Кэтрин Энн Портер. Корабль дураков --------------------------------------------------------------- © Copyright Нора Галь, перевод OCR: Бычков М.Н., b_m_n@chat.ru --------------------------------------------------------------- НА БОРТУ СОВРЕМЕННОГО КОВЧЕГА "Корабль дураков" Кэтрин Энн Портер (1890-1980) - одно из тех произведений, слухи и легенды о котором намного обогнали дату его публикации. Еще с середины 40-х годов в печати США начали появляться сообщения о работе известной писательницы над "большой книгой", которой суждено было стать ее первым и единственным романом. К тому времени у Портер сложилась прочная репутация незаурядного мастера американской прозы, превосходного стилиста, автора рассказов и повестей, объединенных в сборниках "Цветущее Иудино дерево", "Бледный конь, бледный всадник", "Падающая башня". Переступив порог своего пятидесятилетия, писательница отважилась на длительный и нелегкий труд, и влиятельный критик Марк Шорер не преувеличивал, когда утверждал, что "роман Портер ожидали в Соединенных Штатах на протяжении жизни целого поколения". Сопровождавший выход книги в свет весной 1962 г. шквал восторженных оценок в прессе (не говоря уже о чрезвычайной активности покупателей) сменился вскоре, как это нередко случается, сравнительно сдержанными суждениями. Похвалы, собственно, не смолкали, но более явственно выступили претензии к чрезмерной "дистиллированности" слога и неопределенности авторской точки зрения, упреки в философском релятивизме и пессимизме. Дискуссия о романе Портер продолжается и сейчас. В ней теперь смогут принять участие и наши читатели, ибо спустя свыше четверти века после публикации "Корабль дураков" остается одним из самых сложных, насыщенных философской символикой, многомерных реалистических произведений мировой литературы последних десятилетий. Некоторые аспекты общей концепции и само название романа были заимствованы К. Э. Портер у Себастьяна Бранта - европейского писателя и философа конца XV столетия. Подобно яркой сатире раннего немецкого Ренессанса, брантовскому "Кораблю дураков", ее книга тоже написана "ради пользы и благого поучения, для увещевания и поощрения мудрости, здравомыслия и добрых нравов, а также ради искоренения глупости, слепоты и дурацких предрассудков и во имя исправления рода человеческого...". Американская писательница заимствовала у своего далекого предшественника центральную метафору, но она, конечно же, не собиралась следовать в русле свойственного его манере прямолинейного дидактического гротеска. Вряд ли можно утверждать, что население современного ковчега у Портер состоит исключительно из образчиков человеческой тупости и производных от нее пороков. Характерологический ряд романа широк и неоднозначен, а в обрисовке персонажей в полной мере сказались многие новейшие открытия психологической прозы XX века. Стремление к всеохватности и универсализации всегда проистекает у художника из вполне конкретных жизненных импульсов. Вынашивая замысел своей книги, Портер могла опереться на богатый, как лично, так и опосредованно воспринятый опыт. Растянувшиеся на несколько десятилетий революционные события в Мексике, ставшей для писательницы вторым домом; положение в России, о которой она много узнала от группы советских кинематографистов во главе с С. Эйзенштейном; первая мировая война, совпавшая с молодостью Портер и отозвавшаяся в ее творчестве; победа фашизма в Германии и развязанная им новая кровавая бойня - все это пополняло запас наблюдений и образов, запечатленных впоследствии на страницах произведения. Рейс парохода "Вера" (от латинского "veritas" - истина) из Мексики в Северную Германию датирован в романе августом - сентябрем года, то есть чуть ли не самой высшей точкой всемирного экономического кризиса. Мир взбаламучен, и люди снимаются с мест - кто в поисках лучшей доли, а кто и движимый инстинктом самосохранения. Состоятельные немцы, для которых Латинская Америка издавна служила надежной сферой приложения капитала, в страхе перед мексиканской революцией спешат вернуться домой. Другие же, напротив, чувствуют прилив шовинистических настроений в родном "фатерланде" и опасаются преследований по идеологическим или расовым мотивам. И хотя имя Гитлера и название его национал-социалистской партии не упоминаются в романе ни разу, по многим косвенным приметам можно понять, что "тридцатые годы", эта эпоха произвола и террора, уже начались и лишь короткий миг отделяет человечество от самой трагичной фазы его современной истории. Эти социально-исторические и политические предпосылки важны для уяснения некоторых общих контуров произведения, хотя они еще не образуют всей его "подпочвы". Люди везде прежде всего люди, считает автор, - что на борту корабля "Вера", что на твердой земле портового города Веракруса. Перекличка двух названий не случайна. "В их жизни постоянно перемежаются полосы бурной деятельности и сонного затишья, они не мыслят себе иного существования и, в уверенности, что их нравы и обычаи выше всякой критики, с удовольствием пренебрегают мнением людей сторонних" - такой аттестации уже на первых страницах удостоены горожане переживающей бурную трансформацию Мексики, но она во многом приложима и к разноплеменному составу пассажиров судна, готовящегося сняться с якоря. Какая смесь племен, наречий, лиц! - так, вслед за поэтом, можно воскликнуть, читая предпосланный тексту книги список ее персонажей, а затем все ближе и ближе знакомясь почти с каждым. Неотесанный и невежественный, находящийся в полном рабстве у своих инстинктов инженер-нефтяник из Техаса; отставная гувернантка-немка, не расстающаяся с записной книжкой, которая выдает всю пустоту и мелкость интересов ее владелицы; пылкие и впечатлительные, более других склонные к рефлексии художники-американцы; семейство уравновешенных и бесконечно тусклых швейцарцев, мечтающих о покойной жизни на родине, - вот лишь некоторые из фигур переднего плана, и для каждой из них у писательницы находятся наиболее подходящие конкретному случаю тона и краски. Скупые на движения души люди соседствуют в каютах парохода с тонко чувствующими натурами, с теми, для кого возникающие по необходимости "человеческие контакты" оборачиваются тяжелой психологической ношей. Картинный красавец мужчина Вильгельм Фрейтаг, пышущий здоровьем и не страдающий от отсутствия аппетита, снедаем тайной тоской и едва сохраняет внутреннее равновесие. Под стать ему и обычно внешне невозмутимая миссис Тредуэл, которой трудно припомнить место, где хоть когда-нибудь ей действительно было легко и уютно. Больше, чем кто-либо другой, эта "миловидная и с виду очень неглупая женщина" обеспокоена проблемой гармонизации существующих в мире противоречий на их "молекулярном", межличностном уровне. В глазах же ее антиподов, так сказать "стратегов-глобалистов", сочувствие чужим горестям и заблуждениям расценивается как что-то бесконечно ничтожное по сравнению с их широкомасштабными и, в сущности, до крайности примитивными схемами. Однако писательница хорошо понимает, что даже в органично развивающемся, свободном от вездесущего административного контроля сообществе любые планы могут приводиться в движение только конкретными людьми, и если тяга к разобщенности вдруг возьмет верх, то самые громкие призывы к сотрудничеству и взаимозависимости безжизненно повиснут в воздухе. С образом почти каждого из попутчиков миссис Тредуэл связана в романе вполне определенная, своеобычная нота. Развитие действия в "Корабле дураков" в чем-то схоже с течением шахматной партии. Его три части - "Отплытие", "В открытом море", "Причалы" - соответствуют дебюту, долгому миттельшпилю и несколько вяловатой концовке. Фигуры редко снимаются с доски, но их взаимное расположение не постоянно, и по мере продвижения "Веры" к Европе на авансцену выдвигаются все новые темы, среди которых - религия и искусство, любовь и столкновение классов, таинство смерти и тайна бессмертия. Не так уж много внимания уделено, например, скромному горбуну Глокену, с трудом живущему на доходы от своего "дела", но за ним стоит идея личной экономической инициативы, самостоятельного предпринимательства, сопряженного с риском, соблазняющего свободой и независимостью. Работа по найму - будь то при капитализме или социализме - сулит и некоторую обеспеченность, кое-какие гарантии на случай неожиданных осложнений. Поэтому ее предпочитают те, кто не рассчитывает твердо на свои силы в схватке с жизнью, и таких всегда было и будет большинство. Глокен же - своего рода вольный стрелок, одержимый стремлением упрочить свое положение, такой же художник в собственном деле, как и американец Дэвид Скотт, к которому он испытывает инстинктивную симпатию. "Никто не знает, какой конец его ждет, - обращается Глокен к Скотту. - Но вам не придется умирать в отчаянии, горюя о том, что у вас не хватило смелости жить! Вы хозяин своей судьбы, и никто на свете не заставит вас об этом пожалеть!" На противоположном от Глокена конце иерархического спектра находится капитан парохода Тиле - один из тех божков местного масштаба, чей начальственный гнет ложится нестерпимым и не только психологическим бременем на впечатлительные души. Преисполненное важности луноподобное лицо Тиле, его привычка цедить полушепотом слова в стремлении придать самым банальным высказываниям статус неземного откровения, другие аналогичные черточки создают в совокупности образ мелкого тирана, которого, как пишет Портер, "постоянные усилия поддержать свой престиж сделали раздражительным и даже злобным". Вечно угрюмый и насупленный, поразительно похожий по удачному сравнению на разобиженного попугая, он встречает презрительным взглядом тех, кто пытается установить с этим надутым ничтожеством взаимоуважительные отношения. Безраздельная власть, безусловно четкое разделение по кастам и строгое распределение всех преимуществ по рангам - такова программа капитана Тиле, списанная с живой действительности 30-40-х годов и без каких-либо существенных корректив сохраняющаяся и поныне в реальной практике авторитарных режимов. Ничто в открытой схватке не является столь враждебным и столь чуждым повадкам ограниченного бюрократа, как искусство и культура. Художницу Дженни Браун Портер наделила изысканно артистической способностью интуитивно распознавать настрой чужих чувств и безотчетно сразу же соизмерять его с собственным душевным ладом. У этой изощренной восприимчивости есть, однако, и оборотная сторона - постоянный "ветер бесплодных грез наяву, горький безмолвный разговор с собой, который без конца вгрызается в мозг". Самоистязательные размышления Дженни об искусстве и собственном творчестве не имеют, похоже, четких контуров и рационального смысла, но продолжающийся на протяжении всего путешествия внутренний спор обостряет чувствительность молодой женщины и не позволяет ей - в отличие от многих других пассажиров привилегированной верхней палубы - погрузиться в состояние нравственной апатии и спасительного благодушия. Тема трудной любви, которая вновь и вновь вторгается в сознание героини, самым непосредственным образом вырастает из более ранних произведений К. Э. Портер, в своем большинстве знакомых нашему читателю. Слова Дженни Браун о несвободе и тяготах, сопутствующих любовному союзу двух требовательных и крайне эмоциональных людей, о диалектике притяжения и отталкивания, разрешающейся почти неизбежным крахом, словно продолжают внутренний монолог героини новеллы "Кража", написанной еще в 20-е годы и ставшей с тех пор хрестоматийной. Жизненный итог обыкновенного, ничем особым не облагодетельствованного судьбой человека обычно складывается из потерь, из "краж" у самого себя, совершаемых почти автоматически, незаметно. И вот приходит пора подсчитывать утраты: "...вещи, которые она сама потеряла или разбила... слова, которых она ждала и так и не услышала, и те слова, что она хотела сказать в ответ... долгая терпеливая мука, когда отмирает дружба, и темное, необъяснимое умирание любви - все, что она имела и чего ей не досталось..." Неуспокоенность особо близкой автору героини Дженни Браун - ключ к уяснению важного компонента идейно-философской системы романа. Надежда на то, что весь мир может существовать упорядочение и целеустремленно, подчиняясь какой-то определенной религиозной, социально-экономической либо политической доктрине, полностью иллюзорна, полагает Портер. Движение человечества к совершенству (если мы вообще принимаем подобное допущение), по-видимому, только и возможно в рамках многообразнейшего сочетания культур, обычаев, верований. Попытки управлять этим процессом, опираясь на силу и хитроумную организацию, основаны на заблуждении. Другое дело - усилием воображения и мысли постараться войти в этот поток, изучить его многоструйность, сопоставить и сблизить различные правила навигации в его водах. Не только от Себастьяна Бранта, но и от других упрямых мыслителей-рационалистов, вплоть до "кукловода" У. Теккерея, Портер восприняла уверенность в своем верховном праве взирать на поступки своих героев, пребывая под знаком вечности. Эту позицию, впрочем, не нужно смешивать, следуя некоторым критикам романа, с безразличием к отдельно взятой личности. Известная абстрагированность общей схемы постоянно ставится под вопрос, а то и "перекрывается" в "Корабле дураков" обостренной чуткостью гуманистического подхода. Писательница внимательна и к вечно гонимому еврею-фабриканту Левенталю, и к неосторожному в словах и поступках запойному пьянице адвокату Баумгартнеру, и к судовому врачу Шуману, на которого возложена обязанность заботиться о здоровье других, хотя сам он одной ногой уже стоит на краю могилы. Естество почти каждого из наиболее заметных персонажей книги соткано из противоречий, как проникающих в глубь психики, так и отражающихся на социально-идеологическом "профиле" данного образа. Известная своим покровительством революционерам кубинская аристократка привыкла помыкать безропотными, принадлежащими к низшему классу слугами, да и вообще отнюдь не безупречна в нравственном измерении. С другой стороны, бурбон и невежда Уильям Дэнни оказывается чуть ли не единственным на корабле, кто проявляет непритворный, лишенный вымученной снисходительности интерес к несчастному изгою Левенталю. Обилие и разнообразие действующих лиц позволяет автору постоянно менять ракурс изображения, переходя от сатирических зарисовок к метафизическим раздумьям, а затем опять обращаясь к нравоописательным сценам. Мозаичность текста, складывающегося из отдельных фрагментов, сродни поэтике киносценария, но когда в конце 60-х годов американский режиссер Стенли Крамер взялся за экранизацию романа, он предпочел вычленить из обширного полотна важнейшую идейно-композиционную линию. Ее можно определить как решительное осуждение философии исключительности, любых претензий на превосходство, которые в случае с идеологией немецкого национал-социализма зиждились прежде всего на расовых, и в частности на антисемитских, предрассудках. Острый конфликт между Левенталем и издателем модного журнала Рибером, а также изгнание из-за стола "чистокровных арийцев" женатого на еврейке Фрейтага стягивают в тугой узел различные аспекты так называемого "еврейского вопроса". Патологическая нетерпимость профашиста Рибера находит мало поддержки в кают-компании "Веры", и вряд ли кто еще, кроме Лиззи Шпекенкикер, стал бы внимать его разглагольствованиям насчет желательности уничтожения всех "неполноценных" - не только "неарийцев" или социально чуждых элементов, но и физически недоразвитых младенцев, стариков, полукровок, короче, каждого, кто по тем или иным причинам не устраивает "правительствующую элиту". Неспешный анализ обсуждаемой проблемы профессором Гуттеном претендует на непредвзятую объективность, однако и в его речах сразу же обнаруживается попытка приписать определенной национальности далеко не специфические, распространенные где угодно черты нравственной нечистоплотности. Следуя этой искривленной логике, подчиняющей себе даже, казалось бы, высокообразованных людей, под "еврейством как состоянием ума" нередко понимают склонность к необязательности, к мелкому коварству и расчетливости, дешевое фанфаронство и въевшееся во все поры души двуличие. Защита достоинства еврейского народа номинально доверена в романе Левенталю и Фрейтагу, но парадоксальность ситуации такова, что, исходя от них, самые резонные доводы способны вдруг обернуться своей противоположностью. Оттолкнув от себя естественного союзника, Левенталь демонстрирует узколобость и душевную скудость - те самые черты характера, на которые с особым злорадством указывали евреям их критики. Что касается Фрейтага, то, предвидя все козни антисемитизма, он невольно потворствует человеконенавистническим предрассудкам и сам становится их выразителем. "Кровь наших детей, - мысленно взывает он к своей жене, - будет такой же чистой, как моя, в их немецких жилах она очистится от той порчи, которая таится в твоей крови..." Опровержение расистской идеологии - задача непростая, и поэтому ее психологические корни являются предметом особого внимания со стороны автора книги. Среди тех, на кого опирается рвущийся к власти тоталитаризм, не только горластые агитаторы и забронзовевшие бонзы, но и огромная масса "людей с улицы", подобных маленькой фрау Шмитт, которая при случае не прочь пролить слезу и посочувствовать бедствиям человечества. Националистический угар заставляет миллионы таких, как она, забыть о реальной жизни, полной обид и унижений, и вместо этого отдаться наркотическому ощущению "кровного родства с великой и славной расой". "Пусть сама она лишь мельчайшая, ничтожная среди всех - но сколько у нее преимуществ!" - размышляет чувствительная фрау, будучи, конечно же, не в состоянии распознать всю фальшь причащения к завлекательным абстракциям, в изобилии выдвигавшимся XX веком, но почти неизменно заводившим в тупик своих восторженных адептов. Самым последовательным противником антисемитизма выступает на страницах "Корабля дураков" сама К. Э. Портер. В гораздо более откровенном и субъективно окрашенном, чем обычно свойственно ее прозе, пассаже она зло высмеивает отвергших Левенталя и Фрейтага "людей высшей породы", которым вскоре суждено будет стать прямыми пособниками, а быть может, и жертвами нацистского режима. Однако в каких-то случаях определенные элементы общей концепции произведения представляются довольно сомнительными. Так, пожалуй, ничем, кроме как стойкой предубежденностью против представителей "латинской расы", нельзя объяснить черные краски, которыми рисует автор кубинских студентов и испанских танцоров. О "лукавой и злобной обезьяньей природе" в романе говорится неоднократно, а пара близнецов, Рик и Рэк, всякий раз является на сцене действия точно в отблесках адского пламени. Их страсть к разрушению, привычка швырять за борт что ни попади таят в себе постоянную непредсказуемую угрозу - ведь многие осложнения по ходу плавания от Мексики до бухты Виго кое-как утрясались, и только проделки близнецов почему-то неизменно сопровождались непоправимыми последствиями. И все же, чуткая к каждой фальшивой ноте, писательница вовремя подправляет положение. Комментарии относительно "метафизических миазмов зла", которые источают вокруг себя вместе со своими соплеменниками Рик и Рэк, она обычно передоверяет "даме с записной книжкой", фрау Риттерсдорф, суждениям которой явно недостает глубины и простой человечности. Большие и малые конфликты в среде примерно пятнадцати пар "чистых" оттесняют на задний план, но не позволяют полностью исключить из поля зрения другие проблемы социально-психологического порядка. У занятых бесконечными "эстетизированными" словопрениями Дэвида и Дженни хватает такта, чтобы по крайней мере попытаться вникнуть в трагедию изгоняемых с тростниковых полей Кубы наемных рабочих. Колебания рыночной конъюнктуры вдруг делают ненужными сотни и тысячи человеческих жизней, и, покорные слепому экономическому произволу, власти не находят ничего лучшего, как прибегнуть к сугубо полицейским мерам. Соответствующие страницы "Корабля дураков" писались на рубеже 30-40-х годов, и по силе обличения социальной несправедливости они сопоставимы с рожденными той же эпохой и переполненными народным страданием "Гроздьями гнева" Дж. Стейнбека. То, что подчас благозвучно именуется в наши дни "новой стратегией занятости", предстает здесь перед читателем в своем подлинном, свободном от лицемерного камуфляжа обличье. Фальшивые рассуждения буржуазной газетки о гуманном и вместе с тем практичном подходе к решению вопроса о "лишней" рабочей силе опровергаются плачевным видом молчаливого и забитого люда, вынужденного сниматься с насиженного места. Почти девятьсот мужчин и женщин загнаны на тесную нижнюю палубу корабля "Вера", и эта пороховая бочка так и останется на всем пути до Канарских островов впечатляющим символом неустойчивости мироустройства, базирующегося в первую очередь на грубо материалистическом расчете. Пассажиры с нижней палубы почти не персонифицированы в романе. Агитатор в красной рубашке и резчик по дереву, выделывающий забавных зверюшек, нужны Портер больше для того, чтобы обозначить два извечных типа реакции на социальные притеснения - неуправляемый, хотя и пламенный, протест и смиренномудрое терпение. Основная же масса "нечистых" безгласна, но уже в самом описании их повседневных непритязательных забот угадывается мысль писательницы о нравственном превосходстве этих отверженных над вот уж действительно образчиками "человеческого шлака" в лице все того же неуемного Рибера и его достойной партнерши фрейлейн Шпекенкикер. Сухопутные главы "Корабля дураков" - составная часть развертываемой в романе панорамы. Мексика, Куба, а затем Тенерифе образуют тот необходимый контекст, без которого исследование взаимодействия характеров, предпринятое Портер, могло бы показаться подчеркнуто лабораторным экспериментом. Особенно многозначительна экспозиция книги, проливающая свет на представления писательницы об историческом процессе. Еще до знакомства с основными персонажами романа имеет место эпизод, о котором жители Веракруса узнают из утренней газеты. Адская машина террористов, предназначавшаяся "некоему потерявшему совесть богачу", взорвалась почему-то во дворе шведского посольства. От взрыва погибает мальчишка-индеец, бедняк, и смущенные ультрарадикалы спешат извиниться перед скорбящей семьей, а заодно припугнуть тех, кто на сей раз сумел избежать "народного мщения". Случившийся конфуз, впрочем, никого особенно не настораживает, хотя символика того, что зафиксировало перо писательницы, вполне прозрачна. "Не понимают, видно, что это палка о двух концах... Они даже не понимают, что вся их борьба только и даст им новых хозяев..." - звучат приглушенные разговоры на веранде городского кафе. К сожалению, эти опасности, угрожающие любой революции, самым непосредственным образом повлияли на ситуацию в Мексике. После осуществления некоторых позитивных мер наследники буржуазно-демократического переворота, вдохновившего Джека Лондона на рассказ "Мексиканец", а Джона Рида - на книгу репортажей "Восставшая Мексика", пошли на существенные уступки реакции. Проведение аграрной реформы замедлилось, в 1929 году репрессии обрушились на местную компартию, а через год были порваны дипломатические отношения с Советским Союзом, которые Мексика установила раньше других латиноамериканских стран. Другой, еще глубже проникающий в основной "корпус" романа мотив, который впервые также возникает в его экспозиции, навеян экзистенциалистской трактовкой проблемы "удела человеческого". Забота, неприкаянность, маета - этот синонимический ряд выходит на передний план уже при изображении того, что предшествует посадке пассажиров на корабль. "Кошельки и душевные силы, - пишет Портер, - неуклонно истощались... а неотложные дела, казалось, все не двигаются с места". Озабоченные, напряженные лица особо отличают американцев, но подобное состояние игнорирует национальные и даже имущественные различия. Несмотря на перемену обстановки, оно не исчезает и во время путешествия. Стиснутые условиями неуютного существования на борту старой посудины, кое-кто из пассажиров быстро опускаются и прямо-таки дичают; у других обостряются давние неврозы, выплескивается наружу неутоленное озлобление. Как хорошо было бы поверить вместе с простодушной и доверчивой фрау Шмитт, что все люди хотят только покоя и счастья, хотят, чтобы желания одного не мешали бы желаниям другого. Откуда же берется тогда дух зла, тот самый "бес извращенности", что причиняет не меньше бед, нежели войны и стихийные бедствия? "Царят на свете три особы, /Зовут их: Зависть, Ревность, Злоба./ Нет им погибели и гроба!" - утверждал в конце XV века Себастьян Брант, и последующие столетия не поколебали оправданности этих слов. Причин тому немало, но стоило бы осознать, что особый разгул низких страстей возможен там, где человеческое бытие долгие десятилетия было стиснуто до предела, где страшно напряжен быт и где ржавчина душевной всеядности и приспособленчества к вечно "трудным временам" разъедает последние скрепы нравственности. Так, примененный даже в самом первом приближении, конкретно-исторический анализ корректирует, если не вовсе опровергает, экзистенциалистские догмы. Тенденция к разъединенности постоянно воздвигает перегородки между персонажами романа и служит, в глазах его автора, устойчивой характеристикой склада современной жизни. Черные тени то и дело ложатся между любовниками и супругами, ссорятся соседи по каюте, родители истязают детей, и даже два врачевателя, доктор Шуман и проповедник Графф, исполнены глухой подозрительности друг к другу. Но можно ли говорить, как это делают многие американские критики, о "безысходной мизантропичности" писательского взгляда? Следует ли соглашаться с тем, что содержание "Корабля дураков" полностью отвечает заявленному самой Портер перед началом работы над рукописью намерению "проследить драматический и в чем-то величественный процесс упадка личности в западном мире"? Мрачные краски действительно преобладают в тексте произведения, которое, однако, не является ни философическим рассуждением, ни теологическим трактатом. Понятий "обобщенная личность" или "человек западного мира" для Портер-беллетриста не существует. Имея дело с множеством разнородных типажей, она не просто тасует эту карточную колоду, извлекая из нее все новые комбинации, а внимательно всматривается в характер и обстоятельства жизни каждого, стараясь не спешить со слишком категорическими и размашистыми суждениями. "Корабль дураков" - это словно продуваемый ветрами эпохи идеологический перекресток, конкретное, художественно зримое воплощение плюрализма мнений, рожденных совокупностью социально-политических обстоятельств XX века. Пестрота человеческих заблуждений и упований, с которой сталкивается читатель, прямо вытекает из сути "переходного периода" между двумя историческими гомеостазами - промежутка, заполненного беспрецедентными потрясениями и конвульсиями. Но где же и в чьих руках находится вечно ускользающая нить, ведущая к познанию истины? Чему отдать предпочтение - административному ли "орднунгу" капитана Тиле, зажигательным речам агитатора с нижней палубы и примыкающего к нему датчанина Хансена или же расплывчатому гуманизму миссис Тредуэл? Не стоит ли, однако, прислушаться к двум самым старшим по возрасту и самым опытным - судовому врачу Шуману и бывшему профессору философии Вилибальду Граффу? Оба они люди незаурядного интеллекта, оба страдают от неизлечимых болезней, и поэтому "последнее слово" каждого приобретает дополнительную нравственную силу. Экзальтированный пророк Графф находится уже по другую сторону земных дрязг и суеты. Он одержим извечным стремлением мыслящей субстанции "существовать и дальше, пусть в ином месте, в ином облике, в иной стихии; существовать и дальше, хотя бы до тех пор, пока не получишь ответы на все вопросы и не довершишь все, чего еще не успел сделать". Эти пылкие рассуждения умеряет как бы сплетающийся с ними голос доктора Шумана, который, как психиатр и терапевт, слишком хорошо изучил людское племя, чтобы безоглядно присоединиться к любой из широковещательных утопий. Шуман не менее религиозен, чем Графф, но он не верит в автоматическую готовность первого встречного откликнуться на призыв к воодушевленному альтруизму. По сути, у некоторых его подопечных за душой нет ничего, кроме слепого эгоизма да бессердечной хитрости, и этого не вытравить никакими проповедями и социальными перетрясками. И в самом деле, вряд ли можно что-то поделать с убогим умишком, "бестолковым и беспокойным, точно мартышка в клетке", Лиззи Шпекенкикер, равно как и внушить представление о равенстве рас и религии ее неотлучному спутнику, коротышке Риберу. Воспринятый в первую очередь через фигуры подобного плана, "Корабль дураков" - в соответствии с буквалистски понятым названием романа - способен предстать прежде всего развернутым реестров несовершенств, недостатков, моральных пороков. Ни о ком из его персонажей нельзя сказать, что он безгрешен, а некоторые выглядят прямо-таки отталкивающе. И все же по зрелом размышлении, установив между собой и текстом известную дистанцию, убеждаешься, что едва ли не большинство из промелькнувших перед внутренним взором лиц не заслуживают читательского осуждения. "Я тоже странствую на этом корабле", - считает нужным напомнить во вступлении к роману его автор. Смешные, странные и даже не очень симпатичные черточки, высвечиваемые со всей откровенностью, не скрывают основной нравственной доминанты определенной человеческой общности. Ее участники изначально исполнены доброй воли и нуждаются лишь в подходящих, то есть нормальных, условиях для реализации своих потенций. В эту группу входят немецкие супружеские пары, трио швейцарцев, Вильгельм Фрейтаг и миссис Тредуэл, Глокен и маленькая фрау Шмитт, художники-американцы, судовой врач Шуман. То, что стало о них извест- но, не выходит за пределы некоей "среднечеловеческой" характерологической взвеси с преобладанием, однако, таких высоко ценимых качеств, как добропорядочность, элементарная просвещенность. Готовность к разумному самоограничению. Неоснователен, думается, и нередко обращаемый к К. Э. Портер упрек в "холодном равнодушии", в нейтральности авторской позиции. Помимо прочего он опровергается и концовкой романа, которой восхищался Роберт Пени Уоррен, выступивший в качестве составителя сборника статей о творчестве писательницы. Фигурка впервые упоминаемого в тексте юного трубача, который, "казалось, ни разу в жизни не ел досыта, ни от кого не слыхал доброго слова и не знает, что станет делать дальше", возникает в остроэмоциональном контексте встречи с родиной - какой бы она ни была на самом деле - как с верным, задушевным другом. Этот мгновенный светлый блик подобен грозовому разряду, который возрождает глубоко упрятанную в недрах произведения тему неуничтожимого тяготения изначального человеческого естества через всяческие тернии к вечно сияющим звездам. Итак, жизненный процесс, наблюдаемый "сквозь призму" романа Портер, - это пестрая круговерть, безостановочное кипение самых разнообразных страстей, воззрений, посягательств. "Чтобы их удовлетворить, - рассуждает профессор Гуттен, - люди нередко борются не на жизнь, а на смерть, и одни при этом опускаются до любой гнусности, до оскорблений, жестокости и преступления, а другие возвышаются до истинной святости и мученичества". "Плоскому" позитивизму подобных взглядов XX век неоднократно противопоставлял более одухотворенные, романтизированные концепции, настаивающие на наличии у движения истории непременной цели и внутренних закономерностей. Этот спор между органическим и нормативным подходами продолжается уже давно. С новой силой он, похоже, вспыхивает в наше время - время пересмотра шаблонов и привычек, отказа от сложившихся мыслительных модусов. Несмотря на все реверансы в сторону "неоднозначности", наш практический ум, твердо приученный к жесткому противопоставлению "или - или", все еще страшится реальной сложности разнонационального и многомерного "широкого мира". Раздвижение сложившихся рамок необходимо, и воспринятый, кроме всех прочих, и в этом ракурсе полифоничный роман К. Э. Портер предоставляет всем нам обильную пищу для размышлений. А. МУЛЯРЧИК Название этой книги - перевод с немецкого: "Das Narrenschiff" называлась нравоучительная аллегория Себастьяна Бранта (1458?-1521), впервые напечатанная по-латыни как "Stultifera Navis" в 1494 году. Я прочитала ее в Базеле летом 1932 года, когда в памяти у меня были еще свежи впечатления от моей первой поездки в Европу. Начиная обдумывать свой роман, я выбрала для него этот простой, едва ли не всеобъемлющий образ: наш мир - корабль на пути в вечность. Образ отнюдь не новый - когда им воспользовался Брант, он был уже очень стар, прочно вошел в обиход и с ним все сроднились; и он в точности отвечает моему замыслу. Я тоже странствую на этом корабле. К. Э. П. ДЕЙСТВУЮЩИЕ ЛИЦА на борту северогерманского пассажирского корабля "Вера" (см. справочник Ллойда), совершающего рейс от Веракруса (Мексика) до Бремерхафена (Германия) между 2 августа - 17 сентября 1931 года. НЕМЦЫ: Капитан корабля Тиле. Доктор Шуман, судовой врач. Судовой казначей и шестеро помощников капитана. Фрау Ритгерсдорф, пассажирка с записной книжкой. Фрау Отто Шмитт, у которой недавно в Мексике умер муж. Зигфрид Рибер, издатель рекламного журнала дамских мод. Фрейлейн Лиззи Шпекенкикер из Ганновера, торгует дамским платьем. Профессор Гуттен | бывший директор немецкой школы в Мексике, Фрау Гуттен | его жена, при них белый бульдог Детка. Карл Баумгартнер | адвокат из Мехико, безнадежный пьяница, Фрау Баумгартнер | его жена Грета Ганс Баумгартнер | и их восьмилетний сын. Карл Глокен, горбун; торговал в Мексике табаком и газетами, а теперь продал свой киоск и возвращается в Германию. Вилибальд Графф, умирающий религиозный фанатик, возомнивший себя исцелителем болящих. Иоганн, его племянник и в то же время сиделка. Вильгельм Фрейтаг, "связанный" с нефтяной компанией в Мексике; возвращается в Германию за женой и ее матерью. Юлиус Левенталь, еврей, фабрикант и торговец, поставляющий католической церкви всевозможную утварь; едет в родной город Дюссельдорф навестить двоюродную сестру Сару. ШВЕЙЦАРЦЫ: Генрих Лутц | бывший владелец отеля в Мексике, после пятнадцати Фрау Лутц | лет отсутствия возвращается в Швейцарию; с ним Эльза Лутц | жена и восемнадцатилетняя дочь. ИСПАНЦЫ: Бродячая труппа - певцы и танцоры, называющие себя цыганами; прогорели в Мексике и возвращаются в Испанию. Женщины: Ампаро, Лола, Конча, Пастора. Мужчины: Пеле, Тито, Маноло, Панчо. Дети: Рик и Рэк, близнецы, сын и дочь Лолы, шести лет от роду. Condesa {Графиня (исп.).}, обнищавшая аристократка, много лет жила на Кубе, по политическим мотивам выслана с Кубы на Тенерифе. КУБИНЦЫ: Шестеро студентов-медиков, направляются в Монпелье. Супружеская чета с двумя малышами. МЕКСИКАНЦЫ: Новобрачные из Гвадалахары (Мексика), совершают свадебное путешествие в Испанию. Сеньора Эсперон-и-Чавес де Ортега, жена атташе мексиканского представительства в Париже, ее новорожденный сын и няня-индианка Николаса. Отец Гарса | служители мексиканской католической церкви, Отец Карильо | направляются в Испанию. Политический агитатор: толстяк в темно-красной рубашке, любитель петь. ШВЕД: Арне Хансен, ярый враг Рибера. АМЕРИКАНЦЫ: Уильям Дэнни из Техаса, молодой инженер-химик, направляется в Берлин. Мэри Тредуэл, сорока пяти лет, развелась с мужем и возвращается в Париж. Дэвид Скотт | молодые художники, любовники, Дженни Браун | впервые едут в Европу. ПАССАЖИРЫ ЧЕТВЕРТОГО КЛАССА: Восемьсот семьдесят шесть душ, испанцы - мужчины, женщины и дети, поденщики с сахарных плантаций на Кубе, высланные обратно на родину - на Канарские острова и в различные области Испании - после краха, разразившегося на сахарном рынке. СОСЕДИ ПО КАЮТАМ: Фрау Ритгерсдорф Фрау Шмитт Миссис Тредуэл Фрейлейн Шпекенкикер Дженни Браун (Дженни-ангел) Эльза Лутц Отец Гарса Отец Карильо Вильгельм Фрейтаг Арне Хансен Дэвид Скотт (Дэвид-лапочка) Уильям Дэнни Карл Глокен Вилибальд Графф Иоганн, его племянник Рибер Левенталь Сеньора Ортега Младенец и кормилица Condesa (одна) Новобрачные Генрих Лутц Фрау Лутц Профессор Гуттен Фрау Гуттен Бульдог Детка Баумгартнер Фрау Баумгартнер Ганс Баумгартнер Шестеро студентов-кубинцев занимают две смежные каюты Бродячая труппа: Маноло и Конча Тито и Лола с близнецами Пепе и Ампаро Панчо и Пастора Часть I. ОТПЛЫТИЕ "Когда мы к счастью поплывем?" (Бодлер) Август 1931. Для путешественников портовый город Веракрус - всего лишь чистилище между сушей и морем, но здешние жители в восторге и от себя, и от этого города, ведь они помогали его создавать. Они срослись со здешним укладом, в котором отразились их история и характер, в их жизни постоянно перемежаются полосы бурной деятельности и сонного затишья, они не мыслят себе иного существования и, в уверенности, что их нравы и обычаи выше всякой критики, с удовольствием пренебрегают мнением людей сторонних. Когда они развлекаются на многочисленных семейных и общественных празднествах, местные газеты в самых трогательных выражениях описывают, как это было весело, сколь роскошными и аристократическими (предполагается, что это одно и то же) были убранство и угощение, и не могут нахвалиться искусством, с каким здешнее высшее общество соблюдает тонкое равновесие между светской учтивостью и непринужденным весельем - секрет столь прекрасных манер известен одному лишь высшему свету Веракруса, конечно же, ему жгуче завидуют и тщетно пытаются подражать жалкие провинциалы - жители удаленной от побережья столицы. "Никто, кроме нас, не умеет развлекаться свободно и притом культурно, - пишут в этих случаях газеты. - Мы щедры, отзывчивы, гостеприимны и чутки", - уверяют они не только самих себя, но и многоязычных варваров с верхнего плоскогорья, упорно продолжающих считать Веракрус всего лишь мерзкими задворками, через которые приходится выбираться в море. Пожалуй, чувствуется некоторая неловкость в этом воинственном выпячивании собственного аристократизма, а также в неизменной грубости жителей Веракруса по отношению к путешественникам, которые вынуждены пройти через их руки, чтобы обрести временное прибежище на борту какого-нибудь из стоящих в здешней гавани кораблей. Путешественники хотят лишь одного - поскорей отсюда выбраться, а жители Веракруса хотят лишь одного - поскорей от них избавиться, - но не прежде, чем выжмут из них все, что только может извлечь город в целом и каждый его житель в отдельности при помощи пошлин и сборов, грабительских цен и взяток. Словом, на первый взгляд Веракрус - самый обычный портовый город, бессовестный по природе своей, бесстыжий по укладу, преспокойно являющий взорам приезжих непригляднейшую свою изнанку: из десятка путешественников девять - бараны, которые только и ждут, чтобы с них содрали семь шкур, а каждый десятый - негодяй, которого просто грешно было бы не провести. Во всяком случае, из каждого можно выжать не более того, что есть у него в кошельке, а времени на это всегда маловато. Ранним, но уже знойным августовским утром несколько мирных горожан из тех слоев общества, что щеголяют в белых полотняных костюмах, прошли через раскаленную, как сковорода, площадь под пыльную сень магнолий и неторопливо уселись на веранде гостиницы "Паласио". Вытянули ноги, чтобы охладить подошвы, поздоровались с размякшим от жары щуплым официантом, назвав его по имени, и спросили соку лиметты со льда. Все они были отпрысками семей, знакомых поколениями, вместе росли, женились на родных и двоюродных сестрах и тетушках друг друга, знали, кто чем занимается, пересказывали друг другу все слухи и сплетни и выслушивали их, когда эти слухи и сплетни вновь к ним возвращались; каждый, как заправская повитуха, помогал появиться на свет повести об интимной жизни остальных; и однако они чуть не каждое утро встречались по дороге в свои магазины или конторы, вместе проводили последний час досуга и обменивались новостями, прежде чем приступить к серьезным дневным делам. Площадь была пустынна, только маленький изможденный индеец сидел на скамье под деревом - индеец откуда-то из захолустья, в потрепанных белых холщовых штанах, длинной рубахе и старой соломенной шляпе с нелепо изогнутыми полями, нахлобученной на самые брови. Ноги его с обломанными ногтями и потрескавшимися пятками бессильно лежали на серой земле, кожаные ремни сандалий порвались и заново связаны были узлами. Он сидел очень прямо, скрестив руки на груди и, казалось, дремал. Потом медленно, как во сне, сдвинул шляпу на затылок, вытащил из скрученного жгутом синего холщового пояса свернутые холодные маисовые лепешки и принялся за еду; то блуждая взглядом по сторонам, то уставясь в одну точку, он решительно впивался крупными зубами в жесткое тесто, жевал и глотал без малейшего удовольствия. Компания на веранде не обращала на него внимания, словно он был деревом или камнем, и он, видимо, тоже никого не замечал. Из-за угла не то ковыляя, не то ползком на четырех обернутых кусками кожи и обвязанных бечевками обрубках появился нищий, он всегда подгадывал к приходу первых утренних посетителей. В раннем детстве его так хитроумно изувечил мастер этого сложного искусства, готовя к будущей профессии попрошайки, что в нем почти не осталось сходства с человеком. Немой, полуслепой, он двигался, едва не уткнувшись носом в тротуар, будто нюх вел его по следу, и порой, останавливаясь передохнуть, медленно качал безобразной косматой головой от нестерпимой боли. Сидевшие за столиком мельком глянули на него как на собаку, такую мерзкую, что ее даже ногой пнуть противно, а он терпеливо ждал подле каждого, пока не звякнет медная монетка, брошенная в раскрытую кожаную сумку, что висела у него на шее. Один протянул ему половинку выжатой лиметты, нищий приподнялся, сел, разинул страшный рот, подхватил подачку и, старательно жуя, вновь упал на четвереньки. Потом пополз через улицу и лег под деревьями позади маленького индейца, а тот даже головы не повернул. Сидевшие на веранде следили за ним лениво, равнодушно, будто ветер гнал по площади обрывок старой газеты; потом они обратили по-прежнему ленивые, но зоркие взгляды знатоков и ценителей на девушек, что стайками шли на работу, все в хлопчатобумажных светлых платьишках, с ярко-розовыми или голубыми целлулоидными гребенками в черных волосах, и на девиц побогаче, одетых, как подобает прихожанкам, - эти были в черных вуалевых платьях, поверх высоких черепаховых гребней наброшены тонкие черные кружевные мантильи; они медленно переходили площадь, направляясь в церковь на другой ее стороне, и уже раскрывали большие черные веера. Но вот последняя молодая прихожанка скрылась в дверях церкви, и сидевшие на веранде от нечего делать засмотрелись на давно знакомые повадки всякой живности, населяющей балконы и подоконники по соседству. Большой серый кот сжался в окне своего дома и настороженно следил за извечным врагом - попугаем; этот самозванец с человечьим голосом опять и опять обманывал его, приглашая зайти подзакусить. Попугай, склонив голову набок, одним агатово-черным, отливающим бронзой глазом косился на мартышку, которая каждое утро с восходом солнца принималась осыпать его насмешками на непонятном языке и насмехалась весь день напролет. Мартышка, сидя на перилах соседнего балкона, кидалась к попугаю, насколько позволяла цепь, а попугай, привязанный за ногу, визжал, трепыхался и рвался с привязи. Потом мартышке это надоело, она бочком отступила восвояси, а попугай сел и, потряхивая перьями, начал долго и нудно браниться. Мартышка учуяла заманчивый запах лопнувших кокосовых орехов в корзинке уличного торговца, на тротуаре. Она прыгнула вниз, повисла, обвязанная поперек туловища цепочкой, неистово забилась на весу - и по той же цепочке вскарабкалась наверх, в безопасное место. В окне, где сидел попугай, показалась обнаженная женская рука и протянула птице переспелый банан. Попугай что-то коротко прохрипел в благодарность, ухватил банан когтистой лапой и стал есть, сверля угрожающим взглядом мартышку, а та заверещала, раздираемая жадностью и страхом. Кот презирал обоих и никого не опасался - ведь он был свободен и мог кинуться в драку или наутек, как заблагорассудится, но до него донесся запах сырого мяса, уже подгнивающие куски его развешаны были в лавчонке под окном. Кот осторожно свесился с подоконника и неслышно упал на кучу требухи у ног мясника. Тут на него, рыча, кинулся какой-то шелудивый пес - лай, шипенье, неистовая гонка до ближайшего дерева - и кот вскарабкался по стволу на безопасную высоту, а пес, ослепленный яростью, наткнулся на вытянутые усталые ноги сидевшего на скамье индейца. Индеец почти и не пошевелился, только согнул ногу в колене - молниеносное движение, меткий удар жестким краем сандалии по торчащим собачьим ребрам. С протяжным воем пес кинулся об- ратно к лавке мясника. Один из сидевших на веранде зевнул во весь рот, встряхнул смятую газету, которая лежала рядом, и снова стал разглядывать огромную, во всю газетную полосу, фотографию растерзанного трупа на краю небольшой воронки, вырытой взрывом бомбы во дворе шведского консульства, с пальмами в кадках и проволочными птичьими клетками на заднем плане. Взрывом убило только одного человека - слугу, мальчишку-индейца. Лицо не пострадало, глаза широко раскрыты и задумчиво-печальны, откинутая рука прикрывает ладонью клубок вывалившихся внутренностей. Из-за соседнего столика поднялся человек, тоже посмотрел на фотографию и покачал головой. Он был уже немолод, смуглое лицо лоснилось, белый полотняный костюм и воротничок рубашки размякли от пота. - Скверная история, - сказал он довольно громко. - Всегда так: ухлопали не того, кого надо. - Ну, ясно, в газете так прямо и сказано, - согласился тот, что помоложе. Они стали читать редакционную статью. Редактор утверждал что ни один человек в целой Мексике и, уж во всяком случае, ни одна душа в Веракрусе не могли желать ни малейшего зла шведскому консулу, который всегда был верным другом этого города, благовоспитаннейшим и достойнейшим из всех проживающих здесь иностранцев. Бомба же предназначалась некоему потерявшему совесть богачу, хозяину соседнего дома; по какой-то роковой ошибке, заслуживающей самого сурового осуждения, бомба разорвалась не там, где следовало. Редактор прекрасно понимает, что подобные досадные случайности могут повлечь за собою в высшей степени серьезные международные осложнения. А потому город Веракрус спешит принести глубочайшие, сердечнейшие извинения как самому консулу, так и великому миролюбивому государству, которое он представляет, и, разумеется, готов всячески возместить нанесенный ущерб, как то принято в подобных случаях между цивилизованными правительствами. По счастью, господин консул во время взрыва отсутствовал - вместе с членами своей семьи он приглашен был к другу и коротал часы послеполуденной жары за освежительными напитками. Жители города Веракрус все как один надеются, что шведский консул согласится забыть и простить эту трагическую ошибку, ведь время сейчас суровое, опасность подстерегает каждого из нас на каждом шагу. А пока прискорбный случай этот, быть может, окажется даже полезен, пусть он послужит предостережением для бессердечных домовладельцев, которые бессовестно эксплуатируют своих жильцов - честных граждан Веракруса: пусть знают они, что революция исполнена мощи, рабочие непреклонны в своей решимости положить конец всякой социальной и экономической несправедливости и отомстить полной мерой за все прежние несправедливости. Тот, что помоложе, перевернул страницу, и оба продолжали читать. Редактор желает объяснить еще одно обстоятельство. Безусловно, никого не следует упрекать за то, что празднество, которым предполагалось отметить взрыв бомбы, состоялось, хотя цель тех, кто посвятил себя делу разрушения, по несчастной случайности не была достигнута. Все приготовления сделаны были заранее, они стоили труда и денег, фейерверк заказан и оплачен за неделю вперед, город охвачен предвкушением победы. Было бы в высшей степени неблагородно разочаровать празднично настроенных тружеников города, их прелестных супруг и их детей, растущих в новом, свободном мире. Разумеется, общество должно оплакать безвременную смерть честного юноши, скромного представителя угнетенного пролетариата. Предполагается устроить грандиозные похороны, со всеми почестями предать земле останки этой жертвы, погибшей за великое дело свободы и справедливости; а скорбящей семье предоставлено будет щедрое материальное возмещение. Уже привезены на двух грузовиках цветы, добровольно пожертвованные всеми до единого местными профсоюзами; пять оркестров будут играть похоронные марши и революционные песни на протяжении всего пути от дверей собора до могилы, и, как ожидают, все труженики и труженицы, способные ходить, примут участие в погребальном шествии. - Уф, тут жарко становится, - сказал тот, что помоложе, и вытер шею платком. Тот, что постарше, сказал тихо, почти шепотом и едва шевеля губами: - Ясное дело, эти свиньи на все способны. Вот уж больше года я не получаю от них ни песо квартирной платы и, пожалуй, ничего и не получу. Засели в квартале Соледад, там тридцать пять домов, живут на мой счет, вшивые сволочи, и в ус не дуют. С минуту они молча смотрели друг другу в глаза. - Не понимают, видно, что это - палка о двух концах. Младший кивнул. Они отошли подальше, чтобы их не услышали официанты. - Мои сапожники за семь месяцев четыре раза бастовали, - сказал младший. - Они чуть не в глаза мне говорят, что хотят взять предприятие в свои руки. Пускай попробуют, в тот же день фабрика сгорит дотла, уж это я вам обещаю. Все солидно застраховано. - Чего мы только ждем? - не выдержал старший с внезапно прорвавшимся бешенством. - Надо было взять полсотни пулеметов и расстрелять вчера это их шествие. У них пока нет армии - почему мы не вызвали войска? Полсотни пулеметов? Почему не пять тысяч? Почему не полный грузовик ручных гранат? Сдурели мы, что ли? Совсем уже ничего не соображаем? Младший уставился в одну точку, словно его мысленному взору представилось некое весьма увлекательное зрелище. - Все только начинается. - Он улыбнулся, явно предвкушая немалое удовольствие. - Пускай дозреет, тогда будет смысл этим заняться. Не беспокойтесь, мы их сотрем в порошок. Победы им не видать. Это же стадо, они даже не понимают, что вся их борьба только и даст им новых хозяев... Ну, я-то пока намерен сам оставаться хозяином. - Не останетесь, если мы будем сидеть сложа руки; они-то на нас наседают, - возразил старший. - Победы им не видать, - повторил младший. Они ушли. Понемногу и другие уходили с веранды, оставляя газеты на столиках. Им противно было смотреть, как улицы вновь заполнила толпа приезжих - это двинулись к очередному отбывающему кораблю перелетные птицы, неведомо из каких краев, болтая на своих непонятных наречиях. Даже испанский у них звучал совсем не так, как в Мексике. А уж их женщины... лишь изредка порадует тихой красотой молодая мексиканка, остальные, из какой бы чудной страны ни были родом, все одинаковы: сущие пугала огородные, размалеванные старухи, либо чересчур жирные, либо чересчур тощие, или уж молодые крикуньи, коротко стриженные, плоскогрудые, - вышагивают в туфлях без каблуков, в непомерно коротких юбчонках и выставляют напоказ такие ноги, что на них не надо бы глядеть никому, кроме разве Господа Бога. Если и попадались редкие исключения из этого правила, их попросту не замечали: все иностранцы отвратительны и нелепы уже по одному тому, что они иностранцы. Жители Веракруса никогда не уставали высмеивать женщин из чужих краев - их одежду, их голоса, их дикие, начисто лишенные женственности повадки, - и особенно доставалось американкам из Северных Штатов. Иногда корабли привозили и увозили какую-нибудь богатую и важную особу; но богатство и важность только и обнаруживались в том, что особы прибывали и уносились в мощных машинах или величественно молчали, стоя на пристани или на набережной, окруженные грудами роскошных чемоданов. Да и не все ли равно, каковы они там с виду; их высмеивали по другим, более веским причинам. Они - хоть они, похоже, об этом и не подозревают и чувствуют себя как нельзя лучше, воображают, будто весь мир к их услугам, и всеми командуют, а сами палец о палец не ударят, - они будут уничтожены, и уже сейчас на них можно смотреть как на диковину, как на некую вымирающую породу: так сказали своим приверженцам профсоюзные руководители. И очередная орава, заполнившая улицы Веракруса, на взгляд наблюдателей, оказалась самой обычной - не хуже и не лучше других, а впрочем, всегда попадается какая-нибудь забавная разновидность. Из дверей гостиницы вышел поглядеть на белый свет портье, официанты в мятых и запачканных белых куртках принялись перед полуденным наплывом посетителей смахивать со скатертей пыль и крошки. С презрением смотрели они на своих клиентов, которые, пробегав все утро по городу, снова сбредались сюда отдохнуть и перекусить. Что и говорить, путники выглядели не лучшим образом. Из поезда, который доставил их на побережье, они выгрузились одеревеневшие от напрасных попыток поспать сидя и не раздеваясь, растревоженные - ведь вся привычная оседлая жизнь перевернулась, - пожалуй, даже мрачные от какого-то непонятного чувства, словно они потерпели поражение, от вынужденного прощания с прошлым, от бездомности, хотя бы и временной. Им не удалось толком умыться, все они помятые, запыленные, под глазами от усталости и тревоги темные круги, взгляд отсутствующий, но при каждом бумаги за подписями и печатями - доказательство, что такой-то родился тогда-то и там-то, что у него есть имя, есть в этом мире некая точка опоры, есть пожитки, стоящие того, чтобы ими поинтересовались таможенники на границе, и предстоит ему путешествие, для которого имеются достаточные и достойные основания. Каждый надеялся, что бумаги эти хоть ненадолго оградят его в затеянной поездке от опасностей и случайностей, и каждому казалось, что ужасно важно пуститься в путь сейчас же, всех опередить, первым уладить свои драгоценные дела во всяких бюро, консульствах, всевозможных канцеляриях; и все это начинало походить уже не на путешествие, а на скачки с препятствиями. Пока что все они были одинаковы и во всех жила одна и та же надежда. Все вместе и каждый в отдельности они стремились к одному: благополучно попасть в этот день на немецкое судно, которое как раз зашло в Веракрус. Оно совершило долгий рейс и теперь из Южной Америки возвращалось в Бремерхафен. Тревожные слухи настигли путешественников еще прежде, чем они выехали из Мехико. Вдоль всего побережья бушуют ураганы. В самом Веракрусе стремительно развивается то ли всеобщая забастовка, то ли революция - время покажет, что именно. В нескольких городах на побережье вспыхнула небольшая эпидемия оспы. Заслышав эту новость, путешественники помчались делать прививки, у всех объявился жар, и каждый обнаружил у себя на локте или повыше колена подозрительный прыщик с гнойной коркой. Говорили также, что корабль опоздает, он потерял три дня, застряв на песчаной отмели у Тампико; но, по самым последним сведениям, он уже в гавани и отплывет вовремя. Похоже, что, пускаясь в это плавание, люди рисковали больше обычного, и если уж, несмотря на все эти не слишком ободряющие вести, они не передумали и очутились в Веракрусе, значит, ими движет не прихоть, не желание совершить увеселительную поездку, но необходимость. Все это были люди явно небогатые, кто довольно скромного достатка, кто попросту беден, но каждый, соответственно своему положению, мучился тем, что кошелек его чересчур тощ. Бедность распознавалась мгновенно, по тому, как скупо давались чаевые, как опасливо приоткрывались бумажники и сумочки, как тщательно, осторожными пальцами, сдвинув брови, пересчитывали сдачу, по тому, как в ужасе вздрогнул человек, когда сунул руку во внутренний карман и на леденящий миг ему почудилось, что деньги исчезли. Всем верилось, что они направляются туда, где им по той или иной причине будет лучше, чем там, откуда они уезжают, но притом необходимо избежать лишних проволочек и расходов. А проволочки и расходы - их общий удел, ибо ими завладела целая армия профессиональных охотников за чаевыми и подачками, сонных канцеляристов в консульствах и скучающих чиновников-паспортистов в Бюро выезда и виз, и всем этим личностям в высшей степени наплевать, попадут отъезжающие вовремя на корабль или тут же, не сходя с места, подохнут. Нагляделись они на таких - изо дня в день с ; утра до ночи одно и то же, одеты все как порядочные, а от самих так и разит неблагополучием, денежными заботами и семейными неурядицами. Чиновники эту породу не жаловали, таких бед им и самим хватало. Почти двадцать четыре часа кряду безымянные, безликие путники, в которых уже мало осталось человеческого, - каждый загнав поглубже свою тайную боль, воспоминания, стремления, сломленную волю, - упрямо бродили пешком (потому что бастовали шоферы такси), потные, отчаявшиеся, голодные (бастовали булочники, бастовали мороженщики), из гостиницы в Бюро выезда и виз, потом в таможню, в консульство, в порт, где стоял на якоре корабль, и снова на вокзал, пытаясь собрать воедино свои развалившиеся на части судьбы и свои пожитки. На вокзале у каждого багаж перехватывал носильщик - и во власти этой мрачной личности каждый сразу оказывался совершенно беспомощным; а потом носильщик улетучивался вместе со всеми вещами. Куда он скрылся? Когда вернется? И тут все спохватывались - кому спешно понадобилась расческа, кому чистая сорочка, блузка, носовой платок; весь день они бегали по городу неряхи неряхами, даже умыться толком не было возможности. И путешественники маялись; опять и опять встречались они во всех неуютных местах и заведениях, куда всех одинаково загоняла неласковая участь, и всем выпадали одни и те же мучения: нестерпимая жара, неистовая, до белого каления, ярость беспощадного солнца; мерзкая, до неправдоподобия мерзкая еда, которую швыряли на стол перед усталыми, осунувшимися посетителями нахальные официанты. Каждый хотя бы раз отодвинул тарелку с какой-нибудь застывшей жирной размазней, в которой завязли муха и таракан, и покорно уплатил за эту гадость, и еще дал официанту на чай, потому что самый воздух насыщен был и сводящей с ума, и в то же время отупляющей угрозой насилия. Некстати сказанное слово, неловкое движение - и тебя того гляди убьют, а это был бы уж слишком бессмысленный конец. Постепенно все стали питаться лишь черным кофе, теплым пивом, отдающим химией лимонадом в бутылках, размякшими солеными галетами из жестяных банок, да еще пили прямо из скорлупы сок только что вскрытых кокосовых орехов. Внезапно, когда их никто не ждал, вновь появлялись носильщики, дергали своих подопечных, давали дурацкие советы и требовали новых чаевых за то, что исправляли свои же ошибки. Кошельки и душевные силы неуклонно истощались, словно в тягучем дурном сне, а неотложные дела, казалось, все не двигаются с места. Женщины, не выдержав, разражались слезами, мужчины - бранью, но толку от этого не было ни малейшего; у всех покраснели веки и ныли опухшие ноги. Общие злоключения отнюдь не сближали товарищей по несчастью. Напротив, каждый отгораживался от всех прочих, старательно оберегая свою гордость и независимость. В первые тягостные часы они упорно не замечали друг друга, но приходилось встречаться глазами по двадцать раз на дню - и во взглядах поневоле появилось враждебное признание. "Опять ты здесь! А я тебя знать не знаю!" - скажут друг другу взгляды и поспешно метнутся в сторону, и каждый упрямо возвращается к своим заботам. Каждый путешественник становился свидетелем унижений другого, излагал при всех свои дела, опять и опять отвечал на нескромные расспросы, чтобы ответы в сотый раз могла записать какая-нибудь дотошная канцелярская крыса. Порой они останавливались кучками на тех же улицах, читали вслух одни и те же вывески, задавали вопросы тем же прохожим, но ничто их не соединяло. Казалось, в предвидении долгого пути все они твердо решили быть поосторожнее со случайными, волею судьбы навязанными знакомцами. - Ну вот, - сказал портье тем официантам, что были поближе, - возвращаются наши ослы. Официанты, помахивая грязными салфетками, враждебно и вызывающе уставились на разношерстное сборище измученных людей, которые молча поднялись на веранду и вяло поникли за столиками, словно уже потерпев кораблекрушение. Вот опять явилась несуразная толстуха, у которой ноги как бревна, с толстопузым муженьком в пропыленном черном костюме и с жирным белым бульдогом. - Нет, сеньора, - с достоинством сказал ей накануне портье, - у нас тут всего лишь Мексика, но собак мы в комнаты не пускаем. И эта нескладеха поцеловала пса в мокрый нос и только тогда отдала его слуге, который отвел животное на задний двор и привязал там на ночь. Бульдог Детка перенес это испытание с молчаливой угрюмой стойкостью, присущей всему его героическому племени, и ни на кого не затаил зла. А его хозяева сразу принялись рыться в огромной корзине с провизией, которую они повсюду таскали с собой. Широким шагом взошла на веранду высокая тощая девица - голенастая, коротко стриженная, с крохотной головой-недомерком, болтающейся на длинной тощей шее, в зеленом платье, вяло болтающемся вокруг тощих икр; она пронзительным павлиньим голосом толковала что-то по-немецки своему спутнику - румяному коротышке с поросячьей физиономией. Рослый и словно развинченный в суставах человек, на удивленье большерукий и большеногий, с белобрысым ежиком над хмурым, наморщенным лбом прошагал было мимо веранды, словно не узнав ее, но тут же вернулся, сел в стороне от всех и вновь погрузился в раздумье. Хрупкий рыжий мальчик лет восьми задыхался и потел в ярко-оранжевом кожаном костюмчике мексиканского ковбоя, на зеленовато-бледном лице его резко выделялись веснушки цвета меди. Родители-немцы, болезненного вида папаша и унылая, раздражительная мамаша, подталкивали его, а мальчик упирался, извивался всем телом и тянул на одной ноте: - Мама, пойдем, ну мам, ну пойдем... - Куда пойдем? - визгливо спросила мать. - Чего ты хочешь? Говори толком. Мы едем в Германию, чего тебе еще надо? - Пап, ну пойдем! - в отчаянии взмолился мальчик. Родители переглянулись, - О Господи, у меня голова лопается! - сказала мать. Отец схватил мальчика за руку и потащил в глубь темного, как пещера, коридора. - Уж эти туристы, - сказал портье официанту. - Напялили на ребенка кожаный костюм, в августе-то месяце, вырядили как чучело. Мать услышала, отвернулась, покраснела, закусила губу, потом закрыла лицо руками и на минуту замерла. - Кстати, насчет чучел - а это видал? - сказал официант и легонько махнул салфеткой в сторону молодой американки в темно-синих штанах и голубой рубашке сурового полотна; широкий кожаный пояс и синий узорчатый платок на шее довершали ее наряд - точную копию рабочей одежды мексиканских индейцев-горожан. Молодая женщина была без шляпы. Черные волосы ее, разделенные прямым пробором, свернуты на затылке узлом - прическа эта показалась бы старомодной в Нью-Йорке, но пока еще вполне подходила для Мексики. Спутник этой женщины, молодой американец, был в опрятном белом полотняном костюме и в самой обыкновенной панаме. Понизив голос, но не слишком, портье отважился на убийственнейшее из всех известных ему оскорблений: - Видно, яловая. И отвернулся, со злорадством заметив, что американцы понимают по-испански. Молодая женщина напряглась, как струна, тонкое лицо ее спутника побелело, злыми глазами они уставились друг на друга. - Говорил я тебе, ходи здесь в юбке, - сказал молодой человек. - Вечно делаешь по-своему. - Тише, - устало, ровным голосом отозвалась молодая женщина. - Пожалуйста, тише. Я не могу переодеться, пока мы не сели на пароход. По всей площади и прилегающим проулкам, между низкими стенами, покрытыми перепачканной, исклеванной пулями известкой, сновали четыре красивые испанки, смуглые, с гордо вскинутыми головами и привычной, профессиональной дерзостью во всей повадке; из-под тонких черных платьев, которые чересчур туго обтягивали их стройные бедра, неряшливо выглядывали оборки ярких нижних юбок, развеваясь вокруг изящных ножек. Испанки носились взад и вперед, бегали по лавкам, тесным кружком усаживались на веранде и ели фрукты, разбрасывая кожуру, и непрерывно трещали по-испански, будто ссорилась крикливая птичья стая. При них было четверо смуглых, гибких молодых людей: у всех четверых прилизанные черные волосы над узенькими лобиками, широкие плечи и тонкая талия, перехваченная широким поясом; и тут же двое детишек лет шести, мальчик и девочка, близнецы, с болезненно-желтыми, чересчур взрослыми лицами. Из всех путешественников только эта компания пошла накануне вечером на улицу поглядеть на фейерверк и принять участие в празднестве. Они криками приветствовали взлетающие ракеты, плясали друг с другом среди толпы, потом отошли немного в сторону и, щелкая кастаньетами, снова пустились плясать - хоту, малагуэнью, болеро. Вокруг собралась толпа, и под конец одна испанка стала обходить зрителей и собирать деньги, она обеими руками приподняла подол и подставляла его под монеты, громко шурша оборками нижней юбки. Потребовался бы поистине титанический труд, чтобы навести в делах этой компании какой-то порядок. Они бродили бестолковой, полудикой ордой, кричали на детей, а дети никого не слушались и от всех получали подзатыльники, и все хватали неслухов за руку или за шиворот и волокли за собой. Испанки небрежно тащили какие-то бесформенные, разваливающиеся свертки и узлы, сверкали глазами, неистово раскачивали бедрами, их растрепанные волосы все сильней раскосмачивались, но они ни на миг не падали духом. Наконец вся компания взбежала на веранду отеля, сгрудилась за одним из столиков - и все стали колотить по нему кулаками и кричать на официанта, наперебой заказывая каждый свое, и дети храбро присоединились к общему шуму и гаму. Скромная худощавая женщина, еще довольно молодая, одетая очень обыкновенно - в темно-синем полотняном платье и широкополой синей шляпе, которая наполовину скрывала ее черные волосы, миловидное личико и внимательные синие глаза, - не без отвращения посмотрела в сторону испанцев; потом приподняла рукав на правой руке и еще раз оглядела то место, где ее недавно ущипнула нищенка. Повыше локтя вздулась и отвердела опухоль и уже проступали багрово-синие пятна. Женщине хотелось кому-нибудь показать этот болезненный след, сказать легким тоном, словно и не о себе: "Дикость какая-то, просто не верится - неужели так бывает?" Но рядом никого не было, и она опустила смятый рукав. С утра, приняв холодную ванну, напившись горячего, хоть и премерзкого кофе и чувствуя себя чуть получше оттого, что удалось выспаться, она уже не в первый раз отправилась в Бюро выезда и виз. Нищенка сидела на земле, прислонясь спиной к стене, и ела горячий зеленый перец, прихватив его лепешкой; подтянутые к животу колени ее торчали под бесчисленными драными юбками. Заметив американку, она перестала есть, переложила лепешку с перцем в левую руку, неловко поднялась и, стремительно переступая тощими ногами, направилась к намеченной жертве; на темном, словно дубленом лице ее желтые глаза были точно нацеленные клинки. - Подай поскорей Христа ради, - сказала она угрожающе и хлопнула иностранку по локтю; той и сейчас помнилась приятная дрожь справедливого негодования, с каким она, собрав все свои познания в испанском, ответила, что ничего подобного делать не намерена. И тогда нищенка, точно нападающий коршун, мигом ухватила когтистой лапой мякоть ее руки пониже плеча и ущипнула жестоко, с вывертом, впиваясь в кожу длинными, точно железными ногтями, - и тотчас кинулась наутек, только босые пятки замелькали. Да, это было как страшный сон. Такое просто не может случиться в обычной жизни, по крайней мере со мной. Она ссутулилась, отерла лицо платком и посмотрела на часы. Толстый немец в пропыленном черном костюме и его толстуха жена о чем-то шептались, наклонясь друг к другу и согласно кивая головами. Потом, захватив свою корзинку с провизией и собаку, перешли площадь и уселись на другом конце скамьи, на которой сидел недвижимый индеец. Они развертывали промасленную бумагу и неторопливо поедали огромные белые бутерброды, по очереди запивая их из стаканчика-крышки большого термоса. Толстый белый пес сидел у их ног, доверчиво задрав морду, и, громко захлопывая пасть, ловил все новые куски. Они жевали и жевали важно, деловито, с достоинством, а маленький индеец на другом конце скамьи не шелохнулся, неслышное дыхание едва приподнимало его впалый живот. Немка хозяйственно завернула остатки еды и положила на скамью подле индейца. Он мельком глянул на сверток и опять отвернулся. Немцы с бульдогом и корзинкой вернулись за свой столик на веранде и спросили бутылку пива и два стакана. Нищий калека вылез из-под дерева, принюхался и пополз на запах пищи. Приподнялся, обхватил сверток обернутыми кожей культяпками и сбросил наземь. Прислонился к скамье и стал есть прямо с земли, давясь и чавкая. Индеец не шевелился, смотрел в сторону. Девушка в синих брюках протянула руку и погладила бульдога по голове. - Славная у вас собака, - сказала она немке. - О да, он очень хороший, мой бедненький Детка, - отозвалась та мягко, но словно бы нерешительно, не глядя в глаза незнакомке. По-английски она говорила почти без акцента. - Он такой терпеливый, я только иногда боюсь, может быть, он думает, что мы все это устроили ему в наказание. Она смочила пивом носовой платок и ласково обтерла широкую морду пса и, почти ласково посмотрев не на неприглядную, неприлично одетую молодую американку, а сквозь нее, равнодушно отвернулась. Тут всех переполошила коротко стриженная молодая женщина в зеленом, она вдруг вскочила на ноги и пронзительно закричала по-немецки: - Смотрите, смотрите! Да что же это? Что они с ним делают? Она махала длинными руками в сторону могучего дерева посреди площади. Из-за церкви вышли человек шесть малорослых тощих индейцев с ружьями под мышкой. Не спеша, легкими мелкими шажками они направились к одинокому индейцу на скамье. Он смотрел, как они приближаются, но и бровью не повел; а у них лица были ничуть не суровые, только непроницаемые и равнодушные. Они остановились перед сидящим, окружили его; и сейчас же, без единого слова или взгляда, он поднялся и пошел с ними, все они неслышно ступали в своих драных сандалиях, белые холщовые штаны болтались вокруг тощих щиколоток. Путешественники смотрели на все это с полнейшим безразличием, словно решили не утруждать себя вопросами, на которые все равно не получить ответа. Притом что бы ни произошло в этом городишке, даже и с кем-то из них, остальных это не касается. - Не ломайте себе голову, - сказал немец с поросячьей физиономией женщине в зеленом. - Здесь это обычная история. В конце концов они его расстреляют, только и всего. Может, он стащил пригоршню стручкового перца. А может, у них в деревне немножко поспорили о политике. При этих словах очнулся от задумчивости долговязый блондин с огромными ручищами и ножищами. До сих пор он сидел согнувшись в три погибели, нога на ногу, а теперь выпрямился и устремил мрачный взгляд на жирного поросенка. - Да, - раскатисто произнес он по-немецки, но с акцентом. - Очень может быть, что дело в политике. В этой стране ничем больше не занимаются. Сплошная политика, забастовки да бомбы. Им даже понадобилось бросить бомбу в шведское консульство. Уверяют, будто по ошибке, - врут, конечно! Почему именно в шведское, хотел бы я знать? Человек-поросенок вдруг рассвирепел. - А почему бы для разнообразия и не в шведское? - громко и грубо спросил он. - Почему бы и иным прочим в кои веки не хлебнуть? Почему одни немцы должны терпеть всякие неприятности в этих паршивых заграницах? Долговязый пропустил вопрос мимо ушей. Он опять сгорбился, прикрыл очень светлые глаза белесыми ресницами и принялся тянуть через соломинку стоявший перед ним фруктовый напиток. Все немцы, сколько их сидело поблизости, беспокойно зашевелились, сурово нахмурились. Лица их выразили чопорное осуждение: вот уж не к месту и не ко времени! Из-за таких-то личностей обо всех нас идет за границей дурная слава. Толстяк побагровел, надулся, казалось, он оскорблен в своих лучших чувствах. Настало долгое, пропитанное нестерпимой жарой и потом молчание; наконец все зашевелились, отодвигая стулья, собирая пакеты и свертки, и медленно двинулись к выходу. Отплытие назначено на четыре часа, пора идти. Четким шагом старого вояки доктор Шуман пересек палубу и остановился у поручней, твердо упершись ступнями в палубу, руки опущены, поза свободная, но не расслабленная, и стал присматриваться к веренице пассажиров, поднимавшихся по трапу. У доктора Шумана был орлиный профиль, строгая, красивой лепки голова, на левой щеке два темных, грубых шрама - следы дуэлей. Один - настоящее "украшение", как говорят немцы: всем на зависть удар рассек лицо от уха до угла губ, так что наверняка сбоку обнажились зубы. За многие годы рана затянулась, но остался узловатый неровный рубец. Благодаря ему доктор Шуман выглядел молодцом, он и вообще выглядел молодцом в свои шестьдесят лет: и шрам и возраст были ему к лицу. Светло-карие глаза его спокойно смотрели в одну точку, к которой приближались и проходили мимо все новые пассажиры, и взгляд этот не был ни оценивающим, ни любопытным, а лишь рассеянно благожелательным, почти ласковым. Казалось, вот человек приветливый, воспитанный, с отменной выдержкой; он сразу выделялся среди светловолосых, очень молодых и мелковатых помощников капитана в белых кителях и среди снующих взад и вперед рослых, крепких матросов с тупыми, лишенными всякого выражения лицами - проворных, старательных, отлично вымуштрованных служак. Пассажиры выходили из полутемного, затхлого сарая таможни и щурились, ослепленные ярким солнцем, все они похожи были на калек, из последних сил сползающихся в больницу. Доктор Шуман заметил горбуна, каких прежде не виды- вал: сверху казалось, что ноги у этого карлика растут прямо из-под лопаток, грудь торчала острым углом, затылок почти касался огромного спинного горба; он ковылял, весь раскачиваясь на ходу, длинное высохшее лицо застыло в гримасе терпеливого страдания. Вслед за ним высокий юнец с великолепной гривой золотистых волос, мрачно надув губы, рывками и толчками катил в легком кресле на колесах маленького иссохшего полумертвеца; в обвисших усах умирающего поблескивала седина, бессильные руки простерты на коричневом пледе, глаза закрыты. И никаких признаков жизни, только голова тихонько покачивается в такт движению кресла. Опираясь на руку кормилицы-индианки, медленно прошла молодая мексиканка, смягченная и утомленная недавними родами, в изящном и строгом черном платье - вечном трауре женщин ее касты; на другой руке индианка несла младенца, завернутого в длинное вышитое покрывало, оно струилось складками чуть не до земли. В ушах индианки сверкали камнями серьги, скромно переступали, едва виднеясь из-под ярко расшитой сборчатой негородской юбки, маленькие босые ноги. Затем поднялась по трапу ничем не примечательная чета - бесцветные родители такой высокой и плотной девицы, что, идя по обе стороны от дочери, они казались худыми и малорослыми; все трое тупо, растерянно озирались. Два священника-мексиканца, с одинаковым угрюмым взглядом и синеватыми бритыми щеками, проворно обогнали эту медлительную процессию. - Дурная примета, несчастливый будет рейс, - заметил молодой помощник капитана другому, и оба, люди воспитанные, отвели глаза. - Ну, это еще ничего, не то что монахини, - отозвался второй. - Вот если монахинь везти, тогда пойдешь ко дну! Четыре хорошенькие, неряшливо одетые испанки с гладко начесанными на уши черными волосами, в черных туфлях на тонкой подошве, слишком узких и со сбитыми высокими каблуками, неторопливо целовали на прощанье подряд одного эа другим полдюжины провожатых - молодых жителей Веракруса - и принимали от них корзины цветов и фруктов. Потом к испанкам присоединились четверо их спутников с осиными талиями, и они поднялись по трапу, причем красотки на ходу оценивающими взглядами окидывали выстроившихся в ряд светловолосых помощников капитана. Позади с независимым видом топали чумазые близнецы, неутомимо поедая сласти из неопрятных бумажных кульков. За ними шли несколько человек, которые, на взгляд доктора Шумана, внешне ничем не выделялись, ясно было только, что они из США. Как все американцы, они были худощавей и стройней немцев, но лишены изящества, свойственного испанцам и мексиканцам. И невозможно было по виду определить, к какому слою общества они принадлежат, хотя со всеми остальными доктору это легко удавалось; у этих были одинаково озабоченные, странно напряженные лица, но по их выражению трудно было хоть как-то судить о характерах. Миловидная моложавая женщина в темно-синем платье выглядела весьма достойно, однако из-под короткого рукава виднелся огромный синяк, скорее всего след грубой ласки, и это совсем некстати придавало ее облику некоторую непристойность. У девушки в синих брюках были очень красивые глаза, но держалась она легкомысленно до дерзости, и это разочаровало доктора Шумана, который полагал, что молодую девушку больше всего красит скромность. Подле этой девицы шагал молодой человек с упрямым римским профилем, чем-то похожий на злого норовистого коня, голубые глаза его смотрели холодно и замкнуто. Рослый смуглый молодец с неуклюжей походкой (доктор вспомнил, что он сел на пароход в одном из портов Техаса) во время стоянки гулял по Веракрусу и теперь возвращался на пароход; он лениво брел за испанками, обводя их весьма недвусмысленным плотоядным взглядом. Пассажиры все еще поднимались по трапу, но доктору Шуману уже наскучило смотреть; офицеры тоже разошлись; портовые грузчики, которые прежде работали с прохладцей, подняли крик и забегали рысцой. На причале еще оставался кое-какой багаж, погрузились еще не все дети и взрослые, а те, кто уже поднялся на борт, бродили в растерянности с таким видом, словно забыли на берегу что-то очень важное и никак не вспомнят, что же именно. Молчаливыми разрозненными кучками они опять спускались на пристань и праздно смотрели, как портовики работают у подъемных кранов. На канатах болтались в воздухе и обрушивались в трюм бесформенные узлы и тюки, обвязанные кое-как тюфяки и пружинные матрацы, дрянные диваны и кухонные плиты, пианино, на скорую руку обшитые досками, и старые дорожные сундуки, целый грузовик черепицы из Пуэбло и несколько тысяч слитков серебра для Англии, тонна сырого каучука, тюки пеньки, сахар для Европы. "Вера" не принадлежала к числу пароходов, предназначенных для перевозки особо редких и ценных товаров, и уж никак не напоминала нарядные, сверкающие свежей краской и изысканной отделкой суда, что доставляют из Нью-Йорка толпы благополучных разряженных туристов с туго набитыми кошельками. Это была заурядная посудина, которая перевозила и грузы, и пассажиров, - прочная, устойчивая, как все такие работяги, она круглый год шлепала от одного дальнего порта к другому, добросовестная, надежная и невзрачная, точно какая-нибудь хозяйственная немка. Пассажиры с любопытством осматривали свой корабль, и в них пробуждалась странная нежность, которую может внушить даже самая уродливая мореходная посудина: ощущение, что все свои дела они доверили теперь ее каютам и трюмам. И они опять направились к трапу: крикливая женщина в зеленом, толстая чета с бульдогом, маленькая пухленькая немка в трауре, с гладкими каштановыми косами вокруг головы и золотой цепочкой на шее, небольшого роста немецкий еврей с озабоченным лицом - он насилу волочил тяжелый чемодан с образцами. В самую последнюю минуту прихлынула оживленная праздничная процессия: провожали новобрачных в свадебное путешествие, у трапа собралась толпа - на женщинах кружевные шляпы и воздушные платья нежнейших акварельных тонов, на мужчинах белоснежные полотняные костюмы, в петлицах алые гвоздики; свадьбу справляли мексиканцы, в числе подружек новобрачной - несколько девушек из Штатов. Пара была молодая, красивая, хотя сейчас оба казались усталыми и измученными, лица их осунулись от долгого испытания, да оно еще и не кончилось. Мать новобрачного прильнула к сыну и тихо, неудержимо плакала и, покрывая его щеки поцелуями, горестно ворковала: - Ох, радость моя единственная, сыночек мой любимый, неужели я и вправду тебя потеряла? Муж поддерживал ее. Опираясь на его руку, она снова обняла сына, а тот поцеловал ее, потрепал по сильно нарумяненным и напудренным щекам и пробормотал почтительно: - Нет-нет, мамочка, дорогая, мы вернемся через три месяца. При этих словах мамаша поникла, словно ее дитя нанесло ей смертельный удар, и, рыдая, упала в объятия своего супруга. Новобрачная, одетая по-дорожному, но нарядно, как подобало случаю, стояла в кругу подруг, мать держала ее за одну руку, отец - за другую, у всех троих лица были спокойные, серьезные и отмеченные удивительным сходством. Они ждали терпеливо и чуть-чуть даже сурово, словно отбывали некий утомительный, но неизбежный ритуал; наконец подружки, вспомнив о своих обязанностях, робко достали по маленькой затейливой корзиночке и начали разбрасывать рис; при этом они натянуто улыбались одними губами и смотрели настороженно, беспокойно, чувствуя, что самые подходящие минуты для веселья, пожалуй, уже миновали. Наконец новобрачные торопливо взошли по трапу, который тотчас начал подниматься, а родные и друзья сгрудились внизу и махали им на прощанье. Молодые обернулись, довольно небрежно махнули разок своим мучителям и, взявшись за руки, почти бегом устремились через всю палубу к противоположному борту. И остановились у поручней, словно достигли наконец надежного убежища. Замерли бок о бок, глядя в открытое море. Корабль вздрогнул, колыхнулся, заколебался, медленно покачиваясь в такт ровному, крепнущему биению своего машинного сердца; справа и слева, ныряя носами, пыхтя и тявкая гудками, тянули два буксира, и вот между бортом корабля и предохранительной обшивкой причала появилась и начала шириться полоса грязной воды. Сейчас же в едином порыве, как будто земля, которую они покидали, была им мила, все пассажиры столпились на палубе, выстроились вдоль борта, с удивлением глядя на отдаляющийся берег, и замахали руками, закричали, посылали воздушные поцелуи сиротливым горсточкам провожающих на пристани, а те кричали и махали в ответ. Все суда в порту приспустили флаги, маленький оркестр на палубе сыграл несколько тактов известной песенки "Adieu, mein kleiner Garde-Offlzier, adieu, adieu..." {Прощай, прощай, мой маленький гвардеец... (нем.)}, потом музыканты равнодушно собрали свои инструменты и скрылись, не удостоив больше Веракрус ни единым взглядом. Из корабельного буфета выбрался, размахивая огромной пивной кружкой, невообразимо толстый мексиканец в темно-красной рубахе и мешковатых синих парусиновых штанах. Протолкался через податливую толпу к поручням и не запел - взревел: "Adios, Mexico, mi tierra adorada!" {Прощай, моя Мексика, любимый мой край! (исп.) Прощай, прощай навсегда! (исп.)} Он горланил весьма немузыкально, его распухшая физиономия была еще красней рубашки, на жирном потном затылке и на лбу вздулись толстые синие вены, на шее напряглись жилы. Он размахивал кружкой и сурово хмурился; от воротничка отскочила пуговица и упала за борт, и толстяк рывком еще шире распахнул ворот: ему тесно было дышать. "Adios, adios para siempre!" - неутомимо орал он, и, пролетев над маслянистой гладью воды, слабо донеслось эхо в несколько голосов: "Adios, adios". А из самых недр корабля отозвалось гулкое, низкое, протяжное мычанье, словно откликнулся какой-нибудь унылый морж. К толстяку неслышно подошел сзади один из помощников капитана и, придав мальчишескому лицу самое решительное выражение, вполголоса сказал на плохом испанском: - Пожалуйста, идите вниз, ваше место там. Разве не видите, пароход отчалил. Пассажиры третьего класса на верхние палубы не допускаются. Громкоголосый толстяк круто обернулся и мгновенье невидящими глазами свирепо смотрел на юнца. Молча запрокинул голову, выпил пиво до дна, размахнулся и швырнул кружку за борт. - Пойду, когда захочу! - выкрикнул он и злобно нахмурился, однако сразу неуклюже побрел восвояси. Молодой моряк пошел дальше, словно и не видел крикуна. Перед ним очутилась одна из испанок, поглядела в упор блестящими глазами, сверкнула ослепительной улыбкой. Он ответил смущенным взглядом, слегка покраснел и уступил ей дорогу. На левой руке у него блестело гладкое золотое кольцо - знак помолвки, и он невольно приподнял эту руку, словно обороняясь от испанки. Пассажиры осматривались в тесных, душных каютах со старомодными койками в два яруса и узким жестким ложем у противоположной стенки для неудачника третьего, читали на Дверных табличках фамилии (по большей части немецкие), подозрительно, с внезапно вспыхивающим отвращением оглядывали громоздящиеся рядом с их багажом чужие чемоданы - и каждый вновь обретал то, что на время казалось утраченным, хотя никто и не мог бы определить, что же это такое: собственную личность. Мало-помалу, при виде каких-то пожитков, какой-нибудь вещицы, которой владелец прежде гордился и которая сейчас вдруг попалась на глаза в непривычном и, пожалуй, недружелюбном окружении, у человека вновь возникало выдохшееся среди дорожных испытаний, несмелое, но все еще живое сознание: я существую, не всегда же я был затюканным чужаком, ничтожеством, никому не известным именем и неузнаваемой, карикатурной фотографией в паспорте. Успокоенные оттого, что к ним вернулось чувство собственного достоинства, пассажиры смотрелись в зеркало и вновь начинали узнавать себя, умывались, причесывались, приводили себя в порядок и отправлялись на поиски уборной, либо буфета и курительной, либо парикмахерской, а иные, очень немногие, - на поиски ванной. И почти все решили, что корабль вполне соответствует ценам на билеты - в сущности, довольно жалкая дрянная посудина. По всей палубе стюарды расставляли шезлонги, пристегивая их к брусу, идущему вдоль стены, вставляли в металлические рамки в изголовьях карточки с фамилиями пассажиров. Высокая немка в зеленом сразу нашла свою карточку и вяло откинулась в шезлонге. Рядом уже развалился хмурый костлявый верзила, который так негодовал из-за взрыва в шведском консульстве. Она покивала ему чересчур маленькой головкой, хихикнула и сказала визгливо: - Ну, раз уж мы будем сидеть рядом, я вам представлюсь. Меня зовут фрейлейн Лиззи Шпекенкикер, я из Ганновера. Я ездила в Мехико в гости к дяде с тетей и сейчас просто счастлива, что попала наконец на славный немецкий пароход и возвращаюсь в Ганновер! Ее хмурый сосед не пошевелился и все же словно съежился в своем просторном светлом костюме. - Арне Хансен, к вашим услугам, дорогая фрейлейн, - сказал он так, будто каждое слово из него вытаскивали клещами. - О, датчанин! - восторженно взвизгнула она. Хансен поморщился. - Швед, - поправил он. - А какая разница? - взвизгнула Лиззи. Неведомо почему глаза ее увлажнились, и смех прозвучал так, словно у нее заболели зубы. Хансен, который перед тем сидел, закинув ногу на ногу, уперся подошвами в палубу, а ладонями в подлокотники, точно хотел встать, но тут же снова в отчаянии откинулся на спинку шезлонга и уж так нахмурился, что глаза окончательно скрылись под насупленными бровями. - Этот пароход совсем не славный, - проворчал он угрюмо, точно про себя. - Ну что вы такое говорите! - воскликнула Лиззи. - Да он просто прелесть!.. О, смотрите, вот и герр Рибер возвращается! Она подалась вперед и усиленно замахала руками человечку с поросячьей физиономией. Он ответил на приветствие учтивейшим поклоном, свиные глазки проказливо блеснули. Завидев Лиззи, он сразу ускорил шаг, штаны в обтяжку чуть не лопались на его тугом круглом заду и тугом выпяченном брюшке. Торжествующая походка победителя, и весь он - ни дать ни взять надутый коротконогий петух. Лучи предвечернего солнца играли в короткой рыжеватой щетине на его бритой голове, покрытой какими-то рубцами и складками. Через руку у него был перекинут давным-давно не чищенный плащ, из кармана плаща торчала сложенная газета. Рибер явно предпочитал притвориться, будто никакой стычки на веранде в Веракрусе вовсе и не было и Хансена он видит первый раз в жизни; он остановился, прищурился на табличку в головах у Хансена и сперва по-французски, потом по-русски, по-испански и, наконец, по-немецки произнес одно и то же: - Прошу извинить, но это мой шезлонг. Хансен поднял одну бровь и сморщил нос, будто от герра Рибера, очень мягко говоря, дурно пахло. Распрямился, встал, сказал по-английски: - Я - швед. И пошел прочь. Рибер сильно покраснел, лицо его подергивалось. - Ах, швед? - храбро крикнул он вдогонку. - И на этом основании вы рассиживаетесь в чужом кресле? Ну, в таких делах я и сам могу быть шведом. Лиззи склонила голову к плечу и, глядя на Рибера, сказала нараспев: - Он совсем не хотел вас обидеть. В конце концов, вас же не было. - Но мой шезлонг стоит рядом с вашим, а потому я желаю, чтобы он всегда был свободен для меня, - любезно возразил Рибер, кряхтя уселся, вытащил из кармана плаща старый номер "Франкфуртер цайтунг" и, выпятив нижнюю губу, зашуршал газетными листами. - Нехорошо начинать долгое плавание ссорой, - сказала Лиззи. Рибер отложил газету, отбросил плащ. Проказливо и ласково оглядел соседку. - Я ссорился с этим долговязым уродом совсем не из-за шезлонга, и вы это прекрасно знаете, - сказал он. Лиззи мигом перещеголяла его в проказливости. - Ох уж эти мужчины! - весело взвизгнула она. - Все вы одинаковы! Она наклонилась и три раза шлепнула его по голове сложенным бумажным веером. Герр Рибер только и ждал случая немножко порезвиться. Его всегда восхищали высокие худощавые длинноногие девицы, которые вышагивают точно цапли, только юбки развеваются да мелькают длинные узкие ступни, именно за такими он всегда волочился. Он легонько постукал Лиззи пальцем по руке, это было приглашение к игре - и Лиззи, подхватив намек, скаля зубы от удовольствия, стала шлепать его все сильней и проворней, пока безволосая макушка его не побагровела. - У, какая нехорошая, - сказал он наконец и увернулся, но продолжал широко улыбаться ей, наказание ничуть не усмирило его, напротив, поощрило. Лиззи поднялась и гордо двинулась по палубе. Рибер мячом выкатился из шезлонга и поскакал за ней. - Давайте-ка пить кофе с пирожными! - влюбленно предложил он. - Буфет сейчас открыт. И облизнулся. Две не в меру разряженные молодые кубинки, чье ремесло не вызывало сомнений, еще за час до отплытия пристроились в баре играть в карты. Они сидели, скрестив ноги в прозрачных, подвернутых сверху чулках, выставляя напоказ напудренные коленки. С пухлых кроваво-красных губ свисали перепачканные помадой сигареты, табачный дымок поднимался к прищуренным глазам под густо накрашенными ресницами. Старшая была победительно красива, младшая - поменьше, хрупкая и, видимо, болезненная. Она не сводила глаз с партнерши и, кажется, просто не смела выигрывать. Вошел рослый неуклюжий техасец по имени Уильям Дэнни, уселся в угол, зорко, понимающе присматриваясь к картежницам. Они его словно не замечали; порой, отложив карты, они потягивали ликер и обводили надменным взглядом бар, где теперь было оживленно и полно народу, но ни разу не посмотрели на Дэнни, и он почувствовал себя оскорбленным. По-прежнему глядя на кубинок, он резко постучал по стойке, словно хотел привлечь внимание буфетчика, и на лице его проступила недобрая усмешка. Кабацкие королевы. Знает он эту породу. Недаром он из Техаса, почти всю жизнь прожил в Браунсвилле. Такие ему без надобности. Он опять громко постучал по стойке. - Пиво у вас еще не выпито, сэр, - сказал буфетчик. - Угодно чего-нибудь еще? Тогда эти дамы посмотрели на него, да с таким презрением, будто тут расшумелся пьяный хулиган. И взгляд его стал растерянным, усмешка слиняла; он уткнулся в свою кружку, допил пиво, закурил, наклонился и стал разглядывать собственные башмаки, пошарил в кармане в поисках носового платка, которого там не оказалось, и наконец сдался и почти выбежал из бара, словно его призывали какие-то неотложные дела. А меж тем идти вроде некуда и делать нечего, разве что вернуться в каюту и распаковать кое-какие вещички. Что ж, ладно, начнем устраиваться на новом месте. Он уже порядком устал от усилий сохранить свое "я" в чужих краях, где говорят на чужих языках. Каждая встреча казалась ему вызовом: всякий раз требовалось доказать, что он не какое-нибудь ничтожество, добиться уважения - а как добиться? Эта задача вставала перед ним не впервые, но особенно растерялся он в Веракрусе. Родом он был из маленького пограничного городка, где его отец, богатый землевладелец, личность, окруженная почетом и уважением, многие годы подряд занимал пост мэра, а где-то внизу пребывали мексиканцы и негры, то бишь мексикашки да черномазые, ну и горсточка полячишек да итальяшек, эти не в счет; и Дэнни привык полагаться на естественное свое превосходство - превосходство белого и притом богача, подкрепленное законами и обычаями. В Веракрусе, среди задиристых желчных жителей побережья, в чьих жилах смешалась негритянская, индейская, испанская кровь и чей язык он не потрудился выучить, хоть и слышал его с колыбели, он поначалу держался, как подобает белому человеку, - и получил самый дерзкий отпор. Уж он ли не отличается широтой взглядов - в конце концов, это их родная страна, грязная, какая ни на есть, ну и пускай живут; пока он тут, он готов их терпеть. А ему мигом дали почувствовать просчет: говоришь с ними вежливо, а им кажется - свысока; законно чего-нибудь потребуешь, а они ощетинятся; будто ты их унижаешь, точно рабов каких-нибудь; а если смотришь на все сквозь пальцы, они тебя же презирают и всячески обжуливают. Так вот, черт подери, они и вправду низшая раса, это же сразу видно! И должны всегда знать свое место, церемониться с ними нечего. В Бюро выезда и виз он обратился к какому-то мелкому чиновнику и назвал его "Панчо", как дома назвал бы шофера такси "Мак" или носильщика на вокзале "Джордж" - вполне доброжелательно. А этот черномазый (кто-то объяснил Дэнни, что в каждом мексиканце на побережье есть примесь негритянской крови) надулся, будто его щелкнули по носу, стал прямо лиловый, глаза налились кровью. Уставился на Дэнни, коротко бормотнул не поймешь что на своем языке, а потом на чистом английском - будьте, мол, так любезны, посидите и обождите, пока оформят ваши документы. Дэнни как дурак сел и ждет, пот с него в три ручья, мухи липнут к лицу, а чиновничишка подписывает бумаги тем, кто после пришел, длиннейшая была очередь. Не сразу Дэнни понял, что это все ему в отместку. Тогда он встал, протолкался к чиновнику и сказал медленно, раздельно: "Дайте сейчас же мои бумаги" - и чиновник мигом достал его документы, поставил печать и протянул бумаги, и даже не взглянул на Дэнни. Вот как надо было держаться с самого начала, вперед он будет умнее. Открывая дверь своей каюты, он увидел на ней не два, а три имени. Герр Дэвид Скотт, значилось на табличке, герр Вильгельм Дэнни и - полнейшая неожиданность - герр Карл Глокен. Он стал на пороге: в каюте не повернуться. Молодой человек среднего роста с вечно хмурым лицом (Дэнни видел его в Веракрусе, он там разгуливал с непотребной девкой в синих штанах) мыл раковину умывальника чем-то едко-пахучим, наверно карболкой. На нижней койке - койке Дэнни - лежали два незнакомых чемодана и потертый кожаный саквояж. Ну нет, на билете указано, что его место нижнее, значит, будет нижнее, он своего не уступит. Хмурый вскинул глаза. - Здравствуйте. Мы соседи. - Рад слышать. - Дэнни шагнул в каюту. Молодой человек продолжал протирать умывальник. На низенькой скамеечке сидел Глокен и рылся в разбухшей дорожной сумке. Никогда еще, если не считать нищего калеки на площади Веракруса, Дэнни не видал до такой степени изуродованного существа. Низко наклонясь, Глокен почти касался пола - и похоже было, если он вытянет руки, они окажутся длиннее растопыренных ног. Потом он поднялся - росту в нем было около четырех футов, печальное и словно виноватое длинное лицо запрокинуто, горб торчит чуть ли не выше головы, - и отошел назад, к концу нижней койки, свободному от чемоданов. - Одну минутку, сейчас я выйду, - сказал он с болезненной улыбкой, опустился на краешек матраца между чемоданами и, кажется, потерял сознание. Дэвид Скотт и Уильям Дэнни нехотя понимающе перегля