в молчании: человек давно уже потерял надежду на ответ, а молчание все длится, яснее всяких слов выражая несогласие и неодобрение. И самый воздух в каюте леденел от этого молчания все время, пока Дэвид поднялся, неторопливо разделся (правда, зубы на ночь не почистил, нелепо заниматься такой ерундой на глазах у ненавистного соседа), снова погасил свет, лег и отвернулся к стене, чувствуя, что каждый нерв натянулся и каждая клеточка его существа дрожит от возмущения. Не скоро он сдался и уснул, и даже во сне судорожно вздрагивал; но еще дольше не спал Глокен - уязвленный, растерянный, недоумевающий. Он-то думал, если завязать хотя бы поверхностное знакомство с Дженни (пусть даже она была с ним груба, высокомерна, да об этом никому и незачем знать), тем самым установятся приятные дружеские отношения и с ее любовником. Он был очень доволен собой: так удачно, с таким светским изяществом заменил французским "fiancee" далеко не столь приятное на слух, зато более точное немецкое слово, что было у него на уме; и однако все пошло наперекос, не нашел он общего языка с этими молодыми людьми, впредь надо быть осторожнее. Он почти не знает американцев, встречался кое с кем только в Мексике, никогда их толком не понимал, да и не особенно старался. Но эти двое и на тех не похожи, говорят по-испански и, судя по всему, настоящая богема. Все же молодая женщина очень привлекательна, хотя и плохо воспитана, и трудно понять, что она нашла в этом капризном молодом чудаке с таким скверным характером... Наконец Глокен уснул. Наутро он чувствовал себя очень худо и, окликнув Дэнни, его, а не Дэвида, попросил подать лекарство. Матросы уже снова вышли мыть палубу, "Вера", мягко покачиваясь на волнах, неуклонно держала курс к Канарским островам, и лишь две или три головы подсматривали из ее иллюминаторов за свиданьем извечных любовников - луны и океана. Пепе, снова уступивший свое место в каюте Арне Хансену, начал уже поглядывать на часы: деньги деньгами, но, пожалуй, Ампаро тратит на этого парня слишком много времени. Так нередко бывало и прежде, с другими мужчинами, и никак из нее не выбьешь этой привычки. Все-таки он опять попробует ее поколотить, но надо сперва высадиться в Виго, там пускай она орет сколько влезет, никто внимания не обратит. Пепе на цыпочках обошел матросские ведра и швабры и, опершись о перила люка, заглянул на нижнюю палубу. Там, похоже, все уже угомонились и спали крепким сном; от одного этого зрелища он и сам сладко зевнул. Некоторые растянулись в парусиновых шезлонгах, другие - на голых деревянных скамьях, иные свернулись клубком в гамаках. Какойто человек в синем комбинезоне лежал поперек гамака, голова свесилась по одну сторону, огромные босые ноги с грязными кривыми ступнями - по другую. Пепе отлично знал этот народ, он и сам такой же, он родом из Астурии, а порой ему случалось почувствовать своего даже в каком-нибудь андалусце; но с этими у него нет ничего общего! Будь он таким же безмозглым ослом, он тоже спал бы сейчас там, на нижней палубе, или где-нибудь в Испании, в лачуге, полной блох и вшей. Его всего передернуло, будто на босую ногу вползла змея. Он помнил астурийцев, среди них прошло его детство: шумный народ, вечно кричат, поют, пляшут, дерутся, ругаются, - а теперь вон сколько их лежит вперемешку с более смирными уроженцами Канарских островов и Андалусии, совсем как мертвецы; под белесым призрачным светом луны одеяла, в которые они завернулись, - точно саваны, и от этого они уж совсем как трупы, только и ждут, чтобы их отправили в морг. Пепе выбрал мишенью того, что спал поперек гамака, свесясь по обе стороны, и ловко метнул горящий окурок в складки сухого тряпья, намотанного на туловище. Попробуем разбудить! Сразу трое вскочили на ноги, и один, огромный и толстый (Пепе вспомнил: он не пел, а ревел, как бык), нашел окурок и раздавил прямо пальцами. И погрозил кулаком стройной тени, которая все еще смотрела сверху, перегнувшись через перила. - Cabron! - бешено заорал он с потешным мексиканским акцентом; и, тотчас узнав одного из котов, что околачивались по городу в день отплытия, докончил с ядовитой усмешкой: - Puto! {Испанские нецензурные ругательства.} Поди-ка сюда, мы тебе... Проснулись и другие, подняли крик. Пепе тревожно оглянулся - матросы услыхали шум, и вот один уже приближается, не то чтобы угрожающе, но твердым, уверенным шагом, шагает к нему, как лошадь, - просто по долгу службы идет выяснять, из-за чего переполох. Пепе отступил от люка и с грацией плывущего лебедя, только гораздо быстрее, направился в другую сторону. В каюте Ампаро расчесывала спутанные волосы, помада неопрятно размазана на вспухших, словно искусанных губах, на нижней койке по обыкновению все разворошено. - Ну? - сказал Пепе. Она молча, угрюмо кивнула в угол. Пепе поднял пахнущую затхлым подушку и увидел новенькие зеленые бумажки. - Еще доллары, хорошо! - сказал он, разгладил бумажки и стал их пересчитывать. Ампаро нахмурилась. - Не так-то легко их заработать, вот что. Этот малый знай твердит - мол, давай еще раз - получишь еще пять долларов, и уж он все из тебя выжмет. Она отвернула кран умывальника. - Ты что делаешь? - спросил Пепе, начиная раздеваться. - Помыться хочу, - сказала она, все еще хмурясь. - Я грязная. - Не больно копайся, - предупредил Пепе. В голосе его прозвучала знакомая нотка, и Ампаро вздрогнула, вся ее плоть затрепетала от волнения. Она намылила тряпку и начала мыться, а он без любопытства, но внимательно следил, как скользят по телу ее руки. Он разделся донага и лег. - Долго же ты с ним провозилась, - сказал он, - хоть и за деньги. - Отстань. Я ж тебе говорю, как дело было. - Отстань? - Он усмехнулся. Проворно, неслышно поднялся и раскрытой ладонью с размаху ударил ее по лопатке - это больно, но следа не останется. Потом одной рукой ухватил ее сзади за шею и сильно встряхнул, а другой погладил по спине и под конец стукнул кулаком. Веки Ампаро опустились, губы стали пухлыми и влажными, соски отвердели. - А ну, поторапливайся, - сказал Пепе. - Некуда мне торопиться. Я устала, - зло и кокетливо отозвалась она и принялась пудриться очень грязной пуховкой. - Хватит! - Он отнял пуховку, отшвырнул. - Так ты все ему отдала, а? Опять растратилась зря? Ты что, хочешь, чтоб я тебе все кости переломал? - Да он просто боров. За кого ты меня принимаешь? Она стояла в двух шагах от койки. Пепе схватил ее за руку, коротким рывком опрокинул на себя. Их гибкие ноги, ноги танцоров, сплелись в змеиный клубок. Постанывая от наслаждения, они впивались друг в друга губами и зубами, покусывали, лизали, вдыхали, вбирали запах и вкус плоти, каждого ее уголка, упивались всеми оттенками ощущений, тела их послушно, в ритме замедленной киносъемки исполняли репертуар, сложный, как в балете. Только так он и занимался с ней любовью: он хотел ее только сразу после другого мужчины, распаленную, взбудораженную, источающую новый жар и незнакомые запахи, готовую принять его с его особенными, ей одной предназначенными ласками. С тех пор как она его узнала, только он один мог дать ей наслаждение - и, чтобы наслаждаться самой, ей только надо было дать наслаждаться ему. Она берегла себя, как отъявленная скупердяйка, занимаясь своей профессией с тупыми, грубыми и скучными буйволами, - и тратила весь свой пыл на Пепе, искусного, как мартышка, и хладнокровно-неторопливого, как лягушка. Пепе нередко бил ее - уверял, будто из ревности, - когда подозревал, что она испытала толику удовольствия с другим. Но часто после самых жестоких побоев он целые часы проводил с ней в постели, и под конец казалось - самые кости их расплавятся от восхитительного изнеможения. Ну и пускай бьет, сколько хочет, - зато ей никогда не приедается наслаждение. При этом он безжалостно отнимает у нее все до последнего песо, франка, доллара и любой другой монеты: откладывает деньги, хочет открыть в Мадриде собственное заведеньице, там танцовщица Ампаро, пока он ее не бросит, будет главной приманкой; нередко он в холодном тихом бешенстве грозится убить ее, да с такими жестокими мучениями, что понятно: это он не всерьез, - и однако она тоже откладывает деньги. И в самые тяжелые времена в Мексике, и здесь, на корабле, она скрывает от него долю своих заработков, - узнай он об этом, он ее самое малое наверняка придушит. Но он не знает; Ампаро же намерена в один прекрасный день заделаться звездой, настоящей великой танцовщицей, она будет сама себе хозяйка, будет разъезжать по свету и станет богатой и знаменитой, как великая Пастора Империо. Капитана все сильней раздражали слухи, медленно, но верно - он сам не понимал, какими путями, - достигавшие его ушей; он как будто и не замечал сплетен, их подспудных, скрещивающихся течений, а потом, в одинокие часы на капитанском мостике, они начинали кружить и сливаться у него в голове. Всего настойчивей были перешептыванья о том, что за жизнь ведет в своей отдельной каюте condesa - а впрочем, можно ли назвать ее отдельной, ведь там постоянно толкутся студенты. Капитан угрюмо подумывал, не посадить ли на страже горничную, но нет у него лишней горничной, которую можно бы занять только такой работой. Мелькала даже робкая мысль - уж не держать ли графиню безвыходно в каюте до конца плаванья? Но это можно сделать только силой - ужасно, и думать нечего! Кто-то говорил - кажется, фрау Риттерсдорф? Весьма строгих правил дама! - будто видели, как condesa в истерике бросилась на шею доктору Шуману и тот еле-еле с нею справился. Что ж, тут, на корабле, Шуман - ее лечащий врач, пускай терпит. Не такая уж горькая участь, если тебя обнимает и рыдает у тебя на груди красивая и знатная дама, хотя бы и в истерике. Со всей деликатностью, на какую был способен, капитан осведомился у Доктора Шумана, как себя чувствует его пациентка. - Совсем неплохо, - отвечал доктор Шуман. - Решила несколько дней полежать в постели. Сейчас она читает. Капитан постарался скрыть изумление: - Читает? Она? Что же именно? - Romans policiers {Детективы (франц.).}, - сказал доктор. - Студенты ей носят из корабельной библиотеки. Она говорит, у нас на борту прекрасный выбор. Капитан был несколько уязвлен. - Не представляю, откуда они взялись, разве что пассажиры пооставляли. - Возможно, - сказал доктор Шуман. - Кто бы ни оставил, спасибо ему. На днях она сильно разволновалась, и я установил для нее режим. Она читает про сыщиков и загадочные убийства, потом играет в шахматы с кем-нибудь из студентов, а на ночь я даю ей снотворное... Сейчас я куда спокойней за нее, чем прежде. - Так, по-вашему, ей для нервов не вредно, что к ней во всякое время ходят студенты? - Право, не знаю, почему, но они ее забавляют, - сказал доктор. - Такие беспутные, шумные, невежи и невежды... - Я слышал, в своих спорах за столом они упоминали Ницше, Гете, Канта, Гегеля и Шопенгауэра, - заметил капитан. - Ну, понятно, - сказал доктор, - ведь они прежде учились в университете. Иногда капитан приглашал доктора к себе в каюту - выпить среди дня кофе или после ужина стаканчик шнапса и приятно, хотя и сдержанно побеседовать с ним, с единственным человеком на борту, которого он мог считать более или менее равным себе. В сущности, капитан вовсе не стремился к обществу равных, ему привычней было смотреть на людей сверху вниз или уж снизу вверх. От доктора он надеялся узнавать о любом беспорядке среди пассажиров, обо всем, что выходит за рамки обычного и притом не попадает в поле капитанского зрения. Вот, например, произошла, по-видимому, престранная история - надо надеяться, никто не виноват, разве что казначей, и то вряд ли... впервые за все годы своей морской службы, да, насколько он знает, впервые за всю свою жизнь он, капитан, кажется, изо дня в день сидит за одним столом с евреем. Не слыхал ли случайно доктор Шуман чего-нибудь на этот счет? Доктор Шуман спокойно сказал, что - да, дня три назад он слышал нечто подобное, но источник слишком ненадежный; в его тоне явственно звучало: конечно, это дамы, Бог с ними совсем, не стоит их слушать. Он даже не почел нужным скрывать, что его мало трогает, еврей ли Фрейтаг - просто недостойно заниматься такими пустяками. Выкладывать свои взгляды в любое время и по любому поводу свойственно дурным и злым натурам, в лучшем случае - несдержанным, распущенным. Притом доктор Шуман сто раз обсуждал эту скучнейшую тему с самыми разными людьми еще до того, как поступил на "Веру", и она ему порядком надоела; уже нет охоты бороться с этими странными настроениями, расплывчатыми, неуловимыми и едкими, как дым. Капитан приписал равнодушие доктора чисто профессиональному желанию избегать пристрастий: в конце концов, любому пассажиру может понадобиться врачебная помощь, тут нельзя выбирать по своему вкусу. И все же, так деликатно, как только мог, он намекнул, что доктор, у которого на корабле положение особое, должен бы побольше узнать о самых разных личностях. - Вам - священникам, юристам, врачам - поверяют столько секретов! - благодушно сказал капитан. - Право, не завидую, должно быть, это обременительно. Намек был отнюдь не тонкий: доктору следовало бы сообщать капитану обо всех скандалах, странностях и неприличиях, которые надлежит устранять или карать. Доктор не стад притворяться, будто не понял; он попросту ничего не ответил, учтиво отказался от второй чашки кофе, как-то незаметно перевел разговор на другое и вскоре ушел. Капитан опять разволновался, ему стало и неловко и досадно - кто бы тут ни был виноват, а положение создалось двусмысленное, неподобающее, он завтра же с этим покончит. От разговора с доктором остался пренеприятный осадок - вышло так, будто он, капитан, прислушивается к бабьим сплетням. Что ж, такие дела надо решать по-мужски, прежде всего отстранить от этого женщин, и пусть не суются. Одно противно: как раз от женщин все и пошло - эта американка, миссис Тредуэл, пересказала фрейлейн Лиззи Шпекенкикер какие-то откровенные признания Фрейтага, Лиззи передала их Риберу, а тот пошел болтать направо и налево, пока новость не достигла ушей капитана, - и теперь надо немедля предпринять решительные шаги, этого требуют его долг перед обществом и собственное достоинство. Капитан помотал головой, словно его осаждала туча комарья; сегодня он будет ужинать один. ...Фрейтаг на несколько минут опоздал к ужину. Все, кроме капитана, уже сидели за столом; доктор Шуман передал извинения капитана за вынужденное отсутствие, и они были почтительно выслушаны. Фрейтаг скромно сел на свое место, всем приветливо кивнул и улыбнулся, но ему ответили без улыбки - а может, ему просто показалось? На сердце кошки скребут, вот и мерещится, будто вся эта скучная компания глядит на него с неким вороватым любопытством; только доктор Шуман, как всегда, рассеянно-благожелателен (Фрейтагу эта благожелательность уже начинает надоедать, она отдает высокомерием), да фрау Гуттен по обыкновению не поднимает глаз от тарелки. Стюард предложил ему закуску - вестфальскую ветчину, изящно уложенную рядом с ломтиком дыни. Фрейтаг покачал головой, и стюард спросил: - Что же вам угодно, сэр? Копченую семгу? Сельдь в сметане? - И то и другое неплохо, - сказал Фрейтаг. - Пожалуй, сельдь. Профессор Гуттен отметил, что по части еды Фрейтаг, как всегда, не разделяет вкусов большинства, и заговорил почти рассеянно, словно рассуждая на некую отвлеченную тему. - Для западного и особенно христианского исследователя бесконечно трудная задача - определить, что же представляет собою еврейство, тут множество духовных и нравственных противоречий и в то же время загадочная и необычайно сильная эмоциональная и психологическая общность. Ни с чем нельзя сравнить сплоченность евреев перед лицом общей опасности - перед нападками язычников, как они выражаются, - и ни с чем не сравнимо их ожесточенное соперничество между собой в любой области. Я многих спрашивал со всей серьезностью, с полнейшим беспристрастием, как ученый и философ: "Сделайте милость, объясните мне, что такое еврей?" - и никто из них не мог мне ответить. Они называют себя расой, но ведь это нелепо. Они - только крошечная частица ветви белой расы, в состав которой входим и мы. - Ой, только не нордической! - взвизгнула Лиззи. - Только не нашей! С каких это пор? - А разве они хамиты? - пренебрежительно спросил ее Гуттен. - Или монголы? Или эфиопы? - Да все что угодно, ублюдки, в них смешалась кровь последних подонков всех рас и наций! - вдруг вспылил Рибер, он весь побагровел, обычную веселость как рукой сняло. - И всегда такими были, спокон веку... - В этом смысле мы теперь все стали ублюдками, я думаю, - сказал Вильгельм Фрейтаг и отложил вилку. - Нет уж, говорите только за себя, дорогой repp Фрейтаг, - заявила фрау Риттерсдорф, подалась к нему и улыбнулась, не разжимая зубов, будто оскалилась. - Я просто изумлена. Как можете вы, типичный немец, высокий, белокурый, сероглазый... - ...так вот, я их спрашиваю: что такое еврей? - возвысил голос Гуттен, он говорил нараспев, заставил замолчать фрау Риттерсдорф, он обдумал милую шутку и доведет ее до конца, никто не отнимет у него этого удовольствия. - Я спрашиваю: вы нация? - Нет. - Раса? - Нет. - Так, может быть, вас объединяет только религия? - Нет. - Но вы исповедуете свою веру, соблюдаете законы о дозволенной и недозволенной пище? - Нет. - Тогда я их спрашиваю - и, прошу заметить, я всегда обращался только к таким, которых по внешности легко принять за чистокровных немцев, - я спрашиваю: - Тогда на каком основании вы называете себя евреем? И все без исключения упрямо отвечают: - А все-таки я еврей. - Ах так, говорю? Тогда понятно: еврейство - это просто состояние ума. Слушатели заулыбались, и Гуттен тоже расплылся в улыбке, очень довольный собой. - Меня возмущает, что они воображают себя избранным народом, - сказала фрау Риттерсдорф. - Как будто Бог так глуп, правда? Наступило испуганное молчание, похоже, ни у кого не хватало смелости приобщиться к этой смеси здравого смысла с чем-то вроде кощунства. Фрау Риттерсдорф мигом спохватилась и попробовала исправить ошибку: - Я только хотела сказать... я... я... Профессор Гуттен великодушно поспешил ей на помощь: - Эта ложная идея, порожденная узкоплеменным тщеславием, восходит к глубокой древности, и, я полагаю, мы смело можем утверждать, что только весьма примитивное божество могло избрать для себя такой своеобразный народ. Или, если выразиться точнее, это они избрали для себя такого бога - по тем временам отнюдь не постыдного, если вспомнить, каков был характер некоторых других столь же древних богов, - великодушно прибавил профессор. - По крайней мере при сравнении старый Ягве оказывается, в общем, не так уж плох. Рибер прожевал кусок, проглотил и утер рот. - Вы правы! - воскликнул он. - Ягве сам выбрал евреев, ну и пускай радуется. - Нет, вы подумайте! - подхватила Лиззи. - Жалкая горсточка, несколько миллионов, когда на земле людей почти два миллиарда, и так нахально о себе воображают! Вот, главное, что меня бесит! Мало того, что они такие невоспитанные, и мошенники, и... - Господь справедливый, всеблагой и всемилостивый, единый в трех лицах - Отец, Сын и Дух святой - через христианскую веру открыл всему миру великую истину, - заговорил профессор Гуттен, несколько разочарованный тем, какой оборот приняла беседа, - и эта истина доказывает... Фрау Риттерсдорф понимала, что Риберу, пожалуй, не место в столь благородном обществе, но подавила свое предубеждение и решила по справедливости с ним согласиться. - Вы правы, герр Рибер, - снисходительно сказала она. - Не следует забывать, что евреи - избранники только своего бога. Мы вовсе не обязаны разделять его дурной вкус... - А мне до религии дела нет, - перебил Рибер, не замечая никакого высокомерия в ее тоне. - Мне одно важно: чтоб немецкую нацию, кровь нашей расы очистить от еврейского яда. - Да вы настоящий антисемит! - вдруг, словно в испуге, воскликнула маленькая фрау Шмитт. - У меня нет никаких знакомых евреев, но я вовсе не чувствую отвращения... - Никакой я не антисемит, - огрызнулся Рибер. - Что вы такое говорите? Вот арабы мне очень даже по вкусу, я когда-то жил среди арабов, совсем неплохой народ... Фрау Риттерсдорф с улыбкой повернулась к доктору Шуману. - А вы все молчите, дорогой доктор! Какого вы мнения о евреях? - Ничего не могу сказать против них, - мягко, но отчетливо произнес доктор Шуман. - Я полагаю, что все мы поклоняемся одному Богу. - Как же так, доктор? - Лиззи наклонилась к нему, замотала головой. - Вы же католик, верно? Разве католики не поклоняются первым делом деве Марии, а уж потом Богу? - Нет, - коротко ответил доктор Шуман, сложил крест-накрест нож и вилку, отложил аккуратно салфетку и поднялся. - Разрешите вас покинуть, - сказал он без малейшего нажима и вышел. - У него бывают сердечные припадки, - сказала мужу фрау Гуттен. - Может быть, надо послать кого-нибудь справиться, как он себя чувствует? - Он сам - врач, - возразил профессор, - наши заботы и советы ему не нужны. - Шуман... - Рибер выпятил нижнюю губу, - Это ведь еврейская фамилия? - В немецком языке не существует еврейских фамилий. - Гуттен, видимо, был раздосадован и говорил непривычно резко. Он заметил, что во все время разговора Фрейтаг не вымолвил ни слова и не проглотил ни куска, только водил вилкой по тарелке, лицо у него было бледное, застывшее, словно перед приступом морской болезни. - Есть только немецкие фамилии, евреи присвоили их себе в средние века и позднее, когда отказались от своих прежних имен: в старину еврей называл себя, к примеру, Исаак бен Авраам, это был прекрасный обычай, и очень жаль, что они ему изменили; новые фамилии переходили из поколения в поколение и теперь связаны в нашем представлении с еврейскими семьями. Среди них фамилия Шуман и, осмелюсь сказать, Фрейтаг тоже. Не так ли, герр Фрейтаг? - неожиданно обратился он через стол прямо к Фрейтагу, и тот поднял серые глаза, блеснувшие холодным бешенством. - Вас никогда не тревожило открытие, что у вашей старой немецкой фамилии имеются и еврейские ветви? - Не знаю ни одного еврея с такой фамилией, - голос Фрейтага дрожал от ярости. - Единственное исключение моя жена, - прибавил он громче и тверже. - Она еврейка и носит фамилию Фрейтаг - и оказывает этой фамилии большую честь. Он услышал собственные слова и тотчас понял, что снова попал в ловушку, в мелодраму, и совсем напрасно поставил себя в ложное положение. Теща давно подметила за ним эту слабость. Она шутливо советовала ему: "Запомните хорошие правила: никогда не рассказывайте о своих семейных делах! Никогда не говорите того, чего от вас ждут. И на вопрос отвечайте вопросом". Говорила она смеясь, но Фрейтаг заметил: сама она вполне серьезно следует этим правилам. Опять и опять он чувствовал, что живет между двумя вооруженными непримиримыми лагерями - из одного дезертировал, в другой втерся непрошеным, и ни та ни другая сторона перебежчику не доверяет. Как часто, когда они с Мари уже поженились, он оказывался один среди евреев - и они все разом на него нападали: одни не скрывали презрения, он был им просто неприятен; другие повторяли обычные еврейские шуточки насчет "гоев", при нем они отзывались о христианах так же неуважительно, как в своем кругу. А теперь люди из его лагеря (он медленно обвел взглядом соседей по столу, и все лица, все до одного, показались ему отвратительными) - люди из его же лагеря, его соплеменники, тоже на него нападают; нипочем они не дадут спуску немцу, который так себя унизил. Ладно, с него хватит! Он уперся ладонями в край стола, оттолкнул стул, но не успел выпрямиться. - Ах, как странно, герр Фрейтаг! - пронзительно выкрикнула Лиззи. - Мы-то думали, вы сами еврей, вот уж попали пальцем в небо! Только на днях я вечером разговаривала с этой чудачкой американкой, с моей соседкой по каюте - миссис Тредуэл, знаете? - и она мне сказала, а я просто поверить не могла, она тоже так и сказала, что это не вы, а ваша жена. - Миссис Тредуэл? - переспросил пораженный Фрейтаг. - Она так и сказала? - Ну да, я же вам говорю! Только... вы поймите правильно... она была немножко... понимаете, она выпивает... иногда она очень туманно выражается... - Лиззи огляделась, проверяя, дошло ли это до слушателей - да, на всех лицах напряженное внимание. Какую гадость им ни скажи про пассажиров-американцев, их ничем не удивишь. И Лиззи докончила: - Ну да, сколько раз бывало - после ужина в одиночку целую бутылку вина! Тут Фрейтаг решительно поднялся, одарил своих соотечественников недоброй улыбкой и произнес, точно актер под занавес: - Что ж, предоставляю миссис Тредуэл вашему кроткому милосердию. Ответа он ждать не стал. Ну и пускай они тебя разорвут в клочки, запальчиво подумал он, увидав миссис Тредуэл: она сидела одна за своим столиком и, опустив глаза - воплощенная невинность! - ела мороженое. Вот бы и ему отдельный столик! Завтра же надо поговорить со старшим буфетчиком. Нет больше терпенья выносить эту публику за капитанским столом. Пройдись они еще разок насчет евреев - и он всем и каждому влепил бы по затрещине. Да и доктору Шуману тоже, старый лицемер убрался от греха подальше, ничего не сказал. И вдруг пылающего яростью Фрейтага обдало могильным холодом: скоро он встретится с родственниками Мари - с теми, кто еще навещает ее мать, приходит вечером в гости, и надо будет выслушивать шуточки про "иноверцев", а шуточки эти, точно кислотой, выжжены в его памяти и разъедают его отношение к ним ко всем. Фрейтаг облокотился на поручни и устремил неподвижный взгляд в темнеющий водный простор, который больше уже не радовал бесконечной своей переменчивостью. На какие-то минуты его охватило темное оцепенение. И вдруг он спросил себя: "О самоубийстве я, что ли, думаю?" Потому что все время, пока мыслей словно бы никаких не было, перед глазами разворачивалась отчетливая картина: вот он легко, без всплеска, точно профессиональный ныряльщик, головой вперед уходит в пучину океана, медленно-медленно опускается на самое дно и остается там навсегда, распростертый навзничь, с открытыми глазами, и ему так легко и спокойно... Вздрогнув, он выпрямился, несколько раз мигнул и зашагал дальше. Все это привиделось так ясно, стало даже не по себе. Но нет, незачем расстраиваться. Столь легкий выход не для него. Его путь ясен, надо идти не сворачивая, напрямик, напролом, главное - идти, не терять головы - ни еврею, ни христианину он не даст себя сбить, не вспылит, не станет играть им на руку. А пока не худо бы сказать два-три словечка милейшей миссис Тредуэл; но это не к спеху. После ужина капитан отставил вторую чашку кофе и отправился на мостиковую палубу: здесь, а не у себя в каюте он накоротке побеседует с фрейлейн Лиззи Шпекенкикер - совершеннейшим воплощением всего, что ненавистно ему, капитану, в женской половине рода человеческого, - и с ее ослом ухажером Рибером; этому явно недостает необходимого мужчине вкуса и соображения, чтобы здраво судить о женщинах. Для пущей важности они просили его о встрече письменно, а говорить, уж наверно, будут о ерунде. Какое у них может быть к нему важное дело, чтоб нельзя было его отложить до завтра, а то и до скончания века? Капитан подавил отрыжку и окинул обоих суровым взглядом, даже в эту последнюю минуту давая понять, что его не следует беспокоить по пустякам. Оба посетителя задохнулись от сознания собственной смелости, оказанной им чести и важности своей миссии. Они высказались просто, но более чем убедительно. Многие пассажиры-немцы, и не только те, что сидят за капитанским столом, с самого начала подозревали, что одному человеку за этим столом не место. Сам он, может быть, и не еврей, хотя это еще не доказано, разве что верить ему на слово, но известно - он сам за столом при всех об этом заявил, - что у него с евреями весьма тесные связи, ни много ни мало - жена еврейка! О, фрейлейн Лиззи и герр Рибер ужасно огорчены, приходится сообщать такие неприятные новости, но, без сомнения, капитану надо знать, без сомнения, он и сам пожелал бы знать, что у него за столом - и вдруг такое неслыханное недоразумение. Конечно, такими подробностями ведают его подчиненные, но все же... все же... Капитан еле сдержал негодование: нестерпим малейший намек на нерадивость кого-то из подчиненных, хотя бы в пустяке, да и не может быть никаких пустяков для тех, кто служит на его корабле. Он надменно вздернул голову. - Разумеется, я очень вам признателен за такую заботливость. Согласен, случай из ряда вон выходящий. Лиззи словно что-то толкнуло, и, вытянув длинную шею, она самым пронзительным голосом проверещала: дескать, дорогой капитан так обо всех заботится, а они так мало могут для него сделать, что они счастливы до небес оказать ему хотя бы крошечную услугу. Когда капитана что-либо раздражало, у него неминуемо начинались рези и урчанье в животе, и сейчас он тоже почувствовал, что все внутри взбунтовалось. Итак, он рассыпался в благодарностях, даже прошел с посетителями три шага, чтобы они поскорей убрались восвояси (все это время они втроем стояли под звездным небом на ярко освещенной мостиковой палубе), и направился было за таблеткой висмута. Но передумал, допил остатки кофе и залпом проглотил рюмку шнапса. Хотя бы ненадолго полегчало - и, ни минуты не раздумывая, ибо тут и нечего было раздумывать, он положил начало цепи событий, которые вскоре приведут к небольшим, но многозначительным переменам в распределении мест в кают-компании. После этого мысли капитана приняли несколько более приятный оборот. Condesa... да, тут сразу пришло на ум верное решение. Он пошлет ей в подарок немного вина - в таком знаке внимания ни одна дама не усмотрит ничего дурного. Она напоминает ему студенческие годы - он тогда постоянно околачивался у дверей театра, подстерегая выходящих актрис, его неодолимо влекли эти странные идолы, большие восковые куклы, раскрашенные, затянутые в корсеты, в нарядах, подобающих жрицам искусства, необыкновенные и непостижимые; он приносил им в дар скромные цветы и вино, робкую мальчишескую тягу к женщине и похотливые мыслишки, но ни разу не осмелился хотя бы подойти поближе. Он не мог себе представить одну из этих богинь раздетой, даже вообразить не мог кого-то из них на месте обыкновенной женщины из тех, кого знал. И однако он любил свою мечту о них, недосягаемых, и condesa. Бог весть почему, все это в нем воскресила. Впрочем, доктор прав - излишняя снисходительность тут не годится. Надо быть с нею построже, время от времени, пожалуй, следует напоминать, что она - его, капитана, пленница. И он послал ей две бутылки хорошо замороженного искристого белого Мина с любезной записочкой: "Сударыня, - писал он, - мы, немцы, больше не употребляем слова "шампанское" да и вина этого, не в меру расхваленного, больше не пьем. И я с удовольствием могу заверить Вас, что этот скромный подарок не французского происхождения, это всего лишь добрый Shaumwein, детище честных немецких виноградников; его шлет Вам Ваш доброжелатель в надежде, что напиток этот освежит и порадует Вас в вечерние часы. А заодно прошу Вас о большом одолжении: следуйте, пожалуйста, советам Вашего врача и оставайтесь у себя в каюте до тех пор, пока он считает это необходимым для Вашего здоровья". И притом он, так сказать, всецело к ее услугам. Когда доктор Шуман пришел сделать своей пациентке последний за этот день укол, condesa сидела в постели и неудержимо хохотала; алый камчатный халат сполз с ее плеча, рыжие кудри, странно не соответствующие ее лицу, словно бы слишком юные, разметались и дрожали, точно змейки. В руке она держала какой-то листок, рядом стояли две бутылки немецкого шампанского. - Как вы кстати! - радостно воскликнула она. - Сейчас я поделюсь с вами вином и любовным посланием капитана. Подите сюда и посмейтесь со мной, пожалуйста! Она протянула ему листок, доктор Шуман нерешительно взял его, и тут в дверь постучали и вошла горничная: отныне, по его распоряжению, она неизменно будет присутствовать при том, как он вводит своей пациентке наркотик. - Что вам здесь нужно? - спросила condesa. - Разве я вас звала? - Пускай она останется, - сказал доктор. - Письмо я читать не буду, капитан, надо думать, вовсе не желал, чтобы эти строчки видел кто-то кроме вас. - Да не все ли равно, чего желает капитан! - воскликнула condesa. - Эта записка и вас тоже касается. Мне ведено слушаться вас и не выходить из каюты, другими словами, я опять под арестом! Смущенный доктор Шуман вытянул руку, держа записку как можно дальше от глаз, словно чем больше расстояние, тем меньше он виноват, что читает слова, обращенные не к нему, а горничная тем временем стала оправлять покрывало на постели и уже хотела взбить подушки. - Подождите, пока вам скажут, что надо делать, - сказала condesa. - И не подходите ко мне, пока я вас не позову. Горничная покраснела до ушей, попятилась и стала у двери. - Да нет, вы преувеличиваете, - возразил доктор Шуман. - Смотрите, вы не доверяете ни капитану, который хочет вас поберечь, ни мне, который хочет вам помочь, и при этом вы так приветливы и так доверчивы с этими невежами студентами! Им бы следовало относиться к вам с сыновней почтительностью, а между тем... Я не могу повторить, до какой степени дерзко они о вас отзывались, но даю вам слово, они говорят эти дерзости во всеуслышание! Ну скажите, почему вы допускаете, чтобы над вами смеялись? - А надо мной смеются? - спросила condesa, потянулась и погладила доктора по руке. - Здесь, на корабле? Что ж, это даже забавно. И вы слышали, что смеются? Но ведь мальчишки всегда говорят непочтительно о женщинах любого возраста, правда? - Она и сама засмеялась, запрокинув голову. - Я им не мать! Будь они моими сыновьями, они, наверно, были бы лучше воспитаны, и семья у них была бы лучше, и направление ума получше, и побольше фантазии, и мне кажется, я почти уверена, они попросту были бы покрасивее. Нет, я к ним привязалась, потому что они - сверстники моих сыновей, моих милых безумцев, которым непременно надо было погнаться за какой-то там революцией. - Condesa обратила к доктору страдальческое лицо, руки ее затряслись. - А где они теперь? Один день и одну ночь я прятала их в нашей часовне под алтарем, вокруг кишели солдаты и всякие головорезы, но никто не додумался посмотреть под алтарем! А потом нашу гасиенду подожгли, все горело, и плантации сахарного тростника тоже... мои сыновья ускользнули, а меня схватили и увезли... Голос ее звучал мягко, певуче, эту однообразную жалобу доктор уже слышал в первый день плаванья, но вот она обхватила руками колени и посмотрела на Шумана ясным, трезвым взглядом. - Все кончено, - сказала она. - Их больше нет. Никогда они не вернутся. - Откуда вы знаете? - спросил доктор Шуман. - Надо набраться терпенья и ждать вестей. Может быть, это вовсе не конец. По-моему, вы чересчур все усложняете. Право, у нас и так забот хватает. - У нас? Разве и вас одолевают заботы? - Моя забота - вы, - сказал доктор Шуман. - Но я постараюсь вам помочь. - Да-да, постарайтесь, - мягко сказала она, руки ее разжались, упали на постель. - Пожалуйста, постарайтесь. - Капитан Тиле вам не приказывает, а советует, надеюсь, вы послушаетесь его совета, и моего тоже. Он человек достойный. - Вас я всегда буду слушаться, всегда, - сказала condesa и привычно потянулась к его руке, но он на сей раз откровенно уклонился от ее прикосновения. Она тотчас отдернула руку и опять засмеялась. - Шаумвейн! - весело передразнила она, так что это и вправду прозвучало нелепо, - Ну до чего же это по-немецки! Я уверена, достоинство нашего капитана - подделка ничуть не хуже этой! Она подняла одну бутылку и помахала ею. - Прошу извинить. - Доктор Шуман рассердился, и голос его зазвучал обиженно и сварливо. - Прошу не забывать, я тоже немец... - Он вовремя остановился, с языка едва не со рвалась какая-то глупость вроде "и горжусь этим". - Ах, да, совершенно верно, - condesa вздохнула, то был вздох непритворной усталости. - Это болезнь неизлечимая, правда? Так же безнадежно, как родиться на свет евреем. - Или женщиной, - зло поддел доктор Шуман. - Вы сами так говорили. - Ну, это не одно и то же, - почти весело возразила condesa. - Не хочу больше вас слушать, займусь кое-чем более приятным. Она откинула покрывало, спустила с кровати обнаженные до колен очень белые ноги с маленькими изящными ступнями, отбросила халат и встала перед Шуманом в легкой шелковой голубой рубашонке, едва прикрывающей бедра. Подобрала капитанский шаумвейн и пошла к умывальнику. Аккуратно обернула каждую бутылку полотенцем, немного отступила и с размаху ударила одну, потом другую о металлический край раковины. Из-под полотенец разлетелись осколки стекла, пена хлынула сквозь ткань, забрызгала стены, зеркало и ковер на полу. Condesa разжала руки и кивнула горничной. - Вот теперь у вас есть чем заняться, - с милой улыбкой сказала она. Горничная двинулась бочком вдоль стены, словно очутилась в клетке дикого зверя. Доктор Шуман не стал ждать, пока его пациентка снова ляжет в постель, - когда она проходила мимо, он ловко ухватил ее мягкую руку повыше локтя и мигом вонзил иглу. Condesa вздрогнула от удовольствия, закрыла глаза и, потянувшись к нему, ласково шепнула на ухо: - До чего вы злой! Но что бы я делала без вас? Доктор Шуман взглянул на горничную - та, стоя на коленях, с каменным лицом тряпкой подтирала пролитое вино, - потом, сдвинув брови, на графиню. Выпустил ее руку и призвал на помощь нерушимые правила всей своей жизни: надо же дать отпор такому бесстыдству, такому нежеланию соблюдать приличия. - Спокойной ночи, сударыня, и постарайтесь, пожалуйста, взять себя в руки! - сказал он сурово и сам почувствовал, как жалко прозвучали его слова: не так бы следовало ее отчитать! Он ждал; наконец она легла и прикрыла свою наготу, повернула голову на подушке и дремотно улыбнулась ему. - Спи, - еле слышно пробормотала она, - спи, несчастная пленница. В нескольких шагах от ее каюты коридор поворачивал - и за углом доктор чуть не столкнулся с двумя кубинскими студентами, в руках у одного была бутылка вина, у другого - шахматы. Оба с поклоном посторонились, давая ему пройти, но доктор тоже остановился и сказал резко, отрывисто: - Господа, меня не раз удивляло ваше неуважительное отношение к графине, и теперь я вынужден настаивать, чтобы вы немедленно оставили ее в покое. Графиня - моя пациентка, и я запрещаю навещать ее по вечерам, а днем - только с моего особого разрешения. Прошу извинить, - прибавил он не без злорадства. Студенты снова в высшей степени учтиво поклонились - это скорее пародия на учтивость, подумалось доктору, - и один сказал: - Ну разумеется, дорогой господин доктор, мы прекрасно понимаем. - О да, прекрасно! - подхватил другой. Они повернулись, быстро зашагали впереди него и почти сразу скрылись из виду. Он отметил про себя их шероховатую и, наверно, грубую и толстую кожу, нечистые белки глаз - уж наверно, примесь негритянской крови, но что за важность? - и сразу про них забыл. Опять разыгрались нервы, и он позволил себе мимолетно, мстительно поразмыслить об этом слабом поле, склонном бить посуду... разобиженная служанка, оскорбленная женщина из низов, ревнивая любовница... уж этот слабый пол, во все-то они вносят путаницу, все выворачивают наизнанку - веру, законы, брак; уж это их двуличие, страсть к тайным, окольным путям, прирожденная тяга к темноте и ко всяческим дурным делишкам, которые совершаются в темноте. Интересно знать, кому наносила удары condesa, разбивая бутылки, - ему, Шуману? Или капитану? Или обоим? Или еще какому-то мужчине или мужчинам, которые когда-нибудь в прошлом противились ей, обуздывали ее, приводили в недоумение, отвергали и в конце концов от нее ускользнули? А может быть, она привыкла одерживать легкие победы, с легкостью одурачивать простаков? Тут доктор спохватился, произнес шепотом: "Матерь Божья, спаси и помилуй!" - и перекрестился. И тотчас в голове прояснилось, словно демоны, которые его одолевали, обратились в бегство. И он уже спокойно взглянул в лицо случившемуся, словно обдумывал не свою, а чужую беду: это ожесточение примешивалось к его греховной любви с первой минуты, ибо он полюбил ее с первой минуты, еще не успев себе признаться, что, это любовь; и, по мере того как тяжелей становилась его вина, желание облегчить муки этой женщины постепенно переходило в желание ее мучить - но только по-иному, пусть бы она почувствовала на себе тяжесть его руки и его воли... Но почему его любовь стала желанием унизить любимую? Он ведь хорошо знал, что перед ним не разобиженная служанка и не ревнивая любовница; она избрала самый прямой и простой, даже трогательный в своей прямоте и простоте путь для того, чтобы выразить презрение и бросить вызов всем - капитану, доктору, тем силам, что держат ее в плену. Лицо у нее оставалось спокойным, и глаза, когда она обернулась и посмотрела на него, сверкнули насмешкой; она размахнулась бутылками, точно на празднике, когда спускают на воду корабль. А что она бесстыдно расхаживала в ночной рубашонке, не стесняясь показывала голые ноги... да просто это означало, что она его в грош не ставит, будто его здесь и нет или он - не мужчина, которого надо бы хоть немного остерегаться... будто он импотент и ничуть не опасен. Известная женская уловка, всем мужчинам это известно, и все же (тут у доктора подпрыгнуло и чересчур часто заколотилось сердце)... все же это невыносимо! В смятении он замедлил шаг, полез во внутренний карман за лекарством. - Любовь, - сказал он с ненавистью, словно кто-то мог услышать и возразить. - Да разве такая мерзость называется любовью? Он медленно прошел круг по палубе; завтра с утра пораньше надо повидать кого-нибудь из святых отцов, исповедаться и причаститься. Впервые за долгие годы он ощущал не надлежащее привычно успокаивающее душу раскаяние, но подлинный стыд, мучительное унижение - уж очень позорно то, в чем надо будет признаться. Глупо, глупо, в его-то годы, женатый человек - и в мыслях гоняется за этой странной женщиной, словно такой вот прыщавый студентишка, да еще не желает сам себе признаться в своих чувствах, а всю вину сваливает на нее и в ней ненавидит свой же грех... Тут доктор перевел дух и выпрямился: навстречу в развевающейся сутане шагал тот из двух испанских священников, что посуровей, поугрюмее, - видно, совершает моцион перед сном. Доктор Шуман выступил вперед, поднял руку. - Отец мой, - начал он, и отец Гарса остановился перед ним. Назавтра Фрейтаг поднялся поздно: ночью он почти не спал, слушая, как Хансен на верхней полке шумно воюет с одолевающими его кошмарами, и теперь одиноко пил кофе в баре. Оттого, что накануне ужин для него пропал, он был голоден как волк, но и зол пуще прежнего и решил - пускай его посадят за другой стол, до этого он есть не станет. И когда знакомые фигуры одна за другой стали выходить на утреннюю прогулку по палубе, он пошел искать старшего буфетчика. Старший буфетчик обожал показывать свою власть, в этом он уступал разве что одному капитану. Фрейтаг заявил, что хочет до конца плаванья сидеть за отдельным столиком, так небрежно, будто заказывал стол метрдотелю в ресторане. Старший буфетчик заглянул в свои списки, словно тут могли возникнуть какие-то сомнения. Потом постучал карандашом по ладони и в высшей степени учтиво произнес: - Mein Herr {Господин, сударь (нем.).}, это очень просто. Рад вам сообщить, что для вас уже все улажено. - Улажено? - повторил Фрейтаг и прикусил язык: он чуть было не спросил - а кто, собственно, это улаживал? - Вы обращались с просьбой к казначею, он поручил это мне, - пояснил старший буфетчик, в голосе его была почтительность, в лице - едва прикрытая наглость. - Благодарю, - сейчас же сказал Фрейтаг и зашагал прочь. В нем кипело бешенство; он даже не заметил, как снова очутился на верхней палубе. Навстречу попались Баумгартнеры - жалкая семейка, чахлые, зеленые, точно их всегда мутит, - хором забормотали: "Guten Morgen... Gruss Gott... Haben Sie gut geschlafen?" {Доброе утро... здравствуйте... Хорошо ли вы спали? (нем.)} - он прошел мимо, как последний грубиян, чем оскорбил их лучшие чувства, и даже не заметил этого, а если бы и заметил - плевать ему на них, зануды несчастные, да они просто не существуют, у таких нет права ни на какие чувства. Во всяком случае, к нему пускай со своими чувствами не лезут. Совершенно ясно, как было дело, думал Фрейтаг, эту свинью Рибера с безмозглой трещоткой Лиззи понять не хитро: пошли, наверно, к казначею, а то и прямо к капитану, а уж капитал взял и распорядился свыше, как Господь Бог с небес, - только и всего. Разница лишь в мелочах, вообще же это не ново, не впервые с тех пор, как он женился на Мари, его не сажают за стол там, где прежде он был желанным гостем. Но раньше это случалось, только если он был вдвоем с Мари. Она молча стояла с ним рядом, элегантная, красивая, стройная, золотистая, и чуть улыбалась, глядя в сторону, а метрдотель объяснял - он просит извинить, но нигде не отмечено, что столик заказан: "Конечно, это мы виноваты, вышла ошибка, очень сожалеем, но сами видите..." - и впрямь, куда ни погляди, на всех свободных столах в зале красуется табличка "Занято". И потом на улице, и в такси, и дома он рвет и мечет, но Мари неизменно сохраняет удивительное терпение. "Я привыкла, а ты нет, - не раз говорила она ему. - Но ведь я тебя предупреждала, что так будет, любимый, помнишь? Я-то знаю, куда нам можно пойти, а куда нельзя, так, пожалуйста, слушайся меня, хорошо?" - Я буду слушаться, Мари, - пообещал он теперь. - Если ты не можешь пойти со мной, я буду ходить с тобой. В час обеда Фрейтаг вошел в кают-компанию уверенным шагом человека, который знает, куда идет. Один из стюардов бросился к нему, будто хотел преградить дорогу, и, угодливо бормоча, повел к маленькому столику у глухой стены, подле двери в кухню, - Фрейтаг давно заметил, что там обычно в одиночестве сидит еврей Левенталь. Он и сейчас там сидел. Стюард с поклоном подвел Фрейтага к свободному месту, отодвинул для него стул, развернул и подал салфетку и предложил меню - и все это так быстро, что Левенталь едва успел выбрать по карточке обед и поднять глаза. - Добрый день, - сказал Левенталь тоном хозяина дома, в чью дверь постучался незнакомец, да притом не внушающий доверия. - Добрый день, - вежливо и равнодушно отозвался Фрейтаг: раз уж он одержал победу над собой, надо сохранять полное спокойствие и самообладание и оставаться господином положения. - Надеюсь, я не помешал. - А если бы и помешали, что мы можем поделать? - Левенталь высоко поднял брови, пожал плечами. - Нас ведь никто не спрашивает? Казалось, он ничуть не в обиде, просто упоминает общеизвестную истину. А у Фрейтага будто больной зуб заныл. - Я просил старшего буфетчика посадить меня за отдельный столик, - сказал он с натянутой непринужденностью. - Тут произошла какая-то ошибка. Слишком близко перед ним оказалась гладкая маслянистая физиономия Левенталя, поневоле видишь ее в подробностях: тусклые светло-карие глаза под тяжелыми веками, неприятно толстые подвижные губы - они как-то подергиваются, когда он ест и говорит. Знакомый тип, подумал Фрейтаг: не ровен час обойдешься с таким любезно - и он начнет фамильярничать; заподозрит тебя в робости - и станет криклив и дерзок, а сумеешь поставить на место - будет хитрить и угодничать. Нет, такой не годится в герои, решил Фрейтаг. Он не из тех, из-за кого ломаются копья. Даже сами евреи не любят эту породу. Этот - из мелких торгашей, что заявляются с черного хода и навязывают вам всякую дрянь; мать Мари спустила бы на него собаку! Вспомнилось, какие забавные прозвища дают друг другу евреи - и самые ехидные, самые презрительные и насмешливые предназначены вот для таких, как этот. Меж тем Левенталь недоверчиво огляделся, скривил губы. - А вы не посмотрели заранее? Где вы видели свободный стол? К величайшей своей досаде, сам того не ожидая, Фрейтаг ответил просто: - Есть один на той стороне, возле иллюминатора. - Это стол дылды немца, мальчишки, у которого больной дядя, - сказал Левенталь. - Только он пока вроде арестанта, торчит в каюте; и есть столик испанской графини, но ей уже недолго ехать; есть еще эта американка, вдова... она всегда тут как тут. Я об чем говорю - вам все равно одному не сидеть, а с кем-то, так почему бы не с кем другим? Почему со мной? Может, сели бы с одной из этих дам или с мальчишкой, вы его почти что и не увидите. - Видно, казначей сам рассудил, уж не знаю, чем он там руководствовался, - сказал Фрейтаг. Язвительная усмешка неузнаваемо изменила лицо Левенталя. - Вы сидели за капитанским столом? - спросил он недоверчиво. - И хотите переменить место? С капитаном едят одни чистокровники - так вам не по вкусу их распрекрасное общество? Там, извините, пархатых не желают, а? И мы с вами сидим в той же калоше, а? Нет-нет, не говорите ничего, я сам догадаюсь! Тот же огонь, только с другого фланга, подумал Фрейтаг, на миг он попросту перепугался. И здесь мне тоже нет места! Все внутри сжалось в тугой узел, и рука сжалась в кулак, он через силу разжал пальцы, взял меню. - Овощной суп и семга с огурцом, - заказал он официанту и примерно тем же тоном прибавил, обращаясь к Левенталю: - Я почти жалею, что вынужден сказать это, жалею по причинам, которые касаются только меня, но, если только я вас правильно понял, вы ошибаетесь. Я не еврей. Противоречивые чувства отразились на лице Левенталя, точно пробежала рябь по пруду в ветреный день. - Все время что-нибудь новенькое, - сказал он наконец. - До чего я дожил, слышу такие слова от христианина! Официант поставил перед ним тарелку с крутыми яйцами и салатом из сырой капусты. Левенталь отправил в рот сразу пол-яйца, солидную порцию капусты, потом, все еще жуя, снова заговорил: - Можете мне не рассказывать. Что вы желаете по этому поводу предпринять, это ваше личное дело, мне тут прибавить нечего. Боже упаси, когда-то у меня и у самого бывал соблазн такое сказать. Только у меня бы ничего не вышло, не то на физиономии написано. Где уж, когда малые младенцы, еще говорить толком не умеют - и те издали кричат: "Абрам!" Я вам скажу, у вас вид не тот, у меня глаз наметанный, и я в вас не признал своего, это верно. Но ведь в Германии полно смешанных браков, хорошие, молодые евреи бегают за белобрысыми христианскими девицами, хоть бы постыдились, ну и много у нас таких - больше похожи на тех болванов, чем надо. В Германии уже сколько угодно евреев без роду без племени, это же противоестественно. И я знаю сколько угодно отъявленных антисемитов, а если покопаться, так не надо далеко искать, уже в его дедушке течет добрая старая еврейская кровь... но они совсем не жаждут доискиваться... Фрейтаг заставлял себя есть и любезно кивал, словно в знак согласия. Левенталь говорил один, и все выглядело как надо. Фрейтаг сидел спиной к большей части зала; поверни он голову, как раз перед ним, хотя и на изрядном расстоянии, оказался бы капитанский стол. И он чувствовал: на него пялят глаза, шепчутся, сплетничают, злобно перемывают ему косточки, ну и пускай смотрят, пускай думают, что он слушает Левенталя доброжелательно и с интересом, и не дождаться им никаких неприятностей, вообще ничего особенного не произойдет, он до конца будет поддерживать видимость полнейшего благополучия. Он сидел и мучился, как под пыткой в подвалах инквизиции, казалось, вот-вот кровь брызнет из всех пор, - и слушал Левенталя. - Иногда солоно приходится, это для вас не новость, - продолжал тот, - но не знаю, не знаю... - он вдруг тяжело вздохнул, - чтобы я пошел против своего народа? Не понимаю, как это вдруг вырядиться в чужую шкуру. Кем же еще я могу быть? - спросил он с таким недоумением, будто никогда прежде подобная мысль ему и в голову не приходила. - Но ваша правда, если у вас есть причины и вам это может сойти с рук, что ж, я вас не осуждаю. Вот я-я еврей; бывает, подумаешь, что за невезенье, но тогда я пробую себе представить, что я христианин - брр! - и он скривился, словно его замутило. Терпеливо, так терпеливо, что Левенталя явно взяла досада, Фрейтаг сказал: - Моя жена еврейка, но сам я не еврей. - Раз уж хотя бы для виду приходится поддерживать разговор, почему бы не выложить все начистоту, решил он. - Она из очень старинной еврейской семьи... Тут Левенталь опять преобразился. Он выпятил губы, углы рта опустились, даже уши зашевелились, он стал весь - брезгливое неодобрение, сказал резко: - Все еврейские семьи - старинные. Все происходят по меньшей мере от Авраама. Вопрос в том, правоверная ли это семья? - Нет, в последних двух или трех поколениях были смешанные браки. Левенталь пожал плечами. - Еврейским юношам можно жениться на нееврейках, пожалуйста, ничего страшного, какое это имеет значение? Но чтобы порядочная еврейская девушка вышла за гоя! Скажите, а кто ее родные? - В большинстве люди богатые, - сказал Фрейтаг. - Отец - адвокат. Он уже умер. Оба деда - раввины! - похвастался он перед этим ничтожеством, чьи деды и прадеды наверняка были просто жалкими уличными торговцами. - Тем хуже, - сказал Левенталь. - Если женщина низкого происхождения изменит своему народу, я понимаю, может быть, она его недостойна, но девушка из семейства раввинов... непостижимо! - Он подался вперед и сказал, нарочно повысив голос, чтобы слышно было за ближними столиками или хотя бы официанту: - Такие еврейки позорят весь наш народ. Если еврейская девушка изменяет своей вере, так она, скорее всего, сумасшедшая!.. За всю свою жизнь я не дотронулся до христианки, а если бы дотронулся, меня бы, наверно, стошнило; почему вы, христиане, не оставите наших девушек в покое, или ваши вам не хороши?.. Когда мне нужно женское общество, я ищу еврейку! Когда у меня есть деньги, чтобы хорошо провести вечер, я приглашаю хорошую еврейскую девушку, которая сумеет это оценить; и когда я женюсь, так я женюсь на еврейке - ничего другого я не признаю! Да будет вам стыдно, господин Фрейтаг, - когда вы бесчестите еврейскую девушку, вы бесчестите весь еврейский народ... - Заткни глотку, скотина, не то я тебя отсюда вышвырну! - вдруг рассвирепел Фрейтаг. Он весь напрягся, готовый ударить, но вовремя спохватился - так внезапно замолк и застыл Левенталь. Нет, Левенталь не испугался; он был настороже, готовый ко всему, его, видно, ничуть не удивила даже внезапная вспышка Фрейтага. В ужасе от того, что едва не случилось, Фрейтаг всмотрелся в лицо Левенталя. Удивительно бесстрастное лицо, очень серьезное, никаких признаков волнения, лишь подергиваются жилки у глаз, и смотрят эти глаза на Фрейтага чуть ли не с любопытством, как на зверя незнакомой породы, которого необходимо понять, иначе неизвестно, как с ним обращаться. Молчание нарушил Левенталь, несколько напряженно, но рассудительно он спросил (у него это всегда звучало так, словно он не спрашивает, а утверждает): - Послушайте, я хочу задать вам один вопрос: что я вам сделал? Вам или кому-нибудь из ваших? Чего я хотел от этого плаванья? Мне только надо добраться до места, разве я хотел для себя неприятностей? Или хотел кому-то доставить неприятности? Разве я вас приглашал сидеть со мной? Меня усадили за этот стол одного, и никто меня не спросил, так где же мне сидеть, если не тут? Меня ткнули сюда одного, потому что я здесь единственный еврей, так почему сюда обязательно врывается христианин и грозит мне только оттого, что у нас разная вера? Почему обязательно... - Одну минуту, - сказал Фрейтаг. - Дайте мне объяснить... И запинаясь, с горечью стал рассказывать, что произошло за капитанским столом. - Оскорбили мою жену, вот что было невыносимо, - докончил он. - Тогда я перешел сюда, а вы... - Если я сказал, что еврейка не должна изменять своему народу, это никакое не оскорбление, - все так же рассудительно сказал Левенталь. - У меня и в мыслях не было вас оскорбить. И Фрейтагу стало ясно, что эта душа глуха к его беде и к беде Мари и не найти в ней ни тени сочувствия и понимания. Что ж, значит, он потерпел поражение... и тут-то силы вернулись к нему: нет, это не поражение, просто надо поставить вопрос совсем иначе и воевать с других позиций. Он наделал ошибок, с самого начала вел себя неправильно, по-глупому разговаривал с глупцами, вот и получал по заслугам. Теперь он станет умней, будет помалкивать о своих делах. - Мне очень жаль, что я погорячился, - благородно заявил он и, сделав над собой усилие, слегка наклонился к Левенталю. - Я хотел бы принести вам свои извинения. Короткое молчание; Фрейтаг почувствовал - на лбу у него проступает холодный пот. Левенталь утер рот салфеткой, тоже слегка наклонился к нему, посмотрел выжидающе. Но ничего не сказал. Фрейтаг взял себя в руки. - Я сказал - я хочу перед вами извиниться, - повторил " он самым официальным тоном. - Ну так почему же вы не извиняетесь? - деловито сказал тот. - Я послушаю, что вы скажете. - Десерта не надо, - бросил Фрейтаг топтавшемуся рядом официанту. Поднялся и слегка кивнул своему сотрапезнику. - А я уже сказал все, что хотел, - прибавил он почти весело. И, ни на кого не глядя, неторопливым шагом вышел из кают-компании. В истории с Фрейтагом капитану Тиле представился случай лишний раз проявить свою власть (из таких вот мелочей и складывается основа подлинного могущества) - и потому к обеду он явился не то чтобы в хорошем расположении духа, но по крайней мере в не слишком дурном. Лучшего у него не бывало. Он развернул большую белоснежную салфетку и, прежде чем заправить ее за воротник, взмахнул ею в воздухе, точно флагом. Вытянул шею, повертел головой вправо и влево, размещая поудобнее обвисшие складки двойного подбородка, и обвел взглядом всех сидящих за столом, будто ожидая благодарности. Скупо улыбнулся коварной, многозначительной улыбочкой, отрывисто покивал и только после этого заговорил: - Ну вот, теперь у нас не так тесно, нет неподходящих элементов, и я не сомневаюсь, что всем стало гораздо уютнее. Итак, - он поднял правую руку, точно благословляя их всех, - я избавился от субъекта, который втерся к нам, прикрываясь ложной личиной, и теперь все мы здесь - люди одного круга. Надеюсь, дальнейшее плаванье для нас будет приятным. Все зааплодировали этой изящной небольшой речи, негромко, сдержанно хлопая в ладоши, и заулыбались капитану, так что под конец у всех щеки расплылись, а глаза хитро сощурились. - Подлинная сила всегда проверяется действием, действием внезапным, решительным и, разумеется, успешным, когда точно рассчитаны время и направление удара и противник захвачен врасплох, - изрек профессор Гуттен. - В данном случае, дорогой капитан, малейшее колебание с вашей стороны (а этого, смею сказать, и вообразить невозможно) создало бы ложную обстановку, несовместимую с нашим духом, и подорвало бы самую основу нашего общества. Может показаться, что случай этот мелкий, - продолжал он, увлекаясь, - но именно такие решения по мелким как будто поводам нагляднее всего напоминают нам о наших принципах и показывают, насколько мы верны нашим великим традициям... - И при этом сколько такта! - сказала фрау Риттерсдорф. - Еще бы! В конце концов, стиль, манера - это так важно! Капитан самодовольно ухмыльнулся, любезно покивал фрау Риттерсдорф, и эта дама, ободренная, собиралась еще что-то сказать, но тут через стол перегнулась Лиззи, вытянула Длинную тощую руку и проворно, энергично похлопала капитана по плечу. - Вы замечательно приняли нас вчера вечером! - Она взглянула на Рибера, тот уж так расплылся в улыбке, что глаза у него стали совсем как щелки. - Вы всегда замечательный, но вот так, одним-единственным словом покончить с этой ужасной историей, которая всех нас растревожила, это просто чудо! Завидую такой власти! Все опять зааплодировали, и за столом, где сидели испанские актеры (поодаль, но все же, на вкус капитана, недостаточно далеко), Маноло сказал негромко, но внятно: - А, я знаю! Они вышвырнули того еврея, вот и празднуют. Что ж, давайте и мы попразднуем! - Браво! - крикнула Ампаро, захлопала в ладоши и заулыбалась, стараясь привлечь внимание капитана. Но он не посмотрел в ту сторону, а сдвинул брови и уставился в одну точку. - Браво! - вполголоса крикнули испанцы хором. Рик и Рэк застучали по столу рукоятками ножей, но их тотчас угомонили; а старшие улыбались в сторону капитанского стола и приветственно поднимали руки. - Им-то что за дело? - не обращаясь ни к кому в особенности и недоуменно хмурясь, спросил капитан. - Они что же, подслушивали? Или просто подхватили какую-то сплетню и поэтому себе позволяют такие вольности? - Бродяги! - отрезал Рибер. - Не будь здесь дам, я бы выразился поточнее. Но чего же от них ждать? Цыгане! - Разве они цыгане? Такие носатые? - удивилась Лиззи. - А что? - сказал Рибер. - Их считают остатками выродившихся племен Израилевых... - Эта точка зрения, я полагаю, давно уже отнесена к разряду мифов или фольклора, - начал профессор Гуттен. - Они - католики, - вмешалась маленькая фрау Шмитт, радуясь случаю внести и свою долю в столь оживленную беседу. - Просто испанцы худшего сорта, только выдают себя за что-то другое, - убежденно заявил капитан. - В моих краях говорят: "Царапни испанца - проступит кровь мавра" - этим все сказано! Тут появился доктор Шуман, и его встретили так радостно, словно он вернулся из дальних странствий. Доктор был любезен, но сдержан, сказал официанту: - Пожалуйста, немного бульона и кофе, больше ничего. - А мы по вас соскучились! - сказала ему фрау Гуттен. Доктор учтиво наклонил голову, несколько удивленный дружеской непринужденностью, которая установилась за столом в его отсутствие. - Теперь нас как раз семеро, - продолжала фрау Гуттен, включая Шумана в сей магический круг: - Семь - счастливое число! Мужу никак не удавалось вытравить из ее сознания такой вот ребяческий вздор, и он давно научился делать вид, что просто ничего не замечает. И теперь он обратился к капитану: - Таким, как эти, - с ударением сказал он, кивком указывая туда, где сидели Фрейтаг с Левенталем, - таким, как эти, надо бы на кораблях и в другом общественном транспорте отводить особые места. Не следует допускать, чтобы они мешали людям. - Но вчера вы, кажется, их защищали, я даже удивилась, - заметила фрау Риттерсдорф. - Я никого и ничего не защищал, сударыня, я говорил об истории и суевериях древнего народа; я нахожу его чрезвычайно интересным, но должен сказать, современные потомки его куда менее интересны, вы со мною согласны, капитан? - Вот что я вам скажу: будь моя воля, я бы ни одного не потерпел у себя на корабле, даже на нижней палубе, - ответил капитан. - Они оскверняют воздух. Он закрыл глаза, открыл рот, целиком засунул в него ложку, до краев полную густого горохового супа с сухариками, сомкнул губы, извлек наружу пустую ложку, разок пожевал, глотнул и тотчас повторил всю процедуру. Остальные, кроме доктора Шумана, который пил бульон из чашки, тоже склонились над тарелками, и на время все затихло (если не считать бульканья и громких глотков) и застыло (если не считать неравномерного движения наклоняющихся и вновь поднимающихся голов): все семеро посвятили себя супу. Круг избранных замкнулся, в него не было доступа каким-либо нежеланным гостям, будь то союзник или враг. На всех лицах разлилось блаженное чувственное удовлетворение, смешанное с глубочайшим самодовольством: в конце концов, мы - это мы, не кто-нибудь, читалось на этих лицах, мы - сильные, мы всех выше, мы - соль земли. Утолив первый голод, они стали необычайно внимательны друг к другу, теперь каждый их жест, выражение лица были изысканно, преувеличенно любезны, как на сцене: разыгрывалось небольшое празднество - надо ж было отметить вновь обретенное родство, соединившие их совсем особенные узы крови и взаимопонимания. Взорам чужаков (так им казалось, на самом деле никто на них уже и не смотрел, даже испанцы) они являли пример того, как ведут себя в своем кругу люди высшей породы. Профессор Гуттен спросил вина, и все они обменялись тостами. Они причмокивали губами и одобрительно повторяли: "Ja, ja!" {Да, да! (нем.)} Даже маленькая фрау Шмитт (хоть она и плакала в тот день, когда капитан, правда для ее же пользы, публично ее отчитал; хоть она и страдала от одной мысли о бедствиях человечества; хоть она и желала только одного - всех любить и чтобы все любили ее; хоть она и проливала слезы, увидав больное животное или несчастного ребенка) - даже она ощутила себя теперь частицей этого утешительного, но и укрепляющего силы сообщества. В конце концов, как бы ни справедливы были ее добрые чувства, неправильно она сделала, что говорила с американцем Скоттом про того бедняка с нижней палубы, резчика по дереву. О заслуженном выговоре, полученном от капитана, она теперь вспоминала с гордостью, и это придало ей храбрости. Вдруг позабылась долгая жизнь, полная мелочных обид и унижений, позабылся страх перед старшими и вышестоящими и неизменное ощущение, что она (хоть и директорская жена, и сама учительница) всего лишь женщина, ничтожество, которое может обвесить мясник, перед которым дерет нос любой приказчик, - жалкое создание, которым может помыкать каждый встречный и поперечный. Нет, довольно! Надоело - вечно тебя теснят, обманывают, подсовывают что похуже... Она, прищурясь, поглядела на фрау Риттерсдорф и решила впредь отстаивать свои права в каюте. Она научит эту особу вежливости! Душа фрау Шмитт возликовала, теплой волной омыло ее радостное ощущение кровного родства с великой и славной расой; пусть сама она лишь мельчайшая, ничтожнейшая среди всех - но сколько у нее преимуществ! И фрау Шмитт смотрела на капитана с кроткой сияющей улыбкой, с обожанием, ведь он такой строгий, сильный, безжалостный, мгновенно восстанавливает справедливость, он - живое олицетворение мужественности, таинственной силы, что правит не только землей и всеми земными тварями, но, как Бог-отец, всей Вселенной. Ей казалось - вокруг на каждом лице лежит отблеск той же славы и величия. И фрау Шмитт заговорила: - В конце концов, иногда приходится поступать сурово ради самозащиты, правда, капитан? - Самозащиты? - живо откликнулся капитан. - Что за чепуха, дорогая фрау Шмитт. Обуздать каждого и держать в узде, чтоб знал свое место, - это не суровость и не самозащита. Просто это значит соблюдать естественный порядок вещей и неуклонно ему следовать. Фрау Шмитт внутренне вздрогнула, но все же нашла в себе силы улыбнуться. - Всегда я не то говорю, - пробормотала она. Капитан скорчил мимолетную одобрительную гримасу: да, женщины - вот кого прежде всего надо держать в узде. Она ожила и затрепетала под этим взглядом господина и повелителя; все еще улыбаясь, склонила гладко причесанную головку и набрала полный рот фаршированного перца. Рибер недолго разделял общее веселье, его одолела задумчивость. Он ел, а на лысой голове, на висках все гуще проступал холодный пот и ручейками побежал за воротник. Дыхание стало прерывистым, так что даже заколебалось круглое брюшко. Наконец, озабоченный своими мыслями, он перестал жевать, отодвинул тарелку, выпятил нижнюю губу, точно капризное дитятко. Поежился, утер лицо и лысину салфеткой, скомкал ее и запихал в карман. Тотчас опять вытащил, старательно сложил по складкам, как будто у себя дома; аккуратно, крест-накрест положил на тарелку нож и вилку: нож поперек, вилку вертикально сверху; так его сызмальства учила бабушка: поел - ставь на пустой тарелке крест в знак благодарности Господу Богу за пищу, - и он никогда об этом не забывал. - Прошу меня извинить, - суетливо пробормотал он и выскользнул из-за стола. К трапу он, даром что коротконогий, подбегал уже неловким галопом. Действовать надо быстро и решительно, профессор Гуттен совершенно прав. А он, Зигфрид Рибер, по собственной небрежности, да-да, по собственному малодушию дал поставить себя на корабле в ложное положение, недостойное его как немца: он жил в одной каюте с Левенталем, а этого с самого начала нельзя было допускать. Это же непростительное оскорбление тому естественному порядку вещей, которому он, Рибер, обязан подчиняться сам и подчинять других, как делает капитан. Что могли думать о нем люди? Что он втихомолку завел дружбу с евреем и держится с ним на равной ноге? Рибер совсем растерялся и смутился, так бывало с ним в страшных снах: вдруг привидится, будто он где-нибудь в людном месте, в толпе, голый среди одетых, и все глаза устремлены на него; или, еще того хуже, застигнут за каким-то смехотворным и гнусным занятием и его беспощадно осуждают несчетные толпы призрачных свидетелей - он не видит среди них ни одного знакомого лица, но все они знают его насквозь, знают всю его подлость и гнусность, его постыдное прошлое... - Ach, Gott! Ach, Gott! {О, Господи! (нем.)} - твердил он про себя, торопливо подбегая к каюте судового казначея. Так не может продолжаться, нет-нет, надо сейчас же исправить дело, надо все изменить сию же минуту! Казначей, откинувшись в удобном кресле, уплетал солидный кусок торта, прихваченный со стола, это был уже третий кусок, толстяк позорно стянул его, уходя из кают-компании. Толст он был непомерно и толстел не по дням, а по часам, и при этом его день и ночь мучил голод. Когда в дверь заглянул Рибер, первым движением казначея было спрятать торт под бумагами на столе, но он тут же передумал и запихнул весь оставшийся кусок в рот. - Ну-ну, войдите, - проворчал он с полным ртом, давясь и фыркая крошками. Дважды с усилием глотнул и повторил: - Войдите, пожалуйста, - с нажимом произнес он последнее слово. Он все равно не насытился, да и жаль было торта. Он-то хотел насладиться им без спеха, такая досада, что нагрянул Рибер и помешал. Да и не нравится ему этот Рибер, с первого дня не нравится, - а потому, с чем бы он сюда ни заявился, решено: сделаем для него как можно меньше... Рибер сразу взял быка за рога. Он не сомневался, что казначей тотчас же прекрасно его поймет. - Для меня большая честь сидеть за одним столом с капитаном, - сказал он. - Капитан не всякого допускает за свой стол. Но если он не пожелал терпеть общество еврея за обедом, с какой стати я должен делить с евреем каюту? Попрошу вас безотлагательно исправить это недоразумение. - Тот не еврей, - мягко возразил толстяк. - У него жена еврейка. Я про это слыхал. - Казначей делал вид, будто если и не сочувствует, то, во всяком случае, готов исполнять свои обязанности, ведь в числе всего прочего он обязан и выслушивать жалобы вот таких, как Рибер. Нельзя давать этому ничтожеству повода заподозрить, что с ним не считаются. - Вы совершенно правы. Я посмотрю, что тут можно сделать. Понятно, для Фрейтага есть только одно подходящее место - с Левенталем. Знай я заранее, я с удовольствием так бы и устроил. А теперь, я думаю, нам надо будет попросить господина Хансена перейти в вашу каюту, он сейчас помещается с Фрейтагом. У Рибера даже в ушах зашумело. - Только не Хансена! - выкрикнул он, потом прибавил потише: - Нет, знаете, это не многим лучше. - Почему? - спросил казначей. Он отлично знал почему. Хансен и Рибер не терпели и избегали друг друга с первого же дня, когда у них вышла какая-то дурацкая стычка из-за шезлонгов. Казначея ничуть не занимали подобные пустяки, но по долгу службы ему следовало о них знать. - Предпочитаю держаться от него подальше, вот и все, - заявил Рибер. - Ладно, предоставьте это мне, - сказал казначей. - Погляжу, что тут можно сделать. Зайдите, пожалуйста через час. Через час Рибер был тут как тут - и казначей с самым веселым видом преподнес ему дурные вести. Чтобы испробовать все возможности, он все же потолковал с герром Хансеном о тяжелом положении герра Рибера. - Швед все-таки человек, - успокоительно произнес он. - Только не этот, - мрачно возразил Рибер. Однако Хансену и так неплохо, он даже отозвался о Фрейтаге вполне дружелюбно и намерен оставаться на прежнем месте, а стало быть, тут вопрос ясен. Но если герру Риберу угодно перейти в трехместную каюту, то, без сомнения, мистер Дэнни или мистер Скотт будут не против поселиться с Левенталем, а тогда герр Рибер может поселиться с кем-нибудь из них и с горбуном Глокеном. - Ни за что! - бурно запротестовал Рибер. Прекрасно. Тогда пускай Глокен перейдет к Хансену, тот наверняка возражать не станет. Фрейтаг поселится с Левенталем, а герр Рибер может жить в одной каюте с мистером Дэнни и мистером Скоттом. Рибер некоторое время раздумывал и скрепя сердце согласился: все-таки это наименее неприятная из всех неприятных возможностей. Считая, что его согласие решает дело, он пошел укладывать свои пожитки. Левенталя в каюте не оказалось: он там только спал, а все остальное время предпочитал проводить на палубе. Рибер вернулся к казначею, и тут его ждал тяжкий удар. Ни под каким видом (казначей явно повторял слово в слово то, что ему было сказано) ни мистер Дэнни, ни мистер Скотт не станут менять каюту. Герр Глокен такой маленький, почти не занимает места, заявили оба, они привыкли к нему, он к ним, все трое вполне приспособились друг к другу, отлично ладят и не желают себя утруждать какими-то переселениями. Пересказав все это, казначей наклонился к Риберу и прибавил многозначительно: - И они были очень нелюбезны, скажу я вам... не то что разозлились, ничего подобного, как раз наоборот. Вы, наверно, слыхали, как американцы насмехаются над людьми - сами знаете, они вечно зубы скалят. Это хуже всего. Уж лучше бы ругались. Ну, значит, этот Скотт что-то такое сказал, наверно, на ихнем жаргоне, я не разобрал, и они оба заржали - не то чтобы засмеялись по-людски, а эдак, знаете, издевательски, от ихнего хохота прямо кровь в жилах стынет. Кто бы надо мной так посмеялся, да я б его убил!.. Ну, короче говоря, не надо вам с ними съезжаться. Мало ли что. Не доверяю я американцам, у них в роду найдутся индейцы, а то и негры либо евреи... все они дикари, нечистая кровь. Они ради выкупа крадут малых детей, а потом их убивают, - вдруг прибавил он плаксиво. - Представляете, им заплатят выкуп, они деньги возьмут, а ребеночка все равно убьют! Рибера от этой речи бросило в жар, он слушал, впиваясь взглядом в лицо казначея, только изредка мигал, и внезапная перемена темы возмутила его. Подозрительнейший тип этот казначей, на любую гадость способен. Нашел время хныкать над крадеными детишками, да еще американскими! Наверняка он стакнулся с Фрейтагом, а тот, нахал, как вся его порода, намерен втереться в лучшее общество, где его вовсе знать не хотят... Риберу было уже известно, что к чему, но он все равно не желал признавать во Фрейтаге христианина. Женился на еврейке, стало быть, и сам еврей, коротко и ясно... А может, он затеял преступный сговор с этими гнусными американцами, они, наверно, и сами наполовину евреи. И Хансен туда же: называет себя шведом, но у нордической расы таких огромных носов не бывает. А казначей - явный предатель, сочувствует евреям; пожалуй, Левенталь с самого начала его подкупил, чтобы поместиться в одной каюте с немцем. Рибер вконец разъярился, напыжился, весь побагровел и заорал: - Ах так? Эти подонки надо мной измывались, обзывали по-всякому, а вы им слова не сказали? - А что было говорить? - возразил казначей. - Я за их манеры не отвечаю. - Значит, они оскорбляют немцев на немецком корабле, а вы им спускаете, да? Ну, ладно, про это узнает капитан, посмотрим, как ему понравятся такие порядки на его судне. Казначей приподнял руку: - Очень вам не советую жаловаться на меня капитану. Уж поверьте, ему сильно не нравится, когда пассажиры вмешиваются в корабельные дела. Я только для того это говорю, чтоб вы не попали в неловкое положение, - прибавил он кротко. Рибер и впрямь притих, владевшее им бешенство сменилось чуть ли не унынием. - Они болтают, они делают глупости, а нам-то что? - философически и словно бы рассеянно спросил казначей. - Успокойтесь, герр Рибер, не так уж все плохо, потерпите денек-другой. На все нужно время, - напомнил он, будто только сейчас открыл эту истину. - Может, мы еще что-нибудь придумаем. А теперь, - посоветовал он с отеческим добродушием, - давайте-ка выпьем по кружке пива, может, что-нибудь и изобретем. При этих словах Рибер несколько оживился, - что ж, надо будет набраться терпенья. Казначей тяжело поднялся и, пыхтя, остановился перед Рибером. В этот час он привык вздремнуть, а тут изволь ублажать дурака пассажира. - Пойдемте, - учтиво сказал он и, несомненно, к немалому нравственному ущербу для себя, подавил вполне естественное и похвальное желание как следует приложиться огромной жирной ручищей к багровой потной физиономии герра Рибера. То был день рождения миссис Тредуэл - не впервые она проводила его в одиночестве, на корабле или в вагоне; свой возраст (сорок шесть) она ощущала как прямое оскорбление своим эстетическим вкусам. После сорока счет годов скучен и нерадостен, но сорок шесть - это звучит совсем безнадежно, ты уже пожилая, уже слишком поздно умереть молодой, вообще же думать о смерти слишком рано. И какое нелепое время, чтобы появиться на свет - последний день августа: иссушенный, нескончаемый, знойный конец лета, совсем это ей не подходит; а меж тем для нее настала пора, когда жизнь человеческая больше всего схожа с этим месяцем засилья насекомых... на земле в это время цветут только сорные травы, и, как утверждает недобрая молва, в душе тоже произрастают одни плевелы. От страха, что жизнь проходит и упущенного не вернешь, пробуждаются низшие инстинкты и толкают в погоню за сомнительными наслаждениями. Говорят, сердце охладевает и черствеет, либо, перезрев, становится чересчур мягким и податливым; по общему мнению, чаще всего теряют скромность и добродетель женщины. Становятся визгливыми и сварливыми, до безобразия жиреют или высыхают как палка, втихомолку привыкают выпивать или пилят мужей; запутываются в постыдных любовных связях; находят себе чересчур молодых мужей - и за это им воздается по заслугам; если в придачу у женщины есть какие-то деньги, к ней тянутся всевозможные паразиты, а поодаль подстерегают еще и лесбиянки, дожидаясь, когда тебя одолеют одиночество и страх; да и как тут не прийти в ужас, сказала себе миссис Тредуэл и, покачав головой, опять взялась за журнал. Она удобно откинулась в шезлонге и то подремывала над старым номером "Иллюстрасьон", то раздумывала о своем возрасте - прежде он ее никогда всерьез не тревожил, и вдруг, ни с того ни с сего, оказалось, что само время, точно огромный паук, неустанно оплетало ее жизнь пыльной паутиной, ткало и ткало нити, и вот плотно обволокло всю, и уже внутрь не пробивается свет, слабей бьется сердце, нечем дышать... Смерть, смерть! - сказала она, и ее захлестнул первобытный, неодолимый ужас, как бывало в детстве, когда она боялась темноты. Фу, какая нелепость, сказала миссис Тредуэл, встала, отшвырнула журнал; вспомнилось - когда-то взрослые рассказывали ей утешительный вздор о том, как это приятно - тихо и мирно стареть; она тогда сказала наотрез: она вовсе не намерена стареть, пусть даже тихо и мирно. И она верила в то, что говорила, вот что значит быть ребенком! Да полно, стала ли она взрослой? Быть может, она и не была "зрелой" женщиной (до чего неприятное слово!), а, сама того не заметив, прямо перешла из детства в старость? Ведь всякий знает - пристрастие к печальным раздумьям, к бесконечным воспоминаниям о прошлом - вернейшие признаки старости. Миссис Тредуэл подошла к борту (уж очень мал этот корабль, прямо как тюрьма, совсем некуда пойти!), оперлась на перила, свежий ветерок повеял в лицо, - она вдохнула прохладу и подумала, что не так уж плох этот день позднего лета в Атлантическом океане, случалось проводить дни рожденья и похуже. Понемногу жара спадает, уже не так слепит солнце; уже дважды вечерами вдали вставали недвижные облачные громады, и от них на волны ложился алый отсвет, и там глухо погромыхивало и вспыхивали неторопливые зарницы; вот и сейчас окрай небес сгущаются гряды облаков. - Жаль, что не с кем смотреть на облака, - сказала она себе. И решила, что не станет перед ужином пить коктейль. Подумала об ужине - и вспомнила надоедливую соседку по каюте Лиззи Шпекенкикер: та в большом волнении толковала что-то загадочное и непонятное, что-то случилось в кают-компании, какие-то произошли важные перемены, теперь все рассажены по-другому. - Это же еще вчера было! - восклицала Лиззи. - Я все ждала, что и вы заговорите! - А о чем, собственно? - лениво, равнодушно спросила миссис Тредуэл. - Да неужели вы ничего не замечали? Это же все прямо у вас на глазах вышло! - А я не смотрела, - сказала миссис Тредуэл. - Мне до смерти хочется вам рассказать, да только лучше сами увидите. - Это и правда меня касается? Или мне надо за кем-то подглядывать? - Это всех нас касается, - в восторге почти пропела Лиззи. - Это просто замечательно, я ужасно рада, и меня смех разбирает. Она и вправду засмеялась - и миссис Тредуэл подумала, что так, наверно, смеялась бы гиена, если б на нее напала истерика. Тогда-то она и ушла из каюты: лучше остаток дня провести на свежем воздухе и почитать журнал. Что это крикнула ей вдогонку Лиззи, когда она уже затворяла за собой дверь? "Спросите герра Фрейтага, он все знает!" Сейчас, вспоминая это напутствие, миссис Тредуэл мысленно услыхала в тоне Лиззи некий намек, которого прежде не заметила. Может быть, и правда поискать Фрейтага? Он был очень мил, когда они в Гаване посидели часок за пуншем. Можно выпить с ним коктейль, послушать последние сплетни, попросить оркестр сыграть "Ich bin die fesche Lola" и, пожалуй, даже после ужина немножко потанцевать. Она отправилась на поиски и застала Фрейтага в одной из маленьких гостиных - он как раз вставал из-за стола с запечатанным конвертом в руке. Увидел ее и застыл, но она сразу заговорила, не успев разглядеть, какое у него стало лицо. - Давайте пойдем на палубу, посмотрим вместе на облака, - сказала она. - Сегодня у меня день рожденья. Он подошел к ней, бледный, сдвинув брови, и спросил так, словно не поверил своим ушам: - Что вы сказали? - А что я такого сказала? - удивилась миссис Тредуэл. - Что случилось, герр Фрейтаг? - Будьте любезны, миссис Тредуэл, объясните мне, что вам от меня угодно? Чего ради вы сюда явились? Самым подлым образом меня предали, обманули мое доверие, наболтали про мою жену этой ведьме Сплетенкрикер, заварили кашу, которую я должен расхлебывать, а теперь... Он выпалил это, жарко, прерывисто дыша ей прямо в лицо, и миссис Тредуэл съежилась, ее даже затрясло - не от страха, но от угрызений совести: она все вспомнила, поняла, о чем он, поняла, что попалась в ловушку, которую ей расставила Лиззи. - Но что случилось? - тихим, дрожащим голосом вымолвила она и растерянно протянула руки ладонями вверх. - Она сказала, вы знаете... - Вы бессердечная дура! - снова взорвался Фрейтаг, вне себя от ярости. - Мало вам того, что вы натворили, вы еще и насмехаетесь? Прикидываетесь, будто... да вы что, не знаете, что эта... эта... - он едва не обругал Лиззи последними словами, но поперхнулся, - да она за столом при всех разболтала, что вы напились пьяная... Миссис Тредуэл пошатнулась, схватилась за голову и рухнула на ближайший стул. - ...напились и позорно выболтали все, что я вам доверил в минуту откровенности... а капитан, эта вонючая свинья... - Не ругайтесь так, - чуть погромче сказала миссис Тредуэл и помотала головой, словно пытаясь вытряхнуть из ушей его крик. - И я не была пьяная, это поклеп... - Он не просто свинья, он из мерзейшей породы свиней, которые обожают и пестуют собственное свинство! Он своим свинством похваляется, навязывает его всем вокруг. Он и думает, и говорит по-свински, жрет и чавкает по-свински, он сам - воплощенное свинство, ему бы куда удобней и куда больше к лицу ходить на четырех ногах! Миссис Тредуэл поднялась, зажала уши ладонями. - Скажите, что он такого сделал! - крикнула она сквозь каменную лавину рушащихся на нее слов. - Иначе я не стану больше слушать! - Он посадил меня за один стол с евреем! - заорал Фрейтаг, подхваченный непостижимым вихрем оскорбленных чувств, - и умолк, точно ему зажала рот невидимая рука. - Разве это так страшно? - мягко, словно успокаивая помешанного, спросила миссис Тредуэл. - Неужели вас это и правда возмущает? Фрейтаг, все еще бледный от бешенства, немного притих, однако гнул свое, ему непременно надо было заставить ее понять и признать, что это она во всем виновата. Пусть ее увиливает и выкручивается сколько угодно, он ей выложит все начистоту. - Меня возмущает ваше предательство, - сказал он. - Капитан хотел унизить меня, а через меня - мою жену, но он не может нас унизить. Он только и способен на нахальство, этот гнусный... - Нет, - миссис Тредуэл покачала головой, - не надо опять браниться, довольно. - Будь вы близкий друг, - с жаром заговорил Фрейтаг, он даже охрип от волнения, - будь вы мне родня или вообще кто-нибудь, кого я любил и кому верил, я бы не удивился. Но как я мог ждать такого вероломства, такого коварства от постороннего человека? Миссис Тредуэл молчала, точно арестантка на суде, и довольно спокойно обдумывала вопрос, на который ей нечего было ответить. Хоть бы этот разговор поскорей кончился... но, разумеется, конца не будет, пока ее обвинитель, а ему сейчас и вправду больно и тяжко, не забудет о ее, миссис Тредуэл, существовании. - Конечно, я не против Левенталя, и он наверняка не против меня, - сказал Фрейтаг и почти успокоился, внушив себе, что у них с Левенталем и впрямь установились только что им выдуманные вполне приличные отношения. - Попробуй мы с ним вступать в разговоры, мы бы, думаю, надоели друг другу до смерти, так что, скорей всего, и пробовать не станем. Он явно из низов, но я предпочитаю его этому капитану и всей тупоумной компании за капитанским столом... он по крайней мере человек порядочный и... - Фрейтаг на мгновенье замялся, - ...и вполне воспитанный... Он замолчал, не в силах сочинять дальше, миссис Тредуэл уже снова сидела и внимательно его слушала. Он тоже сел, наклонился к ней и готов был опять заговорить, но тут она сказала: - По вашим словам выходит, он довольно славный. И Фрейтаг отчаялся: что толку спорить, ее ничем не проймешь. - Славный! - вымолвил он наконец. - Господи, да никакой он не славный, и совсем он мне не нравится, и ни при чем тут, что он еврей; будь он двадцать раз христианин, все равно бы он мне не нравился, потому что люди такого сорта не по мне. Можете вы это понять? - спросил он с любопытством, будто пытаясь объясниться на чужом языке. - Уж поверьте, он не из тех евреев, какие мне нравятся, - или, может, это слишком сильно сказано? В его тоне звучала нарочитая язвительность, и миссис Тредуэл решила, что достаточно наслушалась резкостей, искупая свою вину перед ним. Пора вернуться к главному. - У меня нет оправдания, - заговорила она, осторожно выбирая слова. - Но почему, собственно, вы мне доверились? Я не добивалась вашей откровенности. Мне и в голову не пришло, что вы доверили мне секрет. Если бы вы меня предупредили... но вы обвиняете меня в таких низких побуждениях... Она запнулась, неприятно было смотреть на него - такое нестерпимое, не знающее стыда и меры волнение в его лице, и горе, и растерянность, и гнев. Казалось, он еле сдерживается, он так нахмурился, что меж бровей прорезались новые морщинки. Надулся прямо как Арне Хансен. Наклонил к ней отчужденное лицо, словно так ему легче ее расслышать, но светло-серые тоскливые глаза наконец-то отвел. - ...а у меня никаких побуждений не было, в том-то и дело, - торопливо продолжала миссис Тредуэл. - Я вам не друг, как я могла быть вашим другом? Будь мы друзьями, я все про вас знала бы и не было бы случая с кем-то обсуждать вашу жизнь. Чего вы, собственно, от меня ждали? И не враг я вам. Просто я совсем про вас не думала. - Благодарю, - сказал он с горечью. - Очень правильно делали. - Ну что вы как маленький, я же не хочу сказать ничего обидного. Просто я слишком мало вас знала, потому и не хранила ваши секреты... между прочим, хоть убейте, не понимаю, почему вы и теперь считаете, что это секрет. - Когда я еду куда-нибудь один, я езжу как христианин, - очень просто сказал Фрейтаг. - Когда мы вдвоем с женой, все по-другому: у нас никогда нет уверенности... может быть, вы не знаете, как сейчас в Германии? Положение у нас сейчас очень шаткое, и становится все хуже... - Но если ваша тайна так много для вас значит, почему вы поделились со мной? - Меня это угнетало, показалось - вы человек отзывчивый, я и заговорил, а о последствиях не подумал. - Вот и я говорила, не подумав, - сказала миссис Тредуэл. - И я тоже кое в чем признаюсь. В тот вечер я выпила целую бутылку вина. Скука одолела, оцепенение какое-то, все стало безразлично... - Вы хуже всякого вероломного друга, - неожиданно грубо прервал Фрейтаг. - Вы хуже злейшего врага. Скука одолела! Да какое у вас право скучать? Все стало безразлично! Да какое вы имеете право жить среди людей и нисколько о них не думать? Вы сделали подлость, предали человека, который вам доверился, от которого вы ничего худого не видели, - и вам наплевать... вы даже не понимаете, что натворили! Миссис Тредуэл вскипела. Хватит, не позволит она больше на себя кричать из-за какой-то чепухи. - Начать с того, что вы сами себя предали, - небрежно, почти весело напомнила она. - И вы чересчур много себе позволяете, и вы глубоко неправы. На самом деле мне совсем не наплевать, я от всего сердца сожалею о том, что с вами произошло, - сказала она и сама удивилась этим словам. - То, что из-за вас произошло, - упрямо, исступленно повторил Фрейтаг. - Не забывайте, это все вы наделали, вы во всем виноваты... - Я ведь и сама себе поразилась, - сказала миссис Тредуэл, - и, возможно, вы правы, осуждайте меня сколько угодно. Но сейчас вы облегчили мне задачу, так вот, откровенность за откровенность: да, вы и тут правы - мне надоела вся эта история, не желаю больше про нее слышать, не желаю расстраиваться по такому поводу, хватит с меня ваших разговоров. Она встала, отошла на несколько шагов и обернулась - может быть, он еще что-то скажет? Пускай последнее слово останется за ним, он имеет на это право. Внутри у нее все дрожало от негодования; противно было смотреть на его лицо, окаменевшее в себялюбивом, вызывающем сознании собственной праведности. - От всего сердца, - повторил он. - Да у вас нет сердца. И вы не понимаете, что происходит. Дело не в одном этом случае, нет, всю жизнь так, во всем мире так, и никакой надежды, что когда-нибудь это кончится... Любишь женщину больше всего на свете, и у тебя на глазах ее втаптывают в грязь ничтожества, которые подметки ее не стоят! Видели бы вы ее, так поняли бы, про что я говорю. Миссис Тредуэл, она такая хрупкая, чуткая малютка, вся золотистая, по утрам она особенно хороша и весела, и она такая чистая душа, она все преображает вокруг как по волшебству. Когда она заговорит, точно птичка поет в ветвях! Он подступил к ней почти вплотную, так близко, что она опять ощутила на лице его дыхание, и говорил с огромной силой, черты его страдальчески исказились, на глазах блестели слезы. Миссис Тредуэл, захваченная врасплох так внезапно, против воли, сдалась, на минуту прониклась его чувствами, ощутила его неподдельное, жгучее страдание, поняла, как она виновата, и приняла в наказание долю не только этой муки, но и всей неохватной, безымянной, бесконечной человеческой скорби, какая обратилась бы к ней с укором и обвинением. Она отступила на шаг, бессильно уронила руки вдоль тела. Да, конечно, она виновата. - Не надо! - сказала она. - Не говорите, довольно. Послушайте меня. Послушайте минутку. - Она тяжело перевела дух. - Я хочу, чтобы вы меня простили, слышите? Постарайтесь меня простить! Теперь уже его вдруг перевернуло, он был тоже застигнут врасплох, неприятно поражен. Перед тем он даже наслаждался их столкновением, хорошо было дать выход бешенству, излить на эту женщину все, что накипело в душе, он хотел оскорбить ее, исхлестать словами, утолить жажду мести, не слушая никаких возражений. И вдруг, против воли, ощутил жаркий порыв великодушия. - Нет-нет, пожалуйста, не говорите так, - сказал он почти смущенно. - Я тоже виноват. Если мы будем продолжать в том же духе, нам придется прощать друг другу... - Знаете, что самое ужасное? - дрожащим голосом вымолвила миссис Тредуэл, - Мы говорим так, будто все это и вправду существует, и, наверно, так и есть, а мне все кажется, что это страшный, отвратительный сон, я просто поверить не могу... - Но это вполне трезвая реальность, - сказал Фрейтаг, и ему захотелось ее утешить. - Да вы, кажется, сейчас заплачете? - Какие пустяки, - самым обыкновенным своим тоном заметила миссис Тредуэл. - Я никогда не плачу. Она попробовала было засмеяться - и разразилась бурными, неудержимыми рыданиями. Фрейтаг, как человек женатый, привычный к неожиданным женским порывам, быстро оглянулся - не появились ли в маленькой гостиной непрошеные свидетели, стал спиной к двери, чтобы загородить плачущую, если кто-нибудь войдет, и подал ей большой полотняный носовой платок. - Ну-ну, - успокоительно приговаривал он, пока миссис Тредуэл утирала глаза и сморкалась. - Вот так-то лучше. И знаете что? Не пойти ли нам с вами и не выпить ли по стаканчику хорошего коктейля? - Одну минуту, - попросила миссис Тредуэл. Она достала из сумочки зеркальце, пудру и губную помаду и впервые в жизни накрасилась и напудрилась прилюдно. При одном ли свидетеле или при целой толпе - это одинаково предосудительно. А ей уже все равно. Она изнемогла, обессилела и в то же время успокоилась; отвратительны такие вот мелодрамы, всякие сцены - пошлость, безвкусица, а Фрейтагу доверять нельзя, он явно по природе своей склонен разыгрывать сцены... однако же (как бы оно ни получилось, и даже сейчас ясно, что это ненадолго) на душе вдруг стало необыкновенно легко... Почти беспечно, словно бы махнув на все рукой, она сказала: - С удовольствием выпью коктейль, да порцию побольше! И они вышли в коридор, словно добрые знакомые, исполненные любезности и взаимного благожелательства. - Не знаю, сумею ли я уснуть сегодня ночью, - сказал Фрейтаг. - Меня преследует одна мысль: забавно было бы стащить эту крысу капитана с мостика и швырнуть за борт. Но теперь, благодаря вам, я сумею устоять перед искушением. - Ну почему же? Меня совсем не огорчило бы, если б вы расправились с нашим капитаном. - Вы каким-то образом вернули мне хладнокровие. Мне необходимо попасть в Германию и вывезти оттуда жену и ее мать, только об этом и надо думать, и я не должен привлекать к себе внимания. Конечно, утопить капитана - сладостная мечта, но мне нельзя поддаваться соблазну. Я должен забрать их оттуда. Когда они уже сидели в баре, он спросил: - А сегодня правда ваш день рождения? Вы ведь так сказали, когда вошли в гостиную? Она кивнула: - Сорок шесть, представляете? Его даже покоробило от столь неженственного признания, и, стараясь это скрыть, он сказал: - Очаровательно! Желаю вам еще многих, многих лет. - Но, пожалуйста, не надо слишком много коктейлей. Если мне захочется еще выпить, я вам скажу. Фрейтаг обвел глазами бар, народу все прибавлялось. Дженни Браун и Дэвид Скотт уселись на высоких табуретах и издали приветствовали его на мексиканский манер - подняв правую руку на уровень лица, ладонью наружу, легонько пошевелили пальцами. Он ответил тем же, и миссис Тредуэл сказала: - Это очень мило выглядит. - Говорят, этот жест означает "поди сюда", - пояснил Фрейтаг. Он по-прежнему переводил взгляд с одного лица на другое, точно ждал, что все на него уставятся - прежде ему ничего подобного и в голову не приходило. Лутцы и Баумгартнеры встретились с ним глазами и кивнули - ну конечно, самые тупые из всех тупиц на корабле, у них, наверно, просто не хватает ума понять, что произошло. Все его недавние соседи по капитанскому столу были тут же, но словно не замечали его. Даже испанцы, невозможная публика, - и те на него не посмотрели, хотя одна из танцовщиц, молоденькая Конча, в последнее время частенько впивалась в него глазищами, и, уж наверно, неспроста. Даже молодая кубинская пара не обращала на него внимания, хотя он столько раз играл с их детишками - трубил в картонные дудки, подставлял себя под выстрелы их водяных пистолетов, разгуливал по палубе, посадив девочку на одно плечо, мальчугана на другое; даже горбун, даже этот нелепый верзила из Техаса - Дэнни - и те его будто не видели; ему как-то не пришло в голову первым с кем-нибудь заговорить, и почему-то он не вспомнил, как ему раньше хотелось, чтобы так называемые спутники держались от него подальше. - Совсем упустил из виду, - сказал он и нахмурился сильнее прежнего. - Может быть, вам неприятно появляться в моем обществе? Помните, я ведь отверженный. - Вы уверены? А известно вам, сколько у вас друзей? - Начать с того, что у меня тут нет друзей, по крайней мере я их не знаю, - мгновенно вспылил он. - Разве что какие-то шапочные знакомства, этого сверх достаточно. - Тогда не все ли вам равно, разговаривают с вами или нет? - спросила миссис Тредуэл. Все всколыхнувшиеся было в ней чувства медленно, но верно отступали, прятались в привычную раковину. "Опять я дала себя втянуть в ненужные отношения", - упрекнула она себя и, сжимая ножку бокала и глядя чуть выше Фрейтагова галстука, холодно, спокойно подумала: этот господин так же несносен в своем роде, как скучнейший Дэнни - в своем. И все же побоялась, что он заподозрит перемену в ее мыслях и настроении, и поспешно прибавила, что среди пассажиров есть и кое-какие довольно приятные люди (она не назвала, кто именно), но сказать по совести, она будет рада и счастлива, если до конца плавания никто на нее и не посмотрит. - Меня тоже это не трогает, - сказал Фрейтаг. - Нисколько. Но поймите, когда люди - да еще те, кого вы презираете, - чувствуют, что можно вам хамить, - это совсем другое дело. - Безусловно, - сказала она и допила свой коктейль. - Выпьете еще? - предложил он и, не дожидаясь ответа, попросил: - Выпейте, пожалуйста. Мне тоже хочется. - Охотно, - сказала она. И п