аденая или некраденая, пойдет нам обоим на пользу -- согреемся перед тем как лечь в постель. -- Я остаюсь, -- возразил Коппель-Медведь, -- хочу видеть, что из всего этого выйдет! Если боишься, иди один. -- Да ведь я за тебя боюсь! -- застонал Екеле. -- Я хочу, чтоб ты жил сотню лет, но ты же знаешь, что говорил врач и как у тебя со здоровьем. Вдруг они тебя позовут... -- За меня не трусь! -- усмехнулся Коппель-Медведь. -- Старый черепок иной раз живет дольше нового горшка. Да и что плохого в том, что я наконец освобожусь от тесноты и избавлюсь от нужды? -- Опять ты за свое! -- испуганно и возмущенно вскричал Екеле. -- Ты-то освободишься и избавишься, а что будет со мной, если я вдруг останусь без тебя, да еще надолго? Об этом ты подумал? Хороший же пример верности и братской любви ты мне показываешь! -- Тихо! -- крикнул Коппель. -- Они перестали петь. "Овину малькену" кончилось... -- Сейчас, -- замирающим голосом пролепетал Екеле, -- они начнут читать Тору... по вызову раввина... И как только он сказал это, внизу, посреди невидимого собрания, прогремел голос: -- Шмайе, сын Симона! Вызываю тебя, Мясник. -- Тот, что держит мясную лавку на Иоахимовской, -- поясняя, прозвучал другой, более высокий голос, словно затем, чтобы предостеречь вызываемых от путаницы. -- Шмайе, сын Симона! Ведь это же мясник Носек. Я его знаю, и ты тоже, -- сказал Коппель-Медведь. -- Он немного косоглазый, но очень честно торгует. Всегда точно отвешивает мясо, и у него ни разу не врали весы... -- Пойдем же отсюда! Я не хочу больше слышать ни одного имени! -- взмолился Екеле. -- Сейчас он лежит в постели у себя в комнате, -- раздумывал вслух Коппель. -- Спит, наверно, и знать не знает, что о нем уже все решено и что он во власти ангела смерти. Завтра утром он встанет как ни в чем не бывало и займется своей работой. Пыль мы, дети человеческие, ангел Божий дунет -- и нас уже нет. Как ты думаешь, мы должны сказать Шмайе Носеку, что мы тут услыхали, чтобы он был готов перейти из временного бытия в вечное? -- Нет, -- решил Екеле, -- этого нам нельзя, мы не уполномочены приносить такие вести. Да он бы нам и не поверил -- сказал бы, что мы ослышались или что обманываем, хотим запугать его. Ведь человек устроен так, что и в худшей беде хочет обресть искру надежды. Пойдем же, Коппель, ведь я не перенесу, если они позовут тебя. -- Мендла, сына Исхиэля, вызываю я. Ювелира, -- прогремел в это мгновение голос неведомого, который призывал к Торе. -- Который также покупает и продает жемчуга, поштучно и унциями, -- уточнил другой голос. -- У которого дом и магазинчик на Черной улице. -- Мендл, сын Исхиэля! Ты призван! -- еще раз раздался первый голос. -- Это Мендл Раудниц, -- сказал, едва все стихло, Коппель-Медведь. -- О нем-то не будет много печали. Жена у него умерла, а с детьми он давно не в ладу. Он очень строгий и суровый человек, и когда по праздникам сидит на своем месте в синагоге, то избегает тех, кто находится рядом. Он никому в жизни не сделал ничего хорошего, да и себе тоже. Может, ему бы и надо сказать, что он призван, пока у него еще есть время помириться с сыновьями. -- Нет, -- опять возразил Екеле-дурачок. -- Худо ты знаешь людей, Коппель. Он скажет, что все это неправда, что мы это придумали из злобы и для того, чтобы попугать его. Он все равно никогда не поверит, что это правда, а найдет какую-нибудь ложь и ею утешится. Уж ему-то особенно неохота расставаться ни с этим миром, ни с золотом и серебром в своей лавке. Только к чему ему будет это золото в день или в ночь, когда смерть заберет его прочь?.. Коппель-Медведь недовольно покачал головой. Рифмотворчество было по его части, а работой Екеле-дурачка было придумывать шутки для свадебных забав. -- Почему только в день или в ночь? Ангел смерти может забрать его и на рассвете, и на закате, и все равно -- из дома или из лавки... -- Тут ты прав, -- согласился Екеле. -- А если так: серебро и золото придется отдать, когда смерть прибудет его взять?.. -- "Прибудет взять" -- тоже плохо. Слово "прибудет" тут совсем ни к чему, -- заявил Коппель-Медведь. -- Вот послушай: злато ему не покажется ценным в день, когда Бог швырнет Мендла в геенну. Правда, лучше звучит? -- "...Когда Бог швырнет Мендла в геенну". Да, это хорошо и справедливо сказано, -- похвалил Екеле. -- Но мне говорили, что он собирается жениться во второй раз, этот Мендл Раудниц. Что ж, если мне случится играть на его свадьбе, то, зная, что ему почти не осталось жить, а пора отправляться в геенну, я смогу весьма неплохо пошутить... -- На ком же он собрался жениться? -- поинтересовался Коппель-Медведь. -- Не помню, говорили мне это или нет, -- отвечал Екеле. -- Но даже если и говорили, так я забыл. -- Ничего-то ты не можешь удержать в голове! -- рассердился Коппель. -- Ты же вечно таскаешься по улицам и слышишь много всякой всячины. Если бы ты захотел, ты бы мог знать все про всех, неважно, касается это тебя или нет. Ты же вместо этого все забываешь и, кажется, скоро не будешь помнить кто ты есть и как тебя зовут! -- Яков, сын Иуды, которого зовут еще Екеле-дурнем! -- камнем в металл ударил знакомый голос. -- Тебя призываю я! -- Который всю свою жизнь кормится игрой на скрипке и шутками. Который также в святую субботу играет в синагоге во славу и честь Бога, доставляя каждому радость! -- уточнил второй голос, будто в еврейском гетто был еще один Екеле-дурачок, чем-то отличный от этого. -- Яков, сын Иуды! Ты призван! -- закончил первый голос. Наступило исполненное ужаса молчание. Наконец, все еще глубоко испуганный, но уже вполне овладевший собой, Екеле заговорил: -- Слава Тебе, вечный и праведный Боже! Деяния Твои беспорочны! -- Всемогущий! -- закричал, очнувшись от оцепенения, Коппель. -- Правильно ли услышал я? Что же будет с тобой, мой Екеле?! Чего они хотят от тебя?!! -- Всеблагий! Подари мне на время ложь! -- взмолился к Богу Екеле, но так и не нашел ничего, чем бы он мог обмануть и утешить Коппеля. И тогда он сказал, стараясь придать своему голосу равнодушный тон: -- Что будет? Это неважно. Ты же слышал, как они говорили, что каждому было в радость, когда я играл по субботам в синагоге. Это же великая честь! Разве ты не пожелал бы ее мне? -- Конечно, я желаю тебе чести! И еще я желаю, чтобы ты был жив и здоров! А они тебя призвали! Или ты этого не слышал? -- всхлипывал Коппель-Медведь. -- Конечно, слышал, я же не глухой, -- возразил Екеле-дурачок. -- Не знаю, как сказать, но только в тот миг на душе у меня стало так, словно я уже принадлежу иному миру и чувствую себя совсем бодрым и молодым. Но вот тебе мое слово, Коппель, -- что-то мне не очень верится в это! Может, это ошибка или какой-то обман? А тебе не показалось, что мы уже слышали эти голоса? Но эта ложь, до которой он наконец додумался, мало чем помогла -- плачу и жалобам Коппеля не было конца. И тогда Екеле испробовал другое средство. -- Знаешь что, Коппель-Медведь? -- начал он. -- Разве сегодня за свадебным столом ты не слышал, как люди пели песню: "Пока в карманах деньги есть, мы будем славно пить и есть"? Так вот, знай же, что денег нам хватит надолго. Я давно хочу тебе сказать, да все время забываю: у меня отложено кое-какое накопление -- два с половиной гульдена. Так вот, на эти деньги мы устроим себе легкую и приятную жизнь. Ты видел всех этих кур, куропаток, уток и гусей, что были на свадебном столе. Мы-то с тобой не ели, потому что это было мясо из нечистых, христианских рук. Но завтра ты пойдешь со мной на рынок, и мы купим там кошерного каплуна или гуся на субботу и узнаем, сколь бывает вкусен добрый кусок жаркого. -- Ох, помолчи об этом, я и слушать не хочу! Для меня больше не будет хороших дней, -- стонал Коппель. -- Со мной будет как в Писании: прахом станет моя пища, и со слезами смешаю я питье мое. Как подумаю, что они выносят тебя, завернув в ветхий холст, так все внутри и переворачивается... Екеле твердо ответил: -- Не придавай лишнего значения холсту -- какая разница, ветхий он или новый! Ты же знаешь, что если речь идет о похоронах бедняка, похоронное братство платит за локоть ткани три крейцера -- и ни гроша больше! Какой тебе еще дадут холст за три крейцера, кроме серого и порванного! За такие деньги ты ничего другого и не можешь требовать! Вот был бы я Мордехаем Мейзлом! Того когда-нибудь понесут в камке двойного плетения по полгульдена или даже по гульдену за локоть! -- Мордехая, сына Самуила, призываю я! Того, кто еще именует себя Маркусом! -- громыхнул голос. -- Который стал бедным человеком, -- зазвенел второй, -- и у кого в доме не наберется и полгульдена. Кто все отдал, ничем не владеет и ничто не называет своим! -- Мордехай, сын Самуила! Ты призван. -- Ты слышал, Екеле? -- воскликнул Коппель-Медведь. -- Мордехай Мейзл! Великий хозяин всех торговых дел! И его призвали тоже... -- Да, и его, -- подтвердил Екеле, и вдруг начал тихо смеяться себе под нос. -- Слышал, он теперь бедный человек, который ничего не называет своим! Что ты обо всем этом думаешь? Или ты опять прохлопал ушами, Коппеле? -- Да, это странно. Я ничего не понимаю. Что бы это могло значить? -- потрясенно забормотал Коппель-Медведь. -- Что он... что ты... -- Что там, внизу, сидят двое умников, которые сыграли с нами славную шутку, да еще какую соленую! -- заявил Екеле-дурачок. -- А теперь они нарочно повели несуразные речи. Разве не нелепо заявлять, что Мордехай Мейзл -- бедный человек, и у него в доме не наберется полгульдена? Мордехай Мейзл, к которому золото притекает изо всех стран, -- бедняк? Да там собрались двое шутов, которые болтают что им в голову взбредет. Странно только, что я не узнал эти голоса с самого начала. -- Так ты их узнал? -- вскричал Коппель и, как мотылек к огню, потянулся за искоркой надежды. -- Один из них -- Либман Гирш, золотошвей, -- сказал Екеле-дурачок. -- Такой бас ни с кем не спутаешь. Да ты знаешь его! Он получил заказ обновить шитье на парчовом знамени, которое висит внизу, в синагоге. Он очень спешит и работает по ночам, а чтобы не скучать за работой, он и прихватил с собой своего двоюродного братца, Хашеля Зелича (ты его тоже знаешь -- пуговичник), с которым они там и развлекаются! -- Думается мне, ты прав, -- с глубоким вздохом облегчения отвечал Коппель-Медведь. -- Ну, конечно, они услыхали нас, -- продолжал Екеле. -- Ведь мы говорили довольно громко, -- с каждой минутой Екеле, кажется, все больше верил в свою выдумку и оттого веселел на глазах. -- Вот они и придумали этот розыгрыш, чтобы сделать из нас посмешище! -- Как им не стыдно! -- вскричал Коппель. -- Взрослые мужчины, мастера, а все одни дурачества в голове! -- Может, позвать их и сказать, что мы их узнали? Пусть тогда постыдятся своих детских штучек! -- спросил Екеле, который уже не сомневался, что голоса принадлежали мастеру золотого шитья и пуговичнику, сидевшим внизу за работой. -- А, брось ты их, не стоит из-за них утруждаться! -- сказал Коппель, которого счастливая перспектива остаться вместе со своим другом и неизменным спутником сделала готовым к всепрощению. -- Ведь написано: не презирай глупцов и не отвечай на их глупости! -- Так я же с самого начала говорил, что нам нечего тут оставаться, а надо идти домой, чтобы на покое с радостью распить нашу яблочную водочку! -- заявил Екеле-дурачок. -- Ты кусочек, я кусочек, глядь... -- ...Прикончим пирожочек! -- подхватил Коппель-Медведь, чуть только его товарищ споткнулся, не сумев закончить строку. -- Какой еще пирожочек? -- удивился Екеле. -- У нас ведь водка, и мы будем ее пить, а не есть! -- Но это же ты зачем-то заговорил о кусочках! -- возразил Коппель. -- Если хочешь, будет так: я глотну, да ты глотнешь -- скоро в кружке дно найдешь... Ну как? -- Отлично! И сердцу станет веселей, -- сказал Екеле, согласно кивая головой. -- Да, но где же кружка? Ее нигде нет, -- жалобно произнес Коппель-Медведь. -- Я, должно быть, со страху выронил ее, когда гам, внизу, назвали твое имя! Екеле-дурачок встал на четвереньки и принялся ощупывать землю. Вскоре он натолкнулся на кружку. Она оказалась целой и невредимой, и ни капли водки не просочилось сквозь крышку. -- На, держи! -- сказал он, протягивая ее Коппелю. -- Да покрепче, а то у меня аж сердце остановилось! Слава Богу, что Он уберег нас от потери. Я-то уж подумал, она у нас разбилась... (1)Самаил (Самаэль) -- в иудейской демонологии злой дух, демон, часто отождествляемый с сатаной. XII. ВЕРНЫЕ ЛЮДИ РУДОЛЬФА II Вечером 11 июня 1621 года, через девять лет после кончины императора Рудольфа, старый Антон Броуза, бывший когда-то шутом, потом -- истопником в пражском Старом Граде, а теперь именующий себя "доверенным слугой и другом почившего императора", направлялся привычной дорогой, которая вела по извилистым лестницам на подъемах, через арки ворот, крытые проходы и крутые улочки от его квартала на Градчанах к одной из малостранских гостиничек, в которой он имел обыкновение сиживать, рассказывая свои истории, отпуская шуточки и ужиная за счет других, поскольку своих денег ему вечно не хватало. На этот раз его выбор пал на трактир "У серебряной щуки", расположенный на островке Кампа, -- здесь он не появлялся уже несколько недель, а кроме того, хозяин "Щуки", который в шестнадцатилетнем возрасте служил в пражском замке кухонным мальчиком, оказывал большое уважение истопнику императора. Со дня битвы у Белой Горы, в которой решилась судьба Чехии, минуло полгода, и за этот отрезок времени свершилось много разного зла. Богемские сословия утратили свои древние права и свободы. Фридрих Пфальцский, последний чешский ставленник на троне Богемии, прозванный Зимним Королем, бежал, и в Старом Граде сидел императорский комиссар. О церковном имуществе, отнятом у протестантов и моравских братьев, теперь спорили ордена иезуитов, доминиканцев и августинцев. Протестантские священники были изгнаны из страны. Все, кто участвовал в национальном восстании 1618 года или же подозревался в сочувствии и помощи мятежникам, были брошены в тюрьмы, а после того, как их разлучили с жизнью, все их имущество забрала казна императора Фердинанда. Так погибли и обнищали многие знатные семьи, и самые их имена исчезли из истории империи. Другие имена заслуженно сохранились в памяти чешского народа. То были имена двадцати семи персон владетельного, рыцарского и купеческого сословий, которых того же 11 июня 1621 года казнили на староградской Круглой площади как государственных изменников. Среди них были не только чехи, но и немец, вождь протестантской партии и глава моравских братьев граф фон Шлик, и пан Вацлав Будовиц, вернувшийся в Чехию из своего бранденбургского убежища, чтобы, как он сказал, не покинуть свою родину на острие меча, и доктор Есениус, знаменитый врач и анатом, первым в империи начавший делать вскрытия трупов, и президент богемской придворной палаты Кристоф Хорант, похлицевский пан, объездивший в молодости все страны Ближнего Востока и издавший на чешском языке двухтомный труд о своих впечатлениях от Палестины, Египта и Аравии. Страх, скованность и горькое чувство поражения читались на лицах людей, которых встречал на своем пути Броуза. Но это скорее умножало, чем ослабляло его надежду разжиться дармовым ужином. Он знал людей и понимал, что в такой день никому не хочется оставаться наедине с собой. Одним хотелось послушать мнение людей, лучше осведомленных о событиях, другим было необходимо проверить свои суждения, и каждый ждал друг от друга хотя бы крупицу сочувствия, ободрения и поддержки. А потому в тот день многие люди собрались в гостиницах. Правда, времена настали скверные. Война тянулась уже три года, и о близком мире никто даже не помышлял. Торговля и транспорт затормозились, рынки пустовали, а цены росли день ото дня. Уже за два гульдена нельзя было купить того, что при Рудольфе II стоило полгульдена. Люди спрашивали себя, к чему все это приведет. Но Броузе порою доводилось сводить концы с концами даже легче, нежели прежде: он добывал себе суп и хлеб с маслом тем, что рассказывал подлинные или выдуманные истории о Рудольфе II, его дворе и приближенных. Дело в том, что пражане особенно любили вспоминать о прошлом теперь, когда время текущее стало столь мрачным, а будущее -- столь пугающим. Когда Броуза пришел в трактир "У серебряной щуки", там только и было разговоров, что о казни, свершившейся минувшим утром. Служитель суда Ян Кокрда, всю ночь прождавший на Круглой площади, чтобы закрепить за собой место в первых рядах зрителей, переживал свой звездный час. Не давая сбить себя возгласами и вопросами, он по порядку излагал все, что слышал и видел. Ночь напролет при свете факелов строили эшафот, и солнце взошло при устрашающем стуке молотков и топоров. Эшафот насчитывал четыре локтя высотой, двадцать локтей в поперечнике и сверху донизу, включая и судейское место, был затянут черным полотном. Триста алебардистов и четыреста вооруженных пиками рейтар из полков генерала фон Вальдштейна, или же иначе Валленштейна, поддерживали порядок на площади. Разносчики подавали всем, кто пожелает, бутерброды с колбасой, сыр, пиво и водку. Потом под гром барабанов вывели приговоренных -- одного за другим, по рангу и значимости в делах прошлых лет. Первым, как ему и подобало, шел граф фон Шлик. Он был одет в черный траурный бархат, держал в руках Евангелие и сохранял сурово-отрешенное выражение лица. Когда его голова слетела с плеч, какая-то дама в толпе крикнула: "Святой мученик!" Она повторяла это выкрик до тех пор, пока ее не услышали на трибунах, и тогда всадники Валленштейна бросились ловить ее. Они покалечили много людей, а один был поднят из-под копыт мертвым, но женщину толпа уберегла. Когда была восстановлена тишина, на эшафот вступил пан Будовиц. При нем не было священника, так как в утешении и напутствии протестантского пастора ему было отказано, а напутствие католического он с презрением отверг. Прощаясь с народом, он приветливо помахал рукой и бросил в толпу кошелек с деньгами. И люди снизу кричали ему: "Прощай, пан Вацлав! Пусть тебе на небе будет благо -- от и до!" Это было его любимым присловьем, и люди частенько слыхали, как он говаривал: "Евангелие соблюдать от и до!", "Противостоять римскому дьяволу от и до!". Третьим был пан Дионис Чернин из Худенице. Когда он начал подыматься по ступеням эшафота, его брат Герман, сидевший посреди знатных зрителей, покинул трибуну. При этом он зажмурился или, может быть, только опустил глаза долу. Ян Кокрда сидел далеко от трибуны и мог определенно сказать лишь то, что на брата Герман не смотрел. Всего этого Броуза не слушал -- не затем он пришел сюда. Он жадно тянул носом запахи еды. Его взгляд упал на блюда с кровяной колбасой, тушеной капустой, зеленью и кнедликами, которые как раз поставили на стол одному из посетителей. Привлеченный дразнящими запахами, он подошел к столу и узнал в посетителе седельщика Вотрубу, своего старого приятеля и компаньона по гостинице. -- О, так это вы! Приятного вам аппетита! -- приветствовал он Вотрубу с некоторой снисходительностью, которую, как бывший придворный служитель, почитал своим долгом выказывать простолюдинам. -- Не каждому в наши времена живется славно, а нам так и подавно, как говаривал Адам Штернберг, обер-штальмейстер покойного величества. Вотруба только что набил рот колбасой и не мог говорить, а потому сделал Броузе рукою знак помолчать и указал на Кокрду, приглашая послушать, что тот говорит. А Кокрда как раз живописал, как один из осужденных, а именно пан Петр Заруба из Здара, пытался молить о жизни, которую ему ранее обещали сохранить, и как сразу вслед за этим принял такую же мученическую смерть, как и все остальные. -- Смотрите не подавитесь! -- сказал между тем Броуза Вотру-6е. -- Кровяной колбасой с капустой и кнедликом, случалось, давились, и я не могу сказать, хорошая ли это была смерть. Когда этот кусок выйдет обратно у вас из горла, скажите-ка мне, кто в нашей стране раньше всех замечает дождь? Этот вопрос я однажды задал Его Величеству покойному императору, и мой добрый господин не смог на него ответить. Пришлось ему мне заплатить два талера. Напрягите-ка свой рассудок -- может, у вас получится. А не получится, так я с вас возьму дешевле. Поставите мне кувшинчик пива. Ну как, идет? Вотруба напряженно раздумывал над тем, какая ему была выгода от такого пари. Он нашел ее в той щекочущей самолюбие мысли, что ему поставлен тот же самый вопрос-загадка, что и Его Императорскому Величеству. Тем временем Кокрда закончил свой рассказ. Пообещав вскоре заглянуть сюда еще раз, он попрощался и отправился в другую гостиницу, чтобы и там собрать вокруг себя слушателей. -- Ну как? -- напомнил Броуза Вотрубе. -- Пойдет сделка? Жду вашего ответа и резолюции, как обычно говорил покойный государь своему тайному советнику пану Хегельмюллеру. -- Хегельмюллер? Кто это тут говорит о Хегельмюллере? -- раздался голос за соседним столиком. -- А, клянусь моей душой, да это же Броуза! Дай глянуть на тебя, человече! Сколько уж лет я не видал твою воровскую плосконосую рожу! -- Пане! -- с достоинством обратился Броуза к человеку за соседним столом. -- Выбирайте слова поосторожнее! Я вас не знаю. -- Как это? -- удивленно и весело вскричал сосед. -- Ты не помнишь Сватека? Да ты меня бог весть сколько раз видел, когда я отворял кровь Его Величеству, завивал ему волосы и стриг бороду. И ты, глотатель угольной пыли, говоришь, что не знаешь Сватека? -- Сватек? Цирюльник? -- переспросил Броуза, и невыразимая нотка презрения прозвучала в его голосе, так как в своих воспоминаниях, которые он предлагал вниманию кабацкой публики, он имел дело исключительно с высокими персонами пражского замка вроде обер-гофмейстера, обер-камергера, обер-егермейстера и тайных советников. -- Бритый поп, вот кто первым замечает дождь! -- сказал Вотруба, все это время напряженно перебиравший в уме возможные ответы. Но на него никто не обратил внимания. -- Так ты забыл Сватека, ты, старая кочерга? -- крикнул цирюльник покойного императора. -- Того Сватека, который частенько растирал мазью твою спину, когда Его Величество, наш всемилостивый государь, находил нужным выпороть тебя тростью? -- Что?! Его Величество покойный государь император собственноручно... вот этого... -- послышался замирающий от удивления голос Вотрубы. -- Это клевета! -- в благородном негодовании запротестовал Броуза. -- Его Величество, мой всемилостивый господин, во всякое время относился ко мне с уважением, часто выказывал мне свою благосклонность и умел ценить мои заслуги. -- С уважением -- к тебе? Твои -- как ты сказал -- заслуги?! -- хохотал цирюльник. -- Держите меня, а то упаду со смеху! -- У меня есть на то свидетельства! -- заявил Броуза. -- Конечно. На горбине! -- заверил цирюльник. Тут Броуза решил, что пора кончать этот диалог, который вряд ли пошел на пользу его репутации у малостранских бюргеров, а лучше позаботиться о кувшине пива, которое он еще надеялся выспорить у седельного мастера. -- Двое всегда стоят вместе, но друг другу -- враги насмерть, -- обратился он к Вотрубе, словно перестав замечать Сватека. -- Кто эти двое, можете мне сказать? -- Это палка и твоя спина! Чего уж тут непонятного! -- бросил ему в ответ цирюльник, не давая Вотрубе рта открыть. -- Убирайтесь прочь! -- в бешенстве напустился на него Броуза. -- Я с вами ничего общего не имею. Якшайтесь с подобными вам, а меня оставьте в покое! -- Ну, ну, Броуза, не злись так сразу! -- примирительно засмеялся цирюльник. -- Сегодня вечером тебе еще покажется приятным мое общество. Или ты не затем пришел, чтобы повидать старого Червенку? -- Я? Червенку? Какого Червенку? -- удивился Броуза. -- Нашего Червенку, -- отвечал цирюльник. -- Разве он не известил тебя, что сегодня вечером приедет в "Серебряную щуку"? Он, видимо, немного запоздал. АН нет, вот и он! В столовую вошли двое мужчин, и, несмотря на то, что с момента их последней встречи минуло девять лет, Броуза сразу узнал обоих. Первый, опирающийся на трость и немного сгорбленный старый господин со спадающими на лоб седыми прядями, был Червенка, второй камердинер покойного Рудольфа II. Другой же, с крючковатым носом, немного старомодно одетый, был музыкант Каспарек, много лет прослуживший у императора лютнистом. Броуза встал, чтобы поприветствовать их. Но он не забыл и о желанном кувшинчике пива. -- Так подумайте быстро, -- не спеша отойти, обратился он к седельному мастеру. -- Двое стоят рядом, но друг другу -- враги насмерть. Кем они могут быть? -- Клянусь душой, не знаю, -- заверил его Вотруба, которому больше не хотелось играть в загадки. -- Здесь, в "Щуке", я таких не видал. Но спросите у хозяина -- может быть, он их знает. Недаром же он танцует на цыпочках вокруг всякого люда! -- Ну вот я и с вами! -- сказал старый Червенка, прихлебывая суп, который поставил перед ним хозяин. -- Но, скажу вам откровенно, мне нелегко было сюда добраться. Моя дочка, у которой я живу, и ее муж Франта вовсе не хотели меня отпускать -- вбили себе в голову, что со мной может что-то случиться в пути. "Оставайся, старый, где ты есть! -- говорят. -- Разъезжать по свету в наше время -- занятие не для тебя. Не думай больше о прошлом -- что было, то было! Лучше подумай о том, что ты нам нужен в саду. Прочтешь здешним хозяевам доклад о сортах капусты -- или, может быть, тебе его напечатать?" Ну, дал я им поговорить вволю, назначил день для доклада, и вот я здесь. Правда, поездка от Бенешова до Праги получилась утомительная, тем более что его сиятельство граф Ностиц, к которому я почтительнейше обратился, не предоставил мне местечка в верхней части трибуны, а ведь он должен был это сделать хотя бы в память о временах, когда мы с ним ежедневно встречались наверху, в замке, -- я ему: "Целую руки вашей милости", а он мне: "Доброе утро, герр Червенка". Короче говоря, место на трибуне я все же достал и своими собственными глазами увидел голову доктора Есениуса в руках палача, как то и предсказывал в свои последние часы мой всемилостивый государь Рудольф. Тут он повернулся к хозяину, который стоял за его стулом и жадно вслушивался в каждое слово. -- Запомни: после супа подашь оломоуцский сыр, соленую редьку, ломтик поджаренного хлеба и полкувшина согретого пива! -- Это правда, что Его Величество покойный государь император, -- начал хозяин, слегка задыхаясь от волнения, -- предсказывал вам будущее по руке, как это делают цыгане на ярмарках? -- Ломтик хлеба, сказал я, к нему редьки, сыру и полкувшина теплого пива! Это все, а теперь иди! -- одернул его бывший камердинер императора. -- Пан Червенка не узнает меня? -- обиженно спросил хозяин. -- Я же Вондра! -- Какой еще такой Вондра? -- спросил экс-камердинер. -- Тот самый Вондра, что толок на кухне перец, -- объяснил хозяин, -- и крутил вертел, когда туши зажаривали целиком. Я часто видел пана Червенку, когда вы приходили к поварам проверить, точно ли по рецепту приготовлены суп и жаркое для государя императора, -- он с трудом перевел дыхание. -- Чаще всего это был куриный бульон. -- Ага. Значит, ты и есть тот самый Вондра, -- согласился Червенка. -- Хорошо, что и ты с нами. А здесь тебе тоже полагается толочь перец и крутить вертел? Хозяин отступил на шаг и описал рукой широкую дугу, показывая, что теперь его владения велики и что он распоряжается большим и малым залами, садом, кухней, кладовой, амбарами, винными погребами и комнатами для приезжих. -- Здесь, -- заявил он гордо и взволнованно, -- я делаю все. В прошлом году я унаследовал "Щуку" от моего отца. -- Ну, раз ты здесь делаешь все, так принеси то, что я заказал, -- отрезал Червенка, который по-прежнему видел в малостранском бюргере юного кухонного слугу. -- Да поживее, а то тебе враз приделают ноги! -- Беги, беги! -- послал вдогонку спешившему хозяину Броуза. -- Уж я-то его знаю. Он не терпит, чтобы его заставляли ждать! -- Дара пророчества я за Его Величеством никогда не замечал, -- высказался цирюльник Сватек, который тем временем прокручивал эту тему в голове, -- а вот погадать да помечтать он любил. Когда же это он сказал тебе, что случится с головой доктора Есениуса? Это было до или после того, как нам троим, здесь сидящим, довелось заниматься секретными делами королевства? Люди за соседними столами, услышав эти слова, зашептались, поворачивая головы к говорившему и обмениваясь многозначительными взглядами. Лютнист Каспарек насупился. -- Ты бы лучше держал язык за зубами, -- хмуро оборвал он цирюльника. -- Знаешь ведь, что я не люблю слышать такие вещи. Тем более сейчас, когда у тех, кто когда-то имел значение и власть, головы плохо держатся на плечах. -- Точно! Я так всегда и говорил, -- встрял в разговор Броуза и провел ладонью вокруг шеи, словно не был уверен в том, что его голова все еще сидит на месте. -- Он сказал это, когда все уже было позади, -- погружаясь в воспоминания, медленно заговорил Червенка. -- Ты, Каспарек, тогда уже был в немилости. Это случилось, когда мой всемилостивый государь потерял королевство и тайное сокровище и утратил все свое величие и власть. Он лежал тогда в своей последней болезни. Силы его совсем иссякли, ибо этот доктор Есениус, о котором болтали, будто он владеет всеми тайными знаниями Парацельса, четыре дня морил императора строгой диетой. -- Стало быть, -- объяснил цирюльник, -- он следовал предписанию Галена, которое гласит, что при сильном жаре нельзя удовлетворять желания больного в отношении пищи и питья. Камердинер порезал принесенную хозяином редьку на тонкие ломтики. -- Его Величество, -- продолжал он, -- был против такой бесчеловечной строгости. Я ничего не знаю об этом Галене и не смыслю во врачебном искусстве, но одно я знаю твердо: если бы императору раз в день давали немного мясного бульона да утром, днем и вечером по ложке хорошей малаги, то этого хватило бы, чтобы поддержать его силы. -- Когда у меня случается жар, я ем одну только уху да вареную речную рыбу. Это хорошо помогает, -- заметил вернувшийся к столу хозяин. Камердинер императора взглянул на него недовольно, даже зло: -- Тебя никто не спрашивает. Что это тебе взбрело в голову сравнивать свою похмельную лихорадку с недугом Его Величества? Вы, парни с кухни, воображаете, будто вам от каждого жаркого причитается кусочек. Он повернулся к Сватеку. -- Ты, Сватек, был со мной в той комнате, где лежал император перед смертью, и должен знать. Помнишь тот день, когда Есениус пришел и раскричался, чтобы вымели прочь вредное зелье? -- Да, помню, как если бы это было вчера, -- сообщил цирюльник. -- Его Величество ни днем, ни ночью не находил сна, все время ворочался в постели и стонал. С позволения его милости обер-бургграфа я принес из аптечного огорода свежие листья паслена и белены и раскидал их по полу, поскольку известно, что производимый ими аромат кружит голову и наводит сон. Еще я положил на лоб Его Величеству платочек, смоченный кошачьей кровью, -- это тоже усыпляет, и таким образом можно немного облегчить страдания больного. И в тот момент, когда дыхание Его Величества стало спокойнее и больше не слышно было хрипов и всхлипов, явился доктор Есениус... -- Да, -- перебил его Червенка, -- так оно и было. Врач открыл оба окна и закричал, что воздуха надо больше, а дурное зелье следует немедля вынести вон. Я хотел было возразить ему, но он как заорет: я, мол, должен молчать в тряпочку, ибо он и так знает все на свете! При этом он даже не захотел слушать, на что жалуется Его Величество. А жаловался он на жажду, жар, головные боли и боли в конечностях, дрожь, беспричинный страх, усталость от бессонницы и слабость. Потом он подошел к постели больного и велел Его Величеству подняться, но государь этого уже не мог. И тогда он осмелился... Он смолк, на миг погрузившись в себя, а потом покачал головой, словно и сейчас не веря, что такое могло случиться наяву. -- Тогда Есениус осмелился, -- продолжал он, -- схватить моего всемилостивого государя за плечи и за голову и поднять его силой! Мой высочайший господин взглянул на него, вздохнул и с горечью в голосе произнес: "Помоги вам Бог, вы наложили на меня руки. Я бы хотел, чтобы вы избежали своей судьбы, но это случится непременно: когда-нибудь палач наложит на вас руки и поднимет вашу голову высоко над землей, и ты, Красноголовик, увидишь это..." Он всегда звал меня Красноголовиком, хотя мои волосы тогда уже были кладбищенского серого цвета. И он пригладил свои пушистые седые волосы. Некоторые из гостей придвинули свои стулья поближе к столу, чтобы лучше слышать, а один из них, сняв шляпу и поклонившись, задал вопрос, в тот момент вертевшийся у всех на языке: -- Если вы позволите, как принял господин Есениус пророчество Его Величества? Старый камердинер бросил на него испытующий взгляд и, подумав, удостоил его ответом: -- Он коротко засмеялся, но было видно, что ему стало не по себе. Он сказал, что лихорадка вывела из равновесия жизненный дух в теле Его Величества. И что природа этой лихорадки темна и скрытна, и ей не следует противодействовать, а нужно употребить все старания на то, чтобы ускорить ее развитие и окончание. Сказав это, он вышел из комнаты, и лишь сегодня, на староградской Круглой площади, я, по милости Божией, увидел его вновь. Он перекрестился, сделал глоток пива и положил на хлеб ломтик сыра с маленьким кусочком редьки. -- Это хорошая история. Скажу перед Богом и Его святыми, что такую историю не каждый день услышишь, -- сказал себе Броуза, у которого при воспоминании об умершем господине покатились по щекам слезы; правда, ему было досадно, что люди в "Щуке" слушали рассказ, не предлагая ему поужинать. Он давно уже чувствовал голод, но сегодня ни один из гостей и не подумал поднести ему что-нибудь из того, что было на столах. От Червенки тоже ждать было нечего -- он всю жизнь был скрягой и счетчиком пфеннигов. Хотя бы по редьке и сыру можно было судить, что он продолжает отказывать себе во вкусном кусочке. -- А вы, часом, не мастер слесарных работ, что держит мастерскую за церковью Мадонны Лорето? -- спросил лютнист Каспарек человека, подошедшего к столу с вежливым "если позволите". -- Да, это я, Иржи Ярош, императорский придворный слесарь, к вашим услугам! Я тоже шел за гробом покойного государя Рудольфа вместе со стеклодувами, резчиками по дереву и камню, медальерами и паркетчиками -- словом, со всеми, кому за их искусство была оказана честь и похвала Его Величества, но досталось очень мало денег. -- Так это вы, -- уважительно продолжил лютнист, -- тот человек, что изготовил прекрасную фигурную решетку, ограждающую каменную статую Иржи Подебрада в соборе святого Витта? -- Эх, вот какого короля нам бы надо теперь! -- воскликнул один из сидящих за соседним столом. -- Такого же чеха, как Иржи Подебрад, должны мы иметь во главе страны! Только тогда настанут лучшие времена. Старый камердинер печально покачал головой. -- Нет, -- сказал он. -- Не надейтесь на лучшие времена. Вы что, забыли, что Его Величество, мой всемилостивый государь, перед смертью проклял свой неверный город Прагу и призвал на него гнев Господень? А то, что Бог его услышал, показал сегодняшний день. О, Иезус Мария, сколько крови! Господи, будь милостив к бедным грешникам! Нет, лучшие дни для нас больше не настанут, и никогда мы не увидим богемского короля из чехов! -- Вот и я это всегда говорил, -- обратился Броуза к слушателям и подчеркнул свои слова значительным кивком. -- О, Иезус, да замолчите вы оба! -- раздался испуганный голос седельщика Вотрубы из дальнего угла столовой. -- Известно, -- заметил кто-то с соседнего столика, -- что покойный император не любил чехов, а больше уважал все итальянское или уж вовсе чужестранное. -- Будь даже это правда, что он проклял Прагу, -- предположил другой, -- так он сделал это в помрачении духа. -- Нет, говорю вам, он был в здравом рассудке, а кому же знать его лучше меня, столько раз пускавшего ему кровь из вен, -- заявил цирюльник. -- Я и сейчас вижу, как он стоит у окна и смотрит на город, и весь-то он бледный, дрожит, а на глазах у него слезы. Это было в тот день, когда протестантские представители сословий заблокировали его в замке. "Прага не подала мне никакой помощи, -- сказал он пану Зденко фон Лобковицу, своему канцлеру, который пришел испросить у него отставки. -- Она оставила меня в беде и ничего не сделала для меня. Да-да, ни одного коня они не оседлали для того, чтобы помочь мне". А потом мой царственный господин, обуреваемый гневом и печалью, так бросил об пол свою шляпу, что большой карбункул, которым крепилось на шляпе перо, отскочил и закатился неведомо куда, и сколько его ни искали потом, так и не смогли найти. -- Что это вы на меня смотрите? -- взвился Броуза. -- Если вы этим хотите сказать, что я нашел камень и тайком сбыл его, то это голимое вранье! Каждый знает, что многочисленные труды по должности, в которой я служил Его Величеству римскому императору, не оставляли мне времени заниматься такими пустяками, как поиски какого-то дурацкого камня! И, разобидевшись на всех присутствующих, он сделал большой глоток из пивной кружки своего соседа Яроша. -- Кабы только нашему высочайшему господину, -- взял слово лютнист Каспарек, -- давали лучшие советы! Если бы он только осознавал опасность, не тратил времени зря и не завязывал слишком туго свой кошелек! Большая игра требует больших ставок. Имел бы я тогда доступ и возможность поговорить с моим всемилостивейшим господином, он наверняка открыл бы мне свои уши, ибо всегда глубоко чувствовал музыку. Но нет, я уже был в опале и не смел появляться на глаза императору -- и все из-за Диоклетиана, будь он проклят! -- Да он и так проклят, твой Диоклетиан, чем ты и можешь утешиться, -- сказал камердинер. -- Он же был закоснелым язычником и к тому же преследовал святую церковь. -- Известно, что Его Величество был большим любителем древних римских монет, -- объяснил цирюльник слесарю и остальным собравшимся вокруг стола. -- Он составил из них прекрасную коллекцию и называл их не иначе как "мои языческие головки". Со всего света к нему ездили ученые и антиквары осматривать его собрание. Он не пренебрегал даже плохоньким медяком, а Каспарек взял да и поднес ему большую серебряную монету с портретом римского императора Диоклетиана... -- Это была редкая штука! -- подхватил Каспарек -- И Его Величество должен бы только радоваться ей, да, на мою беду, Диоклетиан в свое время отрекся  от престола. Вот и пришла нашему царственному господину в голову фантастическая мысль, будто я подарил ему эту монету с целью склонить его поступить так же, как Диоклетиан. А значит, я служу его брату Матиасу Австрийскому! -- При каждом княжеском дворе живет демон, имя которому подозрительность, -- заметил придворный слесарь, когда Каспарек умолк, сокрушенный своими горестными воспоминаниями. -- Да, это верно, но я все же надеялся на лучшую память о моей верной службе, -- горько возразил Каспарек. -- Я уже был в немилости у императора, когда вспыхнул мятеж в Новом Граде. Вы все вспомните, как мятежные протестантские сословия собрались и во главе с графом Шликом и паном Будовецом заняли новоградскую ратушу, как они выбрали доктора Есениуса верховным дефенсором(1), а Вацлав Кинский ходил по городу и говорил всем, кто хотел его слушать, что этот король не годится и что мы должны поставить другого. Кончилось тем, что в деревушке Либен пошли переговоры с герцогом Матиасом. Но дело Его Величества еще не было проиграно -- в то время в Праге было полно уволенных и обиженных солдат; они шумели на улицах, искали дела и только и ждали, чтобы император принял их на службу. Если бы только мой высочайший господин не поскупился и запустил руку в свой кошелек, если бы сколотил войско... -- Если бы да кабы! -- перебил его Червенка. -- Денег-то ведь не было! Ни разу недостало денег на самые неотложные расходы. "Мой делатель золота умер, -- жаловался император. -- Он унес свою тайну в могилу, и мне из его золота не досталось и пол-унции". -- Кто же был столь несвоевременно умершим делателем золота у Его Величества? -- поинтересовался слесарь. -- Об этом бы вам спросить, -- отозвался Червенка, -- у Филиппа Ланга, пока тот еще не ускользнул в преисподнюю с петлей на шее. Он был доверенным Его Величества в этом деле. Я же ничего не знаю. -- Его Величество держал в замке множество всяческих делателей золота и адептов тайной науки, но чего-нибудь путного не достиг ни один из них, -- возразил лютнист императора. -- Что же касается этого последнего золотоделателя, о котором столько болтали, так мне кажется, что его вовсе не было! Кто видел его в лицо? Никто! Это был только призрак, сотворенный фантазией нашего высочайшего господина, образ из его сновидений... -- Нет! -- убежденно сказал Броуза. -- Этот делатель золота не был ни призраком, ни сном. Я знаю, кто был делателем золота у императора. Да, знаю, и не смотрите на меня так. Я, Броуза, узнал этот секрет. И если бы я назвал вам его имя, вы все были бы страшно удивлены и уж немало покачали бы головами! -- Ты знаешь, кто это был? -- спросил камердинер таким тоном, что можно было предположить, что и он знает эту тайну. -- Знаю, но об этом нельзя говорить, -- ответил Броуза. -- Я нередко ходил за Филиппом Лангом по пятам, а потому и знаю, куда он мотался и в каком доме просиживал целыми вечерами. И я в глаза говорил моему господину императору, что он держит этого золотоделателя на горе многим бедным людям и что это не по-христиански... Но мой господин сначала притворился, будто не понимает по-чешски. Когда же я не отступил от него и начал говорить с ним жестко, то он не прогневался, а принялся жаловаться на судьбу, -- какой убогой, мол, стала его жизнь, и как тяжек груз на его плечах, и сколько людей он должен содержать, и что расходы на хозяйство не осилить без содействия этого делателя золота... А потом он заставил меня дать страшную клятву в том, что я, доколе Бог даст мне жизни, не выдам имя золотоделателя и ни одному человеку в мире не скажу о сути дела. Я до сего дня держу свое слово! -- Но теперь-то, через столько лет, оно уже не действует! -- высказался цирюльник. -- Уж нам-то, твоим старым друзьям, ты можешь сказать? Броуза покачал головой. -- Дай-ка я попробую вытянуть это из него! -- сказал придворный слесарь. -- Я знаю, что для этого нужно сделать! И он обратился к Броузе. -- А что, кум, как вы насчет яичницы и салатика из зелени? Броуза молча покачал головой. -- Так, может быть, вы желаете чего-нибудь из жаркого или супов? Правда, это греховно дорого в наши дни, да и хозяин порядочный вор, но все-таки? Броуза не отвечал. -- Ну же! Чего-нибудь мы все-таки хотим? -- продолжал слесарный мастер. -- Например, отличного жаркого из свинины? Со всем, что к нему полагается? Броуза нерешительно взглянул на него. -- Свиного жаркого я бы охотно поел! -- сказал он. -- Не слишком жирного, но и не слишком постного... И к нему немного спаржи. -- Конечно, жаркое будет со спаржей, зеленью и кнедликом! -- подтвердил придворный слесарь. -- Ясное небо! Везет же вам сегодня, пан Броуза! -- воскликнул один из сидевших за соседним столиком. Броуза вздохнул. Он выдержал короткую и жаркую борьбу с собою, но преодолел искушение. -- Нет! -- сказал он решительно. -- Я поклялся моему господину, покойному императору, и всемогущему Богу, и святой Марии, его всехвальной матери -- и ради спасения моей души, на которое я очень надеюсь, в этой жизни уста мои будут закрыты. Но, может быть, пан Ярош... Он немножко помедлил, как если бы вновь обдумывал предложение слесаря. -- Возможно, -- продолжал он, -- Бог допустит, чтобы мы с вами встретились на том свете. Тогда я сразу подойду к вам и там, наверху, расскажу то, чего нельзя рассказать здесь. Да будет на нас милость Господня! Аминь! -- Аминь! -- повторил камердинер и перекрестился, и все остальные последовали его примеру. А на Броузу вновь накатил его старый дураческий стих; он решил, что пообещал Ярошу слишком много, и, чтобы потом не пожалеть об этом, поспешил исправить свою ошибку. -- Но не подумайте, -- объяснил он придворному слесарю, -- что вы узнаете все задаром. Нет, выкиньте это из головы, тайна везде имеет свою цену. Свиное жаркое с кнедликами и зеленью придется поставить и на том свете! Он показал на небо и прикрыл глаза; образ небесного жаркого предстал перед ним во всем своем блеске, и сияние вечной радости отразилось на его плосконосом, остробородом и морщинистом лице. (1)Defensor (лат.) -- защитник, титул выборного главы протестантского самоуправления; ему подчинялись войско и гражданские учреждения. XIII. НЕУГАСИМЫЙ ОГАРОК СВЕЧИ Когда на Прагу опускались сумерки и становилось темно, Филипп Ланг приезжал в дом на площади Трех Колодцев. Там его уже ждал Мендл, доверенный приказчик и домашний слуга Мордехая Мейзла, который приветствовал его и провожал наверх -- к своему хозяину. С рассвета до заката дом был до отказа наполнен людьми. Купцы со всего света приезжали, чтобы встретиться с Мейзлом и предложить ему свой товар: бархат, шкурки соболей и куниц, позументы, золотые пуговицы и кольца, пряности из Восточной Азии, сахар, индиго и алоэ с островов Вест-Индии. Поседевшие за работой писцы целыми днями торчали за покрытыми бумагами столами и готовили к отправке письма, договоры и различные счета. Молодые люди из Вены, Амстердама, Гамбурга или Данцига приезжали изучать в доме Мордехая Мейзла торговое и банковское дело; они то бегали туда-сюда с перьями за ухом, то сидели, склонившись над документами, с которых снимали копии или делали выписки. В передних комнатах ждали чешские дворяне, пришедшие занять денег под векселя. Они жаловались друг другу на плохой урожай и на то, что за телят и овец сейчас ничего не выручишь -- только и остается, что брать у евреев взаймы под проценты, а тем и любо, ведь проценты для жида -- все равно что для честного христианина плуг и пашня... Вечно спешащие курьеры приносили письма с почтовой станции. Клерки наперебой требовали сургуч, бумагу и свежеочиненные перья. А во дворе, под аркадами, попивая пиво и вытянув усталые ноги, восседали вернувшиеся из многодневных поездок возчики. Они лениво наблюдали, как сгружаются с их подвод и исчезают в амбарах тяжелые ящики, упаковки и бочки. А между возчиками, грузчиками и лошадьми вертелся, тявкая, радостно повизгивая и ласкаясь к людям, маленький пудель Мордехая Мейзла. Лишь к вечеру наступала тишина. Клерки, ученики и служители покидали дом, и только Мендл иногда, когда его помощь была нужна хозяину, оставался и ложился спать в чердачной каморке. Он остался и на этот раз, так как должен был прислуживать за столом Мейзлу и его гостю, Филиппу Лангу. В тот день Мордехаи Мейзл просмотрел счета, поступившие от банкирской конторы Тассейра в Гамбурге, и продиктовал своему писцу несколько важных писем. Он принял императорского гофкамердинера(1), высокородного пана Яна Славского из Словицы, который просил его несколько отсрочить выплату займа в восемьсот гульденов золотом. Напоследок он выслушал сообщения своих агентов из Милана, Аугсбурга, Марселя и Нижнего Новгорода и -- несколько раньше обычного -- удалился в свои жилые комнаты. После вечернего супа Мендл принес ему отвар из алтея, примулы и льняного семени, ибо чахотка, которой Мордехаи страдал уже несколько лет, после периода обманчивого затишья вновь атаковала его тело: его мучали жар и кашель, повторявшиеся с короткими интервалами, а иногда эти приступы становились такими сильными, что у него темнело в глазах. Прихлебывая маленькими глотками настой из трав, он просматривал том дона Исаака Абарбанеля "Взоры Бога". Но сколько он ни старался, ему никак не удавалось сосредоточиться и уследить за ходом мысли знаменитого богослова. Порою ему не давался смысл элементарных фраз, и наконец, утомленный и разочарованный, он отложил книгу и предался размышлениям, которые неизменно осаждали его в часы одиночества: "Если бы только Бог подарил мне сына! Если бы у меня был сын, который наследует мой мир, я бы научил его мудрости и наукам; он стал бы как гранатовое яблоко, исполненное знаний! Ему бы не составило труда понимать книгу Абарбанеля. Толкователем темных изречений стал бы он, дыхание его уст несло бы знание и веру. Но Бог не пожелал этого. И я сойду в могилу бездетным, и мое добро достанется чужим... Неужто в планы высшего промысла входило сделать меня несчастным для того, чтобы основать счастье другого человека? Кто знает это? Кто скажет мне? Справедливость Божия темна, подобно глубинам морским..." Он поднялся на ноги. Думы его шли старой, проторенной дорогой: от нерожденного сына они возвращались к давно уже умершей жене. Из стоявшего на столе ларца он достал шкатулку розового дерева, где хранилось то, что было ему дороже всего на свете с тех пор, как жена ушла в вечность. Не много чего там было: в основном мелочи, малые вещички. Пестрые птичьи перья, выцветшая шелковая лента, игральные карты, которых касались ее руки, увядшие лепестки розы, рассыпавшиеся в пыль, стоило их тронуть, серебряный ножичек с отломленным концом, похожий на человеческую кисть камень с прожилками, топазовый шарик, стеклянная бусина и еще нечто похожее на засохшее крыло бабочки... Мордехаи задумчиво разглядывал все это -- не один год прошел с тех пор, как он открывал шкатулку в последний раз. Потом он вздохнул, закрыл ее и убрал в ларец. Содержимое шкатулки казалось ему таким же непонятным, как и темные, таинственные фразы дона Исаака Абарбанеля. -- Он так решил, и это должно было случиться, -- говорил он себе. -- Он взял ее в обитель вечного счастья. А меня... Много желаний и замыслов в сердцах людей, но сбываются только решения Бога. Мы мирно сидели с нею за ужином, и, как во все другие дни, я произнес благословение над хлебом. Она подавала мне еду, а ночью... Кого звала она в смертной муке, кто должен был ей помочь? Чужой мужчина с христианским именем Рудольф... Всего один раз она видела римского императора. Тогда Рудольф II только что взошел на престол и приехал в еврейский город. Его встречали старейшины и советники, звучали трубы, а высокий рабби со свитком Торы в руках произносил приветственную речь. Но ее голос, этот крик в последний миг жизни: "Рудольфе, помоги!" Он ли это был, кого она так звала? Или кто-то другой, о ком я ничего не знаю? Горе мне, теперь я уже никогда не узнаю!.. Его сотряс кашель, и он прижал ко рту платок. В этот же момент дверь отворилась, и озабоченный Мендл просунул голову внутрь. Мордехай махнул рукой, показывая, что он в полном порядке и ему ничего не нужно. Между тем его мысли приняли новое направление. Уже несколько лет он был тайно связан с римским императором коммерческими отношениями. Его предприятия были одновременно предприятиями императора. Говоривший с ним сегодня гоф-камердинер и понятия не имел о том, что казна ежемесячно выплачивает проценты не только Мейзлу, но и своему государю. За это государь одарил его, Мордехая Мейзла, правами, свободами и привилегиями, каких никогда не получал ни один еврей. Врученная императором грамота гласила: "Мы, Рудольф Второй, Божией милостью избранный император Священной Римской империи, король Богемский и Венгерский, властитель державы во все Богом данные годы, решили предоставить нашему верному иудею Мордехаю Мейзлу..." -- и так далее. Смысл ее заключался в том, что, пока он жив, ни один суд в империи не мог затронуть его персону или его имущество, ни один чиновник не имел доступа в его дом и торговые дела. Любое обвинение против него должен был рассматривать лично император. Ему передавался экспорт серебра из пределов королевства. Он один был уполномочен кредитовать персон владетельного и рыцарского сословий, равно как и давать ссуды под векселя монастырям, общинам и магистратам городов. Он имел право свободного передвижения и торговли по всей державе и в своих поездках мог пользоваться парадным экипажем и упряжкой из шести коней, как князь или прелат. Более того, Филипп Ланг уже не раз говорил, что Рудольф II склоняется к мысли пожаловать ему, Мейзлу, рыцарское звание. Он регулярно предоставлял Филиппу Лангу, доверенному и связному императора, отчеты за каждый квартал года обо всем полученном и выданном в долги под проценты и в назначенные дни пунктуально передавал императорскую долю прибыли. Умри он -- половина всей его денежной наличности и стоимости имущества перейдет в императорскую казну. Ждет ли император его смерти? Не хочет ли он враз получить свою половину, не дожидаясь поквартальных отчислений? "Пригоршней не насытить льва", -- говорил иногда Филипп Ланг, принимая золото и недовольно пожимая плечами. Ничего себе пригоршня! Сегодня на столе у Мейзла лежали четыре тугих мешочка с золотом плюс три денежных поручения, два из которых принимаются к оплате на франкфуртской ярмарке, а третье -- на так называемой холодной лейпцигскои ярмарке, открывающейся под Новый год. В целом это составляло сорок тысяч талеров. Квартал истек, и этой ночью Филипп Ланг приедет за отчетом и очередной выплатой императору. Мейзл думал о том, что для большинства людей добывать золото -- это тяжкий и часто бесплодный труд и мучение. Многие кладут на это дело всю жизнь и в конце концов все теряют. Ему же всегда удавалась игра. Всю жизнь золото притекало и ласкалось к нему. Даже если он его отталкивал, оно возвращалось с другой стороны. Иногда он сам уставал от своего везения, и порою золото становилось для него чем-то пугающим. Оно само домогалось его, хотело принадлежать ему и никому другому; оно оседало в его ящиках и кассах, а оттуда бежало по свету', как его верный слуга. Да, золото возлюбило его и перешло в его власть. Но что станет с ним в тот недалекий уже час, когда, не обуздываемое более его руками, оно свободно потечет в мир? Короткий, но чудовищный по силе приступ кашля так сотряс его тело, что ему показалось -- вот и все, подступила смерть! Когда кашель прошел, платок был красным от крови. Глядя на темные, влажные пятна, он удивился, что до сих пор еще жив. Ему вдруг почудилось, что он уже давно перешел за порог своей жизни, и только умирание почему-то затянулось. Высокий рабби Лоэв, светоч диаспоры, знамя Израиля и несравненный мудрец своего времени, однажды ночью сидел с ним в своей комнате и читал ему из священных книг, где начертаны тайны Бога; и вот восковой огарок, освещавший комнату, догорел до конца, замигал и стал гаснуть, а больше в доме рабби не было свечки. И тогда рабби Лоэв произнес над угасшим огарком волшебное слово и заклял воск десятью именами Бога, повелевая ему не гаснуть, и тот повиновался, и светил ровным и ясным светом до тех пор, пока не взошла заря, и лишь тогда угас. Не подобен ли он, Мордехай, тому огарку? "Почему же Господь не дает мне угаснуть? Для чего я Ему еще нужен? -- спросил он себя, вновь взглянув на промокший от крови платок. -- Для чего я живу на свете?" В дверь постучали. Мордехай Мейзл спрятал платок, поднялся со стула и, согласно этикету, сделал два шага к двери. Мендл ввел в комнату Филиппа Ланга, и хозяин приветствовал его. Филипп Ланг был высоким, худым мужчиной, возвышавшимся над Мейзлом на добрую голову. Его усы и борода, которые он носил по испанской моде, приметно серебрились сединой, а на груди висела золотая цепочка с образком Мадонны Лорето. Едва переступив порог, Ланг уставился на лежавшие на столе мешочки с золотом и платежные поручения. Как и всегда, он уже прикидывал в уме, какою суммой на сей раз можно будет удовлетворить императора, а какую оставить себе. Греческая мраморная статуя, которую император купил у антиквара в Риме, прибыла в Прагу и должна быть оплачена. Были и другие неотложные долги. К тому же император собирался приобрести картину Дюрера "Поклонение волхвов" из церкви Всех Святых в Виттенберге, которую предложил ему магистрат города. Однако его речи ничем не выдавали тревожащих его мыслей. Он сказал Мейзлу: -- Надеюсь, я пришел вовремя. На улице ветер, вот-вот хлынет дождь. А как со здоровьем у моего дорого друга? Он схватил руку Мордехая и сжал ее так, чтобы услышать и оценить пульс. "А ведь ему худо, -- подумал он с удовольствием. -- Пульс-то какой частый. Наверняка лихорадит..." На вопросы о здоровье Мейзл всегда отвечал одинаково: "Спасибо, ничего нового". Каково ему было на самом деле, он не согласился бы открыть никому. -- Все хорошо, благодарю вас, -- заявил он. -- Что же касается сегодняшнего недомогания, то к утру оно пройдет. И он высвободил руку из любопытных пальцев императорского камердинера. Филипп Ланг еще раз глянул на него и составил свой прогноз. Не было сомнения, что в этом изношенном теле уже не осталось сил противостоять чахотке и близящемуся концу. Завтра он может доложить своему господину, что "тайного сокровища", всех этих одинарных и двойных дукатов, розеноблей и дублонов остается ждать не более двух-трех недель. И вовсе не половина, а все, что оставит еврей Мейзл в деньгах и имуществе, должно было по плану Филиппа Ланга достаться императору. Ибо лев и царь не делятся ни с кем. Мейзлу же он сказал: -- Мы должны радоваться, что живем в такие времена, когда врачи сделали множество великолепных изобретений, которые они умеют применять нам на благо. -- Да, это хорошо, -- согласился Мейзл. -- Но я не прибегаю к помощи врачей. Мне и так становится лучше день ото дня! -- О, это доброе известие! Я с радостью доложу об этом всемилостивому господину, -- заявил Филипп Ланг. -- Мой высочайший господин строго-настрого наказывал мне предостеречь вас, дабы вы берегли свое здоровье и лечились всеми возможными средствами. -- Что ж, из почтения к повелению Его Величества я сделаю это, -- согласился Мейзл. -- Да умножит Господь мира жизнь, славу и благополучие Его Величества! Затем, покончив с любезностями и этикетом, они перешли к деловому обсуждению. Около полуночи, когда после долгих переговоров партнеры пришли к согласию, Мендл принес вино, холодные пирожки и горячие, испеченные в оливковом масле миндальные лепешки, которые он только что получил из кондитерской. От души выпивая и закусывая, Филипп Ланг рассказывал о событиях и обычаях при императорском дворе, где так часто происходят удивительные вещи. Например, он поведал о том, что камердинер барон Пальфи держит особого слугу, который всякий раз, как барон бывает рассержен, обязан вместо него ругаться самой грязной площадной бранью, ибо сам он чересчур богобоязнен. О том, что испанский посланник дон Бальтазар де Цунига каждую неделю обманывает свою молодую и прелестную жену с новой любовницей, но при этом никогда не затевает интрижек с женщинами по имени Мария, так как боится прогневить Богородицу. О том, что Мартин Руланд и итальянец ди Джордже, ученые господа при дворе императора, один из которых строит вечный двигатель, а другой шлифует параболические зеркала, вечно вздорят между собою, потому что каждый подозревает, будто другой получает тайком более высокое вознаграждение за свои заслуги. Стоит им столкнуться нос к носу, как они начинают присваивать друг другу больше почетных титулов, чем существует букв в немецком и итальянском алфавитах. Один рычит: "Обманщик! Ганс-дурак! Пес рваный! Козел ублюдочный!" -- а другой орет: "Birlone! Furfonte! Mescalzone! Furbo!"(2), и это при том, что император обоим должен жалованье не за один год. А молодой граф Хевенхюллер, лейтенант конной гвардии императора, вернулся с турецкой войны с сабельным шрамом поперек шеи. Удар клинка пересек ему сухожилие, так что ему приходится носить для поддержки головы серебряный ошейник, называемый бандажом. И вот однажды, когда он за офицерским столом пожаловался на плохие времена, дороговизну и на то, что ему вечно не хватает денег для интимных развлечений, его визави, капитан арбалетчиков, предложил: "А ты заложи свой ошейник, дурень, вот тебе и будет на что сбегать к своей курвочке!" Ну, тут и пошла потасовка -- вплоть до сабель! Он замолчал, потому что в этот момент Мордехая Мейзла вновь охватил мучительный приступ кашля, и в дверях появился Мендл с кружкой лекарственного настоя наготове. Он как тень проскользнул к хозяину, принял из его рук платочек и подал ему новый. -- Это ничего, -- прохрипел Мейзл, когда кашель утих. -- Всего лишь легкий кашель. Это все от сырости в воздухе. Завтра, Бог даст, опять установится теплая и сухая погода, и все пройдет. И он кивнул Мендлу, чтобы тот вышел. -- А до тех пор, -- посоветовал Филипп Ланг, -- вам бы надо рассыпать соль во всех помещениях, где вы бываете, да побольше! Ведь соль для воды как магнит для железа, она и высушит воздух. Венгерские и португальские вина, которым он отдал должное за ужином, ударили ему в голову. Есть люди, которые, чуть выпьют лишнего, становятся задирами и начинают искать ссоры, а другие, напротив, вешают нос, льют слезы и жалуются на то, как скверно устроен мир. Филипп Ланг не относился ни к тем, ни к другим. Вино делало его болтливым и высокопарным. А потому он принялся безудержно толковать о себе, о своих дарованиях и о могуществе, которого он якобы достиг. Он утверждал, что за ним бывает последнее слово во всех делах у императора. Чтобы услужить друзьям, он может свернуть горы, и ничто против его воли не сдвинется с места. Бывает, что иной высокородный господин тщетно добивается его дружбы, но уж если кто оказывается ее достоин, так тому можно поистине позавидовать. И, подняв свой бокал, он осушил его за здоровье дорогого друга Мордехая Мейзла, за его благополучие и грядущее счастье. -- Пока я остаюсь на своем месте, -- сказал он, -- и присматриваю за делами в королевстве, мой всемилостивый господин может проводить время по своему усмотрению -- за музыкой или созерцанием картин в кунсткамере. Мейзл молча обдумывал про себя эти слова. Он был много наслышан об этом странном человеке, которого называли избранным императором Римским и королем Богемским и который позволял вертеть и крутить государственными делами своим камердинерам и цирюльникам. Вот и утром господин Словский, которому он сократил вдвое срочную выплату по векселю, опять рассказывал ему о своем царственном господине. "Он не любит людей, -- сказал гофкамердинер. -- Он их ни во что не ставит, презирает и часто высмеивает. Окруженный шумной сворой живописцев, музыкантов, разного рода рыцарей удачи, обманщиков, ученых и артистов, он, в сущности, проводит свои дни в одиночестве". Он, Мордехай, был тоже одинок в своем большом доме, где целыми днями не стихал шум и царила деловитая суета. -- И почему это, -- спросил он у Филиппа Ланга, -- Его Величество император Римский, да умножит Бог его дни и его славу, не имеет ни жены, ни ребенка? -- Вы очень прямо выразились, -- с легким неудовольствием откликнулся Ланг. -- Но, с другой стороны, почему бы нам и не поговорить с открытым сердцем, ведь мы уже не один год связаны дружбой? Почему бы мне не сказать вам правду? В проектах женитьбы недостатка не было: велись переговоры с Мадридом и Флоренцией, носились взад-вперед секретные курьеры, привозили портреты царственных девиц кисти знаменитых мастеров, но мой всемилостивый господин не желал и пальцем пошевелить ради брака, и всякое слово пропадало всуе... С минуту помолчав, он продолжил приглушенным голосом, словно кроме них с Мейзлом в комнате был еще некто третий, которому не следует знать столь секретные вещи. -- Мне, однако, всемилостивый господин доверился и сказал, что не хочет брака, ибо ждет встречи с любимой своего сердца, которая ушла от него, что никогда не забудет ее и что она всегда будет в его душе. Он говорил о ней в такой странной манере, что я многого просто не мог понять. Он сказал, что кто-то вырвал ее у него из рук, но как это случилось, я так и не смог уяснить. Знаю только, что с тех пор она больше не приходила к нему. А потом господин сказал, что боится, как бы ее не поразил гнев Божий, из чего я и заключил, что она была женой какого-то человека. Когда Мейзл услышал из уст Филиппа Ланга о "любимой сердца", его собственному сердцу стало так тяжко, что он не мог понять, почему оно все еще бьется и стучит, и полнится болью, и не хочет остановиться навеки... Он перевел дух и стал думать о том, отчего это вдруг его охватила такая тревога и печаль -- ведь ничего дурного он не услышал. Он даже удивился своему состоянию, а потом ему пришло на ум, что он совершил неправильный поступок, осознание которого так тяжело легло ему на душу. Он никогда в глаза не видел человека, с которым теперь был связан коммерцией и завещанием. Этого странного человека, называвшегося римским императором и состоявшего из сплошных загадок и причуд, из великого блеска и великолепия. Он решил, что причиной его тоски и впрямь была мысль о завещании, и как только он утвердился в этом решении, на сердце у него стало легче. И чем больше он раздумывал над этим, тем настоятельнее становилось его желание увидеть императора. С этим он и обратился к Филиппу Лангу. Запинаясь и с трудом подбирая нужные слова, он изложил ему, как горячо он желает лично принести благодарность римскому императору за все благодеяния, милости и свободы, которые он от него получил. При этих словах Ланг воззрился на него как человек, которому подсыпали хины в муку. -- Я не ослышался? -- прошипел он. -- Вы говорите всерьез? Вы хотите на прием к Его Величеству императору? Да кто же это -- шел бы он к палачу! -- вложил вам в голову такую бессмыслицу?! Внутри его поднялась злоба, переходящая в инстинктивный страх. Он решил, что Мордехай Мейзл задумал раскрыть его двойную игру и обвинить его перед императором. Да, но каким образом этот еврей мог узнать, что он, Филипп Ланг, в качестве скромного вознаграждения за свою посредническую деятельность оставляет себе пятую, а иногда и четвертую часть императорской доли?! Или у этого жида Мейзла повсюду имеются осведомители? "Что же за безбожный, коварный и предательский народ эти жиды, -- сказал он себе в горчайшей злости. -- Вечно они думают о всяких пакостях и не хотят вести себя спокойно, как подобает людям". -- Его Величество, -- сказал Мордехай Мейзл, -- оказал мне великую честь и благодеяние. Он сделал для меня больше, чем какой бы то ни было другой государь для людей моей веры. Поэтому я обращаюсь к вам с усерднейшей просьбой... -- Non sepuo!(3) -- сердито оборвал его Ланг. Он родился в Триентском округе и всякий раз, когда волновался или злился, пересыпал свою речь итальянскими словами. -- Non sepuo. Это... невозможно. Этого нельзя. Вы не знаете двора. Вы понятия не имеете о том, как подобные дела решаются у императора. Посланник короля Англии, к примеру, ждет уже два месяца, чтобы передать Его Величеству грамоту, но так и не может добиться приема. Он оскорбляется, пишет протесты, грозится уехать обратно, но все без толку. Господин полковник фон Гвандероде, которому должно вручить императору письмо курфюрста Бранденбургского, тоже до сих пор не допущен. Князю Боргезе, интернунцию и родному племяннику Его Святейшества Папы, император не может отказать, зато требует изложить дело коротко, не тратя лишних слов, ибо он, Его Величество, и без того отягощен многочисленными заботами. А вы хотите попасть к Его Величеству! Что можете вы донести до ушей моего всемилостивого господина, какую еще болтовню вы уготовили ему? Разве у вас есть основания для жалоб? Или вы не знаете, что я -- как это у вас называется? -- "огэв исраэль", друг евреев? И разве я не был вам всегда словно брат? -- Я не хочу приносить никаких жалоб, -- возразил Мейзл, -- и тем более не хочу ничего передавать. Я хочу лишь возблагодарить Его Величество за оказанные ласку и милость. -- Вот это хорошо! -- воскликнул Филипп Ланг. До него наконец дошло, что хотя Мордехай Мейзл и упорствует, но его намерение, в сущности, безобидно и в случае каких-либо неожиданностей он, как камердинер Его Величества, легко сможет защитить себя. А потому он продолжил совсем иным тоном: -- Моя дружба к вам столь велика, что я, возможно, помогу исполнить ваше желание, даже если это и будет трудно. Только об одном я прошу вас: наберитесь немного терпения. Если это дело не выйдет сегодня или завтра -- ничего не потеряно. Я должен выбрать удобный день и подходящее место, чтобы сообщить о вашей просьбе Его Величеству с глазу на глаз. Дело в том, что мой всемилостивый господин хочет действовать с большой осторожностью. Он никогда и ни в чем не спешит и ничего не предпринимает в неурочный день или час. Поймите меня правильно и подождите немного. Две-три недели -- это все, чего я прошу. В этот момент Мордехай Мейзл увидел его насквозь. По фальшивому звучанию его голоса и слишком слащавому выражению лица он смог заключить, что скрывается за гладкими фразами Ланга. Ланг уже числил его в покойниках и давал ему всего лишь две-три недели жизни. Если бы ему только удалось, он употребил бы все усилия для того, чтобы Мейзл вовсе не повстречался с императором. -- Благодарю вас, я все понял, -- проговорил Мордехай Мейзл. Филипп Ланг оставил свою коляску на Николаевской, и Мендлу пришлось проводить его с фонарем, так как в паутине узких, извилистых улочек ночью немудрено было и заблудиться. Когда он вернулся в дом на площади Трех Колодцев, то застал хозяина еще на ногах. -- Когда взойдет солнце, пойдешь в мясные лавки, -- приказал ему Мордехай, -- и спросишь, кто из мясников на этой неделе будет отвозить в "Олений ров" венгерскую говядину для зверинца! В еврейском городе было несколько человек, которые могли видеть римского императора, когда им вздумается. Это были мясники и их работники. Дело в том, что пражские мясники-евреи были обязаны ежедневно привозить по 34 фунта свежего мяса для двух императорских львов, орла и других хищников в парк "Олений ров" и ввиду того беспрепятственно пропускались со своими повозками в ворота замка. А император почти никогда не упускал случая присутствовать при утреннем кормлении своих зверей. Он сам следил, чтобы каждому досталась полагающаяся ему часть -- а обоим львам, которых он лично укротил и дрессировал и с которыми чувствовал себя магически связанным одними и теми же созвездиями, даже давал мясо из собственных рук. Такой же привилегии удостаивался и орел, одиноко и печально сидевший в своей клетке. Надев на себя кожаный фартук, перепоясавшись ремнями для заплечной сумки и нацепив на пояс маленький мясницкий топорик, Мордехай Мейзл с мясником Шмайе Носеком переехал через Влтаву по мосту, ведущему в Градчаны. К полудню они должны были добраться до "Оленьего рва". Миновав ограду, которой был обнесен зверинец, они остановились перед домиком привратника, нагрузились мясом и прошли остаток пути пешком, потому что почуявшая запах львов лошадь тряслась и не желала дальше ступить ни шагу. День выдался холодным -- под ясным небом гулял пронизывающий ветер, взметавший опавшие листья. Дорожка, по которой они шли, провела их сначала через фруктовый сад и огород, а потом пошла по лугу. Они миновали кустарник и пересекли буковую рощу, где жили косули и лисицы. А выйдя из рощи, очутились перед боковым флигелем замка; к нему-то и примыкал зверинец. Под сенью древних буков и вязов стояли клетки и вольеры из толстых железных прутьев. Ручной медведь, который привык клянчить кормежку, приносимую с дворцовой кухни, предоставленный самому себе топтался по дорожкам. В маленькой землянке, вровень с травой крытой черепицей, дежурили сторожа. Их было трое, но навстречу им вышел только один. И пока под рычание львов и визг обезьян он проверял и взвешивал мясо, мясник Носек указал Мейзлу, через какие ворота император выходит в парк. Он описал и его наружность -- по его словам, это был невысокий, коренастый мужчина с курчавой бородкой, очень быстрый в движениях. В это время года на нем обычно бывает короткий плащ с меховым подбоем и золотой каймой, сшитый из материи, которую Носек оценил в полгульдена за локоть. Но главное -- императора было легко опознать по тому, как он выбрасывает при ходьбе правую руку, словно указывая себе путь своей узкой кистью с узловатыми голубыми жилами. Мейзлу не придется долго ждать: звери голодны, и из окон императорских покоев уже наверняка слышно рычание львов. Когда мясо было взвешено и хорошее его состояние засвидетельствовано, они получили разовую плату: четыре новеньких серебряных богемских гроша мяснику и полгроша -- работнику. Тем временем из землянки вылезли два других сторожа, чтобы встретить императора. Но его пока не было видно. Шмайе Носек обратил внимание на помощника садовника, который возился неподалеку от них у шпалера розовых кустов, не спуская глаз с дворцовых ворот. По мнению Носека, он вовсе не был похож на мальчишку-садовника и уж во всяком случае плоховато управлялся с ножом и садовыми ножницами. Носек ничуть не удивился бы, если бы вдруг оказалось, что этот юноша, кто бы он ни был, пролез сюда с помощью садовника для того, чтобы обратиться к императору. Щитоносцы у ворот как по команде вскинули свои алебарды, затем -- ать, два, к ноге! -- воткнули их древка в землю, и ворота отворились. Император в своем плаще с золотой каймой вошел в парк, слегка выбрасывая вперед правую руку, -- точь-в-точь, как и описывал Носек. Минувшей ночью Рудольф II был измучен кошмарами, в которых его младший брат Матиас, австрийский эрцгерцог, преследовал его в образе вепря. Когда же он пробудился, то к тоске, которая постоянно одолевала его душу, добавились страх и смятение ночного кошмара, от которых он никак не мог отделаться. Дежуривший в то утро второй камердинер Червенка умел, когда представлялась возможность и надобность, несколько поправить настроение императора. На этот раз он велел провести под окнами спальни испанских и итальянских коней императора. Вид этих горделивых животных, как всегда, порадовал Рудольфа, и он как был, в одной пижаме, высунулся в окно, не обращая внимания на резкий ветер, врывавшийся в комнату. Он склонился наружу и окликал по имени то одного, то другого скакуна: "Диего! Бруско! Аделанте! Карвуччо! Конде!" И каждый конь, которого он звал, подымал голову и звонко ржал в ответ. И все же тоска не вполне отошла от сердца Рудольфа... После того как ему накрыли стол для завтрака, в покое появился истопник Броуза с совком для золы и скребком, намереваясь убрать пепел из камина. Император подозрительно взглянул на него и спросил: -- Скажи-ка, Броуза, что у тебя на уме? Ты держишься за меня или за герцога Матиаса? -- Куманек, -- отвечал Броуза, не прерывая своего занятия, -- что мне до вас обоих? Я держусь за метлу, кочергу и совок, потому что это моя обязанность. А вы с Матиасом нашпигованы одним салом, и для бедных людей один не лучше и не хуже другого... -- Ты считаешь себя бедным человеком? -- усмехнулся император. -- Да ты богач -- ведь у тебя всегда найдутся сбережения. Не хочешь ли ссудить мне сотню гульденов? Мне как раз не хватает денег! Броуза оторвался от работы и обратил к императору свое плосконосое, припудренное угольной пылью и пеплом лицо. -- Это можно, -- сказал он. -- А какое поручительство ты мне даешь и что я получу в залог? -- Ты должен дать мне сотню гульденов без всяких залогов и поручительств, -- настаивал Рудольф, -- только под мое слово и ради моей персоны! -- Ну нет, господинчик мой! -- сказал Броуза. -- Лучше я дам сотню гульденов под этот совок, чем ради твоей персоны! В следующий момент он бросил совок со скребком и выскочил в дверь, ибо император уже схватился за тяжелую серебряную хлебницу, и Броуза привычно сообразил: "Как он сделает мне в голове дыру, так никакой пластырь не поможет!" Примерно час император провел в комнате, служившей мастерской двум камнерезам и паркетчику. Он молча наблюдал, как продвигалась у них работа, а они делали вид, что не замечают его присутствия, зная, что ему не нравится, когда кто-нибудь мешает ему предаваться своим мыслям. Потом он прошел в зал, стены которого были увешаны картинами Брейгеля, Дюрера, Кранаха, Альтдорфера и Гольбейна. Посреди зала стояла приобретенная накануне мраморная скульптура, произведение великого античного мастера, имя которого не дошло до нас. Она изображала мальчика Илионея, одного из сыновей Ниобеи, которая в своей материнской гордыне бросила вызов богине Латоне и навлекла на себя гнев ее детей -- богов Аполлона и Артемиды. Пронзенный стрелой Аполлона, мальчик Илионей опустился на землю, но не хотел сдаваться смерти без боя. Правой рукой он еще силился вырвать стрелу из груди, а левой отталкивался от земли, стараясь подняться, чтобы побежать к своей матери и найти у нее защиту. И так благородна была поза ребенка, так прекрасно уже отмеченное смертью, но все еще жаждущее жизни лицо, что на глаза Рудольфа навернулись слезы. Лишь после этого ему стало легче на сердце. Его утешало и радовало сознание того, что это дивное творение забытого' мастера вновь извлечено на свет из праха и руин и что оно попало в его, императора, любящие руки. Тем временем подошел час обеда, и он услыхал рычание львов и крик орла в парке: его любимые звери звали его. Спускаясь по лестнице и принимая на ходу из рук слуги свою шляпу и плащ, он невольно погрузился в мечты. О, если бы Богу было угодно, думал он, выходя в сопровождении двух офицеров гвардии в ворота парка, чтобы ему выпало жить на свете не в свое время, а в том далеком столетии, когда неведомый мастер изваял Илионея. Если бы он царствовал в Риме вместо Августа или Нерона, то кого из мыслителей, ученых и художников той счастливой эпохи привлек бы он к своему двору? Поэтов и комедиографов он ценил невысоко, но Вергилия чтил как ученого мужа и вместе с Плинием и Сенекой всегда хотел бы иметь при себе. И когда он подумал, что Платон, Аристотель, Эвклид и Эпикур -- самые великие из тех, кого он ставил превыше всех великих, -- ко времени Августа давно уже переселились в царство теней, его вновь коснулось горькое разочарование. Затем его мысли опять возвратились к скульптуре. Если бы он, мечталось ему, был не императором в языческом Риме, а творцом этого умирающего мальчика, разве его слава не была бы выше, нежели слава всех цезарей? Разве Тициан не превзошел славою и блеском его отца, великого Максимилиана? И пока он брел и грезил наяву, раздумывая о блеске и достоинстве художников и государей и представляя себя то императором в языческом Риме, то ваятелем из мрамора, к нему подскочила одетая помощником садовника девушка, бросилась на колени и крикнула звонким голосом: -- Рудольфе, помоги! Император очнулся, отступил на шаг и сделал защитное движение рукой. Стоявшая перед ним на коленях девушка была дочерью одного из имперских генералов. Этот заслуженный воин уже давно находился в турецком плену. И поскольку он был уже в преклонных годах и подвергался жестоким притеснениям со стороны турок, она боялась более никогда не свидеться с ним. Она смогла собрать лишь часть выкупной суммы и хотела попросить императора помочь ей. Однажды она уже падала ему в ноги, подкараулив его в конюшне, где он навещал лошадей. Тогда он выслушал ее и обещал, что возьмет на себя ее дело. Но после того ничего не случилось... Император не узнал девушку. Он принял ее за мальчика из дворцовой кухни, который -- как докладывал ему неизменный Червенка -- уже второй раз заснул у вертела и по приказу обер-гоф-маршала, контролирующего поварской персонал, должен был получить изрядную порцию палок. -- Ты сделал это уже во второй раз, -- сказал император коленопреклоненной девушке. -- Не допускай этого впредь! Я скажу обергофмаршалу Лихтенштейну, чтобы он простил тебя. Но ты причинил мне вред. Иди, не забывай об этом, и больше так не делай! Затем он быстрыми шагами продолжил свой путь. Генеральская дочь поднялась на ноги и, словно во сне, глядела вслед императору. Он обратился к ней милостивым тоном и даже как будто обещал поговорить о ее деле с каким-то могущественным сановником, но вот какой вред она ему причинила? Этого она не могла понять... Разве что под конец, разволновавшись, попортила ножницами один из кустов роз? Пока она мучительно раздумывала обо всем этом, один из сопровождавших Рудольфа офицеров подошел к ней, снял шляпу и с вежливостью, подобающей персоне ее ранга, попросил ее последовать за ним. -- Я пошлю Червенку к Лихтенштейну, -- говорил про себя император. -- Пусть поговорит с ним и передаст мою волю в этом деле. Его самого я видеть не хочу, ведь он опять будет просить у меня денег... Все они хотят от меня денег, что Лихтенштейн, что Ностиц, что Штернберг или Гаррах! Люди с кухни и из серебряной камеры, священники и музыканты, певцы и танцоры -- все хотят одних денег и все рады бы иметь долю в моем тайном сокровище... Но к нему я не дозволю прикоснуться, оно мне и самому нужно, чтобы иметь защиту от братской любви моего чертова Матиаса! Наконец он достиг львиного вольера. Он взял кусок венгерской говядины из рук сторожа и вошел в клетку. Львица, которая давно уже ждала его, поднялась и положила передние лапы ему на грудь. Она ловко взяла мясо у него из рук, а в это время лев, приветствуя императора, потерся своей огромной головой о его плечо. Император говорил со своими львами. Для него это был самый легкий и отрадный час на дню. Он и не подозревал, что в этот самый миг навсегда утратил свое тайное сокровище... -- Рудольфе, помоги! Мордехай Мейзл, стоявший у землянки сторожей, прижав ко рту платочек, ибо кашель все больше донимал его, вновь услышал те самые слова... Семнадцать лет тому назад их выкрикнула юная Эстер, его жена, когда почувствовала на себе хватку ангела смерти. "Рудольфе, помоги!" В последнее мгновение своей жизни она думала о человеке, который только что прошел мимо Мейзла. До этого часа римский император был для него, Мордехая, некой схемой, властью, которую все чувствуют, неким далеким сиянием. Но теперь он увидел его во плоти и во крови -- он сразу узнал этого человека, несущегося короткими, быстрыми шагами, полуопустив голову и со скрипом давя башмаками подмерзший песок. Человека, который отнял у него любовь... В один короткий миг им овладела догадка, что его жена Эстер, которую он не в силах был забыть, была причастна к этому чужому мужчине. Что она и была любимой императора -- человека, который в данный момент удалялся от него по выложенной гравием дорожке. Да, она и была той самой "любимой сердца", о которой рассказывал ему Филипп Ланг, когда вино развязало ему язык... В его памяти впервые за много лет отчетливо всплыли слова, которые она лепетала во сне у него под боком. Лишь теперь он смог истолковать их. И стало ему так, словно он всегда знал эту горькую правду. В его сердце была смертная скорбь, но сильнее скорби была ненависть и жгучее стремление отомстить человеку, лишившему его любимой. Из всего богатства, что он оставит по смерти, по договору императору принадлежала половина. А потому он не оставит после себя ни денег, ни имущества! Не много ему оставалось на это времени. Он знал, что ему было легко разбогатеть. Это была своего рода игра. Но удастся ли ему стать бедным? Золото льнуло к нему. Теперь оно должно уйти. Он должен оттолкнуть его от себя -- уничтожить, рассеять и разметать все до последнего гульдена! У него были кровные родичи: сестра, брат и трое их детей. Ничего из золота и добра нельзя отдать в их руки, ибо судьи императора, его советники, тюрьма и пытка легко отнимут все это у несчастных. Только мелкие вещи, которыми может владеть бедный человек, должны перейти к ним: кровать, на которой он спал, кафтан, в котором ходил, старый пергаментный молитвенник... А куда же деть золото?! Дом для бедняков в еврейском городе. Дом для слепых. Приют для сирот. Новая ратуша. Школа, где дети будут учиться читать. Но и этого мало, все равно еще останется золото, дукаты, нобли, несметное имущество, деньги в руках разных торговых партнеров... Нет, надо распылить все! Нужно замостить узкие, кривые улочки еврейского города и осветить их фонарями. Пусть-ка император со своими советниками попробует выцарапать деньги из булыжников мостовой в гетто! Лишь бы ему хватило времени сбыть свои деньги и добро! Стать бедным человеком, который не владеет ничем и ничего не может назвать своим, у которого сталось одно желание -- сделать по воле своей. Он стал изгоревшим огарком свечи, который должен -- и будет! -- гореть, пока это желание не исполнится. А потом -- спи, Мордехай Мейзл! Спи и забудь свое горе, спи и забудь свою боль! Угасай, сгоревшая свеча! (1)Гофкамердинер -- советник дворцовой финансовой палаты. (2)Потаскуха! Падаль! Вонючка бесштанная! (итал.). (3)Я не могу! (итал.). XIV. АНГЕЛ АЗАИЛ В ночь, когда на небе встала новая луна, из небесных пространств в земную юдоль спустился Маджид, наставляющий ангел, и вступил в комнату высокого рабби Лоэва, которого называли венцом и диадемой, пламенем пожирающим и единственным в своем времени. Он был ниспослан, дабы открыть высокому рабби сокровенные дела вышнего мира, которых не мог постичь живущий на земле. И тайн этих было много. Ангел явился не в человеческом облике. Не было в нем ничего привычного глазам людей. И все же он был величаво-прекрасен. -- В знаках, из коих вы составляете слова, -- поучал он высокого рабби, -- сокрыты великая сила и власть, которая управляет движением мира. Знай же, что все, отливающееся на земле в слова, оставляет свои следы в вышнем мире. Алеф, первая из букв, несет в себе истину. Бет, вторая, -- величие. За ними следует возвышение. Великолепие горнего Божьего мира таится в четвертом знаке, сила жертвы -- в пятом. Шестой несет милосердие. За ними следуют чистота и свет. Затем проникновение и познание, справедливость, порядок вещей и вечное движение. Но последний знак в этом ряду -- самый сокровенный. Это "таф", которым разрешается суббота. В нем заложено равновесие стихий, которым управляют пять архангелов высшего ранга святости: Михаил, владыка камней и металлов, Гавриил, повелитель людей и животных, Рафаил, коему подвластны все воды, Фелиил, отвечающий за все растения, и Уриил, владыка огненной стихии. Они блюдут равновесие мировых стихий, а ты, легкодельный, ты, зернышко песка и сын праха, однажды нарушил его! -- Я знаю, Азаил, -- сказал ангелу высокий рабби, и мысли его унеслись вспять, к тому дню, когда римский император проскакал на своем белом иноходце по еврейскому городу. Он, высокий рабби, ждал царственного гостя со свитком Торы в руках и встретил его словами священнического благословения. Но в этот же час один из доверенных людей императора, граф Вук из Режемберка, принадлежавший к высшей чешской знати, приготовил покушение на жизнь Рудольфа, которого считал недостойным богемской короны. Подосланный им воин укрылся на крыше еврейского дома. Он выломал из кладки тяжелый камень и устроил так, чтобы, едва только прозвучат трубы и грянут приветственные клики, эта глыба слетела с крыши и угодила в голову императору. Вопреки повелению своего господина он не стал ожидать исхода дела, а поспешил ускользнуть, с одной стороны, не желая рисковать жизнью, а с другой -- намереваясь поднять шум на улицах Старого Града, склоняя всех к мысли, что это евреи совершили столь коварное и предательское покушение на Его Величество. Но высокий рабби внутренним зрением увидел камень, начавший падать с крыши, и данною ему от Бога властью превратил камень в пару ласточек, которые пронеслись над головою императора, взмыли ввысь и исчезли вдали. Ангел предвосхитил мысли рабби Лоэва. Он сказал: -- Когда ты из мертвого камня сотворил живых птиц, ты вмешался в план творения и нарушил равновесие стихий. Живое в мире чуть-чуть возобладало над мертвым. Ты уменьшил сферу Михаила и расширил область Гавриила. Так возникло противоречие между пятью высшими ангелами, ибо Рафаил, Уриил и Фелиил также избрали себе партию и вступили в спор. Продлись этот спор немного дольше и зайди он дальше -- реки и потоки Земли потекли бы вспять, леса сошли бы с мест своих, а почва поколебалась бы, и горы превратилась бы в обломки. Мир бы сгинул, как Содом, когда его коснулся перст Божий... Он назвал Бога его девятым именем, которое произносится "Шаддай". -- Но спору положили конец, -- продолжал ангел. -- Ибо праотцы верных -- Авраам, Исаак и Иаков -- соединились в молитве перед ликом Божиим. И молитва эта, сотворенная втроем, обладала такою безмерной силой, что она могла сделать не бывшее -- бывшим, а свершившееся -- никогда не свершавшимся. Так восстановилось равновесие миров, и в хоре ангелов водворилось согласие. -- Я знаю об этом, Азаил. И я несу бремя моей двойной вины, -- прошептал высокий рабби, думая о том, как по воле императора он второй раз впал в вину и грех. Во время того достопамятного проезда по еврейскому городу император заметил в массе народа, теснившегося вдоль его пути, одно женское лицо, которое, как молния, поразило его своей красотой. Воспоминание не отпускало, и вскоре император понял, что этому облику суждено навеки остаться в его сердце. Это было лицо ребенка, совсем еще юной еврейской девушки. Она стояла у колонки портала, ее огромные глаза сияли, ее рот был полуоткрыт, а каштановые локоны вились, спадая ей на лоб. И едва его глаза расстались с ее глазами, острейшая печаль охватила его, и он впервые в жизни почувствовал, что его постигла любовь... Он обернулся и приказал следовавшему за ним слуге вернуться, встать около девушки и не спускать с нее глаз, куда бы она ни пошла, ибо он твердо решил узнать, кто была эта красавица, чтобы потом разыскать ее. Слуга исполнил повеление. Он приотстал, спешился, передал коня своему товарищу и вернулся к девушке. Когда толпа стала расходиться, он пошел следом за ней по еврейским кварталам. Она явно спешила вернуться домой, ибо почти бежала, не оглядываясь по сторонам и не озираясь, но слуга не отставал от нее. Однако на одной из улочек, выходивших на площадь Трех Колодцев, на него налетели несколько разносчиков, предлагая ему свои товары, и пока он отбивался от них, девушка исчезла. Дальнейшие поиски были тщетными. Вот так случилось, что он не смог сообщить императору ничего более определенного сверх того, в каком месте еврейского города он потерял ее из виду. Вначале император думал, что найти девушку будет не слишком трудно; не удалось сегодня -- получится завтра. Его слуга ежедневно ходил в гетто и обшаривал там все улочки, но больше ни разу не видел девушку. Через некоторое время надежда вновь найти любимую покинула императора. Ему показалось, что она навеки потеряна для него. Но облик ее, ее лучистые глаза он так и не смог позабыть. Тоска одолела его -- ни днем, ни ночью не находил он покоя и утешения. И тогда, отчаявшись помочь своей беде, он приказал вызвать во дворец высокого рабби. Он сообщил о встреченной им на пути еврейской девушке. "Не знаю, -- жаловался он, -- как это случилось, но я не в силах ее забыть. День и ночь живет она в моей душе". Он описал ее внешность, и высокий рабби узнал прекрасную свыше всякой меры юную Эстер, только что ставшую женой Мордехая Мейзла. Он посоветовал императору более не думать о ней, ибо в этом деле для него не может быть никакой надежды. Она теперь законная жена еврея и никогда не будет принадлежать другому мужчине. Но император не хотел слушать его. -- Ты доставишь ее, -- приказал он, -- ко мне в замок. Она станет моей возлюбленной. И не заставляй меня долго ждать, ибо я не могу более выносить ожидания. И так мне уже кажется, что я жду целую вечность. Я не хочу никого на свете -- только ее! -- Этому не бывать! -- отвечал рабби Лоэв. -- Она не может пойти против заповеди Бога. Она жена еврея и не будет любовницей другого человека! Когда император увидел, что высокий рабби вновь противится ему и не желает помочь, его охватил великий гнев. -- Если я не найду у тебя послушания, а у нее -- любви, то я изгоню евреев, как неверный народ, из всех трех моих королевств и остальных земель. Такова моя воля, и, клянусь, я сделаю это, коль скоро поможет мне Бог! Тогда высокий рабби пошел и посадил под каменным мостом на берегу Влтавы, вдали от глаз прохожих, розовый куст и кустик розмарина. И над обоими он произнес волшебные слова. И на кусте раскрылась алая роза, и цветок розмарина устремился к ней и прижался к ее лепесткам. И каждую ночь перелетала душа императора в цветок розы, а душа еврейки -- в цветок розмарина. И с тех пор из ночи в ночь Рудольф грезил, будто прижимает к груди свою любимую, прекрасную Эстер, и ночь за ночью снилось Эстер, что она лежит в объятиях императора. Голос ангела, в котором звучали недовольство и упрек, извлек высокого рабби из его раздумий. -- Ты сорвал цветок розмарина, -- промолвил ангел. -- А почему ты не тронул алую розу? Высокий рабби поднял к нему лицо. -- Не мне, -- сказал он, -- дерзать на сердца королей, не мне испытывать, каковы их грехи. Не я дал в их руки власть над землями. Разве стал бы царь Давид убийцей и прелюбодеем, если бы Он, Всевышний, повелел Давиду остаться пастухом? А на ней греха не было... Потому я и отослал ее к Милосердному. -- Жизнь детей человеческих, -- возразил ангел, -- и так бедна и обременена скорбью. Почему же вы отягощаете ее такой любовью, которая рушит ваш разум и делает нищим сердце? Высокий рабби глянул с улыбкой на ангела, знающего тайные пути и тропы вышнего мира, но чуждого знанию путей человеческого сердца. -- Скажи, -- спросил он, -- разве в самом начале времен сыны неба не искали любви дочерей человеческих? И не ждали их у колодцев и родников, и не целовали их в уста в тени дубов и олив? И не была ли прекрасна Наэма, сестра Тувалкаина, и видел ли ты когда-нибудь еще подобную ей? Ангел Азаил опустил голову, и мысли его унеслись вспять за многие тысячи лет -- к праначалу времен. -- Да, она была прекрасна -- Наэма, сестра кузнеца Тувалкаина, который ковал наконечники стрел и золотые цепи, -- тихо сказал он. -- Так прекрасна и мила была она, словно весенний сад в часы рассвета. Да, она была прекрасна, дочь Ламаха и Зиллы... И когда ангел вспомнил любимую своей далекой юности, на его ресницах блеснули две слезы, и были они подобны слезам человеческим. ЭПИЛОГ На рубеже столетий, когда мне едва исполнилось пятнадцать лет, я посещал гимназию в Праге. Я был плохим учеником и постоянно нуждался в репетиторах. Тогда-то я в последний раз и видел пражское гетто, которое, впрочем, в те времена уже не называлось ни гетто, ни еврейским городом, а носило официальное название Йозефштадт. Оно до сих пор живет в моих воспоминаниях таким, каким было в те дни: прижавшиеся друг к другу дряхлые дома, находящиеся в последней стадии разрушения, надстройки и пристройки, загромождающие узкие переулки. Кривые и ломаные улочки, в паутине которых мне не раз случалось блуждать, потеряв всякие ориентиры. Крытые проходы без освещения, темные дворы, дыры в стенах оград, пещерообразные ниши, в которых лоточники устраивались со своим товаром. Колодцы с воротами и цистерны, из которых нельзя было пить сырую воду, потому что она была заражена тифом, дежурной болезнью пражской бедноты. И на каждом повороте, перекрестке, везде, куда ни кинь взгляд -- сплошная темная масса трущоб, где кучковались пражские подонки. Да, я еще застал старый еврейский квартал. Трижды в неделю я пересекал его, чтобы попасть на Цыганскую, которая вела к речному берегу от Широкой -- главной улицы гетто. Здесь, на Цыганской, под двускатной крышей дома "У известковой печи" обитал мой репетитор, кандидат медицины Якоб Мейзл. Нынче, спустя почти полстолетия, у меня перед глазами отчетливо встает его каморка. Я вижу шкаф, который никак не хотел закрываться и обнаруживал перед посетителями два костюма, дождевик и пару высоких сапог. Я вижу книги и тетради, сваленные кипами на столе, на стульях, на кровати, даже на ящике для угля, а то и прямо на полу. На подоконнике стоят три цветочных горшка с двумя фуксиями и одной бегонией, арендованными, по словам моего учителя, у квартирной хозяйки. Из-под кровати выглядывает приспособление для снимания сапог в виде жука-оленя с могучими рогами. А на пятнистых, прокопченных табачным дымом и забрызганных чернилами стенах висят скрещенные эспадроны кандидата медицины Мейзла и пять его трубок с фарфоровыми головками, на которых яркими красками изображены миниатюры Шиллера, Вольтера, Наполеона, фельдмаршала Радецкого и Яна Жижки из Троцнова. Последний визит в еврейский город явственней прежних запечатлелся у меня в памяти. Это было за несколько дней до начала летних каникул, и я с пачкой тетрадей в папке шагал через гетто, которое как раз в эти дни начинали сносить. К моему удивлению на углу Иоахимовой и Золотой я натолкнулся на широкие прогалы, появившиеся в результате работы стенобитной машины, и сквозь них я увидел улочки и переулки, ранее мне совсем незнакомые. Чтобы добраться до места, мне пришлось карабкаться через груды щебня и развалин, разбитых черепиц, шифера, погнутых жестяных труб, почерневших досок и балок, пробираться мимо разбитой ратуши и мусорных куч. Порядком запоздав, усталый и весь обсыпанный известкой и пылью, я наконец добрался до каморки кандидата медицины Мейзла. По этой, а может, и еще по какой-то причине мой последний поход в гетто столь живо и отчетливо врезался мне в память. После обеда мой учитель показал мне подлинник завещания Мордехая Мейзла, перешедший к нему по наследству. Оба эти события -- разрушение гетто и ознакомление с легендарным завещанием -- показались мне взаимосвязанными. Они обозначили для меня ключевую точку в той истории, которую рассказывал мне по вечерам после занятий мой репетитор -- истории о сокровище Мейзла. Это выражение я слыхал и раньше. Им в еврейской среде называлось имущество в виде золота, ювелирных изделий, домов, складов и лавок, наполненных товарами в рулонах, ящиках и бочках... "Добро Мейзла", "сокровище Мейзла" -- эти фразы означали не просто богатство, а избыток, изобилие. И когда мой отец объяснял, что не может пойти на расходы, которых от него ожидали по его доброте и покладистости, он обычно говаривал: "Вот если бы у меня было сокровище Мейзла!" Из потертой кожаной папки, в которой, судя по ее виду, невесть как долго хранились документы и семейные письма, мой учитель извлек завещание Мордехая Мейзла. Оно было написано на листе in folio, сильно пожелтевшем, истертом и местами разорвавшемся -- документ, конечно же, мно