ься, так грустно вспоминать времена, когда она была в восторге от Дэвида и верила, что они любят друг друга... Дженни чуть не заплакала. Слезы навернулись на глаза - и высохли. Наверно, она и сейчас любит Дэвида, но непостижимо - что же он-то считает любовью? Ей всегда казалось, любовь - это нежность, и верность, и радость, и обращенная на любимого неизменная доброта; ей хочется, чтобы Дэвиду было хорошо и спокойно, и чтобы у нее самой было легко на душе, - а Дэвид все принимает как должное, словно пожирает с холодной жадностью и нежность, и доброту, и однако он сам по себе, он ни в чем ей не открывается и ничего не дает взамен. Когда она берется за кисти и краски, он дуется, сам не работает, только слоняется без дела. На ее друзей смотрит косо и сам ни с кем не дружит. Не хочет слушать с нею музыку, не хочет танцевать, не грустит и не радуется с нею и не позволяет ей грустить или радоваться с ним; раз уж он не может войти в ее жизнь, так наладил бы свою, которую могла бы разделить и она, но нет, он и этого не желает; живет, нарочито замкнувшись в себе, как в тюрьме, и не дает отпереть дверь. Дженни лежала на койке, закинув руки за голову, список обвинений становился все длинней. С самого начала они решили, что не поженятся: они должны остаться свободными, а брак - это цепь, мыслящих людей она может только сковать и унизить; но что же такое их связь, если не брак - и притом самая худшая разновидность брака: тут и несвобода, и ревность, и все тяготы брака, но нет ни его достоинства, ни тепла, ни защищенности, ни честности и прямоты в мыслях и намерениях. Да, пора, пора призадуматься. Она влюбилась в него по-сумасшедшему, с первого взгляда (почему?) и кинулась в эту любовь очертя голову, просто не смела колебаться, о чем-то рассуждать. А едва они стали близки, она чувствовала себя уже не сумасшедшей, а счастливой, чувствовала, что права в своей любви и до странности привязана к Дэвиду. Верила, что и он чувствует то же, и по крайней мере год ничуть не сомневалась, что привязанность эта - подлинная, что это прочно и надолго. У них впереди просто замечательная жизнь. Но понемногу ее стало угнетать, что он упорно противится любви, будто это не сила жизни, которой они обладают оба и делятся друг с другом, а чужая, недобрая сила, опасность извне; ее угнетало его упрямое нежелание думать о будущем, строить планы хотя бы на завтра. Она верила, что частые приступы молчаливости у него - признак сдержанности. и силы воли; но пьяный он становится глупым и пошлым, словно все сдерживающие центры отказывают и он разваливается на части. Она верила, что он не признает ее друзей, смотрит на них свысока, потому что сам он требовательней к людям и разбирается в них лучше, чем она. Но, похоже, он так придирчив, так старательно выискивает у других промахи, ошибки, малейшие, но несомненные признаки слабости и вульгарности лишь затем, чтобы успокоить собственные страхи, потому что отнюдь не уверен в собственных достоинствах. И ей хотелось крикнуть: "Милый, ничего не надо бояться! Так уж устроен свет! Не станем из-за этого расстраиваться!" Был Дэвид всегда таким? Или это он от нее так защищается? Но чего ради ему защищаться? А может, он всегда был такой, просто она этого не видела, потому что слишком была влюблена? Но тогда что же в нем любить? Как можно было его полюбить? Дженни умывалась, одевалась, и ей было на удивленье легко и весело. Долгая внутренняя борьба кончилась, вопрос был задан - и сам собою возник ответ... совсем не такой ответ, какого она ждала - а чего же она ждала? - но все же ответ, и, стало быть, вот как оно будет. Мы еще некоторое время останемся вместе, и это будет все хуже и хуже, мы станем все безжалостней оскорблять и унижать друг друга, и наконец каждый нанесет другому последний смертельный удар. Возврата нет, нельзя начать сначала... вернуться некуда. Прошлое не отыщешь там, где, как тебе кажется, оно осталось: ведь и ты сегодня уже не тот, что вчера... но куда же, куда ушел прежний Дэвид? Стремишься к дому, которого еще нет, и, когда придешь туда, куда надо, нужно будет своими руками его построить. Господи, не дай мне забыть, что со мной случилось. Не дай мне забыть. Помоги мне! Когда несколько минут спустя Дженни встретила Дэвида у доски объявлений, она была полна нежности к нему: горечь словно смыло с души. Она изо всех сил постарается больше с ним не ссориться. В Бремерхафене, прямо в порту, она с ним простится и поедет в Париж, а он может ехать в Мадрид, как ему хотелось, - а пока... Первые же слова, которые она ему сказала, были полны вызова, она и сама услышала, как они, должно быть, прозвучали для Дэвида. Она просто не могла удержаться. Налила ему кофе, обвела взглядом кают-компанию, поздоровалась почти со всеми входящими и сказала: - Я вижу, все, кто вчера был пьян или маялся морской болезнью, сегодня все-таки выползли на свет Божий, даже твои соседи по каюте. Тебе, верно, там бывает скучно, лапочка? Хочется прийти переночевать у нас с Эльзой? Дэвид побледнел как мертвец и выпрямился. - Вот оно что? - сказал он. - Я так и знал, что вышла какая-то веселенькая история. Ну-ка, расскажи. - Да нет, это все. Хотя, может быть, ты вспомнишь что-нибудь еще... что-нибудь интересное, что ты делал не при мне? Ты никогда ничего не помнишь, когда напьешься, да? Наверно, это в высшей степени удобно. Дэвид молча уставился в свою тарелку. Дженни внимательно, изучающе смотрела на него: как хорош, изящен разрез глаз - от наружных уголков, приподнятых к вискам, до внутренних, где под тонкой кожей век голубовато просвечивают вены. Очень хорош тонкий нос. Хорошей формы уши. Хорошо вылеплена голова - узкая, продолговатая. Десятки раз набрасывала она его портрет, пытаясь ухватить сходство, и ни разу это ей толком не удалось; может быть, надо попытаться написать его красками. Удивительно смешались в этом лице уязвимость, и что-то очень жестокое, и что-то очень скаредное... возможно, все дело в губах. Дэвид ест, не зная никакой меры, - и ничуть не поправляется, вид у него просто изголодавшийся. Она никогда не слыхала, чтобы человек мог спать таким мертвым сном - иногда ее это просто ужасало. Она возвращалась на цыпочках еще раз взглянуть на него, прислушивалась - дышит ли. По воскресеньям и в праздники он мог проспать шестнадцать часов кряду. И все равно поднимался с таким усталым видом, будто и не надеялся вы- спаться. Он любит плескаться в воде, но так и не научился плавать, он может валяться часами на циновке и ничего не делать, просто греться на солнышке, точно собака. Если уж он примется пить виски, так нарочно напивается до потери сознания. Всем этим дурацким излишествам он предается с какой-то упрямой, сосредоточенной яростью, с холодным и все же чувственным наслаждением; и Дженни знает: когда они в постели, он даже не помнит, кто она такая. А меж тем он ухитряется сохранять уж такой скромный, такой невинный облик, ни дать ни взять молодой монах в дни великого поста. Однажды он рассказал ей, что когда отец ушел из семьи, мать не могла его прокормить - у нее на руках был его младший брат, несносный мальчишка, который нарочно растравлял у себя астму, чтобы мать только с ним и нянчилась, - и она отдала Дэвида на воспитание трем ужасным, тухлым двоюродным бабкам, которые ни разу не накормили его досыта. Голод был у него в костях и в душе. Смутные материнские чувства всколыхнулись в Дженни - те самые, каких она всегда тер- петь не могла. - Дэвид, - начала она тихо, нетвердым голосом, и он с удивлением увидел в ее лице уже знакомую перемену: как всегда в минуты, когда совсем уж неизвестно было, что ей взбредет в голову и чего от нее ждать, она смотрела с бесконечной, нерассуждающей, прямо собачьей нежностью и преданностью - непостижимой, но неподдельной и трогательной, в эти минуты нельзя было ей не верить. - Что, Дженни, ангел? - очень мягко спросил он и ждал: сейчас она в чем-нибудь покается, пойдет на какую-нибудь уступку, которой он вовсе не просил и от которой она потом откажется, возьмет все свои слова обратно, едва минет эта внезапная размягченность. Он устал от попыток понять ее и уже знал, что ни в чем, ни в чем не может на нее положиться. - Я рада, что ты решил поехать в Испанию, - сказала Дженни (вранье, подумал Дэвид, что угодно, только не рада!). - Давай сначала поедем туда. Мне всегда хотелось во Францию, меня всегда будет туда тянуть. В любое время. И когда-нибудь я туда съезжу. Франция не убежит. У меня есть время. А ты хочешь в Испанию сейчас. Вот и давай поедем. Зря мы тогда тащили эти соломинки. - Это ты придумала, - безжалостно напомнил Дэвид. - Но, как я понимаю, в конце концов нас занесет именно во Францию. - Нет-нет! - воскликнула Дженни, хотя при этих его словах глаза ее радостно блеснули. - Мы поедем в Германию, непременно, разве что консул в Виго даст нам визу и корабль все-таки зайдет в Булонь. Эти студенты с Кубы говорят, есть такой старый морской закон: капитан обязан высадить пассажира в том порту, до которого куплен билет. Но казначей сказал миссис Тредуэл, что после Хихона цена до всех портов одна и капитан имеет право между Хихоном и Бремерхафеном никуда не заходить, если не пожелает. А капитан так и сказал, что в Булонь он заходить не желает. Так что, лапочка, давай, когда придем в Бремерхафен, бросим монетку - один только раз: если выпадет орел, едем в Испанию, если решка - во Францию, и сразу там возьмем билеты, пока нас ничто не сбило. - Она ужасно радовалась, что решится хоть одна задача. - Правда, Дэвид, давай так и сделаем и не будем больше ни о чем беспокоиться. Так славно путешествовать, если только знать, куда мы едем. Но Дэвид не мог или не хотел ничего решать. - Давай подождем, - сказал он после долгого, неловкого молчания. - Я еще не знаю, куда хочу. Его брала досада - получалось, что он уже не хозяин положения: он-то хотел с ней разругаться, с какой стати она вчера кокетничала с этим шутом Фрейтагом, в кои веки она по-настоящему перед ним виновата. А она хотела все перевернуть и самыми черными красками, в самом нелепом виде изобразить его вчерашнее поведение. Но с чего теперь начнешь, когда не стало общей почвы под ногами - без всякого предупреждения что-то треснуло между ними, и трещина расходится все шире. Нет покоя, думал Дэвид, разве только на миг, на долю секунды понадеешься, даже поверишь, что вот, вот сейчас тебе спокойно. Если мы останемся вместе, она будет мне изменять, опять начнутся "романы", как было и до меня. Чего ради ехать с ней в Испанию? Чего ради ехать вместе куда бы то ни было? Ее жизнь, если верить ее же рассказам, была беспорядочной, бессвязной чередой случайных приключений, скитаний без видимого смысла. Скажи ей так, и она запротестует: "Нет-нет, для меня в этом есть чудесный смысл", - а что же тут чудесного, ни разу толком не сказала. Ни разу не сумела объяснить, почему поехала туда или сюда и что в тех краях делала. "Да я просто писала красками, Дэвид. Дома у меня никакого нет. Дедушка с бабушкой умерли, их дом продан, им почти нечего было мне оставить... надо ж было мне как-то зарабатывать свой хлеб, правда? А я не очень хорошо это умела... я и сейчас не очень умею, но я стараюсь! Я поехала, потому что у меня там была работа". А мужчина или мужчины словно бы маячили где-то на заднем плане. "О господи, Дэвид, ну конечно, были и мужчины. За кого ты меня принимаешь?.. Да нет же, Дэвид, конечно, я не была замужем - с какой стати мне выходить замуж?" Ни разу она не признала, что любила хоть кого-то, кроме Дэвида, и, что еще удивительней, ни разу не признала, что хоть кто-то любил ее, - вот разве что Дэвид любит, это она еще посмотрит. "Все, что было, не имело никакого значения, Дэвид, лапочка, - опять и опять простодушно, вполне серьезно уверяла она. - Все это бывало ненадолго. Просто так, чтобы не скучать, Дэвид. Это была не любовь, а так, самообман". Она никак не могла понять, что именно это его и возмущает. Очень плохо, что то была не любовь, стыд и срам, что она тогда не любила; наверно, она и сейчас не любит, с горечью Думал он. Может быть, она только и способна не на подлинную любовь, а на самообман. И настало воскресенье, о чем безбожникам с утра напомнил вид людей богобоязненных, которые, с подобающим выражением лица, каждый сообразно своей вере, собирались чтить день воскресный. В шесть часов отец Карильо спустился на нижнюю палубу и за переносным алтарем, украшенным зажженными свечками и мятыми бумажными красными розами, отслужил мессу. Молящиеся, теснясь плечом к плечу, склонив головы и шевеля губами, преклоняли колена, вставали, снова опускались на колени, в воздухе мелькали сотни рук - люди поминутно крестились. Среди них только шесть женщин по-настоящему преисполнились благочестия. На коленях они подползли к священнику, чтобы получить причастие. Запрокинув голову, повязанную черным платком, закрыв глаза, каждая широко раскрывала рот и высовывала бледный, на удивленье длинный язык, готовясь вкусить тела Христова. Священник наскоро проделывал все, что полагается, ловко клал облатку на высунутый язык и отдергивал руку. Он отслужил мессу по всем правилам, но с быстротой необычайной и тотчас начал складывать свой алтарь, будто спешил бежать с ним от зачумленных. В дальнем конце нижней палубы все это время стояли спиной к священнику десятка два мужчин; когда служба кончилась, они обернулись и начали расходиться. Молча, без единого выкрика, они выражали свое отношение к происходящему кто гневным взмахом руки, кто презрительной гримасой, переглядывались, насмешливо улыбались. Верховодил у них явно толстяк в красной рубашке. Он пошел прямиком на человека, который еще стоял на коленях с потрепанной шапкой в руках, толкнул его и едва не свалил. Тот вскочил на ноги, кое-как нахлобучил шапку и, сжав кулаки, шагнул к обидчику, а толстяк круто остановился и смерил его наглым, презрительным взглядом. - Уважай святое причастие, подлая харя! - в бешенстве сказал тот, кого толкнули. - Чего это уважать? - переспросил толстяк. - Скопца с хлебными пилюльками? В тот же миг они двинули друг другу кулаком в зубы, худой кинулся на толстяка, дал ему подножку, и оба грохнулись на палубу; несколько секунд яростной схватки, потом с полдюжины мужчин вцепились в них и растащили в разные стороны, а женщины, спотыкаясь о стулья и узлы, с криками кинулись врассыпную. Отец Карильо взял сложенный алтарь и направился к трапу, даже не взглянув туда, где разыгралось это недостойное происшествие. Драчунов уже отпустили, у обоих и лица, и разорванная одежда были в крови. Они переглянулись, у обоих в глазах была злоба и холодный расчет, взгляды явственно сулили: это еще не конец! - а потом они молча двинулись в разные стороны, каждый утирал лицо грязной тряпкой, каждого окружали друзья, которые теперь стали еще и телохранителями. В семь часов в маленькой библиотеке, примыкающей к главному салону, отец Гарса отслужил мессу, на которой присутствовали испанские танцоры, чета новобрачных, доктор Шуман, фрау Шмитт и сеньора Ортега - молодая мать в такую рань была очень бледна, под глазами синяки, она опиралась на плечо индианки. Все преклоняли колена, и, хоть пол был покрыт ковром, всем не хватало привычных мягких скамеечек, а на лбу от жаркого влажного ветра проступал пот. Испанцы опускались на колени вплотную друг к другу, недобрые лица были чопорны и непроницаемы, гибкие, не первой чистоты пальцы проворно перебирали четки. Фрау Шмитт заметила, что новобрачные преклонили колена, не касаясь друг друга, и ни разу друг на друга не взглянули, и мысленно одобрила их скромность и деликатность. Потом закрыла лицо руками, чтобы ничто ее не отвлекало, и с тихим волнением предалась давно знакомому блаженству любви и молитвы, сладкому предвкушению радостей жизни вечной. Агнец Божий, искупивший грехи рода людского, одним лишь Твоим милосердием исцелится душа моя. Святая дева Мария, матерь Божья, молись за нас, грешных, и ныне, и в наш смертный час. Рядом шуршала своими нижними юбками Ампаро, шумно перебирала четки, молилась свистящим шепотом и при каждом движении источала острый, жаркий запах плоти, смешанный с резким запахом духов, какими не душится ни одна порядочная женщина. Обеспокоенная этими звуками и ароматами, в придачу к которым отовсюду тянуло еще и запахами немытого тела и несвежего масла для волос, фрау Шмитт на коленях начала отодвигаться в сторону, потом остановилась, чувствуя себя преглупо. Светлое настроение нарушилось. Она села на пятки, открыла глаза и с тупой покорностью стала следить за негромким бормотаньем и заученными жестами отца Гарса. Воскресную службу она знала наизусть, но чувствовала себя обманутой - ее лишили священного восторга, и она украдкой опять и опять поглядывала на испанцев, виновных в этом обмане. Они ей были бесконечно отвратительны; непонятно, как люди с такой темной кожей могут кому-то казаться красивыми? Хорошо, что и добрый, рассудительный доктор Шуман здесь, при нем как-то спокойнее. Она словно уже хорошо с ним знакома, такого человека она может понять, и он, уж конечно, понял бы ее. Точно картинка в золотой рамке, возникло перед ее мысленным взором полное солнца и нежности воспоминание - ее медовый месяц в Зальцбурге, ее молодой чудесный муж (он навсегда останется для нее чудесным), они вдвоем в первом своем общем жилище - в гостинице "Белая лошадь" в Сент-Вольфганге; все вокруг очаровательно, по-летнему светло и зелено; маленький белый пароходик, сделав круг по озеру, причаливает к маленькой, точно игрушечной пристани, и его встречают так, словно он пересек океан... и позолоченные шарики пляшут в струях фонтана в Хельбронне, и славные глиняные карлики и гномы, покрытые цветной глазурью, выглядывают из цветочных клумб и живых изгородей! Ох, уж эти испанцы со злыми лицами и колючими глазами, видели бы они в Хельбронне мраморную белую статую мученицы - императрицы Елизаветы, знали бы тогда, что такое красота... Как печально это плаванье, может быть, ее последнее путешествие в этом мире, и как жаль, что почти все люди вокруг такие неприятные. Ей так одиноко, однажды она даже заставила себя уснуть, воображая, что можно пойти в трюм, посидеть в темноте у мужнина гроба, и тогда ей будет не так тоскливо. А потом ей приснилось, что она и правда пошла в трюм, а там в дверях стоял ее муж, он сиял, точно лунный свет на волнах, и он помахал ей рукой и сказал: "Вернись, вернись, вернись" - только одно слово, три раза подряд, - и исчез. Она проснулась в страхе, зажгла свет у изголовья и принялась читать молитвы; и теперь ей оставалось только примириться с мыслью, что в этом жалком мире она его больше не увидит, и надо не ожесточиться сердцем, быть снисходительной к бедным и несчастным - а эти испанцы, несомненно, бедны и несчастны. Она всегда твердо верила, что все люди на свете, каждый по-своему, хотят только покоя и счастья; а оказывается, есть в них дух зла, и он не дает им оставить друг друга в покое. Желания одного непременно мешают желаниям другого, выгода одного непременно идет в ущерб другому. По крайней мере очень на то похоже. Господи, помилуй всех нас. Левенталь прочитал утренние молитвы и теперь хмуро бродил в одиночестве, уныло раздумывая о том, как с ним обращается Рибер. Он не грубит, не ругается, он вообще не разговаривает с Левенталем, а если его вежливо о чем-нибудь спросить, только буркнет вместо ответа что-то нечленораздельное; но вот беда, Рибер ведет себя так, словно он в каюте единственный обитатель и полновластный хозяин. Вещи Левенталя он расшвыривает, точно это мусор у него под ногами. Один раз нарочно смахнул все его туалетные принадлежности с полки на пол, разбил флакон отличного лосьона для бритья и даже не счел нужным притвориться, будто сделал это нечаянно. Стоит Левенталю повесить свою пижаму в шкафчик по соседству с одеждой Рибера - и тот, скорчив нарочито брезгливую мину, берет эту пижаму двумя пальцами, снимает с крючка и кидает на пол. И все это с самым наглым, вызывающим видом, он явно уверен в полнейшей своей безнаказанности. Левенталь не протестовал, скрепя сердце он решил набраться терпенья и молча сносить всю эту дикость до конца и немало времени тратил, подыскивая для своего имущества хоть какой-то уголок, на который не покусился бы Рибер. Он по-новому уложил свой чемодан и чемоданчики с образцами, новые туалетные принадлежности спрятал в дорожную сумку и засунул ее в дальний от коек угол, под изножьем диванчика. Но однажды он снова нашел мыло, зубную щетку и все прочее на полу посреди каюты, а в другой раз все его пожитки свалены были как попало на нижней койке. Ясное дело, конца этому не предвидится. С хмурой усмешкой Левенталь подумал, что герр Рибер - сущий домовой, зловредное привидение из немецких сказок. Навряд ли сказочный домовой упорнее изощрялся бы в злобных выходках. А ведь плаванье только началось. Бог весть, какими еще способами надумает господин домовой изводить его, пока они достигнут Бремерхафена? Невесело размышляя об этом, Левенталь с палубы заглянул в окошко маленькой библиотеки и увидел, что там служат мессу. Ему захотелось сплюнуть от отвращения, но он сдержался, пока не вышел из поля зрения молящихся; потом отошел к борту и, как настоящий сухопутный простофиля, плюнул против ветра, и ветер швырнул плевок ему же в лицо. И оттого, что его проклятие обратилось на него самого, Левенталя охватил суеверный ужас, он весь похолодел, по коже пошли мурашки, его с головы до ног пробрала дрожь. - Упаси Бог, - с неподдельным чувством взмолился он вслух и, все еще вздрагивая, опустился в ближайший шезлонг. Спустя несколько минут на палубу вышел отец Гарса; исполнив свои обязанности пастыря, он явно пребывал в самом бодром, благодушном настроении и, задрав полу сутаны, запустил широкую костлявую руку в карман брюк за пачкой сигарет. К нему подошел отец Карильо. Оба дружелюбно заулыбались Левенталю, который уставился на них невидящим взглядом. - Доброе утро, - приветствовали его оба по-немецки с прескверным выговором, а отец Гарса прибавил: - Очень хорошая сегодня погода. Они медленно прошли мимо, и только тогда их слова проникли в пучину уныния, куда погрузился Левенталь. Он сделал над собой усилие и вынырнул. - Guten Morgen {Доброе утро (нем.).}, - безнадежно молвил он ветру и суровым волнам океана. Поскольку на борту не было лютеранского священника, воскресное молебствие решил возглавить сам капитан. В одиннадцать часов все, кто сидел за капитанским столом, кроме доктора Шумана и фрау Шмитт, собрались в главном салоне, сюда же явились Вилибальд Графф с племянником, чета Баумгартнер с мальчиком Гансом, Глокен и семейство Лутц. Даже Вильгельм Фрейтаг, случайно оказавшийся там же, остался на молитву. Капитан самым своим капитанским голосом, будто командуя, прочитал несколько стихов из Священного писания и подобающие случаю молитвы; собравшиеся слушали, почтительно наклонив головы. Хором громко спели несколько бодрых псалмов, уверенные, оживленные голоса разносились по всему кораблю и слышны были даже в баре - там, за стойкой, буфетчик прислушивался с довольным и задумчивым лицом, кивал в такт и тихонько подпевал. Фрау Гуттен, фрау Риттерсдорф и фрау Шмитт перешли на теневую сторону палубы и приготовились терпеливо пересидеть здесь воскресную скуку в ожидании обеда. Немного поодаль профессор Гуттен беседовал с капитаном и доктором. Говорили они вполголоса, лица у всех троих были серьезные, и женщины потеряли надежду расслышать, о чем речь; фрау Риттерсдорф принялась строчить в своей записной книжке, и фрау Гуттен, стараясь не мешать, молча, рассеянно теребила подрезанные уши Детки. "Оказывается, у этих молодых американцев фамилии самые обыкновенные - Скотт и Браун, - мелким, аккуратным почерком записывала фрау Риттерсдорф. - Браун - фамилия немецкая, только пишется иначе, и возможно, эта молодая женщина по происхождению немка, хотя мне даже думать об этом противно. Трудно себе представить женщину, во всех отношениях столь чуждую всему немецкому. "Ангел" и "лапочка" - просто ласкательные имена, которыми они друг друга называют. Разумеется, это очень дурной вкус и притом сильно преувеличено, так как оба они лишены всякого обаяния. Она сухопарая, как все американки, - даже в красивых нет настоящей свежести, либо они размалеваны, как куклы, либо вот-вот поблекнут. Как мне говорили сведущие люди, это оттого, что чуть не все американки теряют невинность еще совсем девчонками и потом ведут самую беспорядочную половую жизнь. Но эта молодая женщина совсем не привлекательна; полагаю, что ей в любом возрасте не так-то просто было потерять невинность. А этот молодой человек, надо думать, ничего лучшего найти не мог и, несомненно, лучшего и не заслуживает". Фрау Риттерсдорф засунула самопишущую ручку в специальный кармашек в переплете записной книжки и весело откинулась в шезлонге: что ж, она неплохо отплатила этой парочке за то, что они поначалу ввели ее в заблуждение. Она повернула голову и хотела заговорить с фрау Гуттен, но тут ее внимание привлекла странная сценка: у самого борта Рибер и фрейлейн Шпекенкикер затеяли совершенно неприличную возню. На шее у Рибера болтался зеленый с белым шарф этой девицы, и она за оба конца тянула его к себе. Фрау Риттерсдорф на мгновенье подняла и щелчком открыла свою пудреницу, глянула в зеркальце. Да, эта особа делает вид, будто завязывает у Рибера под подбородком бант, но она так затянула шарф, что ему перехватило горло, он уже хватает воздух руками, вены вздулись и улыбки не разглядеть на багровом лице. А потом она ослабила петлю, и веселый мученик благодарно изображает возвращение к жизни. Все его поведение глубоко возмутило фрау Риттерсдорф. Поддаваться заигрываньям женщины, как бы ни была она неотразима, недостойно мужчины. Куда приличней обратное, ибо высшее предназначение женщины - страдать во имя любви. Фрау Риттерсдорф затрепетала всем телом от чисто чувственного волнения - можно себе представить, что было бы, попробуй она даже в самую игривую минуту, в виде милой шутки, задушить своего Отто. - А теперь выпьем пива! - весело закричал Рибер. Он сунул шарф в карман, так что один конец повис хвостом, и бесстыжая парочка удалилась, провожаемая многими неодобрительными взглядами. - Если судить только по внешним проявлениям, как часто пришлось бы думать о людях самое худшее, - с величайшей кротостью заметила фрау Риттерсдорф, обращаясь к фрау Гуттен. Фрау Гуттен лениво повернула голову и, немного подумав, сказала снисходительно: - Что ж, он, видимо, холостой, и она не замужем. Как знать, может быть, они подходящая пара. - Ну, мне кажется, не очень подходящая. По-моему, всегда лучше, если мужчина выше женщины, - вставила маленькая фрау Шмитт. Потом все три посмотрели в ту сторону, где капитан Тиле, профессор Гуттен и доктор Шуман все еще поглощены были серьезным разговором. До них было довольно далеко - и женщины дали волю языкам, не опасаясь, что их услышат: ведь мужчинам женские разговоры всегда кажутся пустячной болтовней, отличной мишенью для чисто мужского остроумия. - Фрейлейн Шпекенкикер, как я слышала, в разводе, - сказала фрау Риттерсдорф. - Мне дали понять, что она женщина деловая, занимается дамским бельем, у нее три магазина и она всегда сохраняла девичью фамилию. Неудивительно, что у нее уже нет мужа. Может быть, этим объясняются и ее манеры, вернее сказать, отсутствие приличных манер. - Когда я вышла замуж, я думала остаться учительницей, но мой муж и слышать об этом не хотел, - гордо, как и подобает верной жене, сказала фрау Гуттен. - Он сказал: содержать семью - дело мужа, а дело жены - создать уютный домашний очаг для них обоих. Это ее священный долг, сказал он, и пусть ничто, ничто не мешает ей этот долг исполнить. И так у нас и вышло. С тех пор и по сей день я занимаюсь только домом, ну, и еще помогаю мужу как секретарь. Фрау Шмитт покраснела. - А я много лет преподавала в той же школе, где муж, - сказала она. - Война подорвала его здоровье, он остался почти инвалидом. Он не мог нести полную учительскую нагрузку, ему очень важно было не переутомляться. Детей у нас не было, чем еще я могла заниматься? Домик у нас был небольшой, хозяйство скромное, оно отнимало у меня не так уж много времени. Нет, я с радостью помогала мужу, и все равно у нас был уютный домашний очаг. Она говорила это со спокойным удовлетворением, словно бы защищалась - и только. - Ну, тут не установишь строгих правил, все должно быть подчинено воле мужа, - сказала фрау Гуттен. - Вот я всю жизнь стараюсь поступать так, как хочется мужу. В этой дикой чужой стране жилось не так-то просто, но теперь мы наконец возвращаемся на родину. А там, наверно, все по-другому, - продолжала она, обращаясь к фрау Риттерсдорф. - Наверно, все переменилось. Мы уехали в Мексику в девятьсот двенадцатом, нам и не снилось, какая беда постигнет наше любимое отечество. К счастью, у профессора Гуттена очень слабое зрение, да еще он с юности страдал плоскостопием; о том, чтобы он пошел на фронт, не могло быть и речи... - К счастью? - повторила фрау Риттерсдорф, высоко подняв и без того недоуменно изогнутые брови. - А мой муж, к счастью, был физически великолепен, настоящий мужчина, капитан; он три года провел на фронте, можно сказать, в самом пекле. Не раз проявлял сверхчеловеческую храбрость в бою, был награжден Железным крестом и пал на поле брани... Не правда ли, странно, что война уничтожает именно таких мужчин - храбрых, благородных, крепких и здоровых, которые могут стать неоценимыми отцами, - а для продолжения рода оставляет только неполноценных? Сколько раз я задавала себе этот вопрос все последние годы, с тех пор как осталась одна, и не нахожу ответа! - В мире нужны не только солдаты, но и ученые, и мыслители, - кротко заметила фрау Гуттен. В таком споре ее трудно было сбить, ибо она была из тех женщин, что восхищаются достижениями разума и готовы преклоняться перед нравственным превосходством. - Но я вполне понимаю ваши чувства. - А мой муж был и храбрый солдат, и в то же время настоящий ученый, - сказала фрау Шмитт. - Одно вовсе не исключает другого. Мой муж... Она остановилась на полуслове, глубоко вздохнула - и этот вздох, точно насос из колодца, извлек из глубины ее души две слезинки. Лицо ее сморщилось, она слепо нашарила носовой платок. - Все последние годы он был точно мертвый, - докончила она прерывающимся голосом. - Столько лет - точно мертвый... Обе слушательницы наблюдали этот взрыв чувств очень хладнокровно и, пожалуй, даже с удовлетворением. Женщинам полагается плакать, каждой в свое время, у каждой для слез свои причины, свои горести. А им обеим как раз сейчас плакать не хотелось, и на плачущую они смотрели с некоторым даже неодобрением. Фрау Шмитт что-то уж очень выставляет напоказ свою скорбь, думалось им, и однако, несмотря на траурную черную вуаль, на ней еще и солидная золотая цепь с большим медальоном - по меньшей мере неуместное украшение для вдовы! Фрау Шмитт ощутила неодобрительные взгляды, скользнувшие по ее шее, и, как истинная женщина, угадала их мысли. И поднесла руку к медальону. - Здесь портрет моего мужа, - сказала она. - Я столько лет не снимала этот медальон. Я не могу без него! Ответом было довольно холодное молчание, и фрау Шмитт поднялась, веки и вздернутый носик ее сильно покраснели. - Извините, - сказала она и, покачиваясь на высоких каблуках своих тупоносых туфель, осторожно обошла соседок и неуверенно направилась к двери. Тут она замешкалась и посторонилась: навстречу в кресле на колесах двигался больной старик. Над его голой, как череп, пергаментно-желтой головой цвело румянцем сердитое лицо юнца племянника, он рывком выкатил кресло за порог, фрау Шмитт едва успела уступить дорогу. - Постой, - слабым голосом вымолвил старик, приподнял руку и двумя пальцами взялся за рукав фрау Шмитт. Она вздрогнула, но не посмела шевельнуться, словно до нее дотронулся призрак. - Вы страдаете, дитя мое? - спросил больной. - Позвольте помочь вам. Идите-ка рядом и расскажите, в чем ваше несчастье. - Нет, нет, ничего, - поспешно пробормотала фрау Шмитт. - Спасибо вам, большое спасибо. Вы очень добры. - Это Господь являет через меня свою доброту, а я лишь его орудие и слуга, - сказал больной. - Его милостью я, Вилибальд Графф, могу облегчить ваше горе, если только вы поверите... - Дядя, мы загородили проход, - хриплым от бешенства голосом прервал племянник. Он с силой толкнул кресло, и слабые пальцы Граффа соскользнули с рукава фрау Шмитт. - Нет-нет, спасибо! - сказала она и торопливо, неловко пошла прочь. Кощунственное предложение больного так поразило ее, что слезы высохли, порыв горя сменился праведным негодованием - и несколько минут спустя она уже беседовала с Баумгартнерами, которые унылым семейным кружком сидели в главном салоне. Сам Баумгартнер, как и каждый день, безнадежно пытался хоть ненадолго побороть желание еще до обеда выпить коньяку, а жена с каменным лицом ждала минуты, когда он признает себя побежденным. Ганс стоял на коленях на стуле у окна, глядел на море и ждал, когда ему дадут стакан малинового сока. А потом мать сядет между ними, подперев голову рукой, и уж постарается ни его, ни отца ни на минуту не выпустить из виду. А вот Рик и Рэк залезли на перила, совсем за борт перегнулись, что-то кричат друг другу, озорные, свободные... Ганс ерзал на месте и только вздыхал, глядя на них. Они его заметили, и каждый, дразнясь, высунул язык. А потом Рэк еще и повернулась спиной и, задрав юбчонку, показала ему штанишки. Он слегка отшатнулся, съежился за спинкой стула, очень удивленный, но и не без удовольствия. Никогда еще он не видел, чтобы девочки так поступали. - Вы только представьте, человек одной ногой в могиле... - говорила фрау Шмитт. И фрау Баумгартнер почти робко сказала, что ей приходилось встречать людей, которые сами были слабого здоровья, однако же обладали даром исцелять других. Могло даже показаться, что они отдают другим частицу собственного здоровья, вот им и не остается ничего для себя. Фрау Шмитт покачала головой. - У него лицо недоброе. Он так смотрит, я просто испугалась. Баумгартнер поморщился от боли, негромко охнул, потом сказал: - Без сомнения, в старину некоторые святые способны были исцелять не только душу, но и тело. - Он лютеранин, - вырвалось у фрау Шмитт, - как же он может быть святым? Фрау Баумгартнер выпрямилась, лицо ее застыло, ледяным тоном она сказала: - И мы лютеране. И у нас тоже есть свои святые. - О Господи! - смешалась фрау Шмитт. - Поверьте, я не хотела оскорбить чью-либо веру... я никогда бы себе этого не позволила, по-моему, это непростительно! Просто я не очень ясно выразилась... - Ну, я думаю, вы вполне ясно выразились, - сухо прервала фрау Баумгартнер. - У каждой церкви свои святые. Но вы, католики, наверно, полагаете, что только вы одни близки Господу... вы, наверно, полагаете, что я не такая же христианка... - Ox, прошу вас, фрау Баумгартнер! - воскликнула маленькая фрау Шмитт, казалось, она вот-вот упадет в обморок. - Все мы христиане, все мы чада Господни, у меня и в мыслях ничего дурного не было. Это я просто по невежеству сказала, что у вас, лютеран, нет святых, я просто не знала, что есть, мне никто никогда не говорил! Я думала, святые есть только у католической церкви... простите меня, пожалуйста! - Она умоляюще стиснула руки. - Скажите, кто они? - Кто именно? - рассеянно переспросила фрау Баумгартнер, глядя на мужа - по его лицу ясно было, что сейчас он потребует коньяку. - Ваши святые. - Фрау Шмитт явно не терпелось пополнить свои познания. - Боже милостивый, ну и вопрос! - Фрау Баумгартнер твердо решила прекратить нелепую сцену. - Я никогда и ни с кем не говорю о религии. Пойдем, Ганс, - окликнула она сына, - нам пора пить малиновый сок. Она раз и навсегда презрительно отвернулась от фрау Шмитт и вышла, а та осталась, чувствуя себя глубоко, несправедливо обиженной. В тысячный раз она почувствовала: будь ты исполнена самой доброй воли, обладай самым что ни на есть отзывчивым сердцем, ужасно трудно быть хорошим, чистым, дружелюбным и простым человеком в этом мире, где, кажется, никто никого не понимает и никто никому не сочувствует; и часто, очень часто кажется - никто не желает хотя бы попытаться проявить хоть чуточку милосердия и участия. Беседуя с профессором Гуттеном и доктором Шуманом, капитан Тиле упомянул о стычке, случившейся утром на нижней палубе. Небрежным тоном человека, обладающего непререкаемой властью, он заметил, что, если среди этого сброда опять начнется какой бы то ни было беспорядок, он, капитан, до конца плаванья будет держать зачинщиков в цепях. Арестантское помещение на корабле невелико, но сейчас оно пустует, а ему, капитану, куда приятней, когда это помещение занято. Доктор Шуман вскользь упомянул: ему сказали, что у одного из участников драки сломан нос, у другого разбит подбородок. Он пошел посмотреть сам и убедился, что оба чувствуют себя совсем не плохо; он только залепил куском пластыря сломанный нос и наложил два шва на раскроенный подбородок. Профессор Гуттен был глубоко огорчен тем, что драка вышла на религиозной почве. - Религиозной? - высокомерно переспросил капитан. - Да что они в этом понимают? На том разговор и кончился. Но профессора Гуттена продолжала занимать эта тема, и он счел нужным рассказать о случившемся жене и фрау Риттерсдорф. Потом фрау Риттерсдорф встретила на палубе Арне Хансена и решилась спросить, не слыхал ли он подробностей про бунт в третьем классе. Хансен только что проснулся и ничего не слыхал, но тут же спросил проходящего матроса, и тот ответил - да, драка была что надо, но очень быстро кончилась. Сам-то он ее прозевал, но, говорят, в ход пошли ножи. Фрау Гуттен, прогуливая Детку, нагнала семейство Лутц и в волнении пересказала им все, что слышала от мужа и что ей послышалось, и Лутцы с ее слов поняли, будто опасные преступники, скрывающиеся среди пассажиров третьего класса, затеяли там жестокую кровопролитную схватку. Мимо, размахивая длинными руками и что-то беззвучно насвистывая, шел Глокен, Лутц спросил, слышал ли он о побоище внизу, и вслух понадеялся, что судовое начальство сумеет как-то успокоить этих людей. - А не то они всем нам перережут глотки, - прибавил он полушутя. Фрау Лутц побледнела, возмущенная таким легкомыслием, потом сказала - наверно, внизу бунтуют оттого, что голодны. - Обратите внимание, нас тоже кормят не Бог весть как, - заметила она. Глокен с удовольствием обнаружил, что Вильгельму Фрейтагу о беспорядках ничего не известно. - Странно, - сказал Фрейтаг, - я только что видел доктора Шумана, и он ни словом не обмолвился ни о каких волнениях. - Впрочем, эта новость Фрейтага ничуть не огорчила. - Стало быть, внизу уже дерутся? Хорошо, очень хорошо. А из-за чего? Этого Глокен не знал. Мнения разделились. Все больше народу сходилось в баре. Здесь гремел гневный голос Арне Хансена: - Все они там голодные, оборванные, везут их как скотину, только о скотине куда больше заботятся - и представляете, из-за чего они там сцепились? Из-за религии! - сердито говорил он по-английски посетителям, рассевшимся на высоких табуретах перед стойкой. - Это ж надо! В кровь разбивают друг другу носы из-за того, что один молится Богу, стоя на коленях, а другой нет! - Может быть, только на религию у них и есть какие-то свои взгляды, - сказала миссис Тредуэл, осторожно вертя свою кружку, чтобы на пиве вновь поднялась пена. - Ох, пожалуйста, не надо так делать, - встревожился ее сосед, судовой казначей. - Ваше пиво потеряет всякий вкус! - Не буду, - улыбнулась миссис Тредуэл и поставила кружку. Хансен весь подался вперед, светлые глаза его сверкали из-под насупленных бровей. - Взгляды? Какие взгляды? Откуда у них могут быть взгляды, что они понимают? Там один толстяк со взглядами, и капитан говорит, его надо заковать в кандалы... эти люди не имеют права ни на какие свои взгляды. - Прошу прощенья, сэр, - вставил казначей. - Капитан сказал только, что если этот толстый опять доставит неприятности, тогда... - А кто будет определять, что такое неприятности? - рявкнул Хансен. - Как кто - капитан, разумеется, - пояснил казначей с готовностью и все же стесненно, словно разговаривал с помешанным. Хансен кивнул. - Вот именно, - проворчал он сквозь зубы. - Как может кто бы то ни было честно разбираться в вопросах религии? - вмешался Дэвид, и Дженни с досадой заметила, что опять он говорит с испанским акцентом (одна из самых несносных его привычек, чистейшее притворство, хоть он всегда яростно это отрицает, уверяет, будто это естественно, раз он восемь лет постоянно говорил по-испански). - Все религиозные споры - просто столкновение предрассудков, бессмысленное стремление над всеми одержать верх, разум тут ни при чем... Людям очень приятно иметь священное и высоконравственное право ненавидеть друг друга. А подлинная основа религиозных споров - политика... - Вот именно, - прогудел Хансен. - Вся суть в политике, и ни в чем другом. Не будь религия частью политики, всем было бы наплевать, кто во что верит. Кто в этой истории попадет за решетку? Тот, кто против религии. А почему? Не потому, что ему не нравится католическая церковь, а потому, что его поступки мешают правительству. Церковь и правительство - заодно, вот так! - Он поднял руку, плотно сжав средний и указательный пальцы. - Этот малый мог бы с утра до ночи ходить и опрокидывать алтари, ну и что? Никого бы это не трогало, если б суть была только в религии. - Хансен, сдвинув брови, обернулся к Фрейтагу, спросил, как старого знакомого: - Верно я говорю? - Ну, возможно, тот человек, чей алтарь опрокинули, стал драться просто потому, что оскорбили его веру, - спокойно, рассудительно заговорил Фрейтаг. - Может быть, его действия идут на пользу какой-то политической партии, но его-то чувства совсем не обязательно связаны с политикой... Не думаю, чтобы кто-нибудь из этих двоих мог толково объяснить, почему они полезли в драку, но мне хотелось бы думать, что по крайней мере один из них был движим не политикой, а чем-то более высоким. ("Вот теперь ты мне по-настоящему нравишься", - подумала Дженни и глотнула пива, чтобы за кружкой не видно было, какое у нее довольное лицо.) - Более высоким? - В басе Хансена послышались огорчение и упрек. - По-вашему, это возвышенно, если религия дурачит несчастных бедняков и они воюют друг с другом вместо того, чтобы вместе сражаться против общего врага? Чувствовалось, что и горечь и досада его неподдельны, но никто из слушателей понять не мог, откуда это у него, - и никто ему не ответил. Только казначей, с сожалением прищелкнув языком, погрозил Хансену пальцем и отечески-укоризненно покачал крупной головой. Хансен и бровью не повел. Из-за своего столика дрожащим от волнения голосом заговорил Баумгартнер: - Может быть, я великий грешник, но никогда не стал бы я отрицать могущество истинной веры. Это духовный источник нашей цивилизации, единственная наша надежда на бессмертие. Как ни жалки мы сейчас, что бы мы были без веры? Хансен круто обернулся и из-под белобрысых бровей свирепо поглядел на Баумгартнера. - А которая вера истинная? - Всякая вера одинаково истинна, - решительно заявил Баумгартнер. - Да что же ты такое говоришь! - почти взвизгнула его жена. Хансен даже не посмотрел на нее. - Цивилизация! - презрительно фыркнул он. - Знаю я вашу цивилизацию. Сперва солдат, потом торгаш, потом поп, потом стряпчий. Торгаш нанимает солдата и попа, чтоб они завоевали для него страну. Сперва приходит солдат, то есть Убийца; потом поп, то есть враль; потом торгаш, то есть вор; а потом все они призывают стряпчего, чтоб он состряпал для них законы и защищал каждый их шаг - вот это и есть ваша цивилизация! Баумгартнер поморщился, зажмурился и, кажется, хотел что-то ответить; жена, поджав губы, толкнула его под столом ногой, и он промолчал. - Ну а художник? - подзадорила Дженни. - Что вы скажете о художнике? - Художник приходит последним и все изображает не таким, как оно есть на самом деле, он - обманщик, - просто ответил Хансен, но на Дженни и не взглянул. Слушая рассуждения Хансена, Левенталь опять и опять шептал про себя: "Большевик! Большевик!" Рядом с Левенталем молча, чернее тучи, сидел Дэнни. Теперь он вдруг разразился хохотом. Никто больше не засмеялся, и Дэнни побагровел от смущения. - Обманщики, вот это верно. Обманщики, - бессмысленно повторил он. - Хотела бы я посмотреть, что там происходит на самом деле, - сказала Дженни Фрейтагу, который уже несколько минут не сводил с нее глаз, - Пожалуй, если того толстяка посадили под арест, нам надо выставить пикеты у капитанского мостика и пройти с флагами, в общем, как следует отметить это событие... Они вдвоем вышли из бара и некоторое время смотрели, что происходит на нижней палубе, но ничего необычного не увидели. Под жарким солнцем мужчины бездельничали, играли в карты, женщины нянчили младенцев или стирали белье, все выглядело очень тихо и мирно. Пройдя по кораблю из конца в конец, они увидели чету Гуттен, семейство Лутц, кубинских студентов и Глокена - вся эта компания стояла в ряд у перил, заглядывая в зарешеченный люк: прежде решетку покрывал тент, но его сняли, чтобы дать доступ свету и воздуху в помещение, где устроена была столовая для пассажиров нижней палубы. Первый стол был уже накрыт - вполне успокоительное зрелище. Люди, как мухи, облепили приготовленные для них блюда с большими кусками вареной говяжьей грудинки, с клецками, миски с вареными абрикосами, кучки зеленого лука. Ели в благоговейном молчании, протягивая руки за толстыми ломтями хлеба, сваленными там и сям на белой клеенке. Ели, облокотясь на стол, и чувствовали, как возвращаются силы, обновляется самая их плоть, оживают надежды, как возвращается к ним желание жить. Шестеро студентов, стоя бок о бок, закричали на своем невообразимом жаргоне что-то грубовато-дружелюбное; кое-кто из мужчин поднял голову и, не переставая жевать, с набитым ртом, добродушно помахал рукой в ответ. Лица у них были суровые, осунувшиеся, но смотрели они, как смотрят усталые люди, которым наконец удалось поспать и поесть. Зрители пошли прочь, они ощутили и облегчение, и отчасти скуку, тревога их улеглась, и от этого в лицах появилось что-то даже тупое. Лутцы, Гуттены и Глокен переговаривались, бормотали вполголоса, будто голуби ворковали, и сошлись вроде бы на том, что не следует плохо обращаться с бедняками - да-да, они всегда готовы сказать об этом прямо. И они очень рады, что избавлены от этой неприятной обязанности, что опасения их оказались напрасными и добрые чувства удовлетворены. В непонятных иностранцах на нижней палубе, по-видимому, нет ничего угрожающего, и с ними явно обращаются совсем неплохо, напротив, кормят превосходным обедом; а если и найдутся среди них смутьяны, это не страшно - капитан наверняка сумеет их угомонить. Дженни и Фрейтаг немного помешкали порознь, потом подошли поближе друг к другу и теперь стояли рядом, руки их на перилах почти соприкасались. Вчерашняя нелепая сцена еще не забылась, того и гляди между ними опять возникнет Дэвид Скотт, словно призрак, который вернется, чтобы убедиться, что недаром подозревал их если не в прямом грехе, то в грешных намерениях. А Фрейтаг вовсе не считал себя в чем-либо виноватым и смутно досадовал на Дженни: с какой стати она позволяет этому типу хамить? Ведь у него явно нет на нее никаких прав, кроме тех, какие она дает ему сама? В глубине души Фрейтаг признавал только права узаконенные: брак подразумевает, что у человека есть законное право до некоторой степени подавлять жену; вот и его жена, выходя за него, уж конечно, соглашалась на такое подчиненное положение. Мысли эти беспорядочно бродили у него в голове, но одно ему было совершенно ясно: женщина, которая позволяет мужчине плохо с ней обращаться, если у него нет на то законного права, просто дура, а может, и похуже. Каковы бы ни были его чувства к Дженни, они в те считанные секунды сильно остыли. Неужели она влюблена в такого хама? Быть этого не может! Дженни низко наклонилась над зарешеченным люком и разглядывала людей в глубине, в полусвете. - А, вот он, ест за троих, - и она показала на толстяка, который был теперь не в красной, а в светло-зеленой рубашке. - И совсем он не арестован. Итак, наша манифестация отменяется, очень жаль! Никакой несправедливости не совершилось, стыд и срам, правда? Она говорила по-детски непосредственно, смотрела прямо и весело. - Несправедливость есть, и еще какая, - сказал Фрейтаг. - Только она не лежит на поверхности, она коренится далеко в прошлом и глубоко в нашей природе, это непоправимо... Послушайте, - горячо продолжал он, - не будь на свете несправедливости, откуда бы у нас взялось самое понятие справедливости? Один старый учитель, я его знал, когда был совсем мальчишкой, всегда говорил: "Мы исправляем зло и обращаем во зло дело правое". Если б мы устроили капитану демонстрацию, ничего хорошего из этого бы не вышло. - Да неужели? - воскликнула Дженни. Не то он говорит, думала она. Сложил ручки - пускай, мол, все идет как идет. Нет, неправда, все на свете можно исправить, даже человеческую природу. А если ждать и докапываться до корня, тогда, конечно, ничего не добьешься. На поверхности тоже дела больше чем достаточно! Если хочешь, чтобы жизнь менялась - ну, понятно, к лучшему! - надо просто опрокидывать первые попавшиеся правила, все подряд переворачивать вверх дном. Дженни горячо, всей душой верила в пользу забастовок, она участвовала во множестве, и от них всегда был толк; это прекрасно, это такая радость - ощущать, что участвуешь в общем деле, помогаешь сделать что-то в жизни лучше: добиться для людей большего заработка, приличных условий работы, более короткого рабочего дня - не важно, чего именно. Десятки раз она бывала пикетчицей при любых забастовках, где не хватало добровольцев в пикеты, несколько раз попадала в тюрьму - и, право слово, это было даже весело! Впрочем, ее ни разу не засадили надолго. Из таинственного Штаба всегда являлся кто-то с большими деньгами, вносил за всех залог - и можно было опять идти в пикет. Она никогда не соглашалась с теми, кто уговаривал кусаться и лягаться, если тебя задержит полицейский. Она наслушалась ужасающих рассказов о том, как жестоко расправляется полиция с женщинами-работницами во время забастовок, и в пикетах, и в тюрьмах, и вполне этому верит, она ведь достаточно знает людей. Но будьте спокойны, она-то прекрасно умеет поладить с любым полицейским. Она всегда заговаривала с ними, пока ее везли в участок, и пыталась обратить их в свою веру, и они всегда держались вежливо или по крайней мере прилично и пропускали ее речи мимо ушей. У них ведь тоже свои взгляды и убеждения - мол, если по закону эти ваши пикеты и не запрещаются, так надо бы запретить. - И все-таки полицейские тоже иногда бывают вполне славные, - прибавила Дженни. Она говорила обо всем этом, точно молоденькая девчонка о первом бале. Фрейтаг просто не мог относиться к ней серьезно. Она не упомянула, где и когда бывали все эти забастовки, пикеты и аресты и каким, собственно, образом она оказывалась в них замешанной (как могла девушка, получившая, по-видимому, вполне приличное воспитание, затесаться в такое неподходящее общество?), не упомянула и о том, какие взгляды и убеждения ее на это толкнули. Рассказывала легко, небрежно, опять и опять что-то пропускала и замолкала, будто ждала, что и он вставит рассказ-другой о своих приключениях в том же роде. Но у него не было опыта в подобных делах, он знал о них лишь как сторонний наблюдатель; к примеру, видел однажды, как полиция разгоняла пикетчиков, оцепивших табачные фабрики в Мехико, и, дожидаясь, пока улицу очистят и можно будет пойти своей дорогой, с полным одобрением смотрел на полицейских. Итак, он вовсе не вслушивался в слова Дженни - он и сам не знал, чего тут больше, ребяческой чепухи или отталкивающей резкости и легкомыслия; но самая ее фигурка была бесконечно мила и женственна, такая ладненькая, так изящно вылепленная. Он вдруг даже с отчаянием подумал - а ведь она красивая, хотя вначале, с первого взгляда, показалась самой что ни на есть обыкновенной. Из прошлого, из времен беспокойной, трепетной, полной поисков и метаний юности, когда он еще не знал Мари, к немалому его смущению, выплыли пять или шесть женских лиц, неясных, почти забытых; ни одна из тех женщин не казалась ему красивой сначала, пока он ее не полюбил, и потом, когда разлюбил, а иные были даже противны; но в ту краткую пору, когда он к каждой из них по очереди пылал страстью и ослеплен и измучен был обманчивым восторгом, каждая казалась ему невообразимо прекрасной. Всякий раз это была истинная любовь, и всякий раз она была навеки... Он резко отодвинулся от Дженни, слегка нахмурился, скрестив руки, оперся на перила и стал смотреть на нижнюю палубу. Там был людской водоворот, обедающие сменяли друг друга у столов; корабельная прислуга уносила груды грязных тарелок, с маху ставила на клеенку новые блюда с дымящейся горячей едой. Лицо Дженни затуманилось печалью, Фрейтаг не понимал, отчего так внезапно переменилось ее настроение. Подошли Ампаро и Пепе, по-утреннему хмурые, мельком взглянули вниз, в люк, потом дерзко, вызывающе - на Дженни и Фрейтага - и пошли дальше, с профессиональным изяществом покачивая узкими бедрами. - А правда, сейчас в баре Хансен был довольно смешон, когда он своим жалким умишком пытался разобраться - что такое справедливость? - спросила Дженни. - Все животные мрачнеют после того, как позанимаются любовью. - Кроме женщин и кобыл, - сказал Фрейтаг. - Насчет кобыл не знаю, - заметила Дженни, - но Хансен, похоже, стал сердитый. - Это человек крайностей, - сказал Фрейтаг. - И его что-то грызет. Он всю ночь ворочается на верхней койке, и стонет, и кричит, и отчаянно воюет с каким-то врагом, который нападает на него во сне. - Уж наверно, это политический противник, - сказала Дженни. Она с удовольствием смотрела на Фрейтага - до чего хорош, залюбуешься! Ей нравилось его безобидное франтовство; все мужчины, которыми она увлекалась за свою жизнь, кроме одного только Дэвида, были хороши собой и до черта тщеславны. Вот где ее погибель, подумала Дженни: слабость к красивым мужчинам. Если мужчина недурен собой, она тут же приписывает ему и все прочие мыслимые и немыслимые достоинства. Фрейтаг до того классически красив, что его, пожалуй, и рисовать неинтересно... У Дэвида, в сущности, лицо куда своеобразнее. А может, нет? Она испытующе смотрела на Фрейтага, словно хотела пронизать взглядом до самых костей. - Что вы так смотрите? - смутился он, его так и тянуло пригладить волосы, поправить галстук. Ему не первому становилось неловко под пристальным, но отнюдь не лестным взглядом Дженни. - Смотрю, какая у вас голова, снаружи она мне нравится, - ответила Дженни. - Жаль, нельзя заглянуть внутрь... - Бр-р, какая странная мысль! - Строение мозга очень красиво, - свысока заметила Дженни. - А вы не позволите мне сделать с вас несколько набросков? Тогда можно было бы приятно провести с ним на палубе часок-другой, и пусть Дэвид попробует устроить ей из-за этого сцену! - Что ж, пожалуйста, - начал Фрейтаг, - но... - Ничего не случится, - сказала Дженни. И храбро продолжала: - Я просто не понимаю Дэвида. Никогда и не притворялась, что понимаю, и он каждый раз поражает меня какими-то неожиданностями. Обычно когда выпьет. А ведь о пьяном всегда легче узнать правду, известно: что у трезвого на уме... Вот я о себе знаю - то, что я говорю и делаю пьяная, такая же правда, как всякое другое, что я делаю и говорю в трезвом виде. Просто поворачиваюсь другой стороной! - А вы бываете пьяная? Поразительно! По-моему, вы весьма трезвая особа. - Я остаюсь трезвая, даже когда изрядно выпью, - горячо сказала Дженни. - А пью всегда случайно, просто для забавы. Но тогда, бывает, я говорю такое, о чем в другое время у меня хватает ума промолчать. И я знаю, с Дэвидом тоже так... Дэвид ужасно выдает себя, подумала она. Именно об этом я и говорю, хотя сейчас я совершенно трезвая. Еще минута - и я начну за него извиняться. Объяснять, что на самом деле он не такой... что он очень редко бывает такой. И обычно ведет себя совсем иначе. На самом деле он куда лучше, чем кажется. У него была очень страшная жизнь, и мало кому такого труда стоило сохранить душевное равновесие. Надо узнать его поближе, только тогда разглядишь, сколько в нем хорошего. Я-то прекрасно его знаю и если говорю, будто не понимаю его, так это потому, что после вчерашнего мне стыдно и за него, и за себя. Тот Дэвид, который вчера вечером так себя вел, - не весь, не настоящий Дэвид, это самая незначительная его сторона. Я куда больше о нем знаю. Он бывает чудесный, я его люблю. Стыд и срам. Еще минута - и прорвется наружу то, что и вправду ее мучит... этот ужасный сон, который приснился сегодня ночью и после которого только и остается со всем покончить и уйти... - Когда любишь, - сказала она, силясь заглушить все эти сбивчивые мысли, - почти невозможно рассуждать здраво, правда? - Ну, тут я с вами, пожалуй, не согласен, - возразил Фрейтаг. - Любовь... - сказал он задумчиво, не делая излишнего ударения на этом слове. Дженни отвернулась, ее шея казалась очень белой и очень беззащитной, но, и не глядя, она слушала с большим вниманием, а он не без хвастовства стал говорить о любви. Словно бы не слишком это подчеркивая, он сказал, что, на его взгляд, основа любви, первейшее ее условие - вера, безусловная верность и преданность. Истинная любовь не слепа, напротив, она, быть может, впервые раскрывает человеку глаза. Малейшая измена любимого человека, случись она рано или поздно, есть полная измена всему, с самого начала, она разрушает не только будущее, но и прошлое, ведь это значит, что каждый день жизни, полной доверия, был ложью и сердце было обмануто. Кто оказался неверен хоть однажды, тот никогда и не был верен. - Нет, - возразила Дженни, - изменить однажды - это и значит изменить только однажды, а потом можно раскаяться и, так сказать, вернуться в лоно, как заблудшая овца по старозаветному методистскому учению. У меня был когда-то любовник, - сказала она смело, но совсем не вызывающе, - он часто повторял, что ясней всего чувствует, до чего он меня любит, как раз тогда, когда изменяет мне. Теория не безупречная, но мне так и не удалось его в этом убедить, - докончила Дженни с натянутым смешком. Фрейтаг тоже засмеялся - да, в том, как мужчины ухитряются убивать сразу двух зайцев, есть и забавная сторона. И продолжал негромко, словно про себя: любовь великодушна, исполнена терпения и доброты, заботы и нежности, это верность не обдуманная и не рассчитанная - любовь верна по самой природе своей, стойкая, непреходящая, бесстрашная. Он уже произносил такие слова, как "цветы", "жизнь и смерть", даже "вечность", упоминал о "хлебе и вине", о том, что вновь и вновь возвращается утро, полное надежд, не знающее ни недобрых воспоминаний, ни угрызений совести. Дженни слушала как завороженная. Мечтательная речь Фрейтага утешала, баюкала, точно колыбельная песенка, точно песня, которой тешилось и ее изжаждавшееся, обманутое сердце. Речь эта сливалась с мягкими отблесками света на волнах, со свежим ветерком, овевающим лицо. Дженни слышала - чужой голос, в котором теперь звучит чуть заметный немецкий акцент, эхом повторяет не то, что знает она ожесточенным умом, но то, что втайне чувствует, и все это выходит до тошноты слащаво и фальшиво. Тут она широко раскрыла блеснувшие гневом глаза и перебила его бормотанье. - По-моему, все это просто мышеловка, - сказала она, ее даже затрясло от бешенства. - Ненавижу это, всегда ненавидела. Сплошное вранье, все на свете врут. И все равно я каждый раз попадаюсь на эту приманку. - Потому что вам встречаются не те люди, - сказал он ровным голосом, в котором, однако, сквозило торжество, и Дженни разозлилась. - И то, о чем вы говорите, - не любовь. - Знаю, знаю, - резко оборвала она. - Сейчас вы мне скажете, что все это одна чувственность. А как вы умудряетесь отделять Истинную Любовь от Чувственности? - А я и не отделяю, - удивленно и сердито возразил Фрейтаг. - Вот уж ничего подобного не думал. Я никогда и не мыслил, будто одно возможно без другого! - Ну, тогда я не знаю, что бывает со мной. - Дженни побледнела, лицо у нее стало удрученное, погасшее. - Только ничего хорошего из этого не получается, и очень может быть, что это и есть любовь. Последнее слово прозвучало чуть слышно - но громко отозвалось у обоих внутри. - Очень возможно, - чуть помолчав, мягко согласился Фрейтаг. - Может быть, нам дается как раз такая любовь, какой мы ищем. Дженни, вспылив, круто повернулась к нему. - Бросьте вы все на свете раскладывать по коробочкам и перевязывать ленточками! - яростно сказала она. - Прекрасный способ свалить с себя ответственность за несчастье, которое принес другому. Вечная ваша присказка: она, мол, сама этого хотела, я только пошел ей навстречу... вот уж нравственное тупоумие, вы и сами это знаете. - Перестаньте, Дженни, - властно сказал Фрейтаг, впервые он назвал ее по имени, уже вполне уверенный, что она к нему неравнодушна. - Чепуху вы говорите. Я и слушать не хочу. Нам вовсе не из-за чего ссориться. Почему нам не стать друзьями, просто добрыми друзьями, и рассуждать обо всем спокойно? Разве нет на свете ничего, кроме любви? Ох, Господи, подумала Дженни, вот он, очередной шахматный ход. - Ну да, еще много всего, и все это, как правило, куда лучше, - сказала она, чтобы покончить с этим разговором. И они растерянно замолчали, стоя рядом у перил. Что до верности, думала Дженни, так незачем было тебе рассуждать о любви с чужой женщиной, случайной попутчицей, а мне - со случайным попутчиком. Мы ступили на тонкий лед. Твоя жена возмутилась бы, и Дэвид тоже, и оба были бы совершенно правы. В чем, в чем, а в этом Дэвид молодец. Ни за что не станет болтать о любви с другой женщиной. Он и со мной-то о любви не говорит. Она ему еще отвратительней, чем мне. А ты все высматриваешь, подглядываешь, подбираешься окольными путями. Будь ты мой, я ни на грош бы тебе не верила. А Дэвиду я всегда могу доверять. Он будет злой, и несносный, и упрямый, и верный до самой смерти. Мы не убьем друг друга, потому что я решила: я уйду, пока этого не случилось. Но наша встреча не пройдет для нас бесследно. Я расстанусь с Дэвидом, но он всегда будет ощущать разницу между мной и всякой другой, а он навсегда останется во мне, точно окаменевший зародыш... Ей стало тошно, она почувствовала себя такой опустошенной и усталой, что едва не подкосились ноги. - Любовь. - Дженни сморщила нос. - Тут на корабле она бьет ключом. И уж конечно, это Самая Настоящая Любовь. Мне надо бежать, - докончила она. - Эльза тоже влюблена, и я обещала помочь ей причесаться по-новому. Оставшись один, Фрейтаг пожалел о том, что он ей наговорил, - почти обо всем; некоторые его слова она встретила довольно откровенной насмешкой. Конечно, она решила, что он глуповат. Ничего, она еще поймет, что ошиблась. Наверно, прежде она была прелестна - пока ее не искалечила и не развратила эта беспорядочная жизнь и ложные понятия о любви, пока она не загубила сумасбродно свою женскую суть. Он и раньше в разных странах встречал вот таких молодых особ - безрассудных, мечущихся, одиноких, недоверчивых, они давали ему подойти поближе, но смотрели с опаской, словно готовые кинуться наутек, попробуй он их коснуться. Они были такие непостоянные, не знали ни дома, ни угрызений совести - и это словно бы освобождало его от каких-либо обязательств, они ничего от него не требовали, и потом, распростясь, приятно было с жалостью и нежностью о них вспоминать. Но все это - прошлое. Сумасбродные приключения, какие сулила ему встреча с Дженни, остались в его прежней жизни, в той, что была населена призраками и нелепыми грезами; он знал, им невелика цена, он мог сравнить их с надежной подлинностью своего брака. Он ведь знал себя, по природе своей он - самый верный из однолюбов, чтобы в этом убедиться, надо было лишь найти свою настоящую любовь, свою Мари, - и он ее нашел. А теперь они уже почти три месяца в разлуке - и плоть его измучена желанием, он прескверно спит, совсем как в холостяцкие времена, и слишком много времени и сил тратит, силясь избавиться от требований пола; и зачастую находит весьма убогую замену, подумал он, мрачнея. Это очень плохой знак - что он расчувствовался из-за первой же доступной, по-видимому, женщины, хорошо хоть не профессиональной шлюхи, очень некстати она ему повстречалась. И о чем он только думает? - спохватился Фрейтаг. Его внутренне передернуло - быть может, от ощущения вины? - кажется, задрожал каждый натянутый нерв. Эта дрожь вины и подступающее эротическое волнение так тесно сплетены друг с другом... и вдруг вместо Дженни ему представилась одна из этих доступных испанок - лучше всего Лола, она, пожалуй, среди них самая отъявленная дрянь. Хороша, и развратна, и с огоньком - как раз то, что надо. Он вцепился в перила и стоял, силясь вернуть себе самообладание, нельзя же так поддаваться инстинктам. И рассудок возвращается, вот первый признак: он с наслаждением мысленно изругал Дженни, приставучую сучку, пылко повторил про себя имя жены и решил после ужина непременно написать ей длинное письмо и перечитать перед сном все ее милые, страстные и нежные письма. Кубинские студенты-медики, едущие в Монпелье, держались все более замкнутым кружком, обменивались какими-то особенными приветствиями, условными рукопожатиями, которые, если их совершать должным образом, вызывают у посвященных притворно-страдальческие вопли, и разговаривали на столь хитроумном запутанном тайном языке, что им самим приходилось поминутно заглядывать в машинописный листок с шифром. Если кто оказывался поблизости, они непременно с напускной серьезностью затевали что-то вроде долгих ученых диспутов, но говорили так тихо, что скучающим зрителям этой комедии отнюдь не грозила опасность узнать их секреты. Стало известно, однако, что они называют себя "Les Camelots de la Cucaracha" {Приверженцы Кукарачи (франц.).} и каждое утро выпускают напечатанную на судовой пишущей машинке крохотную газетку под крупным заголовком "El Pi-pi Diario" {Шутовское название газеты.}. Многие видели, как по утрам они заходят в каюту к condesa, а потом хвастливо толкуют о чем-то между собой; однажды в маленькой гостиной рядом с баром они устроили что-то вроде митинга, на котором избрали ссыльную графиню своим президентом - Верховной Тараканшей. Доктор Шуман как раз сидел на палубе у окна гостиной и невольно все слышал, да и не старался не слушать; и его возмутило, до чего неуважительно и непристойно студенты говорили об этой женщине. Они явно считали ее помешанной, как нарочно созданной им на посмешище, но вот почему они сделали ее еще и мишенью для чисто мальчишеской похабщины, доктор понять не мог. А главное, она ведь совсем не глупа, женщина светская, умудренная опытом, как же она позволила себе стать посмешищем для этих безмозглых мальчишек? Когда condesa вышла в кают-компанию, доктор Шуман снова убедился, что она вполне доверяет своим молодым поклонникам и их общество доставляет ей истинное удовольствие. Они разом встали, низко поклонились ей и проводили ее к своему столу. Сюда переставили ее стул, и вот она сидит среди них - воплощение изысканности - и улыбается рассеянной, а может быть, подумалось доктору, и чуточку безумной улыбкой. Вот она что-то читает - наверно, эту их отвратительную газетенку - и смеется неприлично, во весь рот, показывая в глубине золотые зубы. Сжимает ладонями голову соседа справа, потом соседа слева, шепчет каждому что-то на ухо, и они разражаются восторженными криками, а остальные жадно спрашивают, о чем речь. А потом ее руки взлетают вверх, и она поглаживает свои груди, а лицо у нее и страдальческое, и задумчивое. Ну, конечно, она оставила себе третий флакон эфира, а может быть, есть в запасе и четвертый, устало думает доктор Шуман, и его одолевает искушение махнуть на нее рукой, больше и не пытаться ей помочь. Капитан Тиле, по чьим понятиям особы благородного происхождения должны всегда оставаться на недосягаемой высоте, следит за легкомысленным поведением своей достопочтенной пленницы, поджав губы и округлив глаза. Она бегло взглядывает в его сторону, приветливо делает ручкой ему и доктору Шуману, и оба в ответ почтительно склоняют головы. У капитана Тиле несварение желудка, потому что он не в духе, а не в духе он оттого, что оскорблено столь ему свойственное сознание собственной власти, не говоря уже о чине и звании. Услыхав о беспорядках на нижней палубе, он чуть было не распорядился всех участников немедля посадить под замок до конца плавания. Он принял на борт высланных из Мексики рабочих по счету поголовья, точно скот, а они с самого начала осмелились заявлять о каких-то своих правах - возмутительная дерзость, он ни минуты не станет этого терпеть! И тогда, чудовищно коверкая немецкие слова, к нему обратился отец Карильо, уверяя, что стычка там, внизу, была не просто обыкновеннейшей потасовкой; опять и опять он повторял громкие слова: синдикализм, анархизм, республиканизм, коммунизм, а кроме того, атеизм, самое главное - атеизм, общий корень всех этих пагубных теорий; похоже, святой отец превосходно разбирался в тончайших оттенках взглядов, которых придерживается на сей счет быдло, заполняющее нижнюю палубу. Если верить отцу Карильо, низшие слои общества сбиты с толку множеством самых противоречивых дурных влияний, и здесь, на нижней палубе его корабля, имеются весьма опасные подрывные элементы. За ними нужен строжайший надзор - не только ради покоя и безопасности пассажиров первого класса, команды и даже самого корабля, но и для того, чтобы оберечь ни в чем не повинных бедняков там же внизу - добрых, безобидных людей, которые только и хотят, чтобы им не мешали повиноваться законам и спокойно молиться Господу Богу. Вот, к примеру, уроженцы острова Тенерифе - очень достойные, благочестивые люди. Баламутов можно найти среди жителей Астурии и Андалусии - в лучшем случае их разделяет исконная вражда, и он, отец Карильо, ничуть не удивился, когда обнаружил, что безбожники внизу - почти сплошь астурийцы, есть и несколько басков... За ними-то и нужен глаз да глаз. А толстяк, который толкнул молящегося, еще не успевшего подняться с колен, - профсоюзный вожак, бунтовщик худшего разбора, зачинщик всяческой смуты; он мексиканец и едет в Испанию только для того, чтобы и там затеять смуту, связать волнения, организованные профсоюзами в Мексике, с испанскими. О нем можно не беспокоиться, как только он ступит на испанскую землю, его сразу арестуют. Капитан поистине разрывался на части: убежденный враг католиков (конечно же, католические священники, все без исключения, пользуются уединением исповедальни, чтобы совращать хорошеньких прихожанок!), он при этом одинаково терпеть не мог испанцев и мексиканцев и считал ниже своего достоинства последовать совету попа или признать, что быдло на нижней палубе - тоже люди, в чьих взглядах и поступках есть какой-то смысл, и с ним следует считаться. Итак, капитан сухо поблагодарил отца Карильо за его сообщение, пообещал распорядиться, чтобы порядок на судне соблюдался строже, чем когда-либо, снова повторил свою излюбленную угрозу первым же нарушителям спокойствия надеть наручники и очень скоро после этого почувствовал, что съеденный завтрак ему не впрок. Главная беда в том, что корабль переполнен и смутьянов просто негде запереть, особенно если их так много и они так коварны и опасны, как полагает отец Карильо. Вспыхни открытый бунт - и, пожалуй, немногочисленной команды не хватит, чтобы его подавить. А вдруг бунтовщики завладеют стрелковым оружием, которое хранится в трюме, что тогда будет? Если не считать годы войны, капитан Тиле всегда плавал довольно спокойно на торгово-пассажирских судах, чаще всего небольших, совершающих долгие и скучные рейсы, однако у него было весьма богатое, необузданное воображение - и сейчас оно разыгралось вовсю. На миг ему представилась мрачная сцена, прямо как в кино: яростная схватка в рукопашной, вспышки и гром выстрелов во мраке, проломленные черепа, перебитые руки и ноги, лужи крови, вопли, стоны, небеса озарены пламенем пожара, в бурное море спускаются спасательные шлюпки, а он стоит на мостике, спокойный, невозмутимый, и хладнокровно командует. Однако сейчас, при ярком свете мирного дня, прежде чем спуститься с мостика, он поспешно приказал, чтобы всех до единого пассажиров нижней палубы (и женщин тоже, прибавил он, чуть подумав) обыскали и все оружие, даже самое пустячное, отобрали до конца плавания. Распорядившись так, он несколько успокоился и, несмотря на боли в животе (донимали газы), сумел подобающим капитану небрежным тоном рассказать об утреннем происшествии профессору Гуттену и доктору Шуману. И очень был разочарован, когда они поверили этой напускной небрежности и не приняли случившееся всерьез. Капитану подумалось, что иные люди гораздо больше заслуживают неодобрения, чем condesa. В конце концов, ее нельзя судить слишком строго - женщина слаба здоровьем, да еще попала в условия, отнюдь не соответствующие ее благородному происхождению; и однако уже одно ее присутствие на борту при подобных обстоятельствах - знак, что в мире очень и очень неблагополучно. А ее поведение, пожалуй, бросает тень на его, капитана, авторитет не меньше, чем потасовка, затеянная наглецами на нижней палубе. И ведь он заботится не только о себе: непререкаемая власть капитана должна ощущаться на корабле ежедневно, ежеминутно, всегда и во всем, и любая угроза этой власти - не только его личное дело. Роль капитана обязывает: на своем посту он - представитель высшего закона, первый и главный его долг - добиваться безоговорочного повиновения от всех и каждого на корабле, - и не сумей он исполнить этот свой долг... да ведь это в какой-то мере подорвет самые устои общества, основанного на Священном Законе. Такого нравственного падения он бы не перенес. Да и не придется. Он ничего подобного не потерпит. Выпятив нижнюю губу, он с досадой разглядывал самодовольную публику, собравшуюся у него за столом. Вот Фрейтаг - что за человек? Просто пассажир, для которого корабль - всего лишь общедоступный способ легко и удобно переправиться из одного порта в другой. И Рибер такой же. Профессор Гуттен - человек ученый, но что может любой профессор знать о суровой правде жизни на море? Доктор Шуман достоин всяческого уважения - и все же он, капитан, не однажды замечал: доктор не понимает по-настоящему, что такое дисциплина на корабле, нет у него настоящего уважения к чинам и званиям. Не раз приходилось деликатно напоминать ему, что, когда матросы попадают в лазарет, нечего с ними чересчур нянчиться, будто с настоящими пациентами у себя дома. А в иные минуты можно даже подумать, будто доктор плавает на "Вере" для собственного удовольствия, для поправки здоровья. Правда, если б не его больное сердце, он и не пошел бы на пароход врачом, а все же... вот сегодня утром он побывал на нижней палубе и словно не заметил стычки, разыгравшейся в конце богослужения, а заговорил о том, что ночью две женщины рожали прямо на палубе и теперь он перевел их с младенцами в каюту, им надо хотя бы дня три-четыре полежать в постели. Не хватает человеку здравого смысла и чувства меры, не понимает он, что важно, а что нет. От женщин ничего хорошего и ждать не приходится, надоедает только, что они все время о чем-то вполголоса лопочут между собой. Фрау Шмитт через голову Рибера что-то рассказывает фрейлейн Лиззи, к ней наклонились сидящие напротив фрау Ритгерсдорф и жена Гуттена и тоже слушают. Фрау Гуттен жалостно качает головой. Капитан сделал вид, что увлечен обедом, но его с досады бросило в жар, и опять начались рези в животе. Скорбь, всколыхнувшаяся в душе маленькой фрау Шмитт после встречи с больным стариком Граффом и неприятного разговора с Баумгартнерами, несколько утихла; она побродила по палубе и, как рано или поздно случалось в тот день всем пассажирам, от нечего делать стала, точно в зоологическом саду, наблюдать странную жизнь внизу, за решеткой люка. Неподалеку оказался молодой американец с замкнутым лицом - Дэвид Скотт, он тоже облокотился на перила, сгорбился так, что воротник налезал ему на уши. И тут фрау Шмитт увидела внизу нечто очень печальное. Прислонясь спиной к борту, сидел человек, очень худой, жалкий и оборванный, но, кажется, молодой - не поймешь, спутанные волосы взлохмачены, босые ноги подобраны так, что колени торчат, пальцы то поджимаются, то расправляются, словно от боли, - и плакал горько, не скрываясь, как малый ребенок. Он плакал навзрыд, тер глаза кулаками, широко раскрытый рот его кривился, точно у воющего пса; а у ног лежали какие-то мелкие вещицы, фрау Шмитт не могла их разглядеть. И никто на него не обращал внимания; рядом сидели люди с каменными, равнодушными лицами; мужчины, сойдясь в кружок, стояли к плачущему спиной, женщины, поглощенные своими заботами, ходили взад и вперед и едва не наступали на него. Казалось, он один в целом мире; когда у тебя несчастье, людские сердца становятся глухи, подумала фрау Шмитт, и ее сердце дрогнуло, опять подступали слезы, но тихие, кроткие, - слезы не о своем, но о чужом горе. И сейчас она негромко рассказывала соседкам по столу: - Тогда я сказала этому молодому американцу - как вы думаете, почему никто с ним не заговорит? Хоть бы спросили, что с ним случилось. А молодой человек отвечает - с какой стати спрашивать, они уже и так знают, что случилось. И понимаете, оказывается, был такой приказ, уж не знаю, кто распорядился, и у всех внизу отобрали ножи и всякие острые инструменты, а этот бедняк - резчик по дереву. Фрау Шмитт увлеклась рассказом, слушали ее с явным интересом, и она, забыв свою застенчивость, заговорила погромче; капитан прислушался, резко выпрямился, лицо его с каждой минутой становилось мрачнее, но рассказчица ничего не замечала. - Ну и вот, герр Дэвид Скотт сказал мне, что у этого человека в узелке есть такие чурбачки, деревяшки, он из них вырезывал маленьких зверюшек и думал продать их нам, в первом классе. Герр Скотт достал несколько штучек из кармана и показал мне, и они прелесть, такие детски наивные, и герр Скотт сказал - это настоящий художник. Ну, правда, вы же знаете, американцы обожают примитивное искусство, потому что другого они не понимают. Конечно, их испортили негры - чего же еще от них можно ждать? Я только улыбнулась и ничего ему не сказала; но тот бедняк на нижней палубе так горевал! Когда офицер спросил у него нож, он вообразил, что это взаймы, на минуту, представляете? Думал, что сейчас же получит свой ножик обратно. Вы только подумайте. Американец мне все рассказал. Он сам все это видел и слышал. И очень рассердился, так, знаете, сдержанно, даже побледнел, в лице ни кровинки. Понимаете, тот бедняк вместе с ножиком все потерял, конец всем его надеждам и его любимому занятию, вот он и плакал, так плакал, прямо как дитя. Чувствительная фрау Шмитт опять разволновалась. Она выпрямилась на стуле и прижала к губам салфетку. Фрау Гуттен тихонько, неодобрительно прищелкнула языком. Лиззи пропищала тоненьким, девчоночьим голоском: - Ой, по-моему, это очень нехорошо - отнимать у бедного человека его имущество! Дорогой господин капитан, пожалуйста, прикажите, чтобы ему отдали его ножик, а? Она взмахнула длинной рукой и коснулась веером капитанского рукава. Но, вопреки ее ожиданиям, капитан не ответил милой рыцарской любезностью. Он побагровел и надулся как индюк, так что подбородок совсем ушел в воротник, и уставился на фрау Шмитт грозным, испепеляющим взглядом. Ему в руки давалась очень подходящая жертва - сейчас он обрушит на нее свой гнев, прочим будет наука! - Весьма сожалею, сударыни, - начал он с леденящей учтивостью и обвел их взглядом: ох уж эти женщины! Не в меру чувствительны, и по-дурацки доверчивы, и вечно бунтуют против власти мужчин, которые стараются навести в мире порядок. - Да, сударыни, весьма сожалею, что вынужден омрачить ваши добрые души, но, признаюсь, это я распорядился обезоружить высланных. Можете мне поверить, в своих действиях я руководствуюсь не сантиментами, а трезвой оценкой всех обстоятельств. В конечном счете я один отвечаю не только за вашу безопасность, но и за самое существование этого корабля; а посему разрешите вам сообщить, что я действую с полным сознанием своего долга. Попрошу вас, сударыня, - прибавил он сурово, обращаясь уже прямо к фрау Шмитт, - проявите немного благоразумия, сделайте одолжение - хотя бы не прислушивайтесь к болтовне иностранцев, людей предубежденных, которые, естественно, стараются каждый шаг любого немца истолковать наихудшим образом. А уж если вам непременно надо слушать этот вздор, попрошу вас никому его не повторять! Столь неожиданная отповедь довершила испытания, выпавшие за утро на долю фрау Шмитт, и совсем ее раздавила. Несчастная сгорбилась, низко наклонила голову, медленно, мучительно, до корней волос покраснела; руки ее лежали на столе подле тарелки, а она не в силах была и пальцем шевельнуть. Поглядела исподлобья - и увидела сладенькую улыбочку фрау Риттерсдорф: до чего же та довольна, жмурится, как кошка. И совсем не весело было думать, что придется снова увидеть эту улыбочку вечером в каюте, и завтра, и еще много, много дней. ...Поскольку было воскресенье, в то утро корабельный оркестр не играл, но после ужина в салоне зазвучали возвышенные мелодии Вагнера и Шуберта; здесь семейства Баумгартнер, Лутц и Гуттен, иными словами, наиболее почтенная публика, уселись отдохнуть за картами, домино и шахматами. Condesa скрылась, студенты немного погодя стали горланить на прогулочной палубе, а потом в плавательном бассейне. Вскоре к звукам оркестра примешалась музыка погрубее: испанцы вынесли на палубу патефон, и назойливой, неотвязной жалобой зазвучало пронзительное сопрано под треск и вкрадчивое завыванье экзотических инструментов. А все испанцы пустились танцевать - пристукивали каблуками, громко щелкали пальцами, кружили вокруг друг друга, грациозные, точно птицы в брачном танце, но лица у них оставались профессионально равнодушными. На несколько минут они остановили свою музыку, посовещались - и начали сначала, изумляя слаженностью, необычайным согласием в каждом движении. И Рик и Рэк тоже пошли танцевать - смотрят друг на друга в упор прищуренными глазами, зубы оскалены, худенькие бедра ходят ходуном. Порой, не нарушая ритма пляски, они крикливо перебранивались, топали ногами друг на друга, лица их почти соприкасались. Взрослые посматривали на них, но не вмешивались, не давали советов. Потом все, кроме Лолы, с большим изяществом опустились на пол и замерли живописной группой, а Лола, их звезда, пошла танцевать одна - медлительный танец, полный грации и страсти. - Ole, ole, viva tu madre! {Долгих лет твоей маме! (исп.).} - выкликали остальные в такт музыке и хлопали в ладоши, неуловимо меняя ритм, а развевающиеся юбки Лолы взлетали чуть ли не выше их голов. От бассейна подошли студенты-кубинцы; почти все пассажиры-немцы как бы невольно оставили свои игры; появились матросы, каждый притворялся, будто пришел сюда по делу; всех неодолимо влекло волшебное зрелище. Фрейтаг, заметив рядом Хансена, с искренним удивлением сказал ему: - Слушайте, а ведь она великолепно танцует! Хансен обернулся, словно его разбудили: - А, что? Она великая... да, она великая артистка! Ну, пожалуй, тут есть и кое-что другое, подумал Фрейтаг и прошел дальше, ему было все еще немного совестно за вызванное Лолой недавнее волнение. И он снисходительно пожалел беднягу: до чего докатился, влюблен во всю эту бродячую шайку и готов связаться с ней надолго, и все ради бешеной кошки Ампаро... Лола танцевала величаво и сдержанно, на лице ее застыла непременная хмурая и чувственная улыбка - и вызывала, как и положено, пылкие любовные вздохи у мужской половины труппы. Но вот в последний раз раскатисто прощелкали ее каблуки - и вмиг остальные вскочили. Репетиция кончилась, теперь они танцевали попарно, словно для собственного удовольствия, но ни малейшего удовольствия не было на их лицах, одно лишь наигранное презрение к зрителям, которых они замечать не желали. Эльза, причесанная по-новому (Дженни помогла ей уложить волосы высоким валиком, и от этой прически девушка казалась старше и еще круглее лицом), внезапно отвела глаза и отступила, будто хотела спрятаться за спины родителей. Поначалу танец взволновал ее, она глуповато, радостно улыбалась. И вдруг, на беду, увидела своего студента - полуголый, в одних только черных коротких штанах, он обхватил талию одной из испанок и пошел с нею танцевать. Скромная Эльза была потрясена, самая настоящая боль пронзила ее, разлилась жаркими волнами по всему телу, до кончиков пальцев. Она закрыла глаза и в огненной тьме увидела то, что отказывалась видеть при дневном свете - игру мышц на его спине, худощавый стройный торс, длинные стройные ноги с худыми мальчишескими коленками и, что хуже всего, тонкие мускулистые руки, обнимающие эту девицу по имени Конча - девицу, чье словно бы безвольное тело, покачиваясь, касалось его обнаженной груди. Невыносимо! - Мама, - жалобно простонала она, - мама, пожалуйста, уйдем отсюда. - Что с тобой, Эльза? - спросила мать. - Тебе дурно? - Нет-нет, - подавленно, терпеливо промолвила Эльза. - На солнце очень жарко. - Даю тебе срок до завтра, - сказала мать тоном, не допускающим возражений. - Если до завтра не перестанешь киснуть, дам тебе слабительное. Это тебе сразу поможет. Тут на пароходе так мало двигаешься, а пища тяжелая - ясное дело, у меня и у самой разболелась бы голова. Хорошая порция слабительного - вот что тебе поможет. А сейчас возьми себя в руки и пойдем, доиграешь с отцом партию в домино. И мне не нравится эта твоя прическа, Эльза. Вечером уложишь волосы по-старому. И никогда больше не меняй прическу, не спросясь меня. - Хорошо, мама, - покорно сказала Эльза и опять подсела к отцу. Играть в домино и шашки с отцом, хлопотать по хозяйству (ненавистное занятие!), непрестанно выслушивая маменькины советы, наставления и попреки, не иметь права даже собственные волосы уложить по-своему и навек остаться старой девой - да, конечно, вот какая судьба ее ждет. На миг сердце у Эльзы замерло - и вновь отчаянно заколотилось в груди, так бьется узник о тюремную решетку: будто это не часть ее самой, а кто-то чужой, запертый у нее внутри, полный ужаса, криком кричит. "Выпусти меня!" Заметив, какое у дочери потерянное лицо, отец ласково ущипнул ее за щеку, сказал весело: - Уж не влюбилась ли в кого наша Эльза? Может, в большого важного шведа Хансена? А, Эльза, сокровище мое? Признайся папе с мамой Мы в таких делах разбираемся. После долгого колебания Эльза выложила дубль-шесть и сказала еще покорней прежнего. - Нет-нет, папа, ты ошибаешься. Фрау Лутц вскинула глаза от вязанья - и то, что мелькнуло перед нею в дверном проеме, на фоне сияющего неба, заставило ее сдвинуть брови и предостерегающе взглянуть на мужа - до чего бестактен, всегда что-нибудь ляпнет, не подумав Арне Хансен танцевал с Ампаро. Похоже, она посвящала его в тайны испанского танца. Опять и опять они мелькали в проеме, Хансен двигался неловко, медведь медведем, и Ампаро с ним обращалась так, будто и впрямь дрессировала неуклюжего зверя. Вот она его бранит, вот насмехается над ним, взяла за локти, тряхнула. И он, очень серьезный, все начинает сызнова, путается, огромные ноги и руки не слушаются его, влажная рубашка липнет к розовой коже. Он точно околдованный и нимало не думает о том, как постыдно, возмутительно он выглядит. Фрау Лутц изумилась, она всегда считала, что прекрасно разбирается в людях - и вдруг так ошибиться в человеке! Хорошо еще, что дочь сидит спиной к двери и не видит этого безобразия. Нелегко быть матерью, ни днем ни ночью нет покоя - так трудно оберечь невинную душу дочери. Куда ни погляди - безнравственность, бесстыдство, сомнительные сцены, подозрительные личности, беззастенчиво ведут себя даже люди, на которых, казалось бы, можно положиться. Ох, уж эти мужчины! Она остановила мрачный взгляд на муже. Вечно он говорит Эльзе глупости, играет кое-как - и столь же мало, как в игре, смыслит в жизни, а она так страшно серьезна... это ж надо - развлекать Эльзу шуточками о любви! Что стало бы с их семьей, если б она, фрау Лутц, по неосмотрительности хоть в чем-то, хоть на минуту понадеялась на своего супруга? Нет, давно и твердо решено: Эльзе она подыщет совсем не такого мужа. Иоганн, кативший по палубе дядино кресло, заслышал звуки испанского танца и заторопился, потом увидел впереди танцующую Лолу, которая кружилась, пристукивая каблучками, и опять замедлил шаг. Угрюмое лицо его с очень белой кожей и редкой золотистой щетинкой на подбородке озарилось нежностью, в эту минуту он напоминал юного ангела. Он подкатил кресло к перилам и остановился, любуясь восхитительным зрелищем. - Иди дальше, Иоганн, - сказал дядя. Когда кресло покачивалось на ходу, боль немного отпускала, и, если ветерок дует в лицо, легче дышать. Вся плоть старика и самые кости его были иссушены старостью, усталостью, одиночеством, день и ночь они взывали хоть о малой капле жалости, утешения и покоя. В больнице в Мехико натирали его с головы до пят душистым гамамелисом, крепкие молодые ладони легонько разминали его измученное тело; там его поили теплым молоком и прохладными соками плодов папайи, граната, лиметты, и он тянул сок через стеклянную трубочку, сосал, полусонный, будто снова стал младенцем. А ночью, едва он застонет и позовет, приходила мексиканка-монахиня в белом чепце, под легкой белой вуалью, и ухаживала за ним, и тихонько покачивала мягкий пружинный матрац, будто колыбель, и шепотом читала Ave Mana. А сейчас, в убогой каюте, Иоганн дотрагивается до него с отвращением - даст холодную мокрую тряпку и шипит злобно: "Утрите свою грязную физиономию". Поставит рядом поднос с грубой, противной едой и уйдет, даже ложки не даст, нечем есть суп. Долгими ночами, когда ему необходимо облегчиться, он зовет, зовет до хрипоты, и грудь насквозь прожигает болью, пока наконец Иоганн встанет и подаст ему судно. И без того мучаешься, унизительно быть таким беспомощным, а тут еще перед тобой это жестокое, ненавидящее лицо, полное злобного отвращения. Закричать бы: "Иоганн, мальчик мой, надежда моя, что с тобой сталось? К чему ты идешь? Бога ради, пожалей меня хоть немного!" Но этот мальчик не знает жалости. Душа его поражена недугом более тяжким, чем любой недуг плоти. И одна мысль о том, какая кара постигнет эту душу на Страшном суде, повергала старика Граффа в трепет. - Не видите, что ли, тут негде пройти? - отозвался Иоганн, упорно не двигаясь с места. - Оставьте меня в покое хоть на минуту. - Тогда поверни назад, - спокойно сказал Графф. - Поверни назад. Кресло повернулось так круто, что больной повалился набок. - Не старайся убить меня, Иоганн, - сказал он с угрозой. - Господь обещал мне, что я еще увижу Германию. Посмей только пойти наперекор воле Господней! - Не даете мне ни гроша, точно я нищий! - в бешенстве взорвался Иоганн. - Вы мне обещали деньги на карманные расходы - где они? Почему я каждый раз должен у вас клянчить? Даже побриться не на что! - Для чего тебе здесь, на корабле, деньги, Иоганн? Только лишний соблазн. Я обеспечиваю тебя всем необходимым, племянник, но не стану потакать твоим страстям и вожделениям. Душа твоя слишком драгоценна, чтобы подвергать ее подобным опасностям, Иоганн. А я хорошо знаю, на что ты потратил бы здесь деньги. Он протяжно, хрипло вздохнул и сплюнул в бумажный мешочек кровавую мокроту. - Болтаешь без передышки, вот и харкай кровью, старый скряга, - сказал Иоганн. Старик посмотрел на свои руки - сухие тоненькие костяшки, пальцы совсем бессильные, как упадут, плашмя ли, подогнувшись ли, так и останутся лежать, - и подумал: еще недавно в них хватило бы силы отхлестать мальчишку, как он того заслуживает. Для таких есть только одно лекарство - обрушить удар за ударом на плоть, пока не доберешься до твердого орешка воли и не раздробишь его... о, прежде он, Графф, с этой задачей прекрасно бы справился и с наслаждением спас бы эту душу, теперь такую непокорную. Но Господь, мало-помалу отнимающий у него жизнь, не напрасно обрек его на такие страдания, на все мыслимые унижения тела и разума - взамен дарована ему великая сила духа. С той самой минуты, как он узнал, что тело его умирает, на него снизошел чистый свет божественного знания: в награду за близкую смерть Господь наделил его властью исцелить других. И эта власть избавила его душу от страха. Теперь он со стыдом вспоминает, как страшился когда-то смерти, малодушно съеживался, точно осужденный на казнь преступник при виде топора, бесконечно, бессвязно молился, упрашивал Господа Бога ради него, Вилибальда Граффа, изменить свой нерушимый закон - сотворить чудо: покарать его за грехи как-нибудь по-другому, пусть самой жестокой карой - только бы ему жить, пусть даже вот так, в муках, в распаде плоти, в отчаянии... только бы жить. Вот как низко он пал - он, философ и преподаватель философии, он, который читал лекции в университетах и научных обществах. Когда это было? В другом мире, в другой, прежней его жизни. Вся его ложная мудрость спала с него, будто изношенные, грязные отрепья, и он остался наг, точно новорожденный, на него излился поток очистительного света, и ему послышался голос, полный любви и нежности (он и не подозревал, что в голосе может прозвучать такая любовь). "Исцеляй страждущих", - сказал голос так просто и прямо, как и подобает истинному откровению. И с того дня он принялся за дело, твердо зная истину: пока он держится на ногах, ему надлежит ходить среди страждущих и прикосновением и советом исцелять их во имя Божие. Это было совсем не просто, потому что упрямые люди, его родственники и друзья, всячески ему препятствовали. Казалось даже - ужасная мысль, он едва осмеливался дать ей доступ в сознание, - что они питают к умирающим дурные, злобные чувства, не хотят, чтобы недужные вновь излечились и стали здоровы, как они сами. Приятельница его сестры, упрямейшая женщина, не позволила ему коснуться ее маленького внука, у которого разболелся живот. "Ему нужен покой, его нельзя тревожить", - сердито сказала она, и ребенок умер. Но он спас прислугу своей сестры, индианку, которая трое суток не могла разродиться, под конец глаза у нее совсем ввалились, пересохшие губы почернели и потрескались. "Неприлично, чтобы мужчина видел, как рожает индейская женщина, - говорили ему. - Скромная индианка скорее умрет, но не допустит такого позора!" Кончилось тем, что он утвердил свою волю, волю мужчины: смело вошел, всех растолкал, и они расступились перед ним, как велел им сам Бог. Он возложил ладони на разбухшее страдающее чрево, в котором бился младенец, стремясь выйти на свет; он воззвал к Господу, чтобы открыл этой новой душе доступ в жизнь, а под конец пути и в царство небесное, - и через несколько минут, после трех мучительных потуг, ребенок благополучно родился. Был и такой случай: он тайно дунул в рот младенцу, погибающему от пневмонии, - и дыхание его изъеденных недугом легких возвратило ребенку жизнь. И сколько еще их было! Когда его уложили в больницу, пришлось творить добро украдкой, ведь доктора, отчаянно завидуя его могуществу, своими правилами и порядками мешали ему, строго-настрого запрещали посещать умирающих, чтобы прикосновением руки возвращать им жизнь. Но Господь Бог направлял его. От самого Господа он знал, где и в какой час найти того, кому он всего нужнее, и никто его не пугался, потому что прежде всего он говорил: "Да благословит тебя Бог и да возвратит тебе здоровье" - и потом касался их совсем легко, одними кончиками пальцев, и успевал уйти прежде, чем какая-нибудь пронырливая сиделка или молодой врач застанут его и помешают сделать дело. В больнице ему редко выпадало счастье увидеть милых сердцу воскрешенных здоровыми и сильными - за ним чересчур строго следили, посетить их вторично он не решался. Это удалось лишь однажды: отгороженная ширмой смертников лежала девушка с медно-рыжими косами, глаза ее неподвижно смотрели в потолок, лицо белое как мел, рот приоткрыт, и прикосновение к ней обожгло ему пальцы - она горела огнем. - Господь возвратит тебе здоровье, веришь? - спросил он. Опаленные губы чуть дрогнули, и он услышал: - Верю. Блаженны верующие. Недели не прошло - и он увидел, как эта девушка, окруженная счастливыми родными, уходила из больницы, ее можно было узнать только по длинным медным косам, сиявшим на солнце. - Доктора будут думать, что это они тебя вылечили, но мы оба знаем правду, - сказал он ей. Таковы его воспоминания и его награда, и разве его собственные страдания - не милость Божья, если они оказались на благо другим людям? Что такое смерть? Почему он когда-то боялся ее? Вот величайшее вознаграждение - бессмертие для исстрадавшейся заблудшей души. Бессмертие. Суть не в том, чтобы в него поверить - при чем тут доверие? Трудно даже просто пожелать чего-то столь отвлеченного и непостижимого. Тут главное - просто вера... или нет, скорее надежда: извечное стремление существовать и дальше, пусть в ином месте, в ином облике, в иной стихии; существовать и дальше, хотя бы до тех пор, пока не получишь ответа на все вопросы и не довершишь все, чего еще не успел сделать. Разве же не ясно, что стремление это заложено в нас свыше, чтобы вновь привести нас к Господу?.. И однако оно может оказаться всего лишь движущей силой земного существования, домыслом, связанным со свойственным человеку животным инстинктом самосохранения; человек безмерно дорожит собой, не хочется предавать забвению ни единого атома своего существа. Так, может, само понятие бессмертия порождено волей - источником самосохранения, и это попросту еще одно из многочисленных и обманчивых ее проявлений? А как же тогда четвероногие твари, и пернатые, и плавающие? Быть может, и в них заложен подобный источник жизненной силы; или, еще того