал часть своей земли и отправил дочь учиться в Лиссабон. Там она сошлась с африканцем из Анголы - португальской колонии на другой стороне материка. Это положило конец ее карьере певицы, ее связям с семьей, всем расчетам и гордым мечтам ее отца; Рикардо уничтожил все записи с голосом дочери, какие у него были. Некоторые говорили, что он слишком уж много требовал от дочери и что она отказалась петь еще до того, как познакомилась со своим африканцем. Однажды в воскресенье, на ленче, знакомый, у которого мы собрались, поставил пленку с записью дочери Рикардо. Это было сделано (о чем нас с Аной предупредили заранее) не с целью уязвить Рикардо, а ради того, чтобы оказать уважение ему и его дочери и помочь ему справиться со своей печалью. Недавно наш хозяин наткнулся у себя дома на неподписанную кассету; выяснилось, что он сделал эту запись сам, а потом забыл о ней. И вот, в разгар жаркого дня, когда снаружи сияло яркое солнце, мы стали слушать песни, которые эта девушка пела сначала по- итальянски, а затем по-немецки. Меня тронуло (хотя я ничего не понимаю в пении) уже то, что такой дар и такие честолюбивые устремления достались на долю человеку, когда-то жившему в этой глуши. И Рикардо не стал устраивать сцену. Он смотрел в пол, плача и улыбаясь с прежней гордостью, а его дочь пела с пленки тем полным надежд голосом, который был у нее много лет назад. Норонья были нашими аристократами, чистокровными португальцами. Муж был маленький и худой - говорили, что он знатного рода, но я не уверен, что это правда. Его жена была то ли больная, то ли калека - я не знал, что у нее не в порядке, и никогда не стремился это выяснить, - и поэтому всегда появлялась среди нас только в кресле-каталке, которое толкал перед собой муж. Снисходя до нашего общества, общества полукровок, они не скрывали легкого презрения ко всем нам. Они знали эту страну и знали, какова разница между ними и нами. Вполне могло возникнуть впечатление, что они нарушают правила лишь из-за недуга благородной дамы, которую нужно развлекать. Но на самом деле они общались с нами потому, что госпожа Норонья обладала особым даром. Она была провидицей. Ее супруг, человек знатного происхождения, гордился сверхъестественными способностями жены. Приехав на воскресный ленч в какой-нибудь из помещичьих домов, он торжественно вкатывал туда большое кресло, в котором сидела госпожа Норонья, и на его худом, брезгливом лице было написано явное высокомерие. Никто, даже Ана, никогда не говорил мне прямо, что у госпожи Нороньи есть этот дар. Ему просто позволяли проявляться, и он проявлялся, но таким ненавязчивым образом, что в первые несколько раз я ничего не заметил. Чтобы увидеть этот дар в действии, надо было знать о нем заранее. Например, кто-нибудь сообщал: "В марте я собираюсь поехать в Лиссабон". И госпожа Норонья, сгорбившись в своем кресле, тихо говорила, ни к кому в особенности не обращаясь: "Это не самое удачное время. В сентябре было бы лучше". Больше она ничего не добавляла, никакого объяснения; и больше уже никто не заводил речи о поездке в Лиссабон в марте. А если - скажу об этом просто ради иллюстрации - если я, в то время еще не подозревавший об особом даре госпожи Нороньи, говорил: " Но весной в Лиссабоне, наверное, очень приятно", - господин Норонья, в водянистых глазах которого светилось недовольство тем, что кто-то осмеливается возражать его жене, отвечал: "Значит, есть причины считать это время неподходящим", а его жена отворачивалась без всякого выражения на бледном лице. Я подозревал, что мистический дар госпожи Нороньи в сочетании с ее физической неполноценностью и родовитостью мужа сделал из нее тирана. Она могла сказать все что угодно; она могла быть настолько грубой и высокомерной, насколько ей хотелось; и у всех окружающих всегда находилось по три, четыре или пять причин не вступать с нею в спор. Я замечал, что время от времени у нее бывают приступы боли, но не мог отделаться от впечатления, что всякий раз, вернувшись с мужем домой, она встает со своего кресла и ходит как ни в чем не бывало. В редких случаях она давала подробные мистические консультации. Они были недешевы, и визиты, которые госпожа Норонья в обществе мужа наносила своим во многих отношениях суеверным соседям-полукровкам, помогали ей набирать клиентуру. Мы с Аной тоже выступали как цельные персонажи. И, поскольку никто не способен видеть себя в истинном свете, мы наверняка были бы удивлены и, возможно, даже оскорблены - точно так же, как были бы удивлены и оскорблены и Коррейя, и Рикардо, и Норонья, -тем, что видели в нас другие. Этот образ жизни в провинции сложился, скорее всего, в двадцатые годы, в кильватере послевоенного бума. Во время Второй мировой он, должно быть, установился окончательно. Поэтому его можно было назвать относительно новым; вся его история укладывалась в один человеческий век или даже в рамки взрослой жизни одного человека. Ему суждено было продержаться совсем недолго, и теперь мне иногда кажется, что едва ли не все в нашем кругу (а отнюдь не только склонные к драматизации Коррейя) старались заглушить в себе нехорошее предчувствие, подсказывающее нам, что очень скоро нашему беспечному и неестественному существованию будет брошен вызов. Впрочем, вряд ли кто-нибудь догадывался, что мир бетона потерпит такое сокрушительное поражение от старого, хрупкого на вид соломенного мира. Иногда мы отправлялись на воскресный ленч в примитивный ресторанчик на побережье. Там подавали простые блюда из свежих морепродуктов, и дела у хозяев вскоре пошли хорошо. Ресторанчик стал выглядеть лучше. Приехав туда в очередное воскресенье, мы обнаружили, что пол в зале выложен плиткой с красивым, узорчатым желто-голубым орнаментом, и не смогли сдержать восхищенных восклицаний. Плиточник оказался крупным мулатом со светлыми глазами. По какой-то причине - возможно, потому, что работа не была закончена в срок, - владелец ресторана, португалец, осыпал его громкой бранью. С нами и прочими посетителями он держался вежливо, как всегда; но потом, отойдя от нас, снова набрасывался на плиточника, будто превращаясь в другого человека. При каждом его выкрике большой светлоглазый мулат опускал голову, словно от удара. Он сильно потел - похоже, не только из-за жары. Он продолжал выполнять свою филигранную работу, выкладывая тонкий слой быстро сохнущей известки, а затем прижимая к нему каждую красивую португальскую плиточку по отдельности и подправляя ее легким постукиванием. Пот катился по его бледно-коричневому лбу, и время от времени он вытирал его с глаз, точно слезы. Он сидел на корточках, и шорты плотно облегали его мускулистые ляжки. Кое-где на его ногах и на лице, немного рябом от тщательного бритья, пробивались грубые завивающиеся волоски. Он ни разу не ответил на крики владельца, которого мог бы свалить одним ударом. Он просто продолжал работать. Потом мы с Аной обсудили увиденное. Ана сказала: - Этот плиточник - чей-то незаконный сын. Его мать наверняка африканка, а отец - крупный португальский землевладелец. Хозяину ресторана это должно быть известно. Богатые португальские землевладельцы отдают своих внебрачных сыновей- мулатов учиться разным ремеслам. Делают из них электриков, механиков, слесарей, столяров, плиточников. Хотя плиточники по большей части приезжают сюда с севера Португалии. Я больше ничего не сказал Ане. Но сколько я ни вспоминал потом этого большого потеющего мужчину с глазами, в которых светилась боль, мулата, всю жизнь вынужденного носить на лице позорное клеймо своего рождения, я думал: "Кто спасет этого человека? Кто отомстит за него?" Со временем это чувство смешалось с другими. Но та картина застряла в памяти. Именно она стала для меня предзнаменованием того, что должно случиться. И когда, на третьем году моего пребывания в стране, в подцензурные газеты начали мало-помалу просачиваться вести о крупных событиях на противоположной стороне континента, я оказался почти готов к этому. Эти вести были слишком важны для того, чтобы удержать их в тайне. Сначала власти хотели замолчать их, но потом выбрали другой путь и принялись нагнетать страх. В одном регионе вспыхнуло восстание; в провинции произошли массовые убийства португальцев. Погибли две или три, а может быть, даже четыре сотни человек - их зарубили мачете. Я представлял себе пейзаж, похожий на наш (хотя и знал, что это не соответствует действительности), и африканцев вроде наших, такие же хижины, деревни и поля между усадьбами, засеянные кассавой и зерновыми, ухоженные посадки кешью и сизаля, огромные животноводческие фермы, выглядевшие так, словно их только что отвоевали у дикой природы, с черными стволами больших деревьев, сваленных или сожженных, чтобы лишить убежища ядовитых мух, которые нападали на скот. Порядок и логика; постепенное приручение земли; но зрелище, представшее передо мной в тот первый день - низкорослые худощавые люди, вечно бредущие вдоль дороги, - было чуждым и угрожающим, говорило мне, что я приехал куда-то на край света. Теперь оно казалось пророческим. Но африканцы вокруг нас, похоже, ни о чем не слыхали. Мы не заметили в их поведении никаких перемен - ни в тот день, ни на следующий, ни через неделю, ни через месяц. Коррейя, держатели заграничных счетов, говорили, что это спокойствие зловеще; по их мнению, здесь тоже готовилась какая-то ужасная жакерия. Тем не менее мы прожили спокойно весь остаток года, и катастрофы ничто не предвещало. Мало-помалу все принятые нами меры предосторожности - теперь мы всегда держали под рукой в спальне ружья и дубинки, которые, впрочем, вряд ли помогли бы нам, если бы вспыхнуло всеобщее восстание или хотя бы взбунтовались наши собственные слуги, - стали казаться излишними. Именно тогда я научился обращению с ружьем. Нам и нашим соседям потихоньку сообщили, что мы можем тренироваться на полицейском стрельбище в черте городка. Наш гарнизон был настолько не готов к войне, что не имел своего стрельбища. Соседи встретили предложение полиции с энтузиазмом, но я его не разделял. Меня никогда не привлекало оружие. В миссионерской школе нас не обучали даже азам военного дела, и мой страх перед африканцами был меньше, чем боязнь выставить себя на посмешище перед важными людьми. Но, как ни странно, впервые положив палец на спусковой крючок и взглянув в ружейный прицел, я почувствовал, что буквально заворожен. Это переживание стало для меня наиболее личным, наиболее интенсивным сеансом общения с самим собой; кратчайший миг принятия верного решения словно все время маячил где-то рядом, почти повторяя движение мысли. Ничего подобного я не ожидал. Мне кажется, что религиозный трепет, который полагается ощущать людям, созерцающим пламя единственной свечи в комнате, где нет других источников света, не мог бы превзойти то удовольствие, которое испытывал я, глядя в прицел и приближаясь вплотную к своему собственному сознанию. В одну секунду менялось все восприятие мира, и я точно погружался в свою личную, особую вселенную. Это было удивительно - находиться на стрельбище в Африке и думать по-новому о моем отце и его предках-браминах, умиравших от голода в своем огромном храме. Я купил себе ружье. Потом сделал мишени неподалеку от дома, построенного дедом Аны, и стал тренироваться при любой возможности. Соседи начали смотреть на меня с большим уважением. Правительств