лучше, они даже не подозревают, что не вечно им жить в их нынешнем обличье? Вот где счастье, вот в чем радость бытия. Старик Графф открыл глаза, точно от удара по нервам, боль пронизала его насквозь: должно быть, он задремал и что-то ему приснилось, что-то очень страшное примерещилось, и никак не вспомнишь - что же. Слабость и отчаяние захлестнули его. - Иоганн, Иоганн, - пробормотал он непослушным языком. - Пить, пить... - и потом: - Господи, Господи... - но молитва замерла у него на губах. Он не смел молиться и уже не понимал, о чем молиться. Быть может, после смерти душе все откроется, быть может, в утреннем сиянии она пробудится для блаженства, какое сейчас не в силах вообразить, и, как бы ни были сейчас загадочны ее стремления, тогда ей все станет понятно. Ах, быть может, райское блаженство в том и состоит, чтобы Вилибальд Графф мог навсегда забыть, что он был Вилибальдом Граффом, жалким, заблудившимся странником в этом ужасном мире. Быть может, это и означают святые слова "отпущение грехов"? - Пить, пить, Иоганн, мальчик мой, - повторил он. Ответа не было. Долгое молчание, потом кресло мягко заколыхалось, его куда-то покатили. Завернули за угол, и тут на колени старика упала черная тень, отброшенная головой и плечами племянника, и протянулась на палубу впереди. И молчание тоже тянулось и наконец прорвалось ненавистью. - Пить захотел? - притворно-заботливым тоном спросил Иоганн, с утонченной жестокостью изображая, как сказал бы эти слова человек добрый. И, осмелев, точно ядовитым плевком докончил: - Ничего, подождешь, вонючий покойник. - Постыдись, Иоганн, - спокойно сказал дядя. - Бог тебе судья. Иоганн молча, рывком повернул кресло, торопливо покатил его через главный салон, вниз по трапу, по длинному коридору и, наконец, в их душную, пропахшую болезнью и лекарствами каюту. С порога он попросту толкнул кресло, оно пересекло каюту и с разгону ударилось о противоположную стену. Графф не протестовал, даже не повернул головы. Кресло скользнуло немного вбок, и в душе Иоганна молнией блеснула пугающая надежда: он увидел, веки старика сомкнуты, челюсть отвалилась, точно у мертвеца. Племянник захлопнул дверь и почти бегом кинулся обратно на палубу, внутри у него все сжималось от ужаса и ярости, неистовый стук сердца отдавался в ушах, глаза ослепленно мигали. И все же, хоть и смутно, он разглядел Кончу. Замедлил шаг, подошел к борту и уставился на нее; а она молча, неподвижно уставилась на него, подзывая его взглядом. Но он не подходил, и его алчный, упорный взгляд придавал ему странное сходство с голодным тигром, впившимся глазами в жертву, он даже зубы оскалил. Конча не раз видела такое выражение лица, и оно ее никогда не смущало. Напротив, она веселилась, в ее довольно скучном занятии приятное разнообразие - встретить вот такого юнца, жадного, неловкого, горящего нетерпением. Она и сама была еще очень молода, младшая в их бродячей труппе, еще не совсем очерствела - и ее ничуть не обманул вид этого несчастного мальчишки, который пожирал ее взглядом, точно звереныш, спрятавшийся в кустах; сгорбился, руки в карманах, прикидывается, что все ему нипочем, изо всех сил старается стать мужчиной. Конча с улыбкой направилась к нему и еще издали протянула руки. Одним прыжком Иоганн очутился перед ней, схватил за талию и, оставаясь на расстоянии вытянутых рук, пошел с нею в танце, а лицо у него по-прежнему было такое, словно его бросает то в жар, то в холод. Конча ткнулась лицом ему в грудь, обнаженную под распахнутой рубашкой, жадно втянула ноздрями его запах. От него пахло младенческой чистотой, но сквозь эту свежесть она учуяла запах настоящего мужчины, самца. Тогда она крепче сжала его руками, выпятила грудь под тонкой тканью потрепанного черного платьишка, выгнула шею; она выступала горделиво и кокетливо и что-то бормотала, ворковала голубкой. Запрокинула голову, вскинула на Иоганна сияющие глаза, глянула прямо в душу долгим волнующим взглядом и многозначительно ему улыбнулась, потом тихонько прильнула к нему всем телом, прижалась матовой щекой к его груди и словно уснула. Но во сне ли, наяву ли, а ее стройные узкие бедра мерно, неутомимо покачивались, она легко ступала, поворачивалась, кружилась, своим тонким искусством она владела в совершенстве. Понемногу отчаянное лицо Иоганна разгладилось, смягчилось, он прижался щекой к ее гладким черным волосам и продолжал танцевать с закрытыми глазами. В общем, довольно обычная игра, думал Фрейтаг. Какую бурю может поднять инструмент, чьи возможности на удивленье ограничены, тростниковая дудочка, только и способная снова и снова повторять все те же несколько нот... но в этой девчонке, несомненно, что-то есть. Она может малого кое-чему научить. Это ему в жизни пригодится. Сразу видно, Конча не просто исполняет непременный заученный обряд, как заводная кукла, как танцевала она во время общей репетиции, - нет, она вкладывает в свое занятие душу или что там у нее вместо души, и не напрасно. Фрейтаг всегда считал, что этот золотоволосый юнец, мягко говоря, умом не блещет, а сейчас было ясно: испанка довела его до почти идиотского блаженства, разом по крайней мере наполовину утолила терзавшее его безнадежное желание - он ведь не знал, что страсть его так проста, так обычна и в его возрасте, при том, что он здоров и крепок, ее так легко удовлетворить. Отчего бы ему не улыбнуться жизнерадостно и не побренчать монетами в кармане? Впрочем, он явно зависит от умирающего дядюшки, в кармане у него наверняка пусто, и, конечно, потому-то ему и не до жизнерадостных улыбок. Старая история. Фрейтаг вновь обрел привычное самодовольство, отвернулся от танцующей парочки и пошел своей дорогой. Весь день Дженни терпеливо сносила угрюмое молчание Дэвида, а он за столом сидел рядом с нею надутый, добела сжав губы, и, когда оба в напряженном безмолвии ходили по палубе, самый воздух между ними, казалось, болезненно содрогался при малейшем дуновении ветерка; наконец ее терпение лопнуло, и она ушла в каюту писать письма родным. Сколько она ему ни рассказывала, он не верил, а между тем в одном из южных штатов была у Дженни небольшая, но связанная прочными узами семья: родные и двоюродные братья и сестры, дядюшки и тетушки и даже маленькие племянник и племянница - все как полагается, и она, сама этому удивляясь, издали довольно нежно к ним относилась. "Дорогая..." - начала она и не впервые подумала, что неважно, кому из них первому написать, ведь все занимали, как Дженни это называла, единую семейную позицию: очень мало зная о том, как она живет, все они подозревали худшее и притом, твердо зная, сколь слаб человек по природе своей, решительно не одобряли ее с высот своей нравственности. Девушке полагается жить, где родилась, а раз уехала из дому, добра не жди. Вот к чему сводятся их взгляды, думала Дженни, а знай они, как все обстоит на самом деле, у них бы кровь застыла в жилах. Да уж, только попробуй подойти к родным поближе, и они накинутся на тебя с иглами и скальпелями, заберутся под кожу, не остережешься - и вопьются в тебя, и высосут из тебя все соки. А все равно ты их любишь, и они любят тебя, и странное сплетение жадной, требовательной, безысходной нежности и ожесточения неразрывно связует вас живой сетью обнаженных нервов. Быть может, по доброй воле ты нипочем бы не выбрала себе такую родню, знаться бы с такими не захотела. Но это твоя семья - и ничего тут не поделаешь, и ты связана с ними на всю жизнь, до скончания века. Тут Дженни, застывшая в смутном раздумье, с пером в руках, перестала себя уговаривать - и уже не мысли, не слова, а глубочайшее внутреннее чувство подсказывало ей: не может она жить поблизости от родных, ее слишком пугают их слабости и грехи - ведь это и ее грехи и слабости; а почти все их добродетели ей еще отвратительней, чем грехи. Сколько лет она вела сложную войну, отбивалась от этих людей, чтоб не врывались в ее жизнь; потом годами старалась не обращать на них внимания, забыть их, возненавидеть - а кончилось тем, что она их любит (ведь это естественно, уж так устроено природой) и сама это признает; покоя эта любовь не принесла, а все же ощущаешь какую-то почву под ногами. Нет, она не стала бы искать у них ни помощи, ни утешения, ни похвалы, ни понимания, ни даже любви; но оказалось, что она просто не может уйти от них навсегда. Они - ее семья, а она, Дженни, - блудная дочь; они нипочем не дадут ей об этом забыть, они не могут скрыть злость и досаду и понемножку злословят о ней между собою, чтобы оправдать свое отношение к ее, как они выражаются, "предательству". И уж конечно, их не проведешь, ни на минуту они не поверят этому вздору - будто она хочет рисовать, стать "художницей". Если молодая женщина из порядочной семьи покидает родной дом и родные края, причина тут одна: она намерена вести бесстыдную, безнравственную жизнь в таком месте, где ее родственники и весь круг знакомых не могут ни сдержать ее, ни наказать. Художница, как бы не так! Ну и малевала бы своими красками, сидя дома, на задворках! Все это и еще многое другое проносилось даже не в мыслях, а в кровеносных сосудах Дженни, а рука ее меж тем выводила на бумаге: "Дорогой брат (или сестра, или милый племянник, или милая тетя)... погода очень хорошая, становится прохладнее... я чувствую себя прекрасно... так приятно будет побывать в Париже... напишите, как вы живете... всегда ваша любящая..." Еще бы не ваша, еще бы не любящая, дорогая моя семейка, черт бы вас всех побрал! Она вкладывала в конверт последнее по счету письмо, когда появилась Эльза, только что из кино, - глаза еще мокры от слез, но оживлена и жаждет поговорить. Она села на край своей койки, начала вынимать шпильки. - Маме не понравилась моя новая прическа, - застенчиво сказала она. - По правде сказать, мне тоже, - ответила Дженни. - Прежняя вам больше идет. Фильмы на корабле показывали в первый раз, и Дженни предложила Дэвиду пойти посмотреть; он заявил, что не понимает, с какой стати нужно так по-дурацки убить вечер, а Дженни мигом возразила, что не понимает, можно ли убить вечер глупее, чем они делают это сейчас. Тем разговор и кончился, и они провели вечер врозь, Дженни - за писанием писем. А Эльза, как выяснилось, получила большое удовольствие. Фильмы показывали как раз такие, какие ей больше всего нравятся, в Мексике таких не увидишь - там больше все про каких-нибудь разбойников, которые скачут верхом по горам и поджигают ранчо; и скверные женщины всегда гоняются за мужчинами, и разные негодяи обманывают друг друга. Нет, здесь показали две совсем другие картины - немецкие, и такие милые. И пока Эльза готовилась ко сну, она подробно все вспомнила и пересказала. Одна картина была про красавицу дочку мельника, ее полюбили два богатых и знатных господина, отец и сын. Отца она отвергла, а он запретил сыну, которого она полюбила, жениться на ней. И устроен был злодейский заговор, два негодяя - слуги старого помещика - схватили девушку, когда она собирала цветы у мельничной запруды, и утащили в сторожку лесника, грубого человека, вдовца, у которого была дочь таких же лет, и насильно обвенчали, и все это делалось по приказу бессердечного старого помещика. - А где же был его сын? - спросила Дженни, наклеивая марки на конверты. - Он как раз уехал путешествовать, - объяснила Эльза. - Но дочь лесника придумала, как помочь бедняжке. Она сделала вид, что идет помогать новобрачной раздеться, а вместо того связала простыни и помогла той спуститься из окна ее комнаты, и новобрачная побежала через лес домой - ах, как было красиво, вершины деревьев освещала луна! - а злодей-лесник погнался за беглянкой, но на мельничной плотине он поскользнулся - не случайно, понимаете, это его Бог наказал, - и упал в воду и утонул. И как раз в это время возвращается молодой господин и все узнает - и дочь мельника, которая овдовела, оставшись невинной девушкой, достается ему! - А что произошло со старым помещиком? - спросила Дженни. - Он раскаялся и благословил их, - сказала Эльза. - Все кончается свадьбой в большой церкви, там много цветов и музыки, и потом все танцуют на деревенском лугу. Хорошо бы, почаще показывали такие картины... эта девушка такая хорошенькая, и молодой человек такой красивый, и они так счастливы вдвоем! - Да, это настоящий свадебный торт, глазури и сусальных голубков и роз на нем сколько душе угодно, - сказала Дженни. - Когда-нибудь и у вас будет такой торт. - Надеюсь, - вздохнула Эльза, но, как всегда, в ее голосе сквозило сомнение. - И вторая картина была тоже очень милая... Дженни потянулась за теплым шарфом, прикрыла им колени и уселась поудобней, дожидаясь, пока это кончится. - Было немножко трудно следить, очень уж там много всяких событий, но герой - молодой красивый эрцгерцог - хотел жениться только по любви и не пожелал из одного лишь сыновнего послушания обвенчаться с графиней фон Хогенбрехт, которой прежде в глаза не видал, а любящие родители уже совсем было сладили эту свадьбу, они ему хотели только добра, вы же знаете, родители всегда так, - неожиданно перебила себя Эльза, на минуту возвращаясь к обычному здравомыслию. - Ну и вот, несчастным старикам надо было только, чтоб сын был счастлив, и они как-то сговорились с родителями графини и решили устроить, чтобы молодые люди встретились переодетые и приняли друг друга за простолюдинов. Понимаете, графиня тоже очень романтичная и даже отказалась встретиться с эрцгерцогом, потому что она тоже хочет выйти замуж только по любви. Ну и вот, отец с матерью ей говорят, что пора ей немного узнать жизнь и научиться править в своем замке, и пускай она переоденется прачкой и в день большой стирки пойдет с другими служанками на реку. Но, конечно, ей не надо самой стирать, она только будет распоряжаться работой. А тем временем подстроили так, что эрцгерцог, переодетый лесничим, со своими людьми поехал на охоту в эти края. И вот он видит эту красивую девушку, а она видит его, и, конечно, они влюбились с первого взгляда, в этом вся соль! И молодой эрцгерцог говорит отцу с матерью, что он полюбил на всю жизнь и женится только на этой прачке и ни на ком другом. Ну, родители обоих, как было задумано, прибегают к разным хитростям и чинят влюбленным всякие препятствия, потому что им надо убедиться, что это настоящая большая любовь. А эрцгерцог и графиня каждый раз стараются улучить минуту и убегают переодетые и тайком встречаются в лесу. И так продолжалось много времени, а потом наконец все открылось; и тогда справляют пышную свадьбу в великолепном соборе, а потом в замке задают роскошный бал, и все слуги танцуют на лугу перед замком. Ох, вы подумаете, что я совсем дурочка, - вдруг сказала Эльза. - Нет, я уже знаю, что в жизни все по-другому, - я ничего такого не жду. А все-таки я не понимаю этих студентов с Кубы. Даже тот высокий, красивый, который хорошо поет - который мне нравится, помните? - ну вот, и он такой же, как все. В кино, во время любовных сцен и даже в самых грустных местах, они без конца насмехались, и свистели, и мяукали, просто ужасно себя вели, так что стюард попросил их быть потише. Тогда они все поднялись и вышли, и эта ссыльная графиня с ними, и она тоже смеялась над фильмом. Я не понимаю, почему люди такие черствые... оба фильма очень милые, в них столько прелестных сценок... - Беда в том, что эти студенты просто еще не родились на свет, каждый из них - просто дурной сон, приснившийся его родителям, - резко сказала Дженни. - Постарайтесь забыть об этом кубинце, Эльза. - Как же мне о нем забыть, если я каждый день его вижу? - не без досады возразила Эльза. - А про эту "кондесу" моя мама говорит, что она хоть и графиня, а все равно сомнительная особа, и чтобы я ни под каким видом не смела с ней разговаривать. Как же я стану разговаривать с женщиной старше меня, если она со мной первая не заговорит? Но я ужасно хотела бы знать, как может себя чувствовать женщина такого сорта! - Однако вы делаете успехи, - улыбнулась Дженни. - И придет же в голову... что бы сказала ваша мама? А теперь объясните-ка, такой был веселый вечер, такие хорошие фильмы - почему же вы после всего этого плакали? - Иногда я чувствую себя очень счастливой, а потом сразу очень несчастной, - просто призналась Эльза и утерла глаза: на них опять навернулись слезы. - Ну, если дело только в этом, тогда не страшно, - поспешно сказала Дженни. - Мне еще не хочется спать. Пойду пройдусь по палубе, погляжу на луну. Доброй ночи. - Доброй ночи, - уже спокойнее отозвалась Эльза. И после смятения, что наполняло ее долгий сумбурный день, погрузилась в блаженные сны. Фрау Шмитт слишком недавно стала вдовой, не успела привыкнуть к беззащитности и от недавних столкновений с миром мужского непостижимого своенравия как-то оробела. С удивлением она начала понимать, что у нее, в сущности, и не было никогда ни знакомых мужчин, кроме мужа, ни знакомых женщин - только жены приятелей ее мужа да старые девы учительницы, такие чуждые чисто женским тревогам, о которых ей хотелось бы поведать, словно они были существами какой-то другой породы. Много лет она почти ни с кем, кроме учеников младших классов, не встречалась иначе как в обществе мужа; если вдуматься, она всю свою замужнюю жизнь прожила в полном смысле слова рядом с ним. После войны здоровье у него стало такое, что порой он казался ей малым ребенком; порой, когда ему становилось лучше, он был ей как добрый, чуткий брат; и все равно она всегда чувствовала - у нее есть муж. Но как плохо он приготовил ее к тому, что она может остаться в жизни одна! Куда теперь податься, с кем поговорить, от кого ждать доброты и чуткости? И когда на носовой палубе появился доктор Шуман и одиноко стал у перил, фрау Шмитт почудилось, что само небо вняло ее молитве. Она подошла к нему ближе, насколько это допускали приличия, стараясь не показаться навязчивой: хоть минуту побыть бы рядом с этим человеком, один вид его утешает и обнадеживает, он кажется воплощением всего, что есть на свете правильного, хорошего и добропорядочного... Он стоял к ней в профиль, и можно было восхищаться благородным дуэльным шрамом, рассекающим его левую щеку. У мужа шрам был не менее внушительный, и она всю жизнь им гордилась. Этот шрам напоминал ей о некоторых утешительных истинах: что семья мужа занимала в обществе более высокое положение, чем ее семья, а сам он благодаря своим студенческим дуэлям поднялся еще выше; и вообще он мог жениться куда выгодней, найти богатую невесту. И однако он выбрал ее, хотя приданое за ней давали пустячное, а братья ее никогда не дрались на рапирах; и он сам говорил ей, что ни разу не пожалел о своем выборе, а она всегда была ему за это благодарна. Лицо доктора Шумана шрам украшал наивыгоднейшим образом, свидетельствуя о благородном духе: ведь если студент дрогнет, чуть-чуть отвернется или наклонит голову, рапира противника рассечет ему скулу, а то и лоб (она видела множество таких шрамов) - и это для него позор, разве что тут виновата неловкость противника, но нельзя же всю жизнь ходить и объяснять, что дрался с несмелым фехтовальщиком! Фрау Шмитт уже немного надоело слушать, как хвастает своим мужем фрау Риттерсдорф: вот кто был завзятый дуэлянт, всегда бросал вызов первым, всегда выходил победителем, на левой щеке четыре шрама чуть не вплотную друг к другу, и каждый - прелесть, не какие-нибудь там царапины! Ну, пожалуй, фрау Риттерсдорф несколько преувеличивает. И потом, одного хорошего шрама в подходящем месте вполне достаточно - ведь, в конце-то концов, зачем он нужен? Затем, что эта живая зарубцевавшаяся плоть - символ, своего рода медаль за храбрость. Однажды достигнув такой награды, благородный человек может посвятить себя другим делам и занятиям. Исполненная робкого благоговения, фрау Шмитт потихоньку подобралась поближе к доктору, он обернулся к ней со своей серьезной улыбкой, которая так ее восхищала, и уже хотел заговорить, как вдруг вечернюю тишину нарушили хриплые голоса, хором распевающие "Кукарачу". Из салона, окруженная своей нелепой свитой, выплыла condesa в свободном, ниспадающем складками белом платье и зеленых туфельках, помахала доктору пальчиками, одарила его чарующей улыбкой и стремительно прошла мимо, юбки ее развевались, а студенты шли за нею, приплясывая румбу, и орали свою песню. Замыкал шествие жилистый малый в фиолетовых широченных брюках, похожих на подоткнутую юбку; немного приотстав, он дурашливо подскакивал и, передразнивая графиню, пищал тоненьким жалобным голоском: "Ах ты, молодость моя, жаль, с тобой рассталась я!" У него даже хватило нахальства откровенно подмигнуть растерявшейся фрау Шмитт. Та просто глазам своим не поверила и в смятении обернулась к доктору. - Да что же это? - ахнула она. Доктор Шуман придвинулся ближе, теперь они стояли совсем рядом и смотрели на студентов, на их судорожную походку и обезьяньи ужимки, на бесстыдные жесты, которыми те провожали быструю грациозную фигурку. Как же condesa, которая словно бы так чутка ко всему, что творится в ней самой и вокруг, может хотя бы минуту терпеть подобную наглость? Доктор Шуман подавил тяжелый вздох, снова обратил взгляд на океан и печально сказал соседке: - Просто невероятно, до чего доходит злонравие молодежи. Мы слышим немало упреков людям пожилым - не так ли? - и тут многое справедливо: под старость мы становимся ленивыми, себялюбивыми, самодовольными, легко впадаем в отчаяние... - Ну, только не в отчаяние, дорогой доктор Шуман, - неловко запротестовала фрау Шмитт. - Именно в отчаяние, - решительно повторил доктор. - Но куда хуже пороки молодости. Мы, старшие, грешим - и сознаем это, и хотя бы некоторые из нас горько раскаиваются всеми силами стараются загладить свои грехи. А эти, - он кивнул в сторону студентов, - эти грешат и даже не понимают, что грешат, или же понимают - и упиваются этим. Они бесстыдны, жестоки и заносчивы... они любят самих себя с пылом, какого старость не знает... или, может быть, старики этот пыл уже растратили, - вдруг прибавил он не без юмора. - Но все равно, эти юнцы грешат с утра до ночи против всего на свете, от сердца человеческого и до Святого Духа, а потом, устав грешить, засыпают крепким сном невинного младенца. Смотрите, такое грубое презрение и насмешка, такое жестокое, бессмысленное издевательство над благородной женщиной, а ведь она страдает, и ничего плохого она им не сделала! - Как странно, доктор, - кротко, простодушно удивилась фрау Шмитт, - я еще не слыхала, чтобы вы говорили так сурово! - Да, я суров, - спокойно ответил доктор Шуман. - Я - глас укоризны, вопиющий в пустыне, вернее, над водами океана! Хотел бы я, чтобы слова мои обратились в камни - я забросал бы ими этих дикарей и разбил бы их тупые головы. - Или их сердца, - сказала фрау Шмитт. - У них нет сердца, - возразил доктор. Фрау Шмитт промолчала, такие глубины чувств и мыслей были ей недоступны, и однако ее влекло к этим глубинам. Удрученно следила она за взглядом доктора, он провожал глазами графиню, пока та не скрылась за поворотом на корме; то, что увидела фрау Шмитт в его взгляде, она поняла по-своему, простодушно истолковала на свой лад. Какая жалость, такой хороший человек - и влюбился в подобную женщину! Да еще в его годы, и притом он женат, и вообще... Просто ужасно, и ведь такие случаи не редкость. Ее вера в доктора Шумана поколебалась, едва не рухнула, устояла все же, но былой ореол померк навсегда. Чувство было такое, словно ей нанесли новую рану, опять оставили в стороне, жизнь так и пройдет мимо. Нет, ей теперь хочется только одного - прочитать молитвы, вверить себя Божьей воле, и уснуть, и обо всем забыть. В этом мире ее уже не ждет ничего хорошего и отрадного. Минуту она стояла как громом пораженная, потом пробормотала на прощанье какие-то вежливые слова и пошла прочь. Доктор Шуман, сам себе удивляясь, поразмыслил над своими словами и пожалел, что ему изменило чувство меры: все это было сказано не к месту и не ко времени, с излишним жаром и совсем неподходящему слушателю... да уж, лучше бы совсем ничего этого не говорить, чувство, которым продиктованы были эти слова, само по себе сомнительно... Он мысленно прочитал короткую покаянную молитву, откинулся в ближайшем шезлонге и закрыл глаза. На слабо освещенной палубе в эти минуты никого не было, все стихло, слышался лишь убаюкивающий плеск волн. Не так давно доктор тешил себя надеждой подрядиться судовым врачом еще на один рейс, а теперь, в миг внезапного озарения, понял: это плаванье для него последнее. И оттого, что внезапно ему открылся верный конец путешествия, которое, по неведомой причине, оказалось до странности мучительным, на душе у доктора Шумана полегчало, и он мирно заснул. Когда он открыл глаза, рядом, в шезлонге по правую руку от него, непринужденно откинулась condesa - ее, видно, ничуть не клонило ко сну; в задумчивости, которая очень ей шла, она смотрела на темнеющие волны, будто ждала, что сейчас поднимется занавес и начнется некий спектакль. От изумления доктор Шуман начал даже немного заикаться: - Ч-что вы сделали с этими ужасными молодыми людьми? - Да, правда, они иногда бывают скучноваты, - спокойно отозвалась condesa. - Им надоело проказничать, и они пошли играть в кости. А вы так сладко спали, просто на зависть. Как вам это удается? Доктор Шуман выпрямился в кресле, сон освежил его и вернул силы. - Очень просто: у меня совесть чиста, - сказал он почти весело. - Очень просто, - повторила condesa. - Ну, конечно, вы - такой человек, что не могли бы жить с нечистой совестью. - Бывает и похуже, - с нажимом сказал доктор, чувствуя, что надо строже держаться с этой сумасбродной особой, как-никак она - его пациентка. - Скажите-ка, а ваша совесть сейчас ни в чем вас не упрекает? - В вопросах совести я не разбираюсь, - сказала condesa. - Зато у меня есть чувство чести, самая малость, но, пожалуй, оно играет ту же роль... хотя бы изредка! Вот я дала вам слово - и пока что держу его, разве вы не видите? Только мне от этого мало радости, я мучаюсь, терзаюсь, меня жжет как крапивой, а почему? Все ради вас, я уже вам говорила; чего же вы еще требуете? - Я этого совсем не требовал, - возразил доктор Шуман. - Этого я меньше всего хотел. Никогда бы у меня не хватило дерзости мечтать о чем-либо подобном. - Знаю, - почти с нежностью сказала condesa. - Но мне необходимо хоть что-то от бессонницы. У меня нет больше сил не спать. - Постарайтесь еще немного обойтись без наркотиков, - сказал доктор. - Даю слово, когда надо будет, я вам помогу. - Ненавижу мученичество во всех его проявлениях, - сказала condesa. - Мне оно совсем не к лицу. И я не могу быть героиней, это мне еще ненавистнее. А между тем, не угодно ли - я вам обещаю и мучиться и геройствовать, потому что вам кажется, будто это пойдет мне на пользу... чему на пользу - моей душе? - И душе тоже, разумеется, - любезно подтвердил доктор. - Вы и правда полагаете, что от этого путешествия, такого для меня странного, неожиданного, ни на что не похожего, я стану совсем другим человеком? - спросила condesa. - Думаете, совершится какое-то чудо? Доктор начал что-то отвечать, и в эту минуту оба увидели, что на шлюпочную палубу поднимается эта нелепая пара - долговязая тощая Лиззи и низенький толстяк Рибер, а за ними, чуть поодаль, крадутся близнецы Рик и Рэк. Ни condesa, ни доктор ничего не сказали об этом шествии, словно ничего и не заметили, и продолжали приятно беседовать. Некоторое время Рик и Рэк, точно осторожные охотники, пробирались по шлюпочной палубе, стараясь не попадаться на глаза своей дичи (ее повадки и намерения они знали наизусть), - и наконец из-за второй огромной трубы, из самого укромного темного уголка, донесся долгожданный суматошный шумок: там как будто борются, топчутся на месте, шаркают подошвы, скользят каблуки, слышны приглушенные голоса - вскрикивает, шипит и огрызается женщина, захлебывается довольным урчаньем мужчина. Рик и Рэк не понимают слов, но чутье на любовный жаргон у них в крови. Крадучись, как два лисенка, они подбираются ближе, ревниво придерживают друг дружку, каждому хочется взглянуть первым; они понимающе переглядываются, в полутьме поблескивают белки глаз, мелькают острые красные языки, облизывая приоткрытые губы. Ветер свистит в ушах, треплет волосы по щекам, облепляет убогой одежонкой тощие ребячьи тела - прижимаясь к трубе, они крадутся вокруг нее к заманчивым звукам. И вот молча, не шевелясь, они с жадностью упиваются зрелищем, которое искали. Сидя на палубе, спиной к трубе, тесно прижались друг к другу Лиззи и Рибер, копошатся, борются, смеются. Он щупает ее коленки, а она одной рукой одергивает юбку, а другой пытается его оттолкнуть. Рик и Рэк ждут чего-нибудь поинтереснее... но вдруг тощая Лиззи вырвалась и отпихнула толстяка так, что он едва не повалился на спину. Блузка у нее расстегнута чуть не до пояса, и дети презрительно морщатся: тут и глядеть-то не на что. Лиззи взвизгивает, озирается - и ее ошалелый взгляд падает на Рика и Рэк. Она пронзительно визжит уже совсем на другой манер: - Ой, смотрите, ой, смотрите... И машет в их сторону длинными руками. Рибер мгновенно трезвеет. Лиззи вскакивает на ноги, распрямляется разом, как пружина, он же становится на четвереньки, хватается за бухту каната и только тогда с трудом, кряхтя, встает. А Рик и Рэк лишь слегка попятились, не отходя от трубы, и все смотрят, готовые в случае чего дать стрекача. - Ах вы, бесстыдники, вы что тут делаете? - несколько задыхаясь, но словно бы отечески строгим тоном вопрошает Рибер. - Глядим на вас, - дерзко отвечает Рэк и показывает язык. А брат прибавляет: - Валяйте дальше. Если кто пойдет, мы вам скажем. Искренне возмущенный столь ранней развращенностью, Рибер со злобным рычаньем, протянув руки, бросается на близнецов, но они ловко отскакивают. - Вон отсюда! - вне себя орет Рибер. Рик и Рэк в восторге прыгают и хлопают в ладоши, увертываясь от Рибера, а он мечется, размахивает кулаками и едва не теряет равновесие, потому что его яростные удары приходятся по воздуху. Близнецы отплясывают вокруг него танец диких. - Дай монетку! - вопят они. - Дай монетку, а то расскажем!.. Дай, дай монетку, а то расскажем!.. Дай монетку... - Изверги! - хрипло вскрикивает Лиззи. - Ах вы, мерзкие... - Дай монетку, дай монетку! - нараспев повторяют Рик и Рэк, по-прежнему пританцовывая вокруг Рибера и с легкостью избегая ударов. Наконец Рибер остановился, он задыхается, низко опустив голову, точно измученный тореадором обессилевший бык на арене. Сунул руку в карман. Зазвенела и покатилась по палубе монетка. Рик наступил на нее ногой. - И ей тоже дай, - говорит он, указывая на сестру. - Ей тоже. И смотрит зорко, нахально и настороженно. Рибер бросает вторую монетку. Рик хватает обе в кулак, машет сестре, и она бежит за ним. У трапа они с разбегу столкнулись, оба разом кое-что заметили, и обоим пришло на ум одно и то же. Одна из шлюпок закрыта брезентом не наглухо, свободно повисший край можно и еще приоткрыть. Близнецы попробовали - это на удивленье легко удалось; они приподняли край брезента, и Рэк, извиваясь ужом, заползла в шлюпку, брат, не говоря ни слова, - за ней. Шлюпка оказалась куда глубже, чем они думали, пришлось изрядно повертеться, но наконец они вскарабкались обратно к борту, выглянули в щелку под брезентом, щека к щеке, и внимательно прислушались. Но вот и толстый дядька с тощей теткой: идут мимо, она на ходу застегивает кофту, лица у обоих злые-презлые. Тут Рик чуть не свалился на дно лодки, заскреб башмаками по доскам; тощая обернулась, поглядела в сторону шлюпки, но ничего не увидела; потом споткнулась на ступеньке трапа, и толстяк подхватил ее под руку. - Осторожнее, моя красавица, - негромко сказал он. - Отстаньте, - огрызнулась она и вырвала руку. Рик и Рэк одним живым комком свалились на дно шлюпки, захихикали в темноте. - Отдай мою монетку, - яростно потребовала Рэк и, точно кошка когтями, впилась Рику в бока. - Отдай, а то глаза выцарапаю. - Возьми, попробуй, - в тон ей ответил Рик и крепче зажал деньги в кулаке. - А ну, возьми! И пошла схватка будто не на жизнь, а на смерть: они катались по дну шлюпки, наподдавали друг другу коленками в бока, вцепились в волосы; обоим было больно, но и в боли они находили удовольствие. И понемногу притихли, а потом и захихикали. Мимо шел молодой помощник капитана, остановился, прислушался, лицо у него стало озабоченное. Шагнул к шлюпке, рывком отдернул брезент - и от того, что увидел в шлюпке, на миг остолбенел. Потом спрыгнул через борт, низко наклонился, ухватил обоих и вытащил наружу. Они оказались почти невесомыми, словно даже кости у них были полые - и оба повисли в руках моряка, бессильно болтаясь, точно сломанные куклы. Condesa и доктор Шуман все еще отдыхали в шезлонгах, смотрели, как темнеет океан и пляшут на волнах отражения корабельных огней, и доктор говорил: - Человек не обретает ни новые силы, ни новые слабости, в нем лишь развиваются, укрепляются, сходят на нет или извращаются задатки, заложенные в нем изначально. Порой это происходит так бурно и внезапно, что может показаться, будто характер переменился в корне, но, боюсь, это только кажется. С годами человек все яснее сознает, сколько шаткого, неустойчивого в его натуре. Старается во всем отдавать себе отчет, держать себя в руках. И, наконец, трезво и все же скорбно понимает, как верно то, что ему говорили в детстве: да, конечно, он бессмертен, но не в нынешнем своем облике, не во плоти. Человек... - Человек, человек... - почти весело перебила condesa. - Про какого это человека вы всегда толкуете? Давайте лучше поговорим о нас, именно о вас и обо мне. - Что ж я, у меня самая заурядная болезнь сердца, вот я и устроился на рейс-другой судовым врачом в надежде немного отдохнуть - представляете? - я ведь нередко прописывал такой отдых другим. А теперь я буду счастлив, если протяну столько, что еще раз увижу, как моя жена веником выгоняет кур из кухни нашего загородного домика, и услышу ее непрестанную воркотню - ни о чем другом я в этой жизни не мечтаю. Сколько она ворчала, дорогая моя жена, по крайней мере с тех пор, как вышла за меня замуж, - бранила и меня, и всех и все на свете, и всегда с полным основанием и всем на благо, потому что почти всегда она была права... а к чему это привело? - Что ж, - весело сказала condesa, - вас это по крайней мере привело к небольшой передышке. Доктор Шуман чуть заметно улыбнулся, отвел глаза, поглядел вдаль, на волны. - Только представьте себе: я, врач, после стольких лет в тихом городке Гейдельберге вообразил, будто на корабле смогу отдохнуть от нашего мира. Сам себе удивляюсь, как я мог вообразить, будто так я узнаю что-то новое о себе и о людях. Ничего подобного не случилось. Все это я видел тысячи раз, только прежде я это видел не на корабле, а на суше. И всех этих людей я уже видел прежде, только в других местах, и звали их по-другому. Их болезни я распознаю с первого взгляда, а если знаешь, каким недугом страдает человек, почти всегда можно сразу сказать, какую форму приняли его пороки и добродетели. - Теперь поговорите обо мне. - Condesa подалась вперед, обхватила руками колено, легко переплела тонкие пальцы. Но тут в носовой части палубы появилась престранная и весьма воинственная компания. Молодой помощник капитана в съехавшей набок фуражке тащил испанских бесенят, а они отчаянно отбивались. Все же он рывками продвигался вперед, в сторону доктора Шумана и его собеседницы, увлекая с собой сопротивляющихся пленников, которые пытались вцепиться зубами ему в руки. - Опять нашкодили, - сказал доктор Шуман, его безмятежное спокойствие растаяло как дым. - Я еще ни разу не видел этих детей за безобидным занятием, вечно они делают кому-нибудь гадости. - И он окликнул моряка: - Что случилось? Услыхав этот вопрос, молодой человек залился краской. Остановился перед доктором, покрепче ухватил близнецов, а они вдруг перестали отбиваться и стали как вкопанные, угрюмо глядя в пространство. - Сэр, - начал молодой моряк, - эти дети, эти невозможные... Рик и Рэк разом рванулись один вправо, другая влево, руки моряка дернулись, но пленников он не выпустил. Он покраснел еще гуще, уши его пылали. Он беспомощно озирался по сторонам, беззвучно открыл и вновь закрыл рот, поглядел умоляюще, ясно было - при даме он ничего объяснить не может. - Я - мать, - ободряюще сказала condesa и одарила его отнюдь не материнской улыбкой; ярко накрашенные губы ее сложились как для поцелуя, брови приподнялись. - Я могу угадать худшее и, сказать по правде, считаю, что это не так уж дурно. А вы как думаете, доктор? Доктор Шуман наклонил голову и окинул близнецов безнадежным взглядом. - Что бы они ни сделали, без сомнения, они - маленькие чудовища, и никакими обычными мерами их не исправишь, - сказал он. - Они были в шлюпке, - запинаясь, начал моряк. - Отвязали край брезента, влезли внутрь и... - И забавлялись? - спросила condesa. - Что ж, il faut passer la jeunesse {Юности надо дать перебеситься (франц.).} ... по-моему, раннее детство ужасно надоедает - сперва свое, потом чужое... мои сыновья, бедняжки, вовсе не были чудовищами, как раз наоборот - до ужаса нормальными детьми, но, пока им не исполнилось восемнадцать, надоедали мне до смерти. А потом стали очаровательными молодыми людьми, с ними можно было даже поговорить. Право, не знаю, как совершается это чудо. А потому, - прибавила она, - с такими вот диковинками надо набраться терпения и ждать. И она обворожительно улыбнулась близнецам, а они ответили ей злобными взглядами. - С этими никакого чуда не произойдет, - сказал доктор Шуман. - Зло составляет самую суть их души. - И прибавил, обращаясь к моряку: - Может быть, просто передать их в руки родителей? - О Господи, их родители! - с презрением и отчаянием воскликнул молодой человек. - Да разве вы их не видели, сэр? - Тогда, мне кажется, делать нечего, надо их отпустить, - сказала condesa. И, ласково заглянув в горящие злобой глаза маленьких преступников, докончила: - А может быть, ради общего блага и спокойствия просто бросим их за борт? - Прекрасный совет, сударыня, - с горечью отозвался молодой моряк. - Жаль, что нельзя ему последовать. - Ну, вы уж чересчур серьезно ко всему относитесь, - сказала condesa. - Ведь они еще просто маленькие дети. - Но уже одержимы дьяволом, - заметил доктор. Она всмотрелась в его лицо, всегда полное дружелюбия и доброты, - сейчас лицо это омрачала суровость воина. - Какой вы старомодный, - сказала она с восхищением. Веки доктора дрогнули. - Да, я знаю... и довольно скучный, конечно. - Но обаятельный! - докончила condesa и хотела было взять его за руку. Молодого моряка, чья оскорбленная добродетель была в эти минуты болезненно чувствительна, ее движение возмутило немногим меньше, чем вид Рика и Рэк в шлюпке. Стало быть, все слухи, которые ходят про эту графиню, - правда! Ему предоставили самому решать, как быть с этими дьяволятами, - что ж, они не хуже старших. И пускай вытворяют, что хотят. Он разжал руки, словно отшвырнул двух гадюк; близнецы мигом дикими скачками пустились наутек. А моряк отвесил графине и доктору мнимо-почтительный поклон, вложив в него всю дерзость, на какую только осмелился, поправил съехавшую набок фуражку и пошел прочь. Condesa, блестя глазами, поглядела ему вслед и звонко, весело рассмеялась. - Бедняжка, он очень славный, но слишком молод... так молод, что не помнит собственного детства. Милый доктор, я никогда не понимала учения церкви о первородном грехе. Дети просто звереныши, пока их не выдрессируешь, - чему же тут ужасаться? - В этих двоих не заложено никакого доброго начала, - сказал доктор Шуман. - Тут не на что надеяться. Зачем обманывать себя? Они плохо кончат. - Они и сейчас достаточно плохи, - сказала condesa. Откинулась в шезлонге, глубоко вздохнула. - А какое детство было у вас? - Самое невинное, - отвечал доктор Шуман, к нему уже вернулось обычное добродушие. - По крайней мере мне приятно так думать. - А, вам приятно так думать! Может быть, так оно и было, - воскликнула condesa. - Но неужели вы не помните ничего интересного? Неужели у вас не было никаких веселых приключений? Доктор Шуман призадумался, потом словно бы против воли улыбнулся и, наконец, решился выложить все начистоту. - Невинность, - начал он, - эта наша весьма сомнительная невинность... - Так значит, и у вас есть кое-какие забавные воспоминания. - И condesa накрыла его руку своей, под шелковистой нежной кожей у нее, точно голубое деревцо, ветвились набухшие вены. - Чтобы придать вам храбрости, скажу правду: я никогда не была невинной, никогда. Во-первых, обстановка была неподходящая, я росла среди прелестных кузенов, очень бойких и пылких мальчиков, любителей приключений, и сама была такая же. А главное, у меня не было ни малейшего желания хранить невинность. Чтобы какое-то удовольствие, какой-то секрет оставались мне недоступны? Да мне и подумать об этом было невыносимо! И я сама, без посторонней помощи, очень рано обо всем догадалась. Отсюда до проверки опытом один шаг; от проверки до привычки путь самый короткий. И я ни о чем не жалею, вот только не всегда использовала все возможности. - А я и правда был невинен, сущий теленок, - сказал доктор Шуман. - Этакая простая душа, ласковое послушное дитятко: радовался жизни, не знал никаких забот, верил всему, чему меня учили... лаской из меня можно было веревки вить. И все-таки в пять лет я совратил свою двоюродную сестричку, которой было три года, а в шесть уже меня совратила девятилетняя девочка, мы с ней вместе играли. В своем неведении мы совершали величайшие нелепости, это была даже не пародия... Обе подружки моих детских игр были премилые, очаровательные, чистые девочки, они благополучно выросли, счастливо вышли замуж и добросовестно шлепали своих детей за малейшую провинность. И все же, скажу я вам, тогдашние наши побуждения коренились в первородном грехе - и я верю в него так же неукоснительно, как в святое причастие... - А я ни в то, ни в другое не верю, - небрежно уронила condesa. - Но мне уж позвольте сохранить мою веру, - мягко сказал доктор. - А невинность... Кто знает, что это такое? Я ведь помню, чувство вины всегда было нераздельно с удовольствием, и однако они никак не задевали той стороны моей жизни и тех поступков, которые основывались на законах нравственности, - эта сторона моего бытия казалась мне вполне осязаемой истиной, а отнюдь не вымыслом и не мечтой, и я верю, она была невинной. - Где мне разобраться в такой премудрости, - сказала condesa. - Мы ведь беседуем для собственного удовольствия, правда? Рассуждения на религиозные темы наводят на меня тоску. Я грешила, как вы это называете, и это давало мне очень много радости, и не было у меня никакого чувства вины, - заметила она снисходительно, - Но вы, конечно, были просто очаровательны в детстве. Я и тогда бы вас обожала. Должна признаться, водились за мной делишки довольно низменные и прозаические. В четыре года я уговорила братишку выпить разведенный щелок, которым мыли кухонную раковину, - уверила его, что это молоко. Он набрал полный рот, выплюнул, закричал, бросился бежать. Все обошлось, ему сразу хорошенько промыли рот, а меня выдрали, исколотили до синяков, тем и кончилось. И конечно же, я ничего дурного не хотела, мне только любопытно было, умрет он, если выпьет щелок, или не умрет. Но взрослым этого не понять. - О, детство, пора нежного бутона, едва раскрывшейся почки, - промолвил доктор. Оба весело засмеялись, поудобней откинулись в шезлонгах. - По правде сказать, это была совсем неплохая пора, - заметила condesa. Она взяла доктора за руку, так что пальцы их переплелись. - Я люблю вас, - вдруг ласково сказала она, - И даже, пожалуй, не столько вас, хоть вы и очень милый, но я люблю то, что в вас воплощено. В мужчине мне нравится строгость, серьезность, непреклонность. Терпеть не могу легкомысленных, робких, нерешительных, кто сам не ведает, чего хочет. А знаете, почему мне это противно? Потому что такому никогда не понять женской души и женского сердца. Вы когда-нибудь изменяли своей жене? - Ну и вопрос! - воскликнул доктор Шуман. - Вот-вот, я же знала, что вы и удивитесь, и даже немножко возмутитесь. Так и полагается, вы правы, как всегда. Но подумайте минутку. С моей стороны это не только дерзость и пустое любопытство. И это, конечно, но есть и еще кое-что, и вот в это вы должны поверить... Доктор Шуман высвободил свои пальцы, сплетенные с ее пальцами, сам взял ее за руку и осторожно нащупал пульс. - Ну и как? - спросила она. - Успокаивается? - Прекрасный пульс, - ответил он. - У меня сейчас, пожалуй, похуже. Но я ведь вам говорил, - прибавил он и все-таки не удержался, снова упомянул о своем ненадежном сердце. - В любую минуту... - докончил он и выпустил ее руку. - А я вам завидую, - сказала она. - Хорошо знать, как умрешь, и что это будет сразу и не изуродует тебя. Вот бы и мне знать заранее, я так боюсь долгих мучений, вдруг стану некрасивая. Не хочу сделаться безобразным трупом... - Вы до невозможности тщеславная женщина, - сказал доктор Шуман, и это прозвучало как похвала. - Я знаю, кому от рожденья дана красота, тому она дороже всех сокровищ. Нелегко явиться на свет красавицей, а уйти уродом. Но ведь красота - дар или достоинство из тех, которым невелика цена, с нею надо родиться, ее не приобретешь и не заслужишь, и ценить ее надо бы не выше, чем она того стоит. - А по-вашему, я сейчас красивая? - Да, конечно. - И, помолчав немного, доктор прибавил: - Вы задали мне вопрос. Скажу вам правду - я никогда не изменял своей жене. - Как мило с вашей стороны, - сочувственно сказала condesa. - Должно быть, иногда сохранять верность было очень скучно. Доктор Шуман всегда считал себя человеком сдержанным, но сегодня им овладел какой-то демон откровенности. - Да, - сказал он просто, сам себе удивляясь. - Но и жена была верна мне, и, может быть, ей тоже иногда бывало скучновато. - А по совести, вы были такой хороший по доброй воле или во всем виновато больное сердце? - Сердце у меня всегда было крепкое, только года два как сдало, - возразил доктор Шуман. В голосе его сквозила досада: его признание обратили во зло, и, пожалуй, так ему и надо. - А все-таки вы меня любите хоть капельку? - Нет, - сказал он, - нисколько. Нисколько, если я хоть что-нибудь понимаю в любви. Конечно, это не очень-то рыцарский ответ, следовало бы ответить иначе, но не в моих правилах говорить не то, что я думаю. И разве вам хотелось бы услышать неправду? Для этого, пожалуй, не время. Двумя пальцами condesa взяла его за подбородок и поцеловала в лоб - раз и другой. На лбу остались два круглых красных следа от помады. Лицо у доктора было очень довольное, но совершенно спокойное. - Вы прелесть, - сказала она ему. - Вы молодец. Я люблю вас. - И прибавила: - Дайте-ка я вытру вашу перепачканную физиономию. Она лизнула свой обшитый кружевом платочек и стерла с его лба красные пятна. - Если бы сейчас кто-нибудь нас увидел, подумали бы, что мы нежнейшая супружеская пара, - сказала она. - Нас уже видели, - сказал доктор Шуман. - Видела именно та особа, которой это доставило самое большое удовольствие. И пока они сидели в молчании, сложив руки на коленях, слегка наклонясь, и мирно глядели на воду, мимо прошествовала фрау Риттерсдорф. - Дивная погода, как раз подходящая, чтобы посидеть на палубе, - громко и отчетливо сообщила она им, и в голосе ее звучало задушевнейшее сочувствие и понимание. Чуть приостановилась, передернула плечами, плотнее окутала тонким шарфом обнаженные руки и прибавила: - Пожалуй, все-таки надо быть поосторожнее, вечером прохладно, особенно на море. Она весело улыбнулась и, наклонясь, жадным, испытующим взглядом впилась в их лица. Оба встретили этот взгляд с безмятежным спокойствием. Фрау Риттерсдорф еще секунду помедлила и неспешно двинулась дальше, на прощанье бросив через плечо: - Все-таки вечерняя прохлада таит в себе ревматизм и артрит, а молодость наша, увы, уже миновала. - Вот ископаемое! - тоже громко и ясно своим мелодичным голоском промолвила condesa, глядя в костлявую спину удаляющейся фрау Риттерсдорф. - Ну, полно, не надо так, - мягко упрекнул доктор Шуман. - Ехидничать предоставьте ей. Видно было, что ему и досадно, и неловко. Condesa коротко засмеялась звенящим недобрым смехом. Помолчала. Лицо у нее стало печальное и усталое. - Не выношу женщин, - сказала она ровным голосом, никогда еще доктор не слыхал, чтобы она говорила так буднично-просто и так искренне. - Мне противно, что я женщина. Быть женщиной постыдно. Не могу с этим примириться. - Очень жаль, - сказал доктор Шуман. В глубине души он и сам был того же мнения. Однако, верный долгу мужчины, постарался ее успокоить. - Вы глубоко ошибаетесь. Возможно, быть женщиной - несчастье, очень многие из вас так думают, но ничего постыдного в этом нет - это участь, которую надо принять, как всякую другую. Скажу вам правду, - серьезно продолжал он, - вы уж слишком испорченное существо, и тут виновата вовсе не принадлежность к слабому полу. Есть немало мужчин с таким же нравом и с такими же привычками; будь вы мужчиной, все равно вы натворили бы всяческих бед, из вас вышел бы наркоман и совратитель. Condesa поднялась, легкая, как облачко, раскинула руки, словно для объятий, и, сияя улыбкой, наклонилась к Шуману. - Ну конечно! - радостно подтвердила она. - Но подумайте, тогда у меня была бы полная свобода и куда больше возможностей, и на меня не брюзжали бы старые ворчуны вроде вас! Доктор Шуман неторопливо встал и отступил, уклоняясь от ее ладоней, уже готовых лечь ему на плечи. - Я не брюзжу, - сказал он гневно и резко, - а вы болтаете глупости, как самая сумасбродная женщина. - А вы - прямо как муж! - крикнула она уже ему в спину, потому что он круто повернулся и пошел прочь. - Как последний сумасброд мужчина! Звонкий заливистый смех брызнул ему вслед, наводя на него ужас, и доктор съежился, словно под струями холодного дождя. Condesa бегом догнала его, взяла под руку, вложила тонкие пальцы в его ладонь. - Вы - душенька, и вы от меня так просто не избавитесь, - сказала она. Доктор Шуман тщетно пытался высвободить руку и при этом сохранить хотя бы видимость собственного достоинства. И тогда она отпустила его руку и преградила ему путь, глаза у нее сделались дикие, какие-то обезьяньи, в них не осталось ничего человеческого. - Стойте! - сказала она со смехом, который грозил оборваться слезами. Взяла его руки в свои, на миг легко прислонилась головой к его плечу. - Ох, неужели вы не понимаете? Я устала, я с ума схожу, я умру, если не усну... Вы должны сделать мне piqure {Укол (франц.).}, огромную дозу, чтобы я проспала несколько дней подряд... Нет, не уходите, не бросайте меня... вы не можете, не должны, я вас не отпущу! Помогите мне, я хочу покоя... дайте мне заснуть! Доктор Шуман схватил ее за руки, отстранил, зорко вгляделся в ее лицо - может быть, все-таки можно отказать? Но то, что он увидел в этом лице, заставило его мгновенно решиться. - Хорошо, - сказал он. - Хорошо. Condesa тотчас опустила руки, повернулась, и они пошли по палубе к ее каюте. В коридоре, при неровном, неярком свете, она обратила к доктору неузнаваемое, измученное, несчастное лицо. - Вы... вы такой добрый! Только не думайте, что я неблагодарная... и теперь я сдержу слово, я больше не прикоснусь к эфиру! - К эфиру? - сурово возвысил голос доктор Шуман. - У вас есть еще эфир? Значит, вы все-таки оставили у себя еще флакон? - Ну конечно! - нетерпеливо и немного презрительно отозвалась condesa, раздосадованная его тоном. - Мне ни в чем доверять нельзя, пора бы вам это понять. Доктор Шуман остановился, круто повернулся к ней. - Даже сейчас нельзя? - спросил он. - Даже сейчас! - вызывающе ответила она. Мгновенье он испытующе смотрел на нее - и лицо у него стало такое, что она опустила ресницы, отвела глаза. - Что ж, - сухо, отчужденно сказал доктор Шуман, - вы все-таки получите piqure. Идите дальше одна, через несколько минут я к вам приду. Как вы прекрасно знаете, мне-то доверять можно, - докончил он с такой горечью, что и сам изумился, и повернул к своей каюте. A condesa пошла своей дорогой, казалось, она уже забыла про него, словно его обещания сами собой разумеются и можно их не ценить... а ведь так оно и есть, подумал он с кривой усмешкой, по крайней мере так было до сих пор. Пока доктор отбирал и готовил ампулы для укола, мысли его прояснились, теперь он рассуждал довольно четко, почти уже холодно и трезво. Нет, долгу врача он не изменил. Но тут примешалось и его чувство к этой женщине отнюдь не как к пациентке, вот все и сложилось очень неловко для него... да и для нее, вот и возникли отношения, которые ему вовсе не к лицу, да и ей тоже, нехотя признался он себе. Но все эти встряски и передряги... эта ее манера каждую встречу с ним превращать в сцену, которая выматывает обоих... ему это грозит новым сердечным приступом; и она нимало не считается с приличиями, того и гляди это кончится таким скандалом, что от одной мысли бросает в дрожь... нет-нет, со всем этим надо покончить. Надо пустить в ход не только свою власть врача, но, если и она не подействует, власть капитана - и немедля ввести эти дикие отношения в должные границы. С этой женщиной следует обращаться как с истеричкой, не способной отвечать за свои поступки. Дурацкие мелодрамы, которые она разыгрывает, могут его просто-напросто убить. Все это вздор, хватит! Но будем милосердны, введем ее в наркотический лимб, ведь ей-то он кажется раем. - Какое счастье! - При виде доктора condesa села на постели и тревога в ее лице сменилась радостью. - Я так боялась, что вы не придете. - Что такое? - изумился доктор Шуман. - Я ведь только сейчас обещал, что не обману вас. - Ну да, тут-то и начинаешь сомневаться! Самый торжественный обет... его всегда нарушают... - Никакого такого обета я не давал, - возразил доктор Шуман. - Вспомните, я обещал вам кое-что, но только на сегодняшний вечер. Он напрягся, противясь недоброму предчувствию, которое медленной дрожью прошло по нервам, пробирая до мозга костей: надо действовать быстро и решительно, не то сию минуту начнется новая сцена. - Вот, смотрите, я выполняю свое обещание, а больше я вам ничего не обещал. Подняв шприц, он сбоку подошел к кровати, а больная откинулась на подушки и обратила к нему взгляд, полный самого трогательного доверия. Он взял ее за руку повыше локтя, и они с нежностью улыбнулись друг другу. Миссис Тредуэл сидела посреди своей узкой койки, точно на островке, и, подложив дорожную шахматную доску, раскладывала из крохотных карт какой-то хитроумный пасьянс. Изредка она неторопливо отпивала из стаканчика глоток вина, а когда стаканчик наполовину пустел, подливала в него бургундского из бутылки, стоявшей рядом на полу. На миссис Тредуэл была ночная сорочка гладкого белого шелка с застегнутым доверху воротом и длинными рукавами, широкими, но с узкими манжетами. Волосы зачесаны назад и схвачены белой лентой, точно у Алисы в стране чудес - так она причесывалась на ночь лет, наверно, с пяти. Однако, если посмотреть беспристрастно со стороны, все это выглядит более чем сомнительно, думалось ей. Нет ни стола, ни подноса, не на что поставить бутылку и стакан, да и сама бутылка отчасти смущает; белье и платье Лиззи раскидано как попало - разделась и ничего не прибрала; бьет в нос застоявшийся запах ее духов сколько их ни есть, все разит мускусом; и, пожа- луй, всего мрачнее выглядит ее самой, миссис Тредуэл, занятие или, если угодно, развлечение - сразу видны истинно женский беспорядок и расстройство нервов, близость истерики, одиночество и уныние. Еще недавно миссис Тредуэл была вполне спокойна и довольна собой: оставив позади скуку, царившую на верхней палубе, она надеялась тихо и мирно провести вечер наедине с собственными мыслями, каковы бы они там ни были, и пораньше лечь спать. Привычки Лиззи она уже изучила: эта особа, конечно, за полночь будет прогуливаться со своим мерзким маленьким толстяком - вечно они шастают по темным углам, и хихикают там, и визжат, и дают волю рукам, даже не слишком скрываясь. Потом Лиззи ворвется в каюту, разгоряченная, неуклюжая, пойдет на все натыкаться и все ронять в тесноте, громко щелкнет выключателем и явится во всей красе - волосы топорщатся, как проволока под током, по-кошачьи хищно сужены колючие зрачки. Скинет туфли, пинком отшвырнет их в угол, сбросит легкое платье и выставит напоказ длинные тощие ноги в коротких розовых штанишках и телесного цвета чулках. Уронит щетку для волос и, поднимая ее, непременно скажет с наглой притворной учтивостью: - Ах, извините. Надеюсь, я вас не разбудила. Прямо как ножом по стеклу. Смешно после этого притворяться спящей. Положительно миссис Тредуэл в жизни не видала такой непривлекательной твари. Раздетая, эта женщина урод уродом. И при этом. Бог весть почему, мнит себя красавицей - сидит перед дрянным пятнистым зеркалом, что над умывальником, и любуется - заглядывает в глаза своему отражению, углы губ подергиваются улыбкой. Пудрится и красится по пять раз на дню, старательно превращает лицо в маску, будто актриса перед выходом на сцену. Льет на макушку остро пахнущий одеколон из большого квадратного флакона, будто обряд крещения совершает, смачивает под мышками так щедро, что течет по тощим ребрам, а на лице дрожит упоенная самодовольная улыбка, и ноздри ходят ходуном, точно у кролика. И говорит она только о духах, о нарядах, о своей торговле да о мужчинах. Она их называет своими друзьями. "Я знаю в Гамбурге одного человека - настоящий джентльмен, очень богатый. Он мой друг, - поясняет она скромно и запрокидывает чересчур маленькую головку на длинной жилистой шее. - Я даже чуть не вышла за него замуж, а теперь рада, что не вышла" - потому что, оказывается, сей джентльмен обанкротился. Однако остальные ее друзья не такие неудачники - и они постоянно осыпают ее самыми дорогими знаками внимания, самыми лестными комплиментами; все они рады плясать под ее дудку. Одна беда - их так много. "Надо все же выбирать, nicht wahr? {Не правда ли? (нем.).} Нельзя же выйти за всех сразу, вот что обидно!" Впрочем, понемногу истина просочилась наружу: друзья Лиззи уже почти все женаты, но это, конечно, мелочь и пустяки - любой из них в любую минуту с радостью оставит семью, стоит Лиззи только слово сказать. Однако, на беду, она слишком дорожит своей свободой. - Когда я бросила мужа, он кричал, что я ушла к другому. А я ему и говорю - ха, говорю, за кого ты меня принимаешь? Их пятеро! - (Изрекая что-нибудь в этом роде, Лиззи корчится от смеха и хлопает в ладоши). - Ну конечно, сами понимаете, это немножко преувеличено, на самом деле их только трое или четверо, и намерения у них не такие уж серьезные. Но можете мне поверить, на замужестве я поставила крест. Я хочу жить весело, а замужества с меня хватит - сыта по горло! Миссис Тредуэл собрала карты в футляр. Сложила и отодвинула шахматную доску, разгладила слегка смявшиеся простыню и легкое одеяло. Потянуло прохладой; она чуть вздрогнула и закрыла глаза. Ну почему она вовремя не вспомнила, каково это - путешествовать за тридевять земель от цивилизации, плавать на этих отвратительных пароходишках? Почему у нее не хватило ума оставаться в Париже круглый год, даже в августе - Париж и в августе восхитителен! - ведь там-то ей не грозит встреча с подобной публикой, с такими личностями сталкиваешься где угодно, только не в Париже. Лица и имена ее, с позволенья сказать, спутников все перепутались у нее в голове, от одной мысли о них нападает тоска и уныние. Лиззи непрерывно про всех сплетничает, перемывает им косточки - и все это свысока, тоном превосходства, от ее мерзкого голоса просто зубы ноют. - Нет, вы представляете, говорят, эта испанская графиня, арестантка, спит со всеми студентами по очереди. Вечно они околачиваются у нее в каюте, даже иногда сразу по двое, по трое, и, говорят, что там творится - ну, что-то невероятное! Говорят, капитан вне себя, а что он может сделать? Не сажать же ей под кровать шпиона?.. Да, и вот еще чудеса: знаете того больного старикашку, его возят в кресле? Так вот, от него надо подальше, а то он непременно дотянется и начнет вас трогать и гладить, ни одной женщины не пропустит. Прикидывается, будто он вас так лечит от всех болезней. Старый лицемер, в его-то годы, одной ногой в могиле, а туда же! Да, а знаете того еврейчика, его еще по ошибке поселили с герром Рибером? Ну вот, он на днях спрашивает герра Рибера: скажите, мол, сколько времени? У меня, мол, часы остановились. А герр Рибер и говорит: самое время, говорит, остановить все еврейские часы. Герр Рибер такой остроумный! Он говорит, ну и рожа у того стала - одно удовольствие поглядеть! Силясь отогнать от себя отзвуки злорадной ведьминой болтовни, миссис Тредуэл порывисто поднялась, отряхнула свою длинную ночную рубашку, подошла к иллюминатору и выглянула наружу. Чистый прохладный воздух омыл лицо, она приоткрыла рот, силясь вздохнуть свободнее - от всего, чего наслушалась тут, в каюте, чувствуешь себя запачканной! Небо и океан почти слились в необъятной тьме, но от корабля падали на воду полосы света, и видно было, как под самым иллюминатором набегают, вскипают белой пеной и вновь откатываются волны. Что же мне делать, спрашивала себя миссис Тредуэл, куда податься? Жизнь, смерть... стало страшно, как в густом тумане, мысли путались: всегда она теряется, когда нужно действовать быстро, что-то решать, устраивать, пускай ненадолго. И само это смятение пугает, ведь жизнь и смерть, если вдуматься, ужасные, зловещие слова, никогда ей не постичь их смысла. С детства ее учили: жизнь дана для того, чтобы прожить ее приятно, щедро, просто. Будущее - это безмятежно-ясный простор, серебристо-голубой, точно небо над Парижем в погожий день, лишь изредка по нему играючи пробегают пушистые облачка; будущее чисто и свежо, как тонкая, хрустящая голубая бумага, которой когда-то перекладывали ее детское бельишко, чтобы оно оставалось белым, становилось белей белого, обретало голубоватую белизну, точно лед. И она думала: вырастет, избавится от нянек, кончит школу - и всегда будет жить весело и вольно, и всегда будет у нее любовь, всегда-всегда, непременно - любовь. Да уж, сказала она себе, отворачиваясь от иллюминатора. А на деле оказалось - жизнь достаточно неприятная штука, подчас просто гнусная. Пожалуй, я бы не слишком разобиделась, назови меня кто-нибудь благородной потаскушкой. Сколько гадостей было в моей жизни, и всегда я сама была виновата. Сама лезла в грязь и сперва ее даже не замечала. А когда замечу, бывало, каждый раз думаю: но ведь это неправда, конечно же, это не настоящая жизнь. Это просто несчастный случай, все равно как попасть под машину, или застрять в горящем доме, или на тебя напали и ограбили, может быть, даже убили: несчастный случай, но не обычная, естественная участь таких, как я. Неужели я и вправду была замужем за бешеным ревнивцем и он бил меня так, что у меня шла кровь носом? Нет, не верю. Не знала я такого человека, такой и на свет не родился... Наверно, я прочла что-то похожее в газете... Только вот, если я чего-нибудь сильно пугаюсь, у меня и сейчас идет кровь носом. Интересно, а если меня станут убивать, я поверю? Или тоже скажу - нет-нет, это просто кажется, со мной такое не может случиться? Да, а теперь я заперта в дрянной тесной каюте с этой пошлячкой, и скоро она явится и начнет болтать о своих "романах". Такую женщину я к себе и на порог бы не пустила, разве что она пришла бы сделать мне прическу или принесла новое платье для примерки; а тут сиди и нюхай ее мерзкие духи, и спи в тех же четырех стенах, и я чересчур много выпила и тридцать раз подряд раскладывала пасьянс - и ни один так и не вышел. Но иначе жизнь - вот эта самая жизнь, ведь это сегодняшнее жалкое свинство и есть жизнь - станет до того унылой и отвратительной, что ни минуты больше не выдержать... Она отвернула одеяло и снова легла; расправила рубашку, встряхнула рукава, чтобы спадали красивыми складками, и налила еще стаканчик бургундского; все ее движения были спокойны и аккуратны, как у пай-девочки, воспитанной в монастыре. Может быть, всему виной ее детство, оно-то ее и погубило. Много лет назад один врач сказал ей, что для ребенка так же пагубен избыток любви, как и ее отсутствие. А что это значит, может ли ребенок сверх меры любить и можно ли сверх меры любить ребенка? Тогда она подумала, что этот доктор просто глуп. Конечно, в детстве ее ужасно избаловали, это пошло совсем не на пользу, но чудесная была пора. Память о детстве жила у нее в крови, яркая, трепетная. Только после она поняла, как просторен и красив был старый дом в Мэри-Хилл, а тогда он был для нее просто - родной дом. Она и сейчас всем существом помнила те годы, полные нежности, тепла и защищенности, безмятежный ход времени, роскошь, о которой она тогда и не знала, что это роскошь, вокруг все так жили. И всегда она слышала ласковые голоса, всегда ее касались ласковые руки... "Верно вам говорю, уж больно безответное у нас дитятко", - чудился ей голос няни, и мамин ответ: "Совсем она не безответная, просто у девочки очень спокойный, хороший характер". Позже очень многие женщины завидовали - она еще девочкой каждый год ездила во Францию и в Италию, училась во французском, а потом в швейцарском пансионе. Сама она вовсе не думала, что это так уж великолепно - чаще вспоминалось, как в пансионах было неуютно, учительницы скучные и чопорные, вода в умывальнике холодная, еда безвкусная, и каждый шаг расписан, и без конца водят в церковь, и эти ужасные письменные работы на экзаменах; и до странности приятно было вместе с подружкой - соседкой по спальне - плакать или радоваться, когда приходили письма и маленькие подарки из дому. Каждая из них так же искренне плакала или радовалась домашним вестям и подаркам подруги, как и своим. Как же звали ту девочку, ее подругу и соседку? Имя забылось. Да разве это важно. Разве теперь уверишь себя, будто жалеешь об узах, которые давным-давно исчезли, истаяли, как дымок сигареты. Миссис Тредуэл зажгла свет, закурила сигарету, - надо бы отделаться от этой никчемной грусти, которая совсем некстати спутала ее мысли. В тот год, когда она стала выезжать в свет, несчетные вечера, званые обеды, танцы, цветы слились в сплошной радостный, сияющий водоворот; неужели и правда было так весело, как ей теперь вспоминается? Даже и не снилось, что будет война... что настанут какие-то перемены. Воспоминания о той жизни, о няне, которая к тому времени стала ее горничной и всегда оставалась самой близкой ее подругой и поверенной, о старой няне, которая знала про нее куда больше, чем отец с матерью или кто-либо из родных, - воспоминания эти стали теплой ласковой дымкой, розовым облачком витали в мыслях, она давно уже привыкла убаюкивать себя ими; помнилось, как ждала она счастья, - ей внушили, что счастье привнесет первая любовь. Время, отъявленный лжец и обманщик, все перемешало и перепутало, но и время не коснулось того, что лежит по другую сторону первой любви, которая расколола всю ее жизнь надвое, - и хоть она с тех пор многому научилась, все, что было до той первой любви, и сейчас кажется ей истинным, неприкосновенным и неизменным. Сохрани все это, сохрани, твердит ей сердце, истинно ли это, нет ли, но это - твое. Пускай отец и мать не узнали бы ее теперь, если б увидели, - что из этого? Любимые и любящие, они безмятежно покоятся в ней самой - не запечатленные в памяти лица, не застывший миг какого-то движения или поступка, нет, они - в ровном беге ее крови по жилам, в стуке ее сердца, в каждом вздохе. Это все подлинное, это было с нею, и этого у нее не отнимешь. Пока ей не минуло двадцать, в жизнь (жизнь! Что за слово!) вполне можно было верить - и чем больше в ней мерещилось чудес, тем легче верилось; о да, жизнь прочно стояла на якоре, и однако всегда ощущалось медлительное движение, точно у корабля в гавани. А двадцати лет она влюбилась в совсем неподходящего человека, родители так и не узнали, до чего он ей не подходил, ведь они его ни разу не видали, а она с тех пор не возвращалась домой, - и начался долгий, беспросветный ужас. Десять лет чего-то вроде замужества и десять лет в разводе, жалкое, сомнительное существование одиночки, бродяги, перекати-поля, сидишь в кафе, в гостиницах, в поездах и на пароходах, в театрах и в чужих домах рядом с такими же бродягами, так прошло полжизни, половина всей ее жизни, и все это неправда, все ненастоящее, словно на самом деле и не было. Только одно доподлинно случилось за эти годы: отец и мать вместе погибли в автомобильной катастрофе, и она не поехала на похороны. А больше она ничего не признает, все остальное - неправда. Все - неправда. Будь тут хоть на волос правды, я бы не вынесла, сказала она и опять порывисто села на постели. Просто не могла бы вынести. Ничего я не помню. Ох, родные мои, сказала она отцу и матери, словно они были тут же, в каюте, если б вы знали, вы бы этого не допустили. Ну почему я тогда не вернулась домой? Почему ничего вам не сказала? Она потянулась к бутылке, подняла ее, посмотрела на свет. Осталась еще почти половина. Если выпить сразу, этого хватит. С улыбкой она решительно наполнила стакан. В конце концов, до Парижа уже недолго. В Париже кто-нибудь да найдется - в сознании всплыло с десяток имен и лиц, - с кем можно будет посидеть в кафе "Флор" или пойти сыграть в рулетку в "Изысканном игорном аду супруга королевы косметики". У нас еще остались кое-какие деньги, которые можно просадить в рулетку, пока не настанет час поесть в Les Halles {Центральный рынок в Париже.} лукового супа. А за полночь прокатимся по парижским улицам, и меж призрачных в полутьме домов станет эхом отдаваться цоканье копыт, и маленький старомодный, точно игрушечный поезд покатит через город, повезет на рынок свежие овощи. И опять, опять мы придем в цветочный ряд и отыщем эти противные цветы, как же они называются? Такой цветок - словно пронзенный копьем кровоточащий язык... и покатим домой, когда только еще светает, небо окрашивается в переливчатые опаловые тона, облака и стены домов - серые и розовые и рабочие только еще забегают в кафе выпить кофе с коньяком. И мы тоже заглянем в кафе, и поцелуемся - мы ведь так славно провели время вдвоем (любопытно, с кем, кто будет первый?), мы ведь добрые друзья. И мы словно впервые в жизни увидим, как восходит солнце, и поклянемся каждое утро вставать спозаранку или вовсе не ложиться с вечера, чтобы любоваться восходом солнца, ведь нет на свете ничего прекраснее. Все это - самые простые человеческие радости, самые мои любимые, с ними всегда хорошо, они даются так легко, сами собой, если прочно осядешь в Париже. По-настоящему я уже не жительница Парижа, по-настоящему я ничуть не лучше пьяных туристов-американцев, глазеющих на Дом инвалидов, - над такими я когда-то насмехалась вместе с моими друзьми-французами. А я хочу опять жить в Париже. Хочу жить в темной улочке со странным названием "Тупик двух ангелов", и заказать в Клюни точно такие же, как прежде, остроносые туфельки синего бархата с камушками на пряжках, брать духи у Молинар и ходить на весенние показы моделей Скиапарелли, где уродливые манекенши ходят так резко, угловато, порывисто, словно их приводят в движение, нажимая кнопки, и, поворачиваясь, каждый раз одергивают сзади пояс и меряют друг друга театрально-вызывающими взглядами заправских лесбиянок. Хочу поставить полуметровую свечу Парижской богоматери в благодарность за то, что вернула меня в Париж, и пойти в замок герцога Шантильи посмотреть, перевернули ли еще одну страницу в его Книге Часов. И хорошо бы еще разок потанцевать в крохотной guinguette {Кабачок в предместье (франц.).} на улице Данфер-Рошеро с тем красивым молодым маркизом - как же его зовут? - потомком брата Жанны д'Арк. Хочу опять пойти в "Багатель" и помочь распуститься мускусным розам - если весна холодная, они слипаются, не могут сами раскрыться до конца, бедняжки; но отогнешь один только наружный лепесток - и роза тут же раскроется прямо у тебя на глазах! И я хочу снова помочь розе раскрыться. Хочу опять пройти в Рамбуйе лесом, который и вправду точно такой, как на полотнах Ватто и Фрагонара. И увидеть в Сен-Дени изваянные из белого мрамора стройные ноги королев и королей - строгие статуи покоятся на усыпальницах, босые ступни сдвинуты, точеные пальцы обращены вверх. Никогда и нигде не видела я таких радуг, как над Парижем, и такого дождя... Хотела бы я знать, наделяет ли по-прежнему приданым бедных, но благородных девиц благотворительное католическое общество Монпарнасского прихода? Хотела бы знать, что сталось с теми девочками, которые лазили по лестнице на яблони в старом монастырском саду под моим окном, на самую макушку... что-то с ними сталось, может быть, питаясь одной постной пищей - овощами, яблоками да молитвами, они выросли тихими, рассудительными и печальными?.. А в мае я опять поеду в Сен-Клу поглядеть на первые ландыши... Боже, как я истосковалась. Никогда больше не уеду из Парижа, клянусь, только дай мне. Господи, сейчас туда вернуться. Если даже он когда-нибудь опустеет, ни души не останется и тротуары зарастут травой, все равно для меня он будет все тем же Парижем, только там я хочу жить. Вот бы хоть на денек оказаться в Париже одной, чтобы он весь принадлежал мне... Из-под сомкнутых век медленно выкатились странно отрадные слезы, и грезы наяву перешли в мирный сон. - Не понимаю, почему тут такая духота, - заявила Лиззи, уронила щетку для волос и снова ее подняла. - Извините. Я вас разбудила? А на палубе просто божественно, такой свежий воздух. Миссис Тредуэл открыла глаза, тотчас, болезненно морщась, закрыла их и отвернулась к стенке. - Так уж устроены корабли, - сонно пробормотала она. - Крохотные каморки, а в них крохотные окошки и всякие запахи... Иногда и дома тоже так строят, - продолжала она, чувствуя, что рассуждает на редкость бесстрастно и здраво. - Очень мало есть домов, где можно жить, так уж все на свете устроено, вы разве не знали? Кто вы такая? - Вы заснули, а лампу не погасили, - сказала Лиззи, окинув быстрым взглядом стакан и бутылку на полу. И, немного понизив голос, прибавила доверительно: - Мы с герром Рибером выпили чудного шаумвейна. А вы проснулись? Вы как-то так говорите, вроде как во сне. Я каждый день узнаю про него что-нибудь новенькое. Подумайте, он, оказывается, издает журнал. А я и понятия не имела! - Восхитительно! - из недр подушки пробормотала миссис Тредуэл. - Да, в Берлине. Это такой новый еженедельник, посвященный дамским модам, но там пишут и о литературе, и на всякие умственные темы. Есть отдел под названием "Новый мир Завтрашнего дня", и герр Рибер привлекает самых лучших писателей, чтобы высказывались по одному вопросу с самых разных точек зрения. А мысль у него такая: если мы найдем способ выставить из Германии всех евреев, наше национальное величие упрочится и завтра наш мир станет свободным. Великолепно, правда? Миссис Тредуэл упорно молчала. Пожалуй, хуже всего в этом неприятном соседстве - на редкость пошлые рассуждения Лиззи о евреях. О чем бы ни заговорила, все сводит к евреям, прямо как одержимая, слушать противно - передергивает от омерзения. А Лиззи перед зеркалом расчесывала волосы так усердно, будто хотела повыдергать их напрочь, и с дурацкой ухмылкой гнула свое: - Он очень умный, герр Рибер, хоть и ужасный шутник. Он участвует в движении за возрождение немецкого издательского дела, особенно по части специальных изданий и торговли - тут евреи ужасно напортили. Герр Рибер говорит, они отравляют немецкую мысль. И я совершенно согласна, я на своем деле это вижу, на торговле дамским платьем, всюду еврейское засилье, они устанавливают цены, сбивают цены, встревают в моды, торгуются, мошенничают, они хотят всюду и везде командовать. Вы даже не представляете, каково вести с ними дела. Они на всякую подлость способны. - А разве в делах когда-нибудь обходится без подлости? - спросила миссис Тредуэл, зевнула и повернулась на другой бок. - Разве в делах не все мошенничают? - Ну, миссис Тредуэл, так одни заплесневелые социалисты рассуждают - мол, вся деловая жизнь построена на продажности и взятках. Да ничего подобного! По крайней мере в Германии жульничают одни евреи. Они подрывают немецкую торговлю и финансы. Герр Рибер как раз нынче вечером за ужином про это говорил. - Должно быть, ужасно приятно побеседовать с умным человеком, - любезно сказала миссис Тредуэл по-немецки. Лиззи недоуменно, с пробудившимся подозрением вскинула на нее глаза. Но ресницы миссис Тредуэл были сомкнуты и выражение лица самое невинное. - Да, конечно, - после короткого натянутого молчания отозвалась Лиззи. И, помедлив, прибавила: - У вас такой американский акцент, я сперва и не поняла, что вы такое сказали. Правильнее всего по-немецки говорят в моем родном Ганновере; вы, наверно, в Ганновере не бывали? - Только в Берлине, - терпеливо сказала миссис Тредуэл. - Ну, в Берлине хорошему немецкому языку не научишься. - Лиззи густо намазала руки кремом и натянула пару больших, промасленных матерчатых перчаток. - Вы-то, пожалуй, не разбираете разницы, но, к примеру, фрау Риттерсдорф уж так задирает нос, так жеманничает, а произношение у нее самое паршивое, мюнхенское; капитан говорит прескверно, на берлинский манер; казначей - на средненемецком наречии, хуже некуда, вот только матросы из-под Кенигсберга, те и вовсе долдонят, как прибалтийские мужланы. У миссис Тредуэл мутилось в голове, тьму под сомкнутыми веками пронизывали огненные искры. Ей хотелось услышать только одно, о Господи, только бы дожить и снова услышать речь парижских улиц, и всех парижских переулков, и площадей, и парков, и террас, в любом уголке, от Монмартра до бульвара Сент-Оноре, и предместья Сен-Жермен, и Менильмонтана; речь студентов на Мон-Сен-Женевьев и детей в Люксембургском саду - речь Парижа, в которой сливаются все говоры, будь то Верхняя Савойя или Юг, Руан или Марсель. Хорошо бы потерять сознание и не приходить в себя, пока не очутишься в Париже, хорошо бы проспать до конца плаванья или все время напиваться мертвецки пьяной. Неужели этот гнусный голос будет скрежетать над ухом всю ночь напролет? - Даже герр Рибер, - проскрежетал голос уже над нею, на верхней койке, - даже он родом из Мангейма, и произношение у него немножко провинциальное, но только самую малость. Скрежет зазвучал ближе; миссис Тредуэл открыла глаза - в полутьме над краем верхней койки смутно белело лицо, маячила неестественно маленькая змеиная голова, роняя слова с изысканным жеманством, в ганноверском стиле: - А этот воображала Вильгельм Фрейтаг... болтает по-английски, чванится своим оксфордским выговором, а вот по-немецки - не знаю, трудно объяснить, но обороты у него попадаются какие-то не такие, не чисто немецкие. И слова тоже - по смыслу все правильно, понять можно, а произношение просто ужасное... Герр Рибер подозревает, что это еврейский жаргон, можете себе представить? И ведь правда, он совсем не ест свинину, ни в каком виде, и устриц тоже... Мы уже замечали, как заговорим про евреев, у него становится такое особенное лицо. Хорошему немцу такое выражение не подходит. Ну, короче говоря, мы с герром Рибером думаем, и не мы одни, что этот Фрейтаг - еврей. А сидит за капитанским столом!!! Вы только представьте! Что может быть позорнее? - Очень многое, - сказала миссис Тредуэл. - Легко могу себе представить. Мысли ее внезапно вырвались из сетей хмеля и сна и скуки, сейчас она решительно разделается хоть с малой долей мусора, которым забит убогий умишко этой особы, бестолковый и беспокойный, точно мартышка в клетке. - Вы глубоко ошибаетесь. Фрейтаг не еврей, у него жена еврейка. Он мне сам сказал. Он ее обожает. Так что, сами видите, вам не грозит опасность оскверниться, - любезно докончила она, очень довольная собой. - И он сам вам это сказал? - хриплым шепотом переспросила потрясенная Лиззи. - Вы с ним на такой короткой ноге? Ну-ну! Разрешите вам задать один маленький вопрос. Вы любите евреев? - Не то чтобы особенно любила, - ответила миссис Тредуэл, не сводя завороженного взгляда с иллюминатора: он плыл в полутьме, точно синий шар, полный темного колдовского неба. - А почему я должна их любить? В них есть какая-то особая прелесть? - Долж-ны? Ох, дорогая фрау Тредуэл, вы иногда такие забавные вещи говорите, прямо как дитя малое! - воскликнула Лиззи и в подтверждение своих слов дважды притворно хихикнула. - Вы, американцы, ездите по всему свету и совсем ничего не понимаете. Должны! Да что вы, собственно, имеете в виду? Навострив уши, она ждала ответа, и наконец с нижней койки донесся усталый сонный вздох. И до утра уже ничто в каюте не нарушало тишины. После ужина капитан Тиле, все еще чувствуя некоторое неблагополучие во внутренностях и неизлитую досаду на весь свет, в величественном одиночестве совершал обход верхней палубы. Перед первым блюдом он прочитал короткую молитву и с ожесточенным терпением ждал, пока остальные насытятся; он надеялся, что ему удастся скрыть отвращение: противно было смотреть на этих обжор. Спать он ляжет пораньше, но сперва необходим глоток свежего воздуха. И вдруг до него донеслись неожиданные, а потому неприятные звуки - на нижней палубе пели и плясали, вернее, в лад притопывали ногами, - капитан прошел на корму и заглянул вниз. Там пассажиры, которые еще сегодня утром казались полумертвыми, проявляли теперь совершенно излишнюю живость. Из своих жалких узлов и тюков они извлекли не одежду и не хозяйственную утварь - куда там, с нарастающим презрением думал капитан, - они подоставали обшарпанные гитары и потрепанные гармоники, и множество потертых кожаных футляров с игральными костями, и колоды замусоленных карт. Женщины и дети сидели плечо к плечу, образуя широкий круг, тихий и молчаливый, они казались темными бесформенными кучками мусора; перед ними, кольцом чуть поуже, сидели старики; а посредине - арена, и на ней одно за другим разыгрываются всевозможные состязания. Стройные, гибкие, худощавые от недоедания юнцы боролись друг с другом (капитан нехотя признал про себя, что борцы они искусные); двигались они легко, точно танцуя, а зрители подбадривали и подзадоривали их с таким пылом, словно тут шла драка не на жизнь, а на смерть, со всех сторон кричали: пускай убьют друг друга, да поскорей! Люди постарше танцевали странные чужеземные танцы - то хороводом, то выстроившись в два ряда друг против друга; эти были не так гибки и легки на ногу, но гордо вскидывали головы и расправляли плечи и выступали все в лад, неутомимо, размеренно, как бьет барабан; лица у них были строгие, торжественные. А иные, сидя на корточках, предавались неспешным, но ожесточенным азартным играм, и каждый бросал засаленную карту с таким видом, точно на карту эту поставил голову, бросал кости так, словно от того, что выпадет, зависит его жизнь; и каждый рисковал всем своим достоянием, от потрепанного шейного платка до коробки спичек. Малолеткам, которые уже научились помалкивать, позволили сидеть впереди женщин, но на почтительном расстоянии от старших мужчин: пускай смотрят и запоминают, как положено себя вести настоящему мужчине. Резкие голоса тянули на одной ноте скорбные песни, напоминающие надгробное рыдание, а сладкозвучные гитары вторили им легкомысленно, с надрывающей душу насмешливостью; и порой пристукивали, притопывали, щелкали и цокали каблуки, словно тараторили кумушки в базарный день. Любимым композитором капитана был Шуман, а из всех танцев он снисходил лишь к настоящим венским вальсам - и происходящее принял как наглое оскорбление своим ушам и нервам; ибо, конечно же, в этих варварских ритмах, что будоражат кровь, как ни старайся сохранить самообладание, есть нечто странное и чуждое; да, он сразу признал истинный смысл всего этого: вот оно, извечное стихийное сопротивление, которое силы тьмы и хаоса оказывают истинному духу цивилизации - великой жизненной силе Германии, силе, в которой (тут к капитану стала возвращаться бодрость)... в которой Наука и Философия идут рука об руку, руководимые Христианской верой. Он смотрел на нижнюю палубу и, как оно и следовало, глубоко презирал этот жалкий, паршивый скот; и однако, если оценить все зрелище в целом по справедливости, нельзя не согласиться: есть тут своего рода стройность и порядок; даже его строгий глаз не обнаруживает ничего вредоносного, вот только вредно вообще разрешать этому сброду какие бы то ни было вольности; но ведь в людях при любых обстоятельствах всегда и неизменно, по самой их природе скрыто вредоносное начало. Быть может, быдло на нижней палубе развеселилось под влиянием выпивки. Им дана возможность понемногу покупать пиво, хотя откуда у них возьмутся деньги, уму непостижимо. Капитану говорили, что среди них нет ни одного человека, у которого бы нашлось больше десяти кубинских песо. Правда, после той драки во время обедни пошли слухи, что толстяк, ее затеявший, не только профсоюзный агитатор и безбожник, но и контрабандой торгует крепкими напитками; говорили, будто в Гаване он протащил на борт изрядное количество мерзкого пойла - смеси сока сахарного тростника со спиртом, ромом это не назовешь, - и тайком по дешевке продает его, пытаясь таким способом привлечь учеников и последователей. Поиски контрабандного пойла остались безуспешными; может быть, это лишь пустой слух. Но все равно, эти животные (ведь они по своему развитию немногим выше четвероногих, а может быть, и ниже) чересчур оживились - не к добру это. Плаванье только началось, до Санта-Круса-де-Тенерифе еще далеко; и вообще капитану всегда неприятно, досадно и тревожно видеть веселящееся простонародье, а уж на своем корабле - и подавно. Все дурные предчувствия, что посещали его в этот день, обрушились на него с утроенной силой - нет, сейчас совсем некстати розовые очки. Он мельком глянул на часы и решился на самый разумный шаг. С капитанского мостика был отдан приказ, он передавался сверху вниз, и наконец тот, кому следовало, погасил на нижней палубе все огни, кроме двух необходимых - носового и кормового, - двумя часами раньше, чем положено. Эта мера, однако, подействовала не сразу: пассажиры нижней палубы не привыкли проводить вечера при электрическом освещении. Нередко они играли в карты при луне, и не впервой им было танцевать при свете звезд. Те, что послабее здоровьем и еще не оправились после морской болезни, наконец сдались и уснули лежа ничком на палубе, в сторонке. Матери грудных младенцев со вздохом облегчения опустились на парусиновые шезлонги и перехватили малышей поудобнее. Все меньше и меньше слышалось криков, их сменяло негромкое пение, и наконец остались лишь жалобные звуки гитар, будто перекликались в дальнем лесу полусонные птицы. Но вот умолкли и они; несколько человек окружили тощего, нескладного верзилу; потрепанная одежда болталась на нем как на пугале, boina {Берет (исп.).} лихо заломлен набекрень, из-под него торчит ухо. Лицо у верзилы узкое, длинное, в глубоких морщинах, и тяжелая нижняя челюсть; широко раскрывая беззубый рот, он запел куплеты собственного сочинения обо всем, что ему подсказывали слушатели. Круг раздвинули шире, в такт захлопали в ладоши, и он пел глубоким сильным басом, порой сбиваясь с мотива, наклонив голову и неотрывно глядя в пол. Кто-нибудь выкрикнет слово, подбросит тему; с минуту долговязый бормочет себе под нос, потом протяжно вскрикнет, пропоет куплет и в заключение спляшет - медленно, неловко топчется на месте, шаг вперед, шаг назад, пристукивая каблуками в лад дружным хлопкам слушателей. А те в восторге, кричат, подсказывают новые веселые двусмыслицы - и он на лету их подхватывает и перелагает в стишки. Представлению этому не предвиделось конца; молодой помощник капитана, который по долгу службы следил сверху за происходящим на нижней палубе, точно за медвежьей ямой в зоопарке, решил, покуда нет другого приказа, можно не вмешиваться. Моряцкая выучка и вся его служба основаны на нерушимом правиле: ослушаться командира все равно что ослушаться Господа Бога и чревато куда большими неприятностями, - и однако в самых дальних, тайных, наглухо замкнутых глубинах его существа скрывались зыбучие пески сомнений, и сейчас там шевельнулась ужасная, еретическая мыслишка: уж не чересчур ли капитан тревожится по пустякам? И он усмехнулся про себя, вообразив, как капитана бросает в пот при одной мысли о безобидных чертяках с нижней палубы. Тут он заметил каких-то полуночников из первого класса и поспешил ускользнуть неслышно, как призрак. Хватит с него пассажиров, за день он сыт по горло. Но эти (чего он знать не мог) на него никак не покушались: по палубе ходили Дженни Браун и Гуттены со своим Деткой; Дженни пыталась побороть тоску и тревогу, а Гуттены с Деткой - морскую болезнь и бессонницу; и каждый надеялся отдохнуть от самого себя и от всех остальных, найти успокоение в свежем морском ветерке и в убаюкивающей темноте. А молодой моряк сбежал не столько от непрошеного вторжения в его одиночество, хоть и редко выпадают за долгий хлопотливый день спокойные минуты, когда остаешься наедине с собой, непременно к тебе с чем-нибудь да пристанут. Просто он на горьком опыте узнал, что пассажиры на корабле - нудная и обидная помеха, и научился при первой возможности удирать от них подальше. Сухопутные крысы мужского рода ему без надобности, он нашел себе вполне приличных подходящих друзей среди моряков того же ранга и происхождения; а что до одиноких пассажирок - они пугали его, какими бы милыми поначалу ни казались: не успеешь оглянуться - так и вцепятся в тебя, точно краб клешнями. Понятно, нельзя быть чересчур разборчивым, тогда, пожалуй, потеряешь кусок хлеба насущного. Пассажиры все одинаковы, ничего другого от них не жди, безнадежно; а если они не пожелают плавать на этой паршивой посудине (он стыдился почтеннейшей "Веры" и давно уже замышлял перебраться на судно получше), придет конец и его профессии, которую он издавна приучен считать одной из самых благородных. И все же надо смотреть правде в глаза: ему ненавистны пассажиры всех мастей, просто видеть их тошно, себя не обманешь. А между тем есть тут одна американка лет под сорок, такая миссис Тредуэл - и собой недурна, и, кажется, и впрямь славная женщина. Понемногу он стал относиться к ней почти дружелюбно и сам понимал почему: она ни разу не поглядела в его сторону, даже не заметила, что он существует на свете. Такие пассажирки лучше всего, не то что испанка, от которой так и разит духами и которая вечно старается поймать его где-нибудь в укромном уголке. А у него есть невеста, и он этому очень рад, они знакомы с детства, и, надо надеяться, он знает, чего от нее ждать, она не преподнесет ему никаких неожиданностей; когда попадаешь на сушу, нужно, чтоб был у тебя надежный, спокойный кров... Молодой моряк не знал, даже вообразить не мог и очень неприятно был бы поражен, если б узнал, что Дженни и Гуттены тоже не подозревают о его существовании. Ему казалось, он один имеет право на равнодушие и сдержанность, у других такого права нет. Неожиданно встретив на палубе Дженни, фрау Гуттен решила быть с ней приветливее обычного; что бы молодая американка ни говорила, что бы ни делала, даже если просто сидела молча, уронив руки на колени, она всегда казалась странной и чуждой, Бог весть чего от такой можно ждать, но и это не могло заглушить во фрау Гуттен природного добродушия. Тем более в начале вечера муж заверил ее, что этому плаванью рано или поздно все-таки настанет конец. А Дженни очень сочувствовала Гуттенам, оттого что все семейство измучила морская болезнь. - Наше недомогание - еще ничего, а вот Детка, бедненький, настрадался, - сказала фрау Гуттен. - То ему лучше, то опять хуже, - говорила она с недоумением, словно о каком-то чуде природы. Дженни удивления не выразила, просто наклонилась и потрепала бульдога между ушей. А выпрямляясь, взглянула по сторонам и увидела сперва Дэвида (он словно бы прятался в одном конце палубы), потом Глокена - этот шел с другой стороны, тоже увидал их и заторопился, явно желая присоединиться к их компании. Дженни постаралась перед самой собой притвориться, будто не заметила ни того, ни другого, а вернее - что это ее вовсе не касается. У Глокена сильней обычного разыгрались боли, он наглотался наркотиков, голова стала тяжелая, мутная, но заснуть не удалось, и теперь он обрадованно шел к людям, будто ждал от них помощи и облегчения. Все приветливо с ним поздоровались, и он сказал, что такую прекрасную лунную ночь, когда так хорошо дышится и так красив океан, проспать просто грешно... - Да еще в таких душных конурках! - подхватила Дженни. Глокен с любопытством на нее посмотрел: ее любовник, этот странный молодой человек по имени Дэвид Скотт, относится к ней скорее не как к любовнице, а как к жене или сестре, ни разу ни словом не упомянул о ней соседям по каюте. Глокен раскинул руки, оперся подбородком о перила борта, а Дженни повторила: да, лунную ночь грешно проспать где бы то ни было, тем более на корабле, да еще в Атлантическом океане... Вот она раньше плавала только к цветущим островам Карибского моря да в Мексику; а ведь Атлантический океан выглядит куда внушительнее, Глокен с этим, наверно, согласен? Кажется, и сам корабль чувствует, что здесь ему просторней, иногда он резвится прямо как дельфин, и так далее, и так далее; Дженни болтала что придется, без умолку, словно наедине с собой, и все поглядывала налево. Глокен сразу понял, что она разговаривает не с ним, не даст ему слова сказать и сама ничего такого не скажет, на что он мог бы, хоть и не сразу, ответить; он выждал, чтобы ей наконец понадобилось перевести дух, и сказал по-английски: - А, да, вы правы, мисс Браун. Тут только Дженни посмотрела на него и поняла, что сделала: горбун поклонился ей, негромко щелкнув каблуками, и сразу же заковылял прочь. - Ох, боюсь, я его обидела, - прошептала она, обращаясь к фрау Гуттен (та, видимо смущенная, держалась немного в стороне). - Не надо слишком расстраиваться, дорогая фрейлейн, - успокоительно заговорил профессор Гуттен, по-доброму глядя на Дженни поверх склоненной головы жены, - Люди с неизлечимыми физическими недостатками, особенно врожденными, всегда чрезмерно чувствительны к отношению окружающих, тем более в обществе, и вдвойне - если тут замешана особа другого пола... рано или поздно, сами того не желая, вы непременно их чем-нибудь обидите, этого не избежать... - Я только не хотела, чтоб он был рядом... я почему-то его боюсь! - чуть не со слезами сказала Дженни. - Я думаю, он к этому уже привык, - мягко сказала фрау Гуттен. - Что ж, попробуем все-таки поспать хоть немного. Спокойной ночи! Она натянула поводок Детки, взяла мужа под руку, и они медленно пошли прочь. - Спокойной ночи, - сказала вслед им Дженни. Впервые она заметила, что фрау Гутген слегка прихрамывает, и даже немного испугалась - врожденное это? Или от несчастного случая? И Дженни вдруг подумала, что в ней происходит какая-то недобрая перемена: никогда прежде она не чувствовала отвращения к калекам, к больным. Что же это с ней делается? И уж не подумал ли Дэвид, что она флиртует не только с Фрейтагом, но и с Глокеном, и вообще с каждой парой брюк, сколько их есть на корабле? Она медленно пошла в ту сторону, где прежде заметила Дэвида - если увидит его, сразу обнимет и поцелует и скажет: "Спокойной ночи, милый", просто нет сил совладать с этими ужасными порывами нежности к нему... И однако она решительно пошла с палубы в глубь корабля, по длинному коридору, к своей каюте; хоть бы Эльза уже спала... Мельком увидав Дженни в новом окружении, Дэвид, подавленный, вернулся в каюту, лег не раздеваясь на койку, погасил лампочку в изголовье, закинул руки, скрестил, тыльной стороной кистей прикрыл глаза. Вот так она водит дружбу со всеми без разбору, думал он. Готова бежать за каждым встречным и поперечным... пройдет по улице оркестр - и она непременно увяжется, зашагает в ногу... способна откровенничать с совершенно чужим человеком - да и есть ли для нее на свете чужие? Все ей любопытно, пустую трепотню последнего дурака слушает с таким же интересом, как умнейший, глубокий разговор... еще с большим интересом, черт подери! Нипочем не пройдет мимо нищего - непременно подаст милостыню; в доме у нее всегда полно приблудных кошек и собак, а потом она уезжает - и раздает их людям, которым это зверье совершенно ни к чему. Сидит и жадно слушает, что лопочет тупоумная дылда Эльза, будто та невесть какие чудеса рассказывает. Пойдет в пикет с забастовщиками и даже не спросит, где они работают и из-за чего бастуют. "Кажется, это табачная фабрика, - сказала она однажды вечером, когда он застал ее в постели совсем измученную, со стаканом горячего молока в руках. - Я сегодня потеряла пять фунтов", - похвасталась она тогда. "А чего ради?" - спросил он. "Просто ради забавы", - ответила она, не потрудилась ничего ему объяснить. А ведь когда-то они были так близки, он не мыслил себя отдельно от Дженни, его переполняли любовь и нежность, Дженни могла из него веревки вить, и он понимал и принимал все, что она ему толковала, даже сущую нелепость, - по крайней мере так теперь кажется; но почему она не хочет войти в его жизнь, сделаться частью его самого, чтобы он наконец почувствовал себя цельным, не ущербным человеком? Почему она всегда была такой шалой, сумасбродной? Это из-за нее их совместная жизнь просто невозможна! Впервые пришла ему горькая мысль: Дженни легко и просто ладит с кем угодно, со всеми и каждым - только не с ним. А если Глокен завел с ней дружбу и сует нос в его, Дэвида, личные дела... от этого просто кровь стынет в жилах! Как странно, он и не подозревал, что Глокен так ему неприятен. Бог весть, что Дженни ему наговорит, в каком свете перед ним предстанет; и потом этот Глокен со своим кривым, извращенным умишком станет думать о ней черт-те что, как о последней... Вспыхнул свет, на пороге, ухмыляясь, точно самодовольный гном, стоял Глокен. - Еще не спите? - спросил он и прибавил, как показалось Дэвиду, с отвратительной фамильярностью: - А мне не терпелось сказать вам, до чего прелестная девушка ваша fiancee {Невеста (франц.).}... Мы сейчас немножко побеседовали на палубе. Она очаровательна. Дэвид обладал особым даром замыкаться