. Вряд ли я смогу есть. - Не волнуйся, насчет еды ты молодец. Даже слишком. Когда она ушла на кухню, он тихонько открыл книжный шкаф и вытащил медицинский словарь. Много приятных часов он провел за этой большой книгой, выискивая симптомы близкой смерти своих недругов. Имелся в шкафу и тайничок с бутылкой виски. Он достал бутылку, торопливо глотнул несколько раз и спрятал. На следующий день он сладострастно и долго размышлял о разных интересных вещах, потом спустился в сад. Тихо. Гравий, кое-где поросший мхом, слегка поскрипывал под его тяжестью. За стеной располагались другие садики, столь же таинственные и неухоженные. Кругом проржавевшие складные стулья, прогнившие ящики, разбитые глиняные горшки, пустые бутылки, потерявшие под дождем последние этикетки. На втоптанной в землю решетке для чистки подошв лежали сломанные грабли - запустение, никакого повода для оптимизма. Черная курица появилась из-за кучи жухлой травы и рваной обуви. Радость встречи моментально преобразила кислую физиономию Сильвена Эймара. Он тут же превратился в ласкового, деловитого, заботливого хозяина своей новой живности. Уселся на корточки и прельстительно заулыбался: - Цып, цып, малышка, цып, цып. Сейчас будем лакомиться зернышками. Он протянул руку и дружески пощелкал пальцами. Курица не шевелилась. Тогда он достал из кармана несколько хлебных крошек, размял и бросил. Она разок клюнула и тут же удрала, всерьез разозлив сердобольного дарителя. Потеряв надежду ее соблазнить, Сильвен Эймар изменил тактику. Он спрятался за дверью прачечной с палкой в руке. Спокойная, надежная засада, тем более что он был один в доме и располагал временем. Агрессивная мысль поначалу только проскользнула в мозгу, но затем вспыхнула, словно ядовитый гриб, который созревает быстро, жадно впитывая зловещую субстанцию. Когда курица, не подозревая о засаде, проследовала мимо двери, он ударил со всей доступной силой и ловкостью. Обезумевшая, клохчущая, она покатилась куда-то в заросли плюща. Сильвен Эймар остался за дверью, предаваясь тихому, заслуженному блаженству. Курица, пожалуй, даже толком не сообразила, что, собственно, произошло. Она беспрерывно кудахтала, и жалобные сонорные каскады обнаруживали серьезную травму. Левое крыло траурно повисло, быть может сломанное. Сильвен Эймар праздновал победу в молчании. Неясный, блуждающий свет озарил его душу. Его поступок, возможно, сочтут не очень-то красивым, но зато он действовал мужественно и решительно. Так как курица скрылась окончательно, он убрал палку и бесшумно поднялся в дом. Проходя по коридору, он заметил свое лицо в зеркале, с удовольствием задержался, широко улыбнулся и потер руки. Он очень быстро заснул в кресле и пробудился только с приходом Фелы. Тотчас понял, что произошло нечто важное. Она была бледней обычного, и левая рука висела на перевязи. В ответ на его красноречивое молчание она принужденно улыбнулась: - Случайно поранила руку. Слава Богу, один любезный месье подвез на машине, и мне быстро оказали помощь. Сильвен Эймар был просто потрясен: - Ты что, села в машину незнакомого мужчины? Я же тебе запретил делать такие вещи. Сколько раз я тебе рассказывал о последствиях такой неосторожности! Фела пожала здоровым плечом. - Но это был мужчина очень милый и сострадательный. Он доставил меня в частную клинику одного своего друга, и мне в момент обработали рану и сделали перевязку. - И что это за тип? - Неважно. - Ты собираешься с ним увидеться еще раз? - Возможно. - Она дразнила его. - Я непременно сообщу тебе все подробности. - Наплевать мне на эти мерзости. Но как ты могла ни за что ни про что взять и сесть в машину незнакомого мужчины? Фела коварно усмехнулась: - Почему незнакомого? Ведь я уже знаю его. Он долго и внимательно смотрел на нее, пытаясь разгадать ход ее мыслей, потом откинулся в кресле. Надо хорошенько все обдумать. Он перестал ворчать, но, по правде говоря, бесился от ревности и нарастающей злобы. * * * Второй поход Сильвена Эймара на черную курицу состоялся несколькими днями позднее. Когда Фела ушла, он спустился в сад и устроился в засаде, вооруженный любопытной острогой собственной конструкции. К длинной ручке от половой щетки он приделал обыкновенную вилку, хорошо закрепив ее двумя съемными металлическими кольцами. Зубья были тщательно отточены напильником, и в целом острога выглядела вполне пригодной для убийства. Когда курица, обманутая мнимым спокойствием пейзажа, дефилировала около двери прачечной, он рассчитанным движением выбросил вперед вооруженную руку. Это напоминало стремительную, не оставляющую никаких шансов атаку гремучей змеи. Раненная в правую лапу курица подняла такой гвалт, словно солидный курятник демонстрировал ужас и смятение. Но увы! Удар не оправдал ожиданий мастера. Обезумевшая от боли и паники курица рванулась к стене и скрылась в зарослях плюща, который в свою очередь тоже долго не мог успокоиться. Итак, не сегодня, судя по всему настанет час справедливого возмездия. Сильвен Эймар посетовал на неудачу и принялся демонтировать свое оружие. Он запрятал составные части в три старых железных ведра, вложенных одно в другое, затем поднялся в дом, уселся в кресло, терзаемый невеселыми размышлениями, и наконец уснул. Часа через два вернулась Фела, и он удивленно воззрился на ее правую ногу - там, между икрой и лодыжкой, красовалась ослепительно белая повязка. Он было хотел спросить, что случилось, но по зрелом раздумье предпочел промолчать. Какое ему, в сущности, дело? У него есть занятие поважнее. - Ты ничего не замечаешь? - взорвалась Фела. Он внимательно ее рассмотрел и чудесно разыграл изумление. - Боже мой! Ты, кажется, поранилась? Что произошло? Наверняка автомобильная катастрофа! - И прибавил, подозрительно нахмурившись: - Надеюсь, ты не побывала в чьей-нибудь машине? Я имею в виду машину, где тебе нечего делать. Фела покраснела от боли и гнева. - Знаешь, это просто навязчивая идея. - Я говорю так только ради твоего блага. Скоро меня не будет и ты почувствуешь, каково обходиться без моей протекции и заботливости. Он склонил голову в ладони и - злобный и сентиментальный - предался ядовитой мечтательности. * * * На сей раз он решил нанести окончательный удар. У него было впереди часа два - Фела ушла к парикмахеру. Предстоял поединок - он расправил плечи, поправил воротничок. Потом выпил приличную дозу виски и ополоснул стакан, дабы не осталось следов. Вынул из комода длинные острые ножницы - праздничный подарок кредитного банка - и осторожно поместил во внутренний карман, кольцами вверх. В сад спустился с ловкостью браконьера. Черная курица не показывалась - видно, хоронилась в гортензиях или папоротнике. Он присел на корточки и затаился. Наконец, она появилась в нескольких метрах: вид у нее был торжествующий, глаза надменные, перья гладкие. Скорее всего, шествовала из одного укрытия в другое. Он не шевелился, только чувствовал, как сильно колотится сердце, и ощущал во рту специфический горький привкус - он хорошо его знал - привкус ненависти, предвкушение острого удовлетворения! В тот момент, когда курица находилась между углом прачечной и грудой разломанной утвари, он напрягся, прыгнул и прижал ее к стене. Теперь он держал ее крепко, удачно зажав в мощных коленях, мешая хлопать крыльями, держал в полной своей власти. Но вместе со справедливым опьянением победой возникло непонятное колебание: он не знал точно мотива своих действий, не ощущал более накала охотничьей лихорадки. Может, взять и отпустить? Нет, это, конечно, исключено, однако ему почему-то расхотелось считать ее безусловной жертвой. Как быть? Мысль о Феле неизвестно почему пронеслась в его сомневающихся мозгах и пробудила гнев, быстро вспухающий на собственных дрожжах. Эта женщина беспрестанно отравляет ему жизнь, третирует, как полоумного, не отвечающего за свои поступки ребенка. К тому же она богата, он беден. Уже сколько лет его угнетало сознание гнусной материальной зависимости. Надо брать реванш. Убийство этой курицы будет иметь символический и ритуальный смысл освобождения. Курица отчаянно трепетала и дергалась меж его колен. Он захватил ее голову левой рукой, пытаясь открыть клюв, а правой достал из кармана ножницы. Он вспомнил аналогичный жест своей бабушки, которая убивала кур, вонзая в горло ножницы через отверстый клюв. Забавное было зрелище: крохотный твердый язычок, безумные глаза, взлохмаченные перья на шее. Сначала кровь выцеживалась медленными каплями, потом рассеивалась по земле, брызгала на бабушкин фартук, а голова все трепыхалась. Он еще припомнил, как сперва им вливали в глотку чуть-чуть алкоголя - то ли для анестезии, то ли дабы улучшить вкус мяса - и как они при этом чихали и задыхались. Надо было захватить виски, да ладно, к чему столько церемоний, он и так приустал. Он сдавил голову курицы большим и указательным пальцами, размахнулся и свершил ритуальный жест... Черная курица взвинтилась, в последнюю долю мгновения голова ее отклонилась, и ножницы вонзились в запястье. От боли или, скорее, от неожиданности он разжал руку, и курица тут же выскочила. Рана была серьезная. Кровь шла маленькими толчками, но с каждым ударом сердца струя била интенсивнее. "Это артерия", - решил он и тем не менее так и остался с ножницами в руке, более занятый проблемой мести, нежели необходимостью перехватить жгутом раненую руку. Идеал его кровожадных грез выглянул из-за ящика с землей: маленькая подвижная черная голова и выгнутая грудь, отмеченная вертикальной красной полосой. Курица смотрела на него вызывающе. Кровь текла беспрестанно. Наконец он сдался и закричал. Курица в секунду исчезла. Он сел на землю, ужасно испуганный, не ожидающий ни малейшей помощи. И тут появилась Фела. - Чего ты орешь? - У меня тяжелая рана. Скорей врача! Он протянул ножницы, но она предпочла их не заметить. - Сейчас позвоню. Она вошла в дом совершенно спокойная и не подумала приблизиться к телефону. Вместо того подошла к окну и принялась наблюдать странную сцену в саду. Он все еще сидел на земле и смотрел на свою текущую кровь. Иногда поднимал голову, словно взывая к небесам. Черная курица вылезла из укрытия и застыла прямо перед ним. Он ее сначала не заметил, потом его лицо перекосилось от сумасшедшей злобы. Подобрал ножницы, попробовал встать - не удалось. Он уперся коленями в жирную скользкую землю, опустился на локти, постепенно теряя силы, и пополз к черной курице, которая, казалось, любовалась своим очевидным превосходством. С мучительно растянутым ртом, блестящий от липкого пота, он тащился уродливо и глупо. Его глаза, очевидно, уже не видели отчетливо. Когда он пополз не в ту сторону, курица подбежала совсем близко, будто призывая вернуться на правильный путь, будто желая сказать: "Здесь я, здесь". Его силы истощились в этой жалкой игре. Он затрясся, судорожно сжимая и разжимая пальцы, и ткнулся лицом в землю. Тогда Фела покинула наблюдательный пост и спустилась в сад. Сердце мужа больше не билось. Он лежал раскинув руки, перемазанный кровью и землей, словно труп, забытый на поле битвы. Черная курица взялась поклевывать почву, где кровь свернулась маленькими катышками, напоминающими зерна сливового цвета. Ей это, видимо, доставляло удовольствие - ее круглые глазки блестели. Наблюдающие за ней глаза Фелы также блестели. Женщина присела и поманила ее. Курица прыгнула к ней на колени. Одной рукой лаская птицу, она расстегнула платье и прижала это нежное и теплое существо к своей обнаженной груди. Когда она ощутила биение другого сердца против своего, движения ее ласкающих пальцев усилились, убыстрились. И тогда случилось нечто удивительное, осмос и трансмутация одновременно. Черная курица вошла, абсорбировалась в Фелу, растаяла в ней, вернулась в некотором смысле в первородную материю. И пока длилось молчаливое перевоплощение, зрачки Фелы остановились, обведенные вспыхивающим золотым кольцом, словно глаза ясновидящей Ее шея удлинилась, вздулась плавным закруглением, потом приняла обычный вид. Женщина глубоко вздохнула несколько раз. Действо свершилось. На груди, в ложбинке, застряло несколько черных перышков. Она деловито отряхнулась и застегнула платье. Эльна, 1940 Каким чудом ты нашел меня, папа? Рей Брэдбери Странная авантюра. Май 1940-го. Переполненный Брюгге напоминал какую-то гротескную ярмарку под ярким солнцем. Беспорядочные колонны бороздили город во всех направлениях. Автомобили самые причудливые, экипажи самые немыслимые, телеги, нагруженные скарбом, скрипели, гудели, громыхали, теснились в людской толчее. Каждый думал сугубо и только о себе. После нескольких дней колебаний и топтания на месте беженцы решили двинуться в глубь страны и, разумеется, не могли найти подходящего выхода или выезда из города. Солдаты побежденной армии бродили маленькими группами, искали ночлег и провиант, тщетно ожидая, что кто-нибудь ими займется. Большие черные грузовики планомерно пересекали старый город. Там в несколько рядов, выпрямив спины и стараясь удержаться в одной позе, сидели молодые немецкие солдаты с винтовками между колен. Некоторые машины, повинуясь какому-то таинственному приказу, сворачивали в сторону каналов, где солдаты устраивали нечто вроде бивуака. На главной площади под бесстрастным взором старинной каланчи разноцветная и лихорадочная толпа осаждала террасу кафе. Туристическое любопытство, видимо, нельзя рассеять за несколько дней. Посетите Брюгге, его церкви, музеи! Вторжение иностранной армии! По городу реяли слухи самые дикие! Киноактриса Бетти Штокфельд, выступая по английскому радио, рекомендовала держаться достойно. Браво, детка! Иногда самолеты рокотали на малой высоте, и каждый беженец инстинктивно втягивал голову в плечи. Известие о капитуляции бельгийской армии, настигшее нас двумя днями ранее в Остенде, ошарашило и вместе с тем утешило. Нам было приказано передислоцироваться в Остаккер, что близ Гента. Мы повиновались, ничего не понимая. Никто, впрочем, ничего не понимал. Что с нами будет? Говорили о демобилизации, о возвращении к родным пенатам. "Оставаться в строю, - гласила инструкция. - Самовольный уход расценивается как дезертирство". Меня связывали весьма приятельские отношения с неким Аккерманом - командиром батальона резервистов. Это был высокий худощавый человек - молчаливый, корректный, неопределенного возраста и убежденный фаталист. С самого начала кампании нас порядком измотала вынужденная бессонница, и теперь, когда наши люди разместились в казарме, корпусной генерал разрешил нам квартировать у друзей в Брюгге. Мы с Аккерманом совсем недавно познакомились, но вполне сблизились благодаря идиотическим передрягам войны. Теперь мы, как два заброшенных мальчугана, шлялись по улицам в поисках ночлега. Это оказалось совсем нелегким делом в старом перенаселенном городе при невероятной дезорганизации. Мои друзья уехали куда-то к французской границе. Их дом, битком набитый беженцами, был недоступен. Приходилось стучаться куда попало в поисках неизвестных благодетелей. Но удача нам не улыбалась. Побежденные, если они не раненые, как правило, сочувствия не вызывают. Разозленные бесчисленными отказами, мы решились на последнюю попытку. Мы шли по набережной и остановились у примечательного старого дома - узкого и высокого, с готическими окнами. В ответ на наш звонок дверь немедленно открылась, словно кого-то ждали, и перед нами предстал старик с рыжеватой реденькой бородкой, с физиономией скучной и недоверчивой. - Мы бы хотели чего-нибудь поесть и переночевать. - Исключено. Дверь уже было захлопнулась, когда неожиданно позади нас послышались шаги и появилась молоденькая девушка, не ах какая красавица, но симпатичная. Она сказала "пардон", проскользнула между Аккерманом и мной и вошла в дом, причем, моментально оценив ситуацию, принялась мило просить за нас. - Исключено, - твердил старик. Тут раздался спокойный, размеренный голос командира резервистов: - А я прошу вас и к тому же настаиваю. Уж не знаю, какой магнетизм излучала его персона, но я сразу почувствовал, что партия выиграна и что мой компаньон навсегда останется загадкой для меня. Командир прибавил более дружелюбно: - Не волнуйтесь, мы хорошо заплатим. - Значит, вы не с целью реквизиции? - Будьте спокойны. Это в момент изменило дело. Мы с готовностью приняли извинения касательно совсем простой еды. Мы пили чай в маленькой комнате, заставленной громоздкой мебелью, где царил запах плесени и табака. Хлеба было вволю, к тому же нам, сверх всяких . ожиданий, выдали несколько ломтиков холодной свиной печени. Девушка накрыла стол и тут же удалилась. Аккерман рассматривал ее с почти невежливым интересом, что меня весьма удивил о, поскольку я предполагал в нем человека, стоящего выше подобных пустяков. Но я ничего не сказал, продолжая пить чай и поджидать хозяина, который вскоре появился. - Я провожу вас в ваши комнаты. Он зажег свечу, проворчав, что "они" отключили электричество и теперь на лестнице темно. Мы принялись медленно подниматься по спиралевидной каменной лестнице, держась за толстый канат, который спускался откуда-то сверху. От пламени свечи на стенах, затянутых старой драпировкой, плясали фантастические тени. Наш хозяин - тщедушный, мрачный, со своей рыжевато-седой бородкой - весьма напоминал шекспировского Шейлока. Можно было подумать, что мы находимся в башне замка и, Господи, так далеко от ужасной реальности. Я глянул в узкое оконце - настоящая бойница - и увидел неподвижную барку на черной воде канала. Какая тишина и какая вневременность! Наш гид открыл какую-то дверь на крохотной лестничной площадке: - Вот. Здесь будет спать резервный начальник. Пламя свечи колыхнулось, потом побледнело в маленькой круглой комнате, сплошь заставленной мебелью, где свет, рассеиваясь через окно цвета бутылочного стекла, создавал эффект аквариума. Угловатая массивная мебель занимала почти все пространство комнаты, которую, вероятно, не часто проветривали. Я различил большую кровать с балдахином, ночной столик с потрескавшейся мраморной плитой, солидное пружинное кресло, пахнущее старой кожей. - Простыней здесь нет, - обратился к нам Шейлок, пощипывая характерную свою бороденку. - Но, я полагаю, вы на это и не рассчитывали. Аккерман что-то проворчал, достал свечу из кармана, поискал, где ее укрепить, и в конце концов нашел пустую бутылку в углу. - Так будет лучше. - Осторожней с огнем в доме, - нахмурился старик. - Доброй ночи, командир, - поклонился я своему приятелю. - Если вас навестит ревенант, срочно вызовите меня. - Идиот! Я поспешил на лестницу вслед за Шейлоком, который вовсе не был расположен к болтовне. Через минуту он ввел меня в огромное и пустое помещение. Контраст с комнатой командира поразительный. Широкий белый камин занимал середину стены. В темном углу чуть выделялась маленькая, низенькая, почти детская кровать. Никакой мебели, даже стульев. Под потолком всю комнату опоясывала странная фреска примерно в полметра шириной, живописные мотивы коей возбудили во мне какие-то ассоциации с Древним Египтом: на ней изображались персонажи загадочные и стилизованные, символические фигуры, эзотерические знаки. Я хотел расспросить хозяина, но Шейлок уже выходил на лестницу. - Прощайте, офицер! Я смотрел, как он спускается по лестнице, словно ввинчиваясь в глубокое подземелье, - огонек, медленно уменьшаясь, вскорости пропал совсем. Я остался один среди еще не сгустившейся ночи - высокие готические окна пропускали неверный сумеречный свет, которого едва доставало на комнату, огромную, как зал трибунала. Внизу я увидел немецких солдат в очереди у походной кухни. Они ждали терпеливо с котелками в руках, смеялись, шутили. Это была площадка близ канала, окруженная скамейками. На том берегу возвышалось мрачное серое здание - окна украшали причудливые выпуклые стекла светло-сиреневого цвета. Солдаты отходили, устраиваясь с котелками на скамейках либо на краю тротуара, другие, опершись на поручни, разглядывали неподвижную мерцающую воду. Городской шум понемногу стихал, и наступала непонятная тишина, словно смерч войны, терзающий мою страну, пресытился здешним городом и умчался в другие края. Я принялся раздеваться, глядя на весеннее небо, которое колебалось, не решаясь потемнеть совсем. Несуразная, почти детская кровать, признаться, не радовала своим видом: простыни, одеяло, подушка - ничего этого не было, а визгливый, местами продранный пружинный матрас не обещал приятного ночлега. Я лег, накрывшись шинелью, проклиная отсутствие подушки, поджимая обеспокоенные ночной свежестью ноги. Странное дело: после пережитых трагических дней, после того как я вообще, благодаря Богу, выжил, меня все еще раздражали подобные вещи. Но человек так уж создан. Денег нет, багаж потерян, никакой надежды на получение вестей от родных, спешно уехавших куда-то к югу, полная неуверенность в ближайшем будущем... и при этом я раздражаюсь из-за ерундового дискомфорта, я, который в данный момент вполне мог лежать мертвым под луной! Предаваясь такого рода размышлениям, я вдруг услышал непонятный шум наверху. Любопытно. По моим расчетам, я находился на последнем этаже, под самой кровлей. Наверху кто-то ходил, или, вернее, шаркал, или, еще вернее, перетаскивал чемодан. Может, меня одолела дрема? И который может быть час? В окне без занавесей виднелось звездное небо. По улице кто-то шел - доносился четкий металлический стук каблуков... Снова тишина. И снова звуки над головой - на сей раз легкая, едва слышная, кошачья поступь... И в ту же секунду робко поскребли в дверь. - Лейтенант! Вы спите? - прошептал женский голос. И тотчас вошла молодая обитательница дома. Она держала в руке свечку, и отблеск пламени придал ее бледному лицу выражение экспрессивности и даже красоты. Подложив под затылок ладони, я приготовился ее слушать. - Мой дядя задумал уехать прямо этой ночью. Вы нас, наверное, не застанете утром. Новость никак меня не потревожила. - Я безумно боюсь всяких неприятностей оккупации. Моя мать двадцать два года назад... Простодушие девушки было, конечно, трогательно, но ее история не интересовала меня. Я спросил, не найдется ли у нее подушки. Она быстро пошла к двери, и тень, гигантская, танцующая, метнулась по стенам огромной комнаты. Значит, старый Шейлок - обладатель рыжевато-седой бородки - поддался панике, задумал удрать Бог весть куда и предоставить своей милой племяннице возможность насладиться сомнительными прелестями бродячей жизни? Неужели он не понимает, навстречу какому риску бросает ее? Или он впутался в какую-нибудь грязную историю во время предыдущей войны и теперь... "Моя мать, - сказала она, - двадцать два года назад..." Но вот появилась тень, за ней владелица тени. У меня под головой появилась большая подушка, пахнущая нафталином. - Спасибо. Как вас зовут? - Эльна. Вы позволите? Она поставила подсвечник на пол, осветив мое непрезентабельное белье, и села на кровать, касаясь моего колена своим милым маленьким задом. - Какая гнусность эта война, какая глупость, - вздохнула она. - И что теперь со мной будет? - Ничего особенного, дорогая моя. Ваш дядя напрасно паникует. Все мало-помалу придет в норму. Она помрачнела и нахмурилась. - Лейтенант, я хочу вам кое-что рассказать. Я совсем не знаю вас, и это к лучшему. Я предчувствовал, что сейчас начнется история ее жизни и что это продлится долго. Мне хотелось спать, и эта болтовня начинала раздражать меня. - Ну что ж! Давайте... - Мой отец был немецким офицером во время той войны... Она, очевидно, ждала какого-нибудь эффекта и, так как эффекта не получилось, явно разочаровалась. - Может вы не поняли? Я родилась в результате ненормальной, антипатриотической связи. - Милая моя, что же вы огорчаетесь? Это случается во всякой войне. Успокойтесь. Вы отнюдь не одиноки в своем горе. - Боже, зачем я вообще родилась! Мать должна была сделать что-нибудь. - Не надо впадать в крайности. Уж если говорить о чьей-то вине, то виновата скорее ваша мать, которая дала себя соблазнить. - Отец и не спрашивал ее согласия. Ей было тогда шестнадцать лет. Ребенок. - Забудьте и перестаньте себя мучить. Вы симпатичная девушка. Дурные времена пройдут, и жизнь потихоньку наладится. - Может быть. Но сейчас все так усложнилось. Мать умерла довольно скоро после моего рождения. У меня на всем свете только этот старый дядя - ворчливый и несносный. Правда, он так любил мою мать... - А ваш отец, немецкий офицер... вы не знаете, что с ним? Она беспокойно заерзала. - Он никогда не подавал ни малейших признаков жизни. Я только знаю, что его зовут Людвиг... Понимаю, это глупо звучит, но у меня такое чувство, что если я покину этот дом, где он зачал меня, то потеряю его навсегда. Продолжения не помню - должно быть, заснул. Труба разбудила меня очень рано. Побудка была совершенно незнакома. Слышалась немецкая речь - отовсюду сбегались солдаты. Отрывистые слова команды, бряцание оружия... Ужасное настоящее ударило в мозг. Я быстро оделся и спустился в столовую. Эльна не обманула - в доме никого не было. Я звал, гремел посудой, несколько раз звонил у входной двери - напрасно. Даже мой приятель куда-то исчез. (Мне больше никогда не пришлось его встретить, несмотря на то, что позднее я неоднократно пытался его разыскать). Наконец, отчаявшись найти кого-либо, я вошел в комнату, где оставил его вечером. Знакомый запах старой кожи. На постели... Никогда не забуду... На постели лежал скелет, чистый и белый, отмеченный безусловной элегантностью смерти. На полу - знаки отличия военного довольно высокого ранга. На треснутом мраморе ночного столика - документы. Пожелтевшее фото. Внизу подпись: Людвиг фон Аккерман. Ламии ночи Единственный и его призраки... Уильям Айриш Грустная, надрывная, тягостная ночь. Деревня вздрагивает в сонной и трагической одури. Небо опускается, надвигается, медленно проходят вытянутые, чудовищные облака, влача за собой собственные лохмотья, сквозь которые иногда виднеется бесстыдная луна, вздутая и синевато-белесая, как брюхо мертвой рыбы. Ветер то замирает, то истерически вскидывается. Теплый, влажный безрадостный ветер срывает листья с перепуганных тополей, трясет оцепенелые изгороди, гонит по черной реке морщинистую рябь, которая сбивается, скрещивает и будоражит тростники. Ночь дурного предсказания. Ночь извращенных поэтов и колдунов. Ночь зловещего и жестокого романтизма, населенная преступными душами и кошмарными снами. Но кто еще способен в наше время почувствовать тайную и угрожающую жизнь ночи? Закрытые ставни деревенских домов - нелепое спокойствие, тупое миролюбие. Наивный абсурд домашнего очага, непобедимый тягучий сон. Собака в своей конуре, корова в своем стойле, свинья с своем сарае, фермер в своей кровати - все одурманены ядовитым мороком. Это бесконечно ближе к смерти, нежели к жизни. Ах! Просыпаясь утром, возвращаются из путешествия куда более далекого, нежели принято думать. И в тот неуловимый момент, когда тайна смыкается над миром, не оставляя ни малейшего просвета, ламии ночи выходят крадучись, чтобы не потревожить ... никого. В любое другое время они совершенно обыденны и даже респектабельны. Их ловкость и хитроумие таковы, что они способны всю жизнь хранить свой ужасный секрет. Они пускаются в дорогу и приходят в деревню из разных мест, гонимые повелением своей судьбы... * * * Первая покидает дом ветра. Дом серый, морщинистый, беспокойный, как приговоренный к смерти. Логово контрабандистов и беглых каторжников. Камень и черепица. Враждебные ставни, одна из которых мучительно скрипит и зачастую обозленно хлопает. Дом зябнет на обочине, или на пустынном косогоре, или на бесприютном холме. Ни один бедолага, сколь бы он ни истаскался по болотам да буреломам, не подумает здесь просить приюта. Дом всегда молчалив, но выглядит так, словно ему ничего не стоит попотчевать наглого бродяжку ружейным выстрелом. Ламия, крадучись, выходит из дома. Старая, сухая, костистая, худее изъеденного морозом дерева. Вокруг ее лица развеваются седые космы. Вокруг ее ног, крепких и тонких как палки, бьется рваное платье, словно неприкаянный парус. Она нюхает ветер, придирчиво оглядывает дом, удаляется на сотню шагов, останавливается, снова подозрительно поворачивает голову и потом уже идет уверенно и споро. Едва заметная тропка выводит ее на извилистую окольную дорогу к деревне. Ветер вздыхает, стонет, мечется, рвет придорожные кусты, наваливается на изгороди, шалый и пьяный собственной силой. Подхватывает один лист, второй, вздымает огромный ворох листьев и потом капризно рассеивает рождающийся лиственный силуэт. Она жадно вдыхает родной ветер, раскидывает руки, чтобы его удержать, она - ламия ночи из дома ветра - шагает быстро и петлисто, напоминая хищную костистую неистовую птицу. * * * Вторая медленно и неохотно, словно мыльный пузырь соломинку, покидает дом воды. От заброшенной мельницы тянет гнилью и отсыревшим дубом, глиной и перегноем. Низкая дверь открывается в черной каменной стене. Из камня ли эта стена? Выгнув спину, втянув голову в плечи, она вспухает, выявляется, выкругляется из провала двери, словно зверь из норы. Осторожно ступает по мягкой пористой земле. Смотрит направо, налево, поворачивается назад. Женщина в годах, оплывшая, отвратительная, жирная коротышка. Река неторопливо переваливается через обломки плотины, и полузатопленная ольховая ветка стучит иногда гулкой капелью по угольно-черной полосе, что возникает при встречах мельницы с луной. Ламия воды - жирная, с распухшим, будто губчатым, лицом, откуда по каплям выжимается какое-то самодовольное достоинство. В чертах этого лица, смутно угадываемых в желатиновой, почти водянистой плоти, различается лицемерное, жуткое добродушие. Эта чудовищная фантазия на тему женского тела напоминает пиявку, раздутую от липкой, молочной воды. Медленная, осторожная и терпеливая, она - бугристо-человечески-пузырная - тяжело отпихиваясь, тащится к деревне... * * * Третья совсем молода - зло не имеет возраста. Она вышла замуж этим утром, она проездом в деревне. Никакая свадебная ночь не может ее удержать. Поднимает голову с пуховой подушки, покидает ложе с бесконечной осторожностью, чтобы не разбудить своего мужа. Задерживается, чтобы кинуть презрительный взгляд на этого мужчину, который спит с открытым ртом, как перекормленный младенец. Она пленительна, ее белокурые волосы распущены по плечам. Ей двадцать лет. Очень спокойная, очень невинная, очень решительная. Накидывает пальто поверх ночной рубашки, спускается по лестнице, едва касаясь босыми ногами ступеней, скользит по коридору мимо стен, увешанных охотничьими трофеями... Улыбаясь... * * * Деревня спит самозабвенно и глупо, как ее муж. Час тьмы, сердцевина ночи. Три ламии, повинуясь зову, ничего не зная одна о другой, боятся пропустить странное свидание. И они не чувствуют трагического неба, враждебного ветра, тягостной дороги. И когда они разными путями подходят к площади перед церковью, бесстыдная луна выползает, чтобы им было легче распознать друг друга. Никогда не встречавшиеся, они тотчас угадывают все. Замечая друг друга издали, они поднимают правую руку и ускоряют шаги. Сколько всего им надобно сказать! Ламия дома ветра бодрее вскидывает голенастые ноги и расправляет пальцами дикие свои космы, оголяя морщинистый лоб. Ее лицо - серое, костистое, угловатое, вытянутое, жадное, злотворное... Ламия дома воды выскальзывает как цефалопод на своих присосках, надувая пухлые дряблые щеки. Дыхание вырывается с присвистом, слюнные пузырьки пенятся на губах, которые она вытирает розоватой мясистой рукой. Ламия белокурых волос идет гибкой, радостной походкой, самозабвенная, как дитя в магазине игрушек. Какой контраст! Они встречаются. Первая морщит лоб, изображая улыбку, ее острый нос любопытно шевелится в пергаментном безразличии щек. Щеки второй опадают и волнисто раздуваются, большие, водянистые, тревожные глаза чуть не вылезают из орбит. Третья раздвигает энергичные красные губы, обнажая белозубую безупречность... И кажется тогда двум отвратительным старухам, постигшим, без сомнения, любые секреты зла и безобразия, что их молодая подруга обещает очень и очень многое. Эти две мегеры, искушенные в ремесле ведьмовства, содрогаются, предчувствуя за ней ледяную бездну кошмара, неопределенный силуэт нового фатального знака. Они пристально рассматривают маленький капризный рот и силятся прочесть в нежных морщинках близ углов губ новую глубину извращенности этого мира. Потом эти зубы: ведьмовская премудрость угадывает в их прикусе фанатизм неистовой жестокости, блуждающей также и в глазах - столь голубых, столь бесстрастных, где танцует алый блик беспощадной судьбы. В наклоне ее головы, в повороте шеи в последний раз, вероятно, ощущаются корчи издыхающей души, дрожь осуждения и гибели. На деликатных губах рождается, вероятно, последнее слово сожаления... Но ее спутницы, удовлетворенные мимолетным экзаменом, восторгаются присутствием новой дивной креатуры, цепенеют в предвкушении инфернального блаженства... Сколько можно сказать, сколько можно сделать в эту проклятую ночь! Слышен скрип часового механизма на колокольне. Три удара - последнее предупреждение. Небо становится совсем черным. Луна погружается в чернильную тучу, и ветер, до времени прячущийся в переулке, с хриплым воем бросается на площадь. Три ламии ночи исчезают в темноте. Теперь у них одна забота - добраться загодя до своего жилья. * * * Торопливая тень растворяется в стене дома ветра на бесприютном холме. Дом воды на берегу жадно, словно пьяница глоток вина, втягивает медузовый призрак. Дверь гостиницы остается открытой на всю ночь. Тихо, тихо, на цыпочках, молодая супруга крадется по коридору под стеклянными взглядами оленьих голов, прибитых к стенам. Гибкая и сильная, проскальзывает в постель. Ее муж вздрагивает и пробуждается от прикосновения холодного тела. Она притворяется спящей. Ах, эти чутко опущенные веки, это ровное дыхание, этот белокурый локон на розовой щеке! Он созерцает ее, очень гордый, очень счастливый, и восторженно шепчет: - Ну и красотка! До чего свежа, прямо дикий цветок! Она поднимает веки, удивленная, улыбающаяся. Он смеется и наклоняется к ней. - Ты пахнешь ветром и водой. Так пахнет трава на рассвете. И целует ее в губы, идиот. Зеркало Я люблю только отражение. Люблю, ужасаясь... Эрнест Делет Было нелегким делом втащить эту штуковину наверх. Вынутое из рамы зеркало, завернутое в серое полотно, перевязанное красной лентой, напоминающей лампас, это зеркало Каннингем сам перенес в прихожую и прислонил к стене. Сколько понадобилось усилий, чтобы массивную раму, намертво прикрепленную к не менее массивной подставке на колесиках и потому не влезающую в лифт, поднять на четвертый этаж, минуя почти неизбежный контакт с перилами. После кропотливых трудов кое-где поцарапанную подставку удалось наконец доставить в квартиру. Каннингем вспотел не только от работы: он до последнего момента опасался какого-нибудь удара судьбы, непредвиденной случайности. Когда грузчики ушли, он докатил подставку до своей комнаты и установил между кроватью и окном. Потом принес зеркало и осторожно распаковал. Протер тряпкой дубовую раму и с немалыми предосторожностями, после многих примериваний, вставил в нее зеркальное стекло. Каннингем уселся на кровать - позиция зеркала не совсем его удовлетворила, и он слегка повернул раму вправо, дабы отражалась вся комната целиком. Это было прекрасное зеркало - таинственное, чуть потускневшее. Его считали очень старым, но, вероятно, густая патина придавала ему изысканное и притягательное несовершенство, принимаемое за печать времени: подумать только, сколько людей погружали в него свои глаза в поисках собственного "Я" и ушедшей молодости. Это было удивительное и доброе зеркало. В его темной и спокойной воде разглаживались морщины, стирались следы усталости и забот. Отраженное лицо обретало характер несколько фантастический - совершенного спокойствия и уверенности. Зеркальное стекло отбрасывало смутную тень, обрамленную золотисто-серебряной линией. Сколько раз Каннингем и Агнес Сэмпсон - его возлюбленная, - обнявшись, смотрели в это зеркало, которому он был склонен приписывать магическую власть! Зеркало тогда стояло у кровати в "испанской" комнате одного частного отеля, где они с неизменной верностью встречались много лет. Злой рок разбил эту счастливую связь. Вдали от него два месяца тому назад Агнес Сэмпсон вместе с нелюбимым своим мужем погибла в автомобильной катастрофе. После страшного известия Каннингем совсем сник, покорившись судьбе, - он не мог заняться решительно ничем, разъедающее безразличие растворяло любое побуждение, он жил словно на ощупь, словно с трудом перемещаясь в стекловидном пространстве среди острых подводных камней одиночества. Недели и месяцы понадобились для того, чтобы обрести не столько интерес к жизни, сколько слабую возможность вообще замечать происходящее. И когда истощилась пьяная горечь тоски, он легко поддался субтильному и опасному очарованию воспоминаний. Он постоянно думал об Агнес, о нежности ее руки или бедра, о бледной и волнистой ослепительности живота. Чувственные воспоминания рождали иллюзорный климат ее присутствия: теплое, ласкающее молчание любви, сладостное рассеивание удовлетворенного желания, согласное и улыбчивое выплывание из глубины наслаждения. Он также вспоминал хороший аппетит Агнес, ее здравое и вместе с тем ироническое отношение к денежным проблемам, ее трогательную открытость, сентиментальность. Она любила все и понимала все. Эта работа активного воспоминания отличалась некоторой стерильностью. Надо было оживить и наполнить ускользающую мысль эманацией осязаемой вещи, и здесь впервые перед его внутренним взором предстало большое зеркало - трагическое или магическое... он не мог сказать, - где он в последнюю встречу созерцал ее обнаженное тело... Он тогда стоял сбоку и позади нее и, как он вспоминал сейчас, его поразила мерцающая глубокая перспектива отраженной комнаты и странный эффект свободной, переливчатой прозрачности тела Агнес в смутной, темнеющей поверхности, слегка искаженной незаметным дефектом амальгамы. Эта картина преследовала его исступленно и навязчиво - последние минуты последней встречи сконцентрировали столько счастливых дней, месяцев и лет, что он ощутил страстную необходимость еще раз увидеть зеркало, напоить хищную иллюзию воспоминания живым магнетизмом действительного предмета. Он вернулся в памятный отель, попросил у хозяйки разрешения побыть в "испанской" комнате и провел в размышлениях два томительных часа. Затем велел принести бутылку шампанского, два бокала и даже попросил служанку разобрать постель. После нескольких сеансов такого рода он упросил хозяйку уступить ему зеркало. Хозяйка сначала колебалась, поскольку зеркало было удачной находкой ее поставщика. Она боялась обидеть его и не хотела нарушать интерьера. Но эта женщина отличалась добротой и к тому же недурно разбиралась в капризах мужского сердца. Она получила очень приличные деньги и дала Каннингему адрес своего агента по перевозке мебели. Они расстались друзьями, и она даже пригласила его заходить при случае. * * * Джон Каннингем сидел в своей комнате и смотрел в зеркало. Уже много дней с наступлением вечера он погружался в это созерцание. Он старался ни о чем не думать, ни на что не отвлекаться и с течением времени отдался ленивой волне безвременья и бездействия. И тогда его раскрытое податливое сознание освободило вереницы бессвязных мыслей, облака образов любопытных и гротескных. Неясный этот поток вспыхивал иногда лихорадочным всплеском. Размытые линии сходились в силуэты, обретали иллюзию веса и объема, воплощались в персонажи, в основном безобразные и угрожающие, как будто его мысли, поначалу весьма неопределенные, несли в себе способность к формообразованию и даже стремление к образной выразительности. Таким приблизительно путем, как известно, детские страхи, уязвленное самолюбие, ложные амбиции принимают образы бесстыдных гримасничающих старух, тощих собак, свиней с распухшими сосцами... Постепенно образ Агнес Сэмпсон, который он хотел воссоздать, подменили назойливые, угнетающие, бурлескные антропоидные звери - так, вероятно, обозначились границы потустороннего, так, вероятно, потустороннее отпугивает любопытствующих пришельцев. Однажды, правда, ему показалось, что далеко в зеркале, в глубине сводчатого пространства, напоминающего капеллу, возникли фигуры менее отвратительные, менее угрожающие. * * * Их было три. Женщины - судя по живым и беспокойным колебаниям груди. Эти женщины силились освободиться от странных каменных одежд, словно бы вцементированных в пол. Они резко размахивали руками, но движения тем не менее получались медлительными и плавными, как будто женщины эти жили как водоросли в аквариумной воде. Потом они застывали словно манекены, головы у них исчезали, но зато в руках появлялись ножи - прямые и острые. Или еще - крупным планом на сей раз: по их щекам катились слезы и они стискивали зубами пряди собственных волос, которые, свисая изо рта, извивались, словно змеи... Потом капелла расширялась до размеров собора. Женщины мелькали далеко-далеко, где-то в аллее, ограниченной высокой стеной. Они бежали, неистово устремлялись навстречу друг другу. Но все искажалось, туманилось... Каннингем, однако, не терял надежды увидеть впоследствии нечто поинтересней бессодержательных фантазий. Он решил не торопить событий. Зеркало, как он считал, существенно облегчило ему познание непознаваемого. Лучше оставить все идти своим чередом, нежели очаровываться и безвольно отдаваться видениям мимолетным и гипнотическим. * * * Агнес Сэмпсон явилась в первый раз в пятницу вечером. Каннингем читал, лежа в кровати. Раздался сухой, короткий треск - наступила темнота: что-то случилось с лампочкой. Он поднялся и, машинально повернув голову к зеркалу, увидел в бездонной его глубине смутное световое пятно, которое медленно приближалось к пограничной амальгамированной поверхности. Его дыхание прервалось, стук сердца участился, проступил холодный пот, и волосы будто зашевелились. Он понял, что на этот раз произойдет нечто более серьезное, возможно, решающее в его судьбе. Лицо Агнес проступило сначала неясно, словно бы взволнованное зыбью зеркальной воды, потом все четче и наконец изумительно отчетливо. Он видел его как на экране и даже совсем задержал дыхание, боясь исказить таинственный, ошеломительный образ, пришедший из глубин неведомого мира. Постепенно прорисовались контуры тела, и вдруг обнаженная Агнес предстала перед ним безукоризненно реально. Такой он видел ее в последнюю встречу незадолго до смерти. Он смотрел на нее, спокойную и улыбающуюся. Когда он увидел, как она знакомым жестом подняла руки к затылку и поправила прическу, давно забытая нежность судорогой прошла по его лицу и он заплакал. Он всегда знал ее такой, всегда любил такой. Сложив руки словно для молитвы, он раскрыл губы, хотел что-то сказать, но сумел только прошептать: - Ты! Ты... И действительно, ведь глупо сказать ей "здравствуй" или спросить, как она поживает. Надо найти новый язык. Но слова не приходили, и в затуманенных слезами глазах образ терял чистоту линий. Из глубины зеркала Агнес приблизилась к самой границе, руки ее искали какую-нибудь брешь в гладкой поверхности, искали какой-либо путь преодоления невидимой преграды. Она забеспокоилась, застучала кулаком. В своем трогательном смятении она напоминала зверя, неожиданно попавшего в клетку. Он подошел вплотную, принялся ее успокаивать, ласкать ладонями лицо, грудь, живот; она улыбнулась наконец и протянула губы ради поцелуя, который мог означать все: восторг, ужас, неожиданность, надежду... Он обрел дар речи, и слова зазвучали сами собой. Он сказал, что после трагического расставания время словно остановилось для него, что он пытался утишить свою боль в суетливой и лихорадочной деятельности, что он превратился в раба своего непрерывного страдания. Но отныне все, все должно измениться... Казалось, она понимала, сочувствовала ему, хотела помочь. Она вдруг сосредоточилась и закрыла глаза. В это мгновение он испугался, что больше ее не увидит, поскольку она не видит его. Постучал по зеркалу согнутым указательным пальцем, потом ключом. Но веки Агнес даже не дрогнули. Настольная лампа неожиданно зажглась, и сцена прекратилась. В зеркале отражался только растерянный Каннингем. Однако он тем не менее испытывал определенное удовлетворение и вполне серьезно надеялся на новые встречи. Он уже чувствовал конкретную связь с потусторонним. При этом ему ни разу не пришло в голову, что странное, нематериальное присутствие, спровоцированное, возможно, гибельным магнетизмом разлуки, - только фантом его воображения. Он был уверен в противном. Он был уверен, что Агнес появится непременно и неотвратимо. И - кто знает? - вдруг ей удастся преодолеть незримую границу, пусть это потребует каких угодно жертв с его стороны. И тогда, что тогда? Немыслимый, неслыханный компромисс между жизнью и смертью. * * * Теперь Агнес являлась ему постоянно. Если он непонятным образом сумел вызвать ее, она не менее загадочным образом смогла сохранить эту связь и завоевать в неведомом пространстве, присущем ей отныне, имитацию свободы или обещание свободы. Ритуал этих встреч оставался неизменным. Он по одну сторону зеркала, она по другую... Тщетные попытки соединения, разговоры жестами, странная и печальная мнемоника жестов... И некоторое удовольствие, схематичное наслаждение от этой стерильной игры. Однажды вечером голос Агнес, - чуть измененного тембра, но узнаваемый, - пробил роковую преграду, и он, потрясенный, услышал следующее: - Я бессильна, я ничего не могу сделать. Иди ко мне. Больше ждать нечего... В ушах зазвенело, зашумело, словно огромная волна небытия тяжко ударила в пределы доступного его восприятию мира. Неужели мертвая Агнес оставила в нем нечто, принадлежащее только ей, повелительно требующее соединения, возвращения? И хотя обнаженное тело Агнес властно притягивало его, он еще сохранил способность рассуждать. Он еще и еще раз спрашивал себя, возможно ли, позволительно ли, повинуясь страстному желанию, своей волей раскрыть дверь таинственной вселенной, откуда нет возврата? Он спрашивал себя об Агнес, о сущности их отношений. Не обманывался ли он в ней, как столько раз обманывался в других людях? Он ведь любил своих детей - и что же? Сколько раз он натыкался на расчетливость, недоверие, всепоглощающий эгоизм. Хотя все это не так просто. Можно ли вообще кого-либо в чем-либо упрекать - ведь характеры постоянно деформируются, реформируются, находятся в процессе непрерывной жизненной креации. Да и что значит жалкое понимание другого человека, основанное на собственной ограниченности? В чем он может упрекнуть Агнес? Главное в жизни - решительность и доброта. Тело Агнес надвинулось, заполнило зеркальную поверхность. Агнес опрокинулась на спину, раскинув ноги, - ее темная сокровенная эллиптическая орбита разрасталась, приближаясь к глазам потрясенного Каннингема, расползаясь до размеров грота или почти мифического морского чудовища. Как быть? Броситься туда и погибнуть? Никогда в прошлом он не предполагал за своей возлюбленной тенденции агрессивной и вампирической. И сейчас он отказывался воспринимать это как холодную провокацию внешне знакомого, но, быть может, уже неведомого существа. Нет! Безбрежная любовь, используя любые формы соблазна, даже самые конкретные, самые откровенные, побуждает его отбросить сомнение и переступить черту. Он услышал рокот далекого прибоя. Волны разбивались о воображаемые скалы и пульсировали в его висках. В нарастающем шипении, шуме, грохоте волн поверхность зеркала объял мерцающий розовый рот, подобный разверстой раковине, и там появилась Агнес, протягивающая руки в мольбе; потом... Агнес снова опрокинулась, снова бесстыдно раскинула ноги, пропала, снова выросла из собственного средоточия, и так без конца... У Каннингема кружилась голова, он зашатался как пьяный, принялся ощупывать раму: пальцы скользнули по зеркальному стеклу, и Каннингем без малейшего удивления почувствовал уступчивость, податливость стекла. Он шагнул, потом шагнул еще - на сей раз во влажную темноту грота. Он увидел в глубине светлую тень Агнес, побежал к ней, умоляя подождать... Он наткнулся на камень, переступил через яму, увидел перед собой тяжелую закрытую дверь и, обозленный, бросился вперед всем телом... * * * Он лежал на тротуаре тремя этажами ниже. Пятна Все это должно убедить нас в необычайной нашей хрупкости. Наша жизнь и смерть часто зависят от малейшего пустяка. Граф д'Оксенштирн (1754) Пустое времяпрепровождение? Может быть. Но все-таки игра странная и беспокойная, рождающая соревнование и даже азарт. Причудливые формы, сменяющиеся все быстрей и быстрей, вовлекают в страстную и непонятную... систему. В результате остается впечатление, что присутствуешь при каком-то магическом обряде и что все гораздо серьезней, нежели кажется на первый взгляд. И как так получилось, что после забавного обеда у Беттины гости разъехались, а мы остались? В мастерской хозяйки на большом столе для рисования мы - Беттина, Блонда и я - разложили множество листов белой бумаги и, с довольно заурядной ловкостью манипулируя флаконом китайской туши, принялись ронять густые черные бархатные капли. Мы складывали бумагу пополам, сильно прижимали ладонью, чтобы тушь хорошенько растеклась и разошлась, затем разворачивали и с наивной жадностью рассматривали предоставленные нам случаем замысловатые конфигурации. Конечно, это рождалось в пустяковой игре, но ведь, как известно, и культура обязана своим происхождением игре, и никто меня не убедит, что здесь не было элемента подлинной, практической магии. Несмотря на увлеченность нашим занятием, я чувствовал себя не очень комфортно. Возможно, меня слишком смущали чары Беттины, которая побудила меня играть в эту игру, возможно, меня удивляло старание Блонды, достойное лучшего применения. Блонда перепачкала пальцы и даже лоб, нетерпеливо убирая локоны, постоянно заслонявшие ей глаза. Или, скорей всего, мы слишком много выпили и алкоголь придавал жестам и улыбкам некоторую двусмысленность. Во всяком случае, между нами происходило что-то особенное, напоминающее тайный и молчаливый заговор. Я чувствовал, что Беттина, занимаясь ленивым и полуосознанным колдованием, желает подчинить волю Блонды и принудить Блонду к "покорности", - не очень-то понятно, зачем нужна такая покорность, но тем не менее ее хочется добиться любой ценой. Беттина ласкала шею нашей молодой приятельницы, погрузила кончики пальцев в ее пышные волосы и смотрела на меня иронически и торжествующе. Эти медленные поглаживания скорее напоминали магические пассы, нежели просто ласку: ощущалось в них некое злонамеренное действо, сентиментальное и чувственное одновременно, которое меня, безусловно, забавляло и, очевидно, нравилось Блонде, несмотря на ее подчеркнуто безразличную позу. Мы продолжали заниматься нашей игрой, и усеянные пятнами еще влажные листы бумаги были разбросаны повсюду - на полу, на кушетке, на стульях... На бумаге возникали силуэты странные и любопытные: жуки, скарабеи или медузы с длинными лапами или присосками, бабочки с поломанными, причудливо неравными крыльями, бесформенные монстры с белым кругом по центру, напоминающим зловещий глаз без зрачка, губки с резкими ребристыми краями, рваные полосы, похожие на неизвестные органы неизвестного тела, раковины зубчатого контура, бугорчатые мадрепоры, раздавленные панцири... В наших занятиях мы были совершенно свободны от каких-либо намерений, и - удивительное дело - пятна, сотворенные Блондой, разительно отличались от моих; серии наших "произведений", взятые по отдельности, также отличались друг от друга вполне определенной образной направленностью. Словно бы авторы этих свободных и хаотических композиций, вне всякого замысла и расчета, придавали им неосознанные, однако легко узнаваемые черты своей собственной личности. У Блонды получалось нечто острое, угловатое, агрессивное, шиловидное, какие-то насекомые, чьи лапки, усики и хоботки разбрасывались наподобие многочисленных лезвий перочинных швейцарских ножей. В моих пятнах, напротив, господствовало настроение тягостное и мрачное - они будто рождались под знаком сатанинской звезды, что немало удивляло и даже пугало меня. - Опять ваши черти, - фыркнула Блонда, посмотрев на несколько новых моих произведений. Беттина продолжала вкрадчиво и с нажимом гладить ее шевелюру, дабы успокоить воображаемые опасения, а я все удивлялся, как при этом нервном напряженном контакте не вспыхивают электрические разряды. Но ситуация в конце концов утомила меня. Я откинулся в кресле с последним стаканом виски и, полузакрыв глаза, ждал окончания немого диалога между этими женщинами. * * * Меня пробудил рассветный холод. Лампа еще горела на столе, хотя было совсем светло. Блонда отсутствовала. Меня попросту оставили спать в кресле. Я сначала не заметил Беттины, но, когда увидел, сознание возвратилось мгновенно, словно в лицо плеснули холодной водой. Беттина лежала на полу в нескольких шагах от меня, и я сразу понял, что это более чем серьезно. Первое, что бросилось в глаза, - угловатый контур ужасной багровой раны. Горло было взрезано наискось и глубоко. Несмотря на очевидную смертельность подобной раны, я пытался вызнать хоть какие-то признаки жизни - бесполезно, разумеется. Беттина распростерлась совершенно недвижная в своем элегантном голубом платье. То, что я отчаянно тряс за плечи, целовал, это уже не называлось Беттиной. Я оставался на коленях подле трупа, удрученный очевидностью, теряясь в предположениях касательно обстоятельств драмы, недоумевая, куда делась Блонда, которая, вероятно, могла что-нибудь знать... как вдруг заметил странную линию, тянущуюся от тела, отмеченную каплями крови. Она шла в противоположный темный угол комнаты и терялась у плинтуса, расплываясь там в пятно, несколько аналогичное пятнам, оставленным ночью на бумаге. Это пятно имело приблизительную форму большого краба и - как я с ужасом констатировал - его объем. От этого отвратительного гада расходились мясистые отростки, отдаленно похожие на клешни и хоботок, а его консистенция напоминала пластиковый пакетик, наполненный жидким мылом. С одного бока этого с позволения сказать "пакетика" или "подушечки" пульсировал какой-то пузырь - из него сочилась тоненькая красная струйка. Несомненно, в жуткой эластичной твари билась, содрогалась, раздувалась жизнь. Несомненно также, что мне вряд ли удалось бы раздавить эту гадость ногой. Убить "краба" представлялось совершенно необходимым, поскольку исходившая от него злотворная эманация доводила меня чуть не до приступа омерзительной дрожи, более того: я с ужасом заметил, что эта осклизлая гибкая биоформа контуром своим весьма точно совпадала с контуром раны на горле Беттины. Преисполненный неопределенным страхом и желанием отомстить, я осмотрелся в поисках какого-нибудь оружия и увидел на камине длинный нож для разрезания бумаги - его тонкое серебристое лезвие вдруг блеснуло в моих глазах магической красотой ритуала. Я схватил нож и сильно, чтобы острие не соскользнуло с подрагивающей эластичной кожи, пригвоздил "краба" к половице. Пульсирующая мясистая объемность исчезла, и на полу застыла только форма, банальное пятно. Свершив справедливое возмездие, я почувствовал некоторое удовлетворение и снова подошел к Беттине - увы, для нее уже никто не мог сделать ничего. Я склонился над прекрасным лицом и провел пальцем по гладкому лбу, поражаясь, что ужасная смерть нисколько не исказила общего выражения таинственной умиротворенности. Потом прошел в холл и позвонил в полицию. Выпил в кухне стакан холодной воды, вернулся в мастерскую. И там... там меня поджидал удар судьбы... В углу комнаты, где несколько минут назад издохло омерзительное существо, "краб", кошмарная, раздутая от крови тварь, и где осталось неровное красное пятно... лежала Блонда с раскинутыми руками, разметанными волосами и навеки неподвижными глазами. По ее легкой светлой блузке, на левой стороне груди, расплылся черный контур проклятого пятна, и в центре этого пятна торчала рукоятка ножа: острие пробило тело насквозь, пригвоздило Блонду... На улице завыли сирены. Я бросился встречать полицию. Мысль об отпечатках пальцев даже в голову не пришла... Аманда, почему? Я люблю только то, что потерял, желаю только невозможного. Жозе Кабанис Я ждал самого худшего. Черт бы побрал мою привычку глотать наживку, не подумав! Нет ничего опасней читательницы, "буквально очарованной вашими произведениями", увлеченной фантастикой и оккультизмом, располагающей досугом и готовой встретиться с вами по случаю вашего ближайшего приезда в Париж. И все это на сиреневой надушенной бумаге с номером телефона. И эти резкие духи... этот "Жасмин"... Я имел неосторожность ответить на письмо, хотя даже имя моей корреспондентки могло бы навести на некоторые сомнения: Аманда де К.... Я написал, что приеду в Париж через три дня и буду счастлив встретиться с ней в холле "Гранд-отеля" в половине девятого вечера, если таковой час ее устроит. Я, конечно, надеялся, что моя корреспондентка не сможет явиться. Увы. Когда я привел себя в порядок после вояжа и спустился в холл, там царило необычное оживление. Что это? Приезд знаменитого актера, демонстрация мод? Или поймали на месте преступления гостиничного вора? Нет. Все взгляды были обращены на молодую, белокурую, очень красивую женщину в экстравагантном черном плаще, подбитом голубым бархатом. Она двигалась медленно и уверенно, ее приоткрытый тяжелый плащ обнаруживал длинное темное платье, гибкие складки коего доходили до щиколоток. В ее походке выражалось горделивое спокойствие, чуть-чуть, возможно, нарушенное любопытствующими взглядами. Портье подошел ко мне с видом скромного всепонимания. - Эта дама спрашивает вас. - Какая дама? Она. Действительно, она держалась словно королева красоты, спустившаяся с колесницы, усыпанной цветами, словно фея Маб, словно фрейлина из свиты Марии-Антуанетты. Я приблизился к центру всеобщего внимания и назвал себя. Она протянула руку для поцелуя: - Добрый вечер. Я просто счастлива вас видеть. Она произнесла эти слова, но я не очень-то поверил. Слишком красива, слишком молода - для меня, во всяком случае. По-моему, я был похож на сомнительного импресарио, который собирается предложить свои услуги начинающей звезде. Терпеть не могу ситуаций, где пожилой человек рискует показаться смешным. Я постарался выбрать самый подходящий тон: - Вы производите впечатление девицы простой и разумной. Однако, если ваше пенье соответствует вашему оперенью... - Оставьте мое оперенье! Это банальный символ моего перманентного протеста. Мне кажется, будущее сегодня не может увлекать. Только прошлое притягательно. Галактики оставляют меня равнодушной. Поговорим лучше о Трианоне, об испанских садах... Мы покинули отель, и я повел новую знакомую ужинать, вполне очарованный ее словами и немного смущенный оригинальностью ее одежды. На тротуаре было совсем не просто идти рядом, так как ее длинное платье и широкий плащ почти касались земли, упругие, тяжелые складки при каждом шаге порывались обвиться вокруг моей ноги, вынуждая меня к весьма нелепым гимнастическим вывертам. Она увлекла меня в какой-то маленький ресторан, где мы совсем не бросались в глаза, поскольку нас окружали персонажи, принадлежащие, казалось, к любому времени и любой расе. Мы нашли весьма комфортабельный утолок, заказали омара, устриц, еще что-то в таком же роде и принялись очень дружески беседовать. Аманда высказала мнение, что оккультный мир не всегда был спрятан от людей. Он просто вышел за пределы их зрения. Аманда с пафосом излагала приблизительно следующее: - В давние времена все было известно, зримо, ощутимо, доступно всем. Но все это было слишком масштабно, триумфально, ослепительно и, если можно так выразиться, стеснительно. Тогда глаза людей закрылись - не в смысле сомкнутых век, а затуманились, понимаете? Истинная реальность постепенно окуталась тьмой и стала оккультной. Только некоторые - самые тонкие, самые рецептивные - не уставали подозревать ее латентное бытие, и понемногу она раскрылась их бдительному разуму, и шаг за шагом они проникли в таинственные гроты утерянного знания... Я слушал ее с удовольствием. Моя прекрасная визави говорила увлеченно и при том ела с хорошим аппетитом. Она рассуждала убедительно и хотела, чтобы ее не переставали убеждать. Я, разумеется, спросил, не из числа ли она этих "некоторых"? - Я жаждала этого, надеялась, что однажды... Но вы ведь из их числа, не так ли? Вот почему я так хотела с вами познакомиться. Вот почему я говорю с вами откровенно. Она осторожно выжала немного лимонного сока на устрицы и осторожно прикрыла веки, что придало трогательное выражение ее еще несколько детским чертам. Потом резко вскинула глаза. - Уже более года я пытаюсь найти нечто за пределами так хорошо вам знакомой фантастики. Посвященные, алхимики, астрологи, искатели кельтской традиции, инвестигаторы астрала, люди, которые умеют раздваиваться, мастера психических проекций, поэты внутренних пространств - вот кто меня интересует. Она прикоснулась пальцами к моей руке и улыбнулась. - Теперь понимаете, как я ждала нашей встречи? Я чуть-чуть прикусил нижнюю губу, и она решила, что я вполне разделяю ее увлеченность. - Подобные вещи давно перестали быть прерогативой восторженных старых дев. Люди более молодые, в возрасте от тридцати до пятидесяти, серьезно исследуют эти проблемы. Это гарантия добровольного, заинтересованного поиска. Мы помолчали минуту-другую, пока нам меняли тарелки и ставили на стол жареную рыбу. Аманда с явным удовольствием съела несколько кусочков и продолжала: - Я провела два долгих вечера с Жаком Бержье. Мне удалось встретить Солу Рофокаль, о которой упоминает Шарру в одной из своих книг, - она много лет занималась кельтским эзотеризмом и трактовкой рунических криптограмм. Наконец, я вошла в контакт с одним тайным обществом, члены которого настойчиво изучали йогу и тантризм. Эти люди, не довольствуясь книжным знанием, экспериментировали с риском для жизни, путешествовали в поисках драгоценных сведений. Там не может не быть великой авантюры. Она сидела нахмурившись, глядя в тарелку. Потом вскинула голову характерным жестом. - Признаюсь, я человек заангажированный. Когда мне удается уехать из Парижа, я ищу старые зловещие развалины, странные пейзажи, заброшенные замки, кладбища, ночное одиночество голых равнин. Я люблю по ночам гулять в так называемых "нечистых местах": одеваюсь в платье восемнадцатого века и забавляюсь испугом случайных путников. Кстати говоря, вы ведь сами слегка вздрогнули, увидев меня. Нет-нет, не отрицайте. Но успокойтесь, я вовсе не исчадие ада. - Не знаю. Не могу утверждать с уверенностью. Жизнь вообще гораздо опасней, нежели принято думать. Подошло время десерта. Словно маленькая девочка, она спросила мороженого. Я с любопытством наблюдал, как ее губы сладострастно раскрылись и кончик розового язычка принялся деликатно знакомиться с кремом. Аманда с важным видом изрекла: - Я уже бардесса, теперь мне надо пройти стадию оватессы, и, возможно, я стану друидессой. Я уже знаю довольно много секретов, рожденных сиянием, эманирующим от явленного Адаму имени Бога. - Расскажите мне о знаке JOV. Я нарисовал буквы на салфетке, поместив J чуть выше остальных. - Пожалуйста. JOV - одно из главных священных имен. Это еврейский Ягве, Иов - патер (Юпитер). J есть любовь, О - знание, V - истина. Это корень кельтского алфавита, дарованный великаном Инигеном... Что-то возникло между нами. Мы словно поплыли по одной реке. Мне показалось, что единая волна соединила нас и что я могу теперь явиться не только магом, но и мужчиной. Я предложил Аманде зайти в мой отель, где мы смогли бы еще немного поболтать. Она сочла приглашение совершенно естественным, и мы тотчас вышли на ночную улицу. Она взяла меня под руку и согласовала свой шаг на такой манер, что изобилие ее одежды стесняло меня куда менее, чем я предполагал. Мы дефилировали как влюбленные, так мне казалось по крайней мере. Луна поднялась высоко над зданием Оперы, и края мрачных облаков мерцали серебристо-зеленоватыми бликами. - В последнее полнолуние, - рассказывала Аманда, - я провела ночь в руинах замка Рюэйля. Я танцевала павану... - В костюме эпохи, - улыбнулся я. Она недовольно сморщила нос. - Это было при свете мятежного, прямо-таки дьяволического пламени. Мы ждали, когда взойдет солнце и убьет вкрадчивые, нежные ночные тени, и беседовали о преходящей красоте вещей. Между тем мы вошли в отель, поднялись в мою комнату и удобно уселись в кресла. Я достал из холодильника полбутылки шампанского, и мы выпили за нашу дружбу. - Той ночью меня сопровождали несколько друзей, умных и чутких. Мы постарались ничем не нарушать сонной, тревожной, дивной атмосферы, тягостного шарма старинной залы. Мы кормили огромный камин, развороченный, словно адская пасть, сучьями и обломками гнилых балок. Я познакомилась там с одним молодым человеком, белокурым и мертвенно-бледным, - его губы отливали алебастром, а глаза как будто фосфоресцировали. Он двигался медленно и экстатически. Помнится, я воображала вас в этом возрасте... Чудесно. Я встал и слегка провел ладонью по волосам и щеке Аманды. Потом взял ее пальцы и заставил медленно подняться. Приблизил губы к нежной округлой щеке. Ее оживленный взгляд вдруг погас, зеленые глаза увлажнились, отдалились, затуманились, перестали быть глазами, превратились в двойную бездонную пропасть. Я не говорил ни слова. Момент был странный и беспокойный. Мои руки блуждали по ее плечам, спустились к бедрам. Она не противилась, только дышала быстрей обычного. Ее тело смягчилось, подалось вперед, казалось вот-вот готовое перейти границу отчуждения. Я обнял ее, но, прижимая к себе, вдруг ощутил едва заметную напряженность. Этого вполне хватило, чтобы спуститься на землю. Аманда деликатно отстранилась, и на сей раз не противился я. Она извинилась очень мило и состроила забавную гримаску. - Наверное, не стоит меня хотеть. Я беспрерывно кидаюсь от желания всего к желанию отказаться от всего. Она посмотрела на свое запястье, и по ее мимике я понял, что время позднее. Я протянул стакан - она выпила деловито и спокойно. Когда я подавал плащ, мне почему-то показалось, что воротник немного запылен. Она быстро и дружески поцеловала меня в губы. В лифте взяла мою руку в свои, крепко сжала, как бы прося, чтобы я не очень сердился, и прошептала: - Так будет лучше, уверяю вас. Я тоже так думал, более того, ругал себя за дурацкое поведение. - Не сердитесь, дорогая бардесса. Скажите-ка лучше, когда мы увидимся? Моя интонация не блистала увлеченностью, я спросил скорее из вежливости. - Это зависит от вас. В ее голосе звучала мягкая неопределенность, возможно, печаль. Мы спустились в холл. Портье бегло взглянул на меня. Я тотчас принял вид мужчины уверенного и удовлетворенного. Увы. Бедное тщеславие никогда не теряет свои права. Аманда быстро оставила меня. Подъехало такси, вышли пассажиры, принялись вынимать багаж. Она махнула рукой шоферу, который закрывал багажник, кивнула мне на прощанье "спасибо за милый вечер" и порывисто исчезла в колыхании плаща, великолепного, словно крылья редкой бабочки. На следующий день случился странный телефонный звонок. Вот его содержание - драматическое и простое: - Моя дочь, месье, должна была встретиться с вами вчера вечером в вашем отеле. Но она заболела и потому попросила извиниться за нее. Она просила так настойчиво... пришлось вас побеспокоить, несмотря на скорбные часы, которые мы переживаем... Голос, очень ровный и вежливый, вдруг прервался. Потом я услышал слова, произнесенные хрипло и отрывисто: - ...моя дочь умерла вчера вечером, месье... Мутация А вы не могли бы предложить мне лакриц... как это принято в Китае? Жорж Фуре Он закончил свой туалет. Дела обстояли неплохо. Побриться и не порезаться - достижение! Он с удовольствием побрызгал лосьоном щеки и шею, надел зелено-золотой, в крупных цветах, халат и спустился в столовую, где его ждала жена к первому завтраку. Он посмотрел на нее. Одного взгляда было достаточно - его мимолетное воодушевление испарилось. Он сделал несколько шагов и сел за стол уже в дурном настроении. Равнодушно налил кофе в большую фаянсовую чашку цвета охры - когда-то самую любимую свою чашку. После этой операции он ощутил крайнее утомление. Тягостная атмосфера, омрачающая его жизнь после стольких лет, растворила способность к сопротивлению. Он словно бы уменьшался день ото дня. С трудом съел кусочек хлеба с маслом и брезгливо отодвинул смородиновый конфитюр. Покинутый, раздавленный, усталый реагировать на что-либо. Раздался безразлично-враждебный голос жены: "А варенье?" Он не ответил - с трудом поднялся, с трудом передвигая ноги, добрался до своей комнаты. За окном было сухо и холодно. На рассвете прошел снег. Рождество. Сад застыл в безветрии под морозным небом. Хорошо бы прогуляться в такую бодрящую сухую погоду. Если приложить определенное усилие, можно одеться. Усилие. Откуда взять силы? Что-то поломалось в нем. Ничто не могло изменить его настроения. Он повел плечами, помог рукой - и зелено-золотой халат скользнул на пол. Оставил его на полу и лег в постель без малейшего удовольствия. Мыслей никаких. Сердце. Какое оно все-таки громоздкое. Господи, почти физическая боль. Поискал пульс на левом запястье, потом на правом... и не нашел. Положил руку на грудь. Сердце не билось. Попытался растереть грудь - бесполезно. Надвинулся страх, угрюмый и надоедливый. Резко открылась дверь, мрачная жена пересекла комнату и что-то взяла в шкафу. Она была одета для выхода. Произнесла бы хоть слово. Пусть даже она. Нет, она упорно молчала - таким манером любила третировать его. Вышла, даже не глядя. На подоконнике в глиняном горшке произрастал розовый гиацинт на гибком нежно-зеленом вытянутом стебле. Лежа в кровати, он смотрел на цветок, рвущийся в голубое небо, врезающийся в синеву. Скупой энергичной обнаженностью это напоминало натюрморт старинного мастера. Или, напротив, сюрреалиста. Хлопнула дверь на улицу. Жена ушла. Один. Хотелось плакать, чтобы отвлечься от тягучего всесильного угнетения. Он чувствовал себя то маленьким мальчиком, то невероятно старым человеком. Существо, сведенное к минимуму, не способное размышлять, не способное действовать из внутренних побуждений. В левом ухе гудело, и этот шум секундами принимал устрашающие пропорции, заставляя сотрясаться весь дом. Откуда-то сверху, из бесконечного неба, четыре черные птицы стремительно летели на него, но перед самым окном круто взмыли вверх и пропали. Сердце дало о себе знать. Тут же закололо в спине. Ясно, что сердце ни к черту. Он сел в кровати, чтобы легче стало дышать. За окном теперь появились подстриженные ивы, неподвижные, как черные часовые, в ледяной прозрачности зимнего утра. Доживет ли, увидит ли хохот узких серебристых листьев? Весна была еще далеко, а плечи давило невыносимо. Хорошо бы заснуть и не проснуться. Так вот одиноко умереть и представить жене по возвращении зрелище этой нелепой смерти. Пусть берет свою долю ответственности. Так как все мы, в той или иной мере, ответственны за смерть других. Он вытянулся в кровати, натянул одеяло до подбородка и принял позу мертвеца. Никогда еще жизнь не казалась более дикой, более идиотической. Что останется от него, от плодов его творческой работы, когда он перестанет жить? Кто задумается о нем, кто процитирует его, кто вспомнит его имя, лицо, тембр его голоса? И какой абсурд - сражаться за интересы родственников, а не за свои собственные! Сколько драгоценных лет потеряно безвозвратно! Он понимал принципиальную мелочность подобного отчаяния. Но ведь он так долго барахтался в сетях гнусного ежедневного рабства! Он попытался вспомнить какие-то часы успеха или удовольствия. Он был когда-то другим человеком, но ведь так и не смог преодолеть тягостное превосходство этой женщины - его жены, которая в конце концов сломала его. Перед ним замерцали очертания лиц любимых когда-то людей: некоторые он помнил с детства, некоторые, как ему казалось, забыл. Но ни одной улыбки. Во всех глазах, на всех губах выражение строгости или сурового неодобрения, слишком знакомое выражение. Все улыбки угасали, все черты сходились в маску его жены. Господи, она вонзилась даже в глубину его воспоминаний. Все эти существа, которых он любил, смотрели на него без нежности и снисхождения, с таким видом, словно знали о нем куда больше, чем он сам. Ах! Пронзительный холод молчания, более жестокий, нежели откровенная ярость. Всю жизнь его только травили, судили, наказывали как мальчишку в школе. Бежать от проклятой судьбы, начать жизнь снова, поджечь дом... Резкая боль в голове и во всем теле. Его сдавливают, он будто сокращается, съеживается... Его словно бы вколачивают в маленькую узкую формочку - кости трещат, мышцы рвутся, нервы пенятся в прибое крови... Открылась дверь. Его жена вошла стремительно, бросила перчатки на стол, недоверчиво огляделась и закричала: - Эдвард! Подошла к кровати и остановилась в полнейшем изумлении, увидев бледного маленького мальчика с брезгливым и угрюмым выражением лица. - Что ты там делаешь? Кто ты такой? Поднимайся, негодяй! - Она сорвала с ребенка одеяло. - Но это его пижама, клянусь. Что же это такое? Эдвард! Эдвард, где ты? * * * Мальчик ощерился и натянул одеяло на голову. Крыса Кавар Кто же любит свои разоблаченные секреты? Анри Мишо "Я слышу музыку", - подумал Кавар. На самом деле он слышал воображаемую музыку, что рождалась где-то в глубине его существа. Старый человек сидел у порога своего дома. Его маленькое сухое личико оживляли глаза - черные, беспокойные, очень подвижные. Перед тем как сделать шаг, нагнуться или достать какой-нибудь предмет, он опасливо вертел головой и внимательно осматривался, напоминая грызуна, собирающегося вылезти из норы. Отсюда его прозвище - Крыса. Сейчас он сидел на маленьком стульчике, всматриваясь в землю, зажав ладони в коленях, напряженно вслушиваясь, хотя ничего слышно не было. Перед ним вздымалась старая кирпичная стена. Задняя, глухая стена кожевенной мастерской. Скучная, безрадостная, тоскливая. Но, созерцая ее, Кавар находил, однако, определенное удовольствие. Ни единого окошка не было в этой стене, и цемент выветрился так, что в кирпичах зияли черные щели. И все же мрачная, разъеденная непогодой стена таила для Кавара много любопытного. При небольшом взлете воображения можно было увидеть силуэты гор и деревьев, фантастические профили неведомых растений. Стоило прищурить глаза, и на безобразной, выщербленной известковой коросте по прихоти созерцателя возникал крылатый лев или ведьма, фигура повешенного или устрашающий, усеянный шипами кактус... Столько силуэтов, возбуждающих страх или приятное спокойствие. Он любил так сидеть подолгу: пережевывал корку хлеба, сосал конфету или просто грыз бечевку. - Добрый день, Кавар, - произнес кто-то за спиной. Крыса Кавар подпрыгнул, замотал головой, торопливо приподнялся: - Да, да, добрый день... Перед ним стоял домохозяин Кирхенбаум - важный и угрюмый господин. Кавар его до крайности боялся. Кирхенбаум подозрительно нахмурился: - Развлекаетесь, как я смотрю. - Отдыхаю, с вашего позволения, - ответствовал Кавар. - Мне казалось, я слышу музыку, представляете? Кирхенбаум пожал плечами: - Музыку? Кто может играть в такой час? Вы бы лучше починили мои часы, Кавар, они что-то здорово стали отставать за день. Кавар осторожно огляделся: - Я подумаю. Обещаю вам подумать. - Потом жалко и беспокойно заулыбался. - Стоит ли чинить эти старые часы, господин Кирхенбаум? Это неблагодарная и тяжелая работа. Кирхенбаум не удостоил его ответом. Он удалился, приволакивая больную ногу, безразличный к безмолвному осуждению за спиной. Кавар занимался починкой часов. По-настоящему его звали Кирилл Каварналев, но для всех он был Кавар или Крыса Кавар. Он относился к этому довольно безразлично, по крайней мере до последнего времени. Ибо в последние месяцы здоровье его ухудшилось. Бедняга имел свои маленькие причуды, как и все старики, однако с недавних пор занудство стало его преобладающим качеством. Он блуждал с отсутствующим видом, погружался в скучные сновидения наяву, удивлялся всякой мелочи, будто упал с облаков. Его так и одолевали пресные воспоминания юности, которые, разумеется, не интересовали решительно никого. Если кто-нибудь рисковал начать с ним беседу, то вынужден был выслушивать бесконечные комментарии касательно великолепия всех вещей в далеком прошлом, на его несчастной родине. - В мое время вилы делали как надо... А уж гусей откармливали - надо было видеть... А какие игрушки делали... А какую упряжь... А овощной суп... И, несмотря на уважение к его почтенному возрасту, хотелось хорошенько стукнуть его по голове. Он был искусным мастером и, впрочем, оным оставался. Однако его подлинным увлечением, особенно в молодые годы, было искусство выделки замков, что ни в коем случае нельзя приравнивать к вульгарному слесарному делу. О, ничего общего с нынешними пустяковыми замочками, что открываются плоским ключиком с простенькой нарезкой или откровенно сбиваются ударом кулака. Нет. Настоящие, умные, интеллигентные замки, непременно с клеймом мастера. Кавар конструировал замки всех систем. Замки со сложным секретом, с гарантией от взлома, висячие замки с потайной сиреной, с массой разных технических головоломок, которые заставляли бледнеть от зависти дипломированных инженеров. Все это, разумеется, в прошлом. В нынешнее время все просто. Люди стали бедны. К чему замысловатые замки, шкатулки? Что они будут там хранить? Теперь они думают только о своем желудке, более ни о чем. Эпоха богатства миновала. При отсутствии клиентуры Кавару пришлось искать другое занятие. Изобретательный и ловкий, он быстро стал хорошим часовщиком. Правда, часовщиком неверующим, равнодушным. Часовые механизмы и маятники, откровенно говоря, глупые прирученные звери. Как белки в колесе, они крутятся вечно, бессмысленно, надоедливо. Никакой фантазии. Разве умеют часы, к примеру, выбить глаз? То ли дело замок с тайной беспощадной пружиной! Или шкатулка с миниатюрным пистолетом! Великий Боже, там искусство, там истинная механика! Теперь о шедевре даровитого человека. Кукла-тирлир, кукла-копилка. Музыкальная, само собой. Сконструированная много лет назад. Лицо фарфоровое, тело набито конским волосом, покрыто тонкой свиной кожей, сшито замечательно прочной ниткой. На спине - дверца из черненого серебра, которая открывает сложное механическое устройство. Крохотные шарниры из полированной меди, стальные цилиндрики с множеством шипов, перфорированные диски, латунные пластиночки... Сказка, да и только! Реальное маленькое чудо! Эта кукла-копилка представляла собой маленькую девочку, одетую в старинное платье из малинового бархата. На шее - желтое кружевное фишю, на прелестных ножках - туфельки на пуговках. Секрет заключался в следующем: надо опустить сто крупных монет - ни больше, ни меньше - в прорезь на животе, для чего необходимо задрать подол малинового платья. Получив сотую монету, тирлир должен был заиграть арию, сочиненную самим Каваром. Я сказал "должен был", так как эта ария никогда еще не звучала и старый чудак не любил плутовать с самим собой. Вопрос чести. Заведенный механизм молчал из-за отсутствия вожделенной сотни монет. Талантливый изобретатель, вечно нуждающийся в деньгах, несмотря на все усилия, так и не смог реализовать свою мечту: наполнить копилку и послушать арию... В странной сей амбиции скрывалась гордыня и скупость одновременно. Психоаналитик, возможно, расшифровал бы это как сенильную манифестацию либидо. Доколе же курьезной музыкальной кукле оставаться немой? Кавар ласкал ее, льстил ей, уговаривал немного подождать. Фетишизм? Очень вероятно. И, может быть, стиль жизни, цель жизни. И все же, еще злее проклиная скудость своих доходов, Кавар сумел почти на две трети наполнить секретный ящичек тир лира. Потребовались месяцы экономии, недоедания, отказа в самом необходимом. К сожалению, на ослепительной дороге свершения надежд воздвигались все новые и новые огорчительные препятствия. Надо заплатить доктору, купить новые очки, удовлетворить кредитора, который считался давно умершим... Разве бедному и старому спокойно живется? И самое страшное - у него был сын. Его крест, несчастье всей жизни. Этот здоровенный бездельник и прощелыга навещал папашу с двумя целями - явной и тайной: чтобы с ним поздороваться и чтобы его обокрасть. Украсть все равно что. Шарф. Сколько-нибудь денег. Кусок колбасы. Коробку сардин. Воровал он столь же легко и естественно, как дышал. До сих пор, к счастью, он не трогал куклы, поскольку не замечал ее присутствия. Крыса Кавар весьма часто мечтал его придушить. Но увы, он был слишком слаб, слишком истощен. К тому же, боязливый по натуре, он содрогался от предчувствия ударов. А сынок вполне был способен его избить. Пусть меня поймут правильно: Кавар не столько боялся очутиться оглушенным в углу, сколько неизбежности того, что у него вырвется ужасное проклятие, которое приплюсуется к бесчисленным угрозам в адрес сына. Известное дело: того, кто поднимет руку на отца своего, еще в этом мире настигнет неминуемая кара. И Кавар заранее переживал несчастье со своим сыном. В настоящий момент заботы не очень грызли его. Он весь ушел в созерцание силуэтов на стене кожевенной мастерской, и это, как обычно, доставляло ему тихую радость. Потом поднялся, с трудом выпрямился и осторожно вытянул ногу, как факир после долгих месяцев неподвижности. Здесь к нему подошел сияющий сосед Гертлер: - Моя дочь заболела. Серьезно заболела. Это был злобный старый плут с физиономией столетнего индейца. Он мечтал похоронить всю свою семью. Увы, попадаются такие целеустремленные старики! - Что вы имеете в виду? - спросил Кавар. - Желудок. Гертлер энергично ввинтился мизинцем в ухо, собираясь, видимо, довертеться до мозгов, вытащил и задумчиво поглядел на кончик ногтя. - Ее будут оперировать, - сообщил он упоительным тоном. - А медицинская операция может кончиться сами знаете как. Он выглядел так, словно выиграл в лотерею. Его цинизм ужаснул Кавара. Он поник головой, но предпочел ничего не отвечать. В этот момент с улицы донесся дикий гвалт. Ватага мальчишек ворвалась во двор. Ими предводительствовал отвратительный подросток с лицом убийцы. У него были круги под глазами и жестокая складка рта. Он поднял руку в знак неопределенного военного приветствия и завопил: - Он уже там! - Кто? - пробормотал Кавар. - Наверняка твой сын, - воскликнул довольный Гертлер. Только этого недоставало. Мальчишки заорали хором: - Он поднялся к тебе! Их предводитель, удовлетворенный своим сообщением, еще разочек издевательски помахал рукой и увлек всю стайку за собой. - Бандит, - простонал Кавар. Он заторопился на слабых своих ногах, уверенный, что не успеет помешать новому преступлению. Гертлер с восторгом смотрел ему вслед. Отличный выдался денек! Он потер руки и снова принялся вертеть пальцем в ухе. Кавар семенил к дому. Столпившиеся у подъезда сорванцы кричали, чтобы он поспешил. Бедняга изо всех сил перебирал ногами, спотыкался, норовил даже подпрыгивать. Когда он приблизился к двери, мальчишки расступились, и он прошел мимо них, опустив голову, боясь даже взглянуть. На пороге все-таки обернулся и затряс обеими руками, словно отгоняя воробьев. Никто не шевельнулся, все молчали. Им просто нравилось за ним наблюдать. Он плюнул в их сторону и прошел в дом. Внутри было темно, и в конце коридора он споткнулся о первую ступеньку лестницы. Его веки задрожали, и он расплакался. Боже, какая дикость! Он плакал, поскольку там, наверху, его сын собирался что-нибудь украсть. Неужели бывают на свете отцы, которые оплакивают смерть своих сыновей? Он тяжело дышал и на первой площадке упал в старое деревянное кресло, которое притащил сюда домохозяин Кирхенбаум. Тот имел привычку заваливаться сюда каждый вечер и стаскивать ботинки. Не дай Бог, он узнает о его, Кавара, дерзком поступке! Какое несчастье все-таки быть несчастным до такой степени! Крыса Кавар сидел в кресле, не в силах подняться. Грудь болела невыносимо, дышалось с трудом. Скрип ступенек насторожил его. Должно быть, спускался сын, а Кавар совсем не подготовился к встрече. Худой энергичный мужчина быстро бежал по лестнице вниз. - Вор, проходимец, отцеубийца, - хрипел Кавар. Его пальцы вцепились в кресло, он напоминал короля-паралитика, проклинающего потомство. - Привет, папа! Сын - гибкий и ловкий - проскочил, не останавливаясь. Через секунду он был уже на улице. Мальчишки закричали, завизжали, засвистели... Крыса Кавар долго поднимался с кресла. Он чувствовал себя совершенно разбитым. Ступенька за ступенькой, ценой тягостных усилий он дотащился... Дверь комнаты стояла открытой - у сына никогда не было проблем с замками. Вырванный с насиженного места большой сундук проехал как-то вкось. Его содержимое - разная утварь и поношенное платье - валялось на полу. Какой страшный спектакль! Старик упал на колени среди разбросанных вещей и принялся искать драгоценную куклу. Искать пришлось недолго. Она была буквально располосована: пружины, проволока, конский волос вылезали, словно жуткие внутренности. Сколько погибших надежд, сколько потерянных часов работы! Откуда взять энергию, чтобы заново сотворить чудо, откуда взять время, чтобы сэкономить необходимые монеты! Ошеломленный, рыдающий, обездоленный, он без конца гладил куклу, будто пытался вернуть жизнь мертвому ребенку. Потом положил на пол тирлир с фарфоровой головой, достал грязный платок и вытер глаза: слезы мешали смотреть. Машинально сунул пальцы в жилетный карман и нащупал монету. Он вспомнил, что еще с утра спрятал ее. Странная идея осенила его бедную голову: он решил ввести монету в прорезь. Он долго разглядывал талер, поднес к губам, благоговейно поцеловал. Его лицо вдруг удлинилось, морщины разгладились, брови насупились - в нем означилось нечто пророческое, ритуальное. Он смотрел на куклу пристальным, проницающим взглядом мистагога. Он поднял подол малинового бархатного платья, ввел монету и заметил, что его пальцы запятнались кровью. Он рассмотрел куклу внимательней - ее живот кровоточил... Тогда он липкими своими пальцами провел по фарфоровому лицу - веки, окаймленные длинными ресницами, шевельнулись. Раскрылись дивные неподвижные синие очи. На ослепительно белых щеках проступили красные следы. Кавар прислонился к сундуку и стал монотонно укачивать куклу с разорванными металлическими внутренностями или нечто живое, умирающее в ней. И тогда послышалась музыка. Сначала хриплое рыдание, стон, стенание, потом каскад отрывистых звуков несказанной красоты. Кавар ликовал, ибо сразу вспомнил арию, которую он когда-то сконструировал в сердце куклы и которая ныне расцвела в ее крови... Он принялся подпевать в унисон, продолжая убаюкивать свою удивительную игрушку. Подпевал, убаюкивал. Его голова склонилась, поникла, чтобы никогда более не воспрянуть. Тщедушное маленькое тело покачнулось и скатилось в груду поношенной одежды. Крыса Кавар улыбался. Его мечта исполнилась. Он более не боялся обманов или неудач. Из его рта вытекло немного слюны. Сладкой, без сомнения, так как он обожал сосать конфеты. На его губы села муха и потерла крылья лапками. Долго, надо полагать, она ждала этого момента. Показался кот Кирхенбаума. Осторожно подошел и стал деликатно лакать кровь мертвой куклы. Угроза Ничего нет приятней, дорогая, нежного сновидения греха. Ганс Гейнц Эверс Мирон Прокоп вошел в комнату и, не теряя времени на раздевание, стал радостно трясти молодого человека с черной спутанной гривой, который вовсю храпел на железной кровати. - Вставай, Камило Томпа, - произнес он театрально, - вставай! Час пробил... теперь моя очередь спать! Мирону Прокопу было лет тридцать. Высокий, белокурый. Мечтательно нежные бледно-голубые глаза придавали ему вид ребенка, неопытного и беззащитного, брошенного в этот мир умирать в меблированных комнатах и дрожать на обочинах тротуаров, не решаясь перейти улицу без посторонней помощи. Тот, кого назвали Камило Томпа, оперся на локоть и смотрел бессмысленным взглядом. - Сколько? - Девять часов... Спящий помотал головой, запустил пальцы в свои вихры, застонал, выпрыгнул из кровати, ступил, пошатываясь, несколько шагов и направился к умывальнику. Потом надел рубашку, смокинг и, не говоря ни слова, принялся завязывать черный галстук-бабочку. Дверь за ним хлопнула, потом снова открылась. Показалась большая, тщательно причесанная голова. - Пока, старик... - До радостного свидания, Макс Эдди, - провозгласил Мирон Прокоп. Талантливый музыкант Камило Томпа не любил карабкаться на вершину славы, а предпочитал зарабатывать на жизнь философски спокойно: под космополитическим именем Макс Эдди он работал скрипачом-эксцентриком в дансинге "Реюньон". Обладая недурными физическими данными для мюзик-холла, приятным голосом, сногсшибательной шевелюрой и к тому же усвоив акцент "янки", он с самого начала имел вполне будоражащий успех. Он работал только по ночам. Это позволяло ему с Мироном Прокопом, занятым днем, делить небольшую, довольно комфортабельную комнату, где каждый поочередно согревал постель для другого. Мирон Прокоп тоже не поймал дьявола за хвост. Однако скромный заработок, который ему предоставлял Ангел В. Памев - директор литературного агентства "Золотой поток", - более или менее обеспечивал его существование. Правда, у него были еще кое-какие ресурсы. Всему на свете предпочитая богему, он с радостью согласился разделить с музыкантом его непритязательную обитель. К тому же он ненавидел одиночество. В литературном агентстве "Золотой поток" он классифицировал книги, составлял каталоги, снабжал газеты бесконечными справками, равно как и всевозможными объявлениями. Трудился на совесть, но не надрывался. В этот день среди вороха разных бумаг, собранного для перепечатки на машинке перед доставкой в крупные газеты, его внимание привлек маленький текстик - несколько строк, написанных крупным наклонным почерком на голубом листке. Прочитав это маленькое объявление, он почему-то растрогался до слез, как случается с человеком, который слышит небрежно брошенное слово, обещающее неожиданное свидание. Более чем простое и все-таки пронизанное поэзией объявление: Мадам МАРА ГЕОРГИЕВА Преподаватель музыки улица Любека Каравелова, 24, София Обучает по собственной системе От голубого листка пахло пылью, хорошими духами, денежными трудностями. Угадывались пальцы, слишком тонкие для грубой ежедневной работы. Мирон Прокоп переписал адрес и бережно спрятал в бумажник, словно любимую фотографию. Он вновь испытал давно забытое волнение: когда-то - ему было шестнадцать лет - жена учителя в Явлине, где он проводил вакации, вдруг обняла его и страстно поцеловала... Перед тем как нырнуть в постель, нагретую Ками-ло Томпой, проспавшим целый день, Мирон Прокоп вытащил адрес, долго изучал, потом мечтательно прошептал: "Обучает по собственной системе". Нежная, прельстительная, волшебная фраза. * * * Улица Любека Каравелова находилась не слишком далеко, и потому, можно сказать, решение первой задачи Мирону Прокопу далось легко. На следующий день, закрыв предварительно деревянные жалюзи агентства Ангела В. Памева, он уделил особое внимание своему туалету. Вытащил из кармана скатанный в трубочку новый воротничок - старый, на его взгляд, уже истрепался за день, - достал новые перчатки. Причесанный, элегантный, довольный собой, очаровательно встревоженный, он смело отправился на поиски того, что считал Авантюрой... Дом под номером 24 украшала эмалированная табличка, потерявшая блеск серьезно и окончательно. Однако прочитать было можно. Мара Георгиева Преподаватель музыки Мирон Прокоп собрал всю свою силу воли и нажал на электрический звонок. Дом не производил интересного впечатления. Темный камень побурел от времени, покрылся едкой, белесой патиной. Высокий первый этаж опоясывала затейливая лоджия в скульптурных медальонах. Пока визитер инспектировал фасад, дверь незаметно открылась. Возраст женщины было трудно угадать. Безусловно красивая, но грустная и серьезная, она спросила, чего он желает. Мирон Прокоп растерялся моментально. Наигранная храбрость улетучилась. Он забыл ловкие, тщательно продуманные фразы, повторенные многократно в течение дня, и забормотал: "Весьма польщен, мадам... прошу считать меня вашим учеником... искусство есть великий двигатель э-э-э..." Чушь какая-то. В конце концов он объяснил, что интересуется сольфеджио и пришел узнать цену за уроки. Мадам Георгиева улыбнулась терпеливо и натянуто. Она не пригласила его войти. Каждая неуклюжая фраза повисала в ужасающе стеснительном молчании. Мирон Прокоп поклялся убить себя за неспособность проникнуть в интимный духовный мир персоны, которая со своей изощренностью и деликатностью дошла до возможности обучения по собственной системе. - Вы занимались музыкой? - поинтересовалась она. - Недостаточно, мадам. У меня нет артистических амбиций, Боже упаси. Моя музыкальная культура страдает провалами. Вот почему я обратился к вам. Он не решился поднять на нее глаза и только раздумывал, в чем же заключается странное обаяние этой уже немолодой женщины, одетой в строгое черное, почти монашеское платье. Банальный разговор едва теплился. После очередного молчания Мара Георгиева заметила, как тягостен ужасный запах прогорклого жира, заполнивший всю лестничную клетку. Наконец договорились о времени первого урока: послезавтра в шесть часов. Мирон Прокоп неловко распрощался и раздраженный побрел домой. Камило Томпа встретил его иронически: - Ну что, совсем запутался в сетях коварного Амура? - Он прямо-таки пророкотал последнее слово. - Ну-ка, не дуйся, старик. Пойдем лучше поедим. Я приготовил бесподобный суп. - Иди ты к черту... - Да перестань ты! Все происходит к лучшему, а если к худшему - тоже неплохо. Они обедали молча. Раздражение и досада терзали сердце Мирона Прокопа. Ничего не понимает этот Камило. Или, напротив, слишком проницателен. Но зачем же решительно все подвергать насмешке? Ведь есть же вещи серьезные. Какие, к примеру? Страдание и любовь. Но попробуй скажи, он сразу расхохочется. Если Камило будет продолжать его поддразнивать, он с ним непременно расстанется. Поживет один, проникнутый пылающей мыслью об этой феноменальной женщине, вошедшей в его жизнь, поднявшейся огненным знаком на дороге его судьбы. Камило Томпа оделся и собрался уходить в свой дансинг. Сдвинув шапку на ухо, радостный, как всегда, он крикнул: "Пока, старик..." Мирон Прокоп миролюбиво фыркнул. Потом погасил лампу и улегся одетый на постель, вспоминая Мару Георгиеву столь же страстно, как раньше вспоминал иллюстрированные путеводители. * * * Долгожданный день наконец настал. Теперь Мара Георгиева встретила нового ученика куда любезней. Сколько раз он воображал этот момент посещения, вхождения в квартиру. Маленькая прихожая с громоздким шкафом типа "министр", затем просторная, хорошо обставленная комната. Справа от двери - тахта, на которой лежали вышитые подушки с бахромой в проблесках золотистых нитей, торшер с китайским абажуром, разрисованным смело и недвусмысленно. Когда торшер включался, около тахты среди погруженного во тьму пространства возникал светлый, необычайно уютный островок, ограниченный большим черным роялем. Возле рояля волнистым упреком вздымалась арфа, почти лишенная струн. Далее очаровательный комод восемнадцатого века, шкафчик-маркетри, безделушки всякого рода, которые посетитель поклялся изучить на досуге. Мирон Прокоп изо всех сил пытался контролировать свое смущение и волнение. Он наговорил Маре Георгиевой массу комплиментов касательно интерьера и "артистической" атмосферы ее замечательного жилища. Она улыбнулась, очень довольная. - Да, вы правы. Я счастлива здесь, насколько это вообще возможно. Я здесь среди своих воплощенных воспоминаний. Эти вещи уже давно стали моими друзьями, моими конфидентами. Я даже люблю, представьте, эту не слишком скромную китайскую лампу... Разговор принял сентиментальный характер. Мирон Прокоп вдруг испугался, что собеседница начнет поверять ему секреты своей жизни. Он бы охотно послушал, только не сразу, не сейчас. Но ничего такого не случилось. После паузы, нарушить которую он не сумел, она деловито спросила: - Так. Насчет уроков сольфеджио... - Она нервно засмеялась и замолчала. Мирон Прокоп решил, что пора переходить в наступление. - Не торопитесь, умоляю вас. Я бы хотел познакомиться поближе, узнать о вас побольше. - Уверяю вас, это не доставит вам удовольствия, - прошептала она, грустно склонив голову. В этот момент раздался звонок. Мара Георгиева извинилась и пошла открывать. Прокоп остался один на несколько минут. Из прихожей донесся с