ока они ждали коктейля, она облокотилась на столик, подперла щеки ладонями и заговорила с обычной небрежной любезностью, как говорят о совершеннейших пустяках, просто чтобы не сплошь молчать: - Представьте, раньше мне казалось, что вы самый беззаботный человек на свете, может быть, единственный, у кого нет никаких огорчений; не проболтайся я так глупо этой ужасной Лиззи, я с удовольствием и дальше в это верила бы. Очень было бы забавно, и незачем было бы о вас думать. А теперь, похоже, мы с вами как-то связаны, нам следует стать вроде как друзьями и стараться разговаривать друг с другом, даже когда не очень хочется: пускай все эти чужие люди, которых мы больше никогда не встретим (надеюсь, что не)встретим!), видят, что мы не перегрызлись, назло Лиззи, и Риберу, и капитану, и всем прочим... Фрейтаг слушал - и порядком приуныл. У него еще прежде мелькнуло опасение, как бы интимная сцена, что разыгралась между ними в маленькой гостиной, не навела эту даму на мысль о еще большей близости. Наверно, когда-то она была прехорошенькой девушкой, она и сейчас очень недурна - в особом, не броском, пожалуй, уж чересчур утонченном стиле, - но лечь в постель с женщиной сорока шести лет... брр, подумать страшно! Он даже испугался, как бы лицо его не выдало нахлынувшего ужаса. Есть верный способ завоевать неотвязную преданность собаки: надо ее постоянно бить. Некоторые женщины - вроде такой собаки. Эта очень прилично перенесла трепку (вполне заслуженную) - но неужели теперь от нее не отвязаться? Надо бы выяснить, что у нее на уме. - Но мы же друзья, правда? - осторожно спросил он. Ему еще предстояло узнать, что он может не опасаться ее приставаний, - и предстояло удивиться тому, как его это раздосадует; но сейчас ее ответ отнюдь его не успокоил. Меж тем миссис Тредуэл уже вполне собой овладела и с улыбкой пила второй коктейль, дожидаясь удобной минуты, чтобы улизнуть. - Конечно, друзья, - ответила она самым ободряющим тоном, Фрейтагу бы и во сне не приснилось, что мысли у нее прямо противоположные. Что ж, решил он, надо только вести себя в меру скромно, быть начеку и держаться от нее подальше. Он залпом допил коктейль, поставил стакан и отодвинул его от себя. Миссис Тредуэл отставила свой, не допив. Пора было разойтись, и тут Фрейтага опять охватили сомнения: вовсе она ему не нужна, И однако не хочется совсем ее упустить. - После всех неприятностей мы с вами чудесно провели время, - сказал он. - И гораздо лучше узнали друг друга, правда? Она улыбнулась, но смотрела при этом не на него, а сквозь него, словно сквозь стекло. - О да, разумеется, гораздо лучше, - сказала она и неторопливо пошла прочь. Фрейтага опять зло взяло - не ярость, как прежде, а все-таки жгучая досада. Слишком много было самых разных причин для гнева, и не так-то просто сосредоточиться на подлинных, главных причинах. Но одна из них - способ, каким капитан заставил его раскрыть свой секрет, и во всем виновата эта женщина, вот она идет прочь, и под полотняным платьем (с виду оно дорогое и сидит прекрасно) почти незаметно, как движутся ее стройные ноги и узкие бедра. Хоть она и всплакнула, что-то не верится, чтобы она всерьез раскаивалась; и наперекор всему, что он ей сказал, ему отчаянно захотелось еще сильней ее унизить, так или иначе выставить перед всеми на позор, дать такой урок, чтоб век помнила... В эту минуту, как всегда один, появился Левенталь, остановился у стойки, и ему подали пиво. Фрейтагу перехватило горло, казалось, он вот-вот задохнется - до чего же все это оскорбительно! Нет, не будет он сидеть за одним столом с этим евреем... И не из-за того, что Левенталь еврей, доказывал он сам себе, словно спорил с кем-то посторонним, кто его осуждает, совсем не из-за этого. А из-за того, что учинили над ними обоими. Однако никогда он не признается, что оскорбили не только его. И тут молнией вспыхнула мысль: но ведь я не против евреев... как бы я мог? Ведь и Мари еврейка, Мари... но с какой стати огорчаться за этого жалкого человечка, за нелепого торгаша - он же всюду и для всех будет посмешищем. "Любопытно, продает он частицы креста Господня?" - спросила как-то Дженни, и Фрейтаг с веселым ехидством сообщил: "Говорят, у него там есть такой крохотный ковчежец ручной работы из слоновой кости, в крышку вделана маленькая лупа, а внутри тоненькая, с волосок, щепочка!" "Даже не знаю почему, но мне это противно, - сказала тогда Дженни. - Представляете, какой-нибудь христианин станет ему продавать щепочку от Ковчега завета, или камешек от Стены плача, или кусочек ногтя с ноги Авраама?" - "Ну, его не проведешь, - ответил ей Фрейтаг. - Он бы сказал: у меня, мол, у самого такого товару полно!" И они весело посмеялись, а вот теперь Фрейтага грызет совесть - зачем он вместе с этой пустой девчонкой насмехался над одним из сородичей Мари. Но то было прежде, чем его выставили из-за капитанского стола. И он в бешенстве напомнил себе, что должен терпеть Левенталя, должен обращаться с ним прилично, как бы тот себя ни вел и что бы ни говорил - даже не будь других причин, это его долг перед Мари. Да и перед самим собой, иначе он перестанет себя уважать... Скажу, чтобы еду приносили мне в каюту, решил он; иногда можно перекусить и на палубе. А разговаривать с ним буду, только когда этого не избежать. После столкновения с Фрейтагом Левенталь и несколько повеселел, и успокоился. Он всегда чувствовал себя уверенней, а порой чуть не ликовал, когда наконец (рано или поздно это непременно случалось) затаенная враждебность, недобрые замыслы, ядовитые туманы ненависти обретали форму, цвет, направление и голос: в такие часы вновь на деле подтверждается его неизбежная участь - участь еврея; не остается сомнений, незачем больше ждать и остерегаться, опять его преследует весь мир, мир дикарей, и это бесспорное доказательство, что он избран Богом. И всегда оказывалось, что это не так уж скверно, как он опасался; никогда невозможно предугадать, как на сей раз проявится преследование, но уже ясно: по-настоящему тебя ничем не удивят... каждый раз все немного по-другому и всегда одно и то же, но, в конце концов, не смертельно, с этим можно справиться. Слова... что такое слова? Оскорбления, угрозы, брань, грубые остроты - подумаешь... все это его не задевает; от варваров ему нужно только одно, и этого он уже добился: они с ним торгуют. Почему бы не продавать им идолов, если они поклоняются идолам? И притом за хорошую цену. Он зарабатывает на этом деньги и заработает еще; он прекрасно знает, какие заветные двери можно открыть при помощи денег. Как приятно будет в один прекрасный день посмотреть, насколько высоко он поднимется с деньгами - так высоко, что его уже не посмеют оттуда сбросить! На душе у Левенталя стало чуть ли не празднично; он залпом выпил пиво и спросил еще, он предвкушал, как вечером увидит за своим столом герра Фрейтага и даст тому почувствовать, что стол - его, Левенталя, и что Фрейтага здесь только терпят из милости... Левенталь закурил хорошую сигару и не спешил пить вторую кружку пива. Краем уха он слышал, что эта свинья Рибер хотел вышвырнуть его из каюты - и остался с носом, потому что этого Рибера тоже никто не желает заполучить в соседи! Будет что рассказать кузине Саре, когда он наконец, даст Бог, доберется до Дюссельдорфа. Левенталь был несколько огорчен и разочарован, когда Фрейтаг не явился к ужину и ему пришлось есть все те же безвкусные рыбные консервы в одиночестве. Надо уговорить его вернуться за этот стол, хотя бы для видимости. Надо сказать ему на палубе, когда кругом будет побольше народу, и громко, чтобы все слышали: мол, вы не обижайтесь на то, что я тогда сказал, герр Фрейтаг. Мол, если для вас не нашлось другого места, милости просим за мой стол. Интересно послушать, что он на это ответит! Левенталь порядком расстроился и рассердился, когда на его вопрос официант ответил без обиняков: - Герр Фрейтаг сказал, что поужинает позже, один. Миссис Тредуэл сидела на краю своей койки и застегивала туфельки, переодеваясь к ужину; Лиззи поглядела на нее и вся затрепыхалась, радостно захихикала. Миссис Тредуэл равнодушно подняла глаза, и Лиззи очертя голову ляпнула: - Ой, я хочу послушать, что вам сказал герр Фрейтаг! - Ничего особенного, - небрежно отозвалась миссис Тредуэл. Поднялась, встряхнула свое серебристое плиссированное платье, облеклась в него и, на ходу застегивая пояс, пошла к двери. - Кажется, он полагает, что в целом это очень приятная перемена - кажется, он имеет в виду, что его теперешнее общество гораздо лучше прежнего... Она подобрала юбку и неслышно закрыла за собою дверь. Дэвид и Дженни подняли бокалы с коктейлем и чокнулись. - Salud, Дэвид, лапочка! - сказала Дженни. - Правда, какая дикость, что Фрейтага выставили из-за капитанского стола?.. Подумай, он столько всякого мне про себя рассказывал, а вот об этом, про жену, ведь это так важно, не сказал ни слова! Но он ее просто боготворит!.. А вся эта история - постыдная, неслыханная, правда? - Ну, я слыхал и похуже, и ты тоже, - заметил Дэвид. - Но, конечно, гнусность. - По-моему, нам надо поговорить с Фрейтагом, пускай знает, как мы к этому относимся. - Валяй, говори, - сказал Дэвид-лапочка ледяным тоном, глаза его гневно вспыхнули. - С каких пор ты ищешь оправданий? - Почему, когда Я поминаю Фрейтага, ты становишься такой несносный, Дэвид? - тихо, огорченно сказала Дженни. - Ты же прекрасно знаешь, что он женат и без памяти любит жену, он человек общительный, и ему одиноко, тут на корабле, в сущности, не с кем словом перемолвиться... ох, как глупо, мне просто совестно об этом говорить. Я тебя не понимаю. Прежде ты никогда не ревновал... - Вот как? - спросил Дэвид, словно бритвой полоснул. - Ты уверена? - Ну, если ревновал, так зря, и сейчас тоже зря, - сказала Дженни. - Но все равно, пускай, лишь бы... - Что лишь бы? - ласково спросил Дэвид: обоими овладела предательская нежность, та сердечная размягченность, которая всегда только сильней их запутывала. - Почему тебе хоть немного не льстит, если я ревную? Может быть, все дело как раз в ревности? А по-другому объяснять мое поведение просто глупо. - Нет, мне это не льстит, - сказала Дженни, - но знаешь, что я думаю? Ты дико разозлишься, Дэвид. Я подумала, может, ты пригласишь Фрейтага за наш стол, ему, наверно, ужасно неудобно сидеть с тем нелепым человечком... - Нет, я не злюсь, - сказал Дэвид. - Я только потрясен твоей очаровательной сообразительностью. А может быть, Левенталю тоже нелегко? - Ну конечно, Дэвид, с чего ему веселиться? Но прежде одному ему было не так уж плохо, и, если Фрейтаг перейдет к нам, Левенталь останется один, как был, так ему вполне уютно. - А почему ты думаешь, что Фрейтагу сидеть и разговаривать с нами будет приятнее, чем с Левенталем? - спросил Дэвид. - Откуда мы знаем, может, Левенталь его вполне устраивает? - Я думала, ты его спросишь, - сказала Дженни. - Teбe это проще. - Почему? Он твой приятель, а не мой. Я с ним за все время и десяти слов не сказал. - Нам бы надо иметь общих приятелей, - сказала Дженни. - Хорошо, если б нам стали нравиться одни и те же люди. Но тебе удобней спросить. - Не понимаю, что у тебя на уме, - сказал Дэвид, ноздри его побелели, черты заострились. - Мне кажется, ты пробуешь обращаться со мной как с мужем. - Никогда не была замужем, - возразила Дженни. - Не знаю, какое такое обращение требуется мужьям. - Приглашай Фрейтага за наш стол, если тебе угодно, - сказал Дэвид. - А я с восторгом перейду к Левенталю. И сердца их вновь закаменели так внезапно, что оба и сами удивились. Обменялись холодными взглядами, полными ожесточенного упрямства, и каждый молчаливо решил: если все это разобьется вдребезги, не я стану подбирать и склеивать осколки! В другом углу бара, у них обоих на виду, виновник их ссоры (вернее, предлог для ссоры), Фрейтаг, преспокойно распивал коктейли с миссис Тредуэл - красивая пара, в отличном настроении, явно не нуждаются, чтобы к ним лезли с помощью и сочувствием. При виде их все хладнокровие Дженни, решимость, уверенность в своей правоте развеялись как дым. Она обернулась к Дэвиду и смиренно подняла первый осколок чего-то, что они разбили, потом другой и попыталась заново сложить в нечто целое. - Дэвид, лапочка, я бы выпила еще... даже лишнего бы выпила. Столько кругом всякого, и никак я не отучусь соваться в чужие дела. Чета Баумгартнер с восьмилетним Гансом расположилась по соседству с самым большим столом в баре - его заняли испанские танцоры, они жадно поглощали огромные ломти торта и запивали их немыслимым количеством сладкого кофе с молоком. Фрау Баумгартнер не удержалась и высказала по этому поводу соответствующее поучительное соображение. - Какие они, в сущности, трезвенники, - произнесла она и мельком поглядела на мужнин бокал, где едва оставалось на донышке разбавленного коньяку. - За все плаванье ни разу никто не видел, чтобы они пили что-нибудь крепче столового вина, а чаще всего они ограничиваются кофе. - К кофе тоже привыкают, как к наркотику, - напомнил ее супруг. - А бывают лакомки, которые способны сверх меры пристраститься к тортам и пирожным, и тоже во вред здоровью. - Он окинул беглым, зорким взглядом коллекцию пирожных со взбитыми сливками на тарелке жены - О нравственности этих испанцев, какова бы она ни была, нельзя судить по тому, что именно они едят и пьют, моя дорогая. Что пользы в воздержании от одного лишь алкоголя тем, кто погряз во множестве других пороков? - Откуда ты знаешь? - спросила фрау Баумгартнер. - Мне очень нравится, как они танцуют, а что женщины кокетничают... ну, они ведь цыганки. - Кокетничают! - многозначительно повторил Баумгартнер. - Ну-ну, Ганс, мой милый, хватит малинового сока перед обедом, испортишь аппетит. Он спросил себе еще коньяку и рюмочку вишневого ликера для жены; она укоризненно улыбнулась ему и потом долго сидела, изредка вдыхая аромат ликера, отпивая по капельке. Но и ликер не доставлял удовольствия... увы, уже ничто, ничто в жизни не доставляет удовольствия! Фрау Риттерсдорф велела палубному матросу поднять повыше спинку ее шезлонга, опустила на самые брови красную шелковую вуаль, убивая этим сразу двух зайцев: обрести нежный румянец благодаря отсвету косых солнечных лучей и укрыться от нескромных взоров, пока она будет вносить новые записи в дневник - последнее время она его совсем забросила. "Не преувеличивая, могу сказать, что нет такой минуты, когда бы я наяву или во сне (да, и в самом глубоком сне!) не тосковала по моему Отто, не хотела бы его видеть и говорить с ним; но в последние дни мне его особенно недостает, потому что случилась презабавная история, над которой мы очень посмеялись бы вдвоем, маленькая комедия, прямо хоть сейчас на сцену: некоего христианина, женатого на еврейке, по ошибке усадили за капитанский стол. Внешность сего молодого человека весьма обманчива - с виду он вполне приличен... можно только пожалеть, что он оказался способен на такую ужасающую безвкусицу. Но сейчас не время спускать кому-либо подобные ошибки - попросту говоря, ему надо закрыть всякий доступ в общество порядочных немцев. Мы все за капитанским столом, разумеется, были восхитительно единодушны - мы решили, что его следует отправить на самое подходящее для него место: за один стол с евреем. Как я слышала, кое-кто из пассажиров за другими столами немножко волнуется по этому поводу. Эти ужасные американцы, и вульгарные Лутцы (швейцарцы!), и еще более вульгарные Баумгартнеры (они, кажется, из Баварии) выставляют напоказ свое сочувствие этому типу. Американцы меня не удивляют, они и сами способны на всякую низость и потому не замечают низости в других; но немцы даже самого невысокого пошиба... казалось бы, уже одна их кровь должна бы подсказать им правильный отклик на подобное явление, тут и задумываться не о чем. Увы, и к голосу крови прислушиваются не всегда. В Мексике меня это просто ужасало. У меня там были знакомые, чистокровные немцы из хорошего круга, и они, правда, не часто, приглашали к себе домой обедать евреев - своих клиентов или компаньонов. И оправдывались передо мной. "Это, знаете ли, только в интересах дела", - говорили они, или еще: "Понимаете, в Германии нам бы такое и в голову не пришло, а здесь это не имеет значения". А я им отвечала: очень даже имеет значение, Господь Бог все видит, говорю, и наши павшие герои взирают на нас в горе и изумлении! Так мне однажды написал мой Отто после проигранного сражения, и я никогда этого не забуду. У него было верное чутье, он никогда не ошибался! Он гордился тем, что ни один еврей ни разу не переступил порог его отчего дома, даже при дедах и прадедах. Но довольно, слишком горьки мои сладостные воспоминания... Еще разыгрался небольшой скандал: герра Рибера с самого начала поместили в одной каюте с евреем, и теперь он вынужден там оставаться, потому что некуда больше перейти, подумать только! Меня мало трогает, что будет с этим Рибером, он неисправимый невежа и пошляк, для меня загадка, почему он очутился за столом капитана - может быть, потому, что он какой-то там издатель и в этом качестве достоин некоторого внимания, но я не столь жестока, чтобы сказать, что он заслужил подобную участь. Во всем, разумеется, винят казначея; а он в свою очередь винит их агента в Мехико, который о многих пассажирах сообщил неполные или ложные сведения. Я же никого не виню, я только слегка забавляюсь, эта пустячная историйка меня немножко развлекла, а то наше плаванье проходит довольно скучно". Фрау Риттерсдорф откинула вуаль со лба, завинтила колпачок самопишущей ручки, наклонилась вперед и осторожно потянулась: оттого, что она так долго писала, не меняя позы, у нее онемели шея и плечи; на беду, поблизости опять оказался один из испанцев, танцор по имени Тито, так называемый муж их "звезды" Лолы и предполагаемый отец ужасных близнецов, которые вообще-то вряд ли принадлежат к роду людскому: поистине дьявольское отродье, так и ждешь, что прямо у тебя на глазах они вспыхнут пламенем, окутаются серным дымом и провалятся в преисподнюю. Так вот, о Тито: позапрошлым вечером, когда она, фрау Риттерсдорф, приятнейшим образом потанцевала с очаровательным молодым помощником капитана, этот самый Тито нахально подступил к ней и имел наглость тоже пригласить ее на танец. Каждый раз, вспоминая, что было дальше (а ей ни на минуту не удавалось об этом забыть), она вся краснела, так и заливалась краской до корней волос, ее мгновенно бросало в жар. Она и сейчас отчаянно старалась не вспоминать, нарочно ни словом не упомянула об этом происшествии в дневнике, отгоняла от себя мысль о нем; и даже принялась торопливо, снова и снова повторять все молитвы, какие знала, точно заклинание против злого духа. Надо было непринужденно, приветливо, но решительно ему отказать, как будто человеку порядочному, чтобы он и не подозревал, как ее ужаснуло его неприличное приглашение, а вместо этого она застыла, раскрыв рот, будто онемела, и его черные змеиные глаза, искушая, поблескивали совсем-совсем близко; и вдруг, без всякого ее согласия, ее подхватило и понесло, точно облачко, в легчайших, нежнейших и таких уверенных объятиях, в каких она никогда еще не бывала, в танце, о каком она и не мечтала с невинных девических лет, и вновь она почувствовала себя чистейшей, воздушной, бесплотной феей... нет-нет, едва не застонала фрау Риттерсдорф, неужели я допустила такое? Неужели я и вправду себе это позволила? Когда все кончилось, он мимолетно поцеловал ей руку и умчался, а она, ошеломленная, осталась в одиночестве; мимо, кружась, как на карусели, пролетела Лиззи Шпекенкикер с круглым, точно гриб-дождевик, Рибером, крикнула насмешливо: "Где же ваши кастаньеты?" Вернулся молодой помощник капитана и опять пригласил ее, прежде с ним было так легко и приятно танцевать, а теперь они топтались тяжело, неуклюже, никак не могли подладиться друг к другу. "Я не смею ни на секунду оставить вас одну, вас непременно похитит какой-нибудь цыган!" - сказал он словно бы шутя, но она поняла: это и предостережение, и выговор. Да, она вела себя просто неслыханно, и ох, как бы ей досталось от ее дорогого Отто, он всегда был скор на суд и расправу... на краткий безумный миг она чуть ли не порадовалась, что его больше нет. И тотчас опомнилась: да ведь если бы жив был Отто... о, будь он жив, ни за что бы она не оказалась на этом паршивом пароходишке, в компании этих жалких людишек. Она всегда выглядела и держалась как настоящая светская дама, и муж гордился ею, в каком бы обществе они ни очутились! И сейчас надо будет вести себя так, чтобы Лиззи не посмела упомянуть о наглой выходке испанца за капитанским столом, Да и ни от кого она не потерпит намеков и шуточек на этот счет. фрау Риттерсдорф приготовилась любому дать суровый отпор; но ничего такого не понадобилось. Никто не упомянул о случившемся; казалось, никто ничего и не слыхал. Даже Лиззи на другой день не посмела к ней сунуться со своей дерзко намекающей усмешечкой. И в конце концов ей стало еще хуже: может быть, прикидываясь, будто ничего не произошло, они тем самым и осуждают ее нравственность и поведение... но, в сущности, от чьих слов или поступков ей бы полегчало? Нет, надо попросту обо всем забыть: так она забывает про дона Педро, так забывает, до чего тяжко было расти в бедной семье и самостоятельно учиться, чтобы получить в Англии место гувернантки; и вот что ужасно - так она порою забывает своего Отто. Когда бы о нем ни подумалось (а думается часто), он вспоминается уже не прежним, из плоти и крови, и не раздается в ушах его звучный голос, - нет, предстает перед глазами сияющий образ, парящий над землею, точно ангел, в белом с золотом мундире (хотя он никогда не служил на флоте, а был армейским офицером, артиллеристом), и в радужном ореоле вокруг головы меркнут и становятся неразличимы черты его лица. Уже сколько лет не удается вспомнить, как он выглядел, и так трудно вновь увидеть прекрасно вылепленную золотоволосую голову, которая покоилась у нее на груди, когда она целовала его и укачивала, убаюкивала песней, как младенца, и сердца обоих таяли от нежности, так трудно воскресить это ощущение... Ей почудилось, что она тонет, она закрыла глаза, задохнулась, голова шла кругом; вновь открыла глаза - и увидела Тито: в полном облачении танцора (черный костюм в обтяжку, широкий красный пояс, короткая курточка, пышное жабо) он грациозно наклонился к ней и говорит... что же он такое говорит? В левой руке у него пачка бумажек - видно, какие-то билетики; он отделил один билетик и протягивает ей, и смотрит в глаза, в упор, без улыбки, точно гипнотизирует. Фрау Риттерсдорф протянула руку за билетом, но Тито его не отдал. - Погодите. Сперва я вам кое-что скажу... В голове у нее прояснилось, она выпрямилась и стала внимательно слушать - сейчас он скажет что-нибудь зловещее, запретное или, уж во всяком случае, неприличное. А оказалось все детски просто и невинно. Труппа надумала устроить небольшой праздник с участием всех пассажиров и команды; будет праздничный ужин, все придут в масках, и можно будет сесть за любой стол. Будет музыка, танцы для всех, а они, артисты, дадут настоящее представление, в которое включат лучшие свои номера; и еще устроят лотерею, можно будет выиграть разные красивые вещи - их предполагается купить в Санта-Крусе-де-Тенерифе, этот город славится искусными изделиями всякой ручной работы. Празднество будет устроено в честь капитана вечером накануне прибытия в Виго, где труппа сойдет на берег. - Мы решили, обидно, чтоб за такое долгое плаванье не было ни одного праздника, - серьезно и словно бы очень искренне сказал Тито. Мысли фрау Риттерсдорф еще больше прояснились, в ней заговорила привычная расчетливость. - Для артиста вы рассуждаете очень по-деловому, - заметила она. - Откуда у вас такая практичность? - Я ведаю всеми делами нашей труппы, - объяснил Тито. - Я и директор, и импресарио, а моя жена мне помогает. - Лола? - снисходительно переспросила фрау Риттерсдорф. - Да, донья Лола, - надменно поправил Тито. От его тона туман в голове фрау Риттерсдорф окончательно рассеялся. - Я должна немного подумать, - лениво сказала она и сделала вид, что снова берется за дневник. - Я отнюдь не поклонница лотерей и прочих азартных игр... Тут она ненароком глянула в сторону - через два шезлонга от нее заняла наблюдательный пост Лиззи Шпекенкикер, она прикрылась каким-то журналом большого формата, но даже и не притворялась, что читает. Неприятнейшее зрелище! Фрау Риттерсдорф с досадой выпрямилась, спросила коротко, решительно: - Почем ваши лотерейные билеты? - Всего по четыре марки. - Тито скривил губы: дескать, конечно же для них обоих сумма пустячная. - Денег я бы не пожалела, - сказала фрау Риттерсдорф. Не без испуга она поняла, что этот разговор идет у всех на виду. Народ уже высыпал на палубу для обычной прогулки перед ужином. Новобрачные - те, разумеется, поглощены друг другом, никого и ничего не замечают. Но доктор Шуман тоже здесь, о Господи! Студенты-кубинцы в последние дни немного попритихли, но, уж конечно, способны на любую гадость, и языки у них презлые; скучнейшие супруги Лутц со своей скучнейшей дочкой - этих хлебом не корми, только дай посплетничать! Два святых отца... она всегда почтительно им кланяется, но сейчас рада бы обратиться в невидимку. И еще противный американец Дэнни со своей мерзкой усмешкой и злыми глазами... кажется, все пассажиры первого класса, сколько их есть на корабле, наслаждаются тем, что она попала в такое дурацкое положение, и невозможно им объяснить, как это случилось; а Тито любезно склонился над ней, будто не сомневается, что ей очень приятно его внимание, будто пригласил ее, к примеру, выпить кофе и она вот-вот согласится. И в руке у него уже нет пачки билетов. Фрау Риттерсдорф призвала на помощь все свое самообладание, решительней прежнего выпрямилась в шезлонге - и тут увидела, что поблизости прислонились к перилам Лола и Ампаро, тоже разряженные пышно, как для сцены. - Я должна еще послушать, что скажут другие, - решительно заявила фрау Риттерсдорф. - Все это как-то неопределенно, мне еще неясна затея, в которой вы мне предлагаете участвовать. Это не принято. На лучших кораблях вовсе не в обычае задавать праздничный ужин в честь капитана почти что на полпути. Для такого торжества самое подходящее время - вечер за день до прибытия в порт назначения, это вам всякий скажет. Можете мне поверить, до сих пор я всегда плавала на самых первоклассных судах, и le beau monde {Высший свет (франц.).} всегда придерживается этого правила... самое раннее - третий вечер перед концом плавания, смотря по погоде и другим обстоятельствам... Нет, я не вижу надобности торопиться только потому, что ваша труппа сойдет на берег в Виго; почти все мы плывем дальше, до конца. Перед прибытием в Бремерхафен я с удовольствием присоединюсь к любому плану, чтобы выказать нашему доброму капитану благодарность за все его труды и заботы о нас во время плавания. А пока будьте любезны меня извинить. - Но мы, те, кто плывет только до Виго, тоже хотим отдать дань уважения нашему благородному капитану, - в высшей степени церемонно произнес Тито; его немецкий был совсем недурен. - В хорошем обществе это делается иначе, - нравоучительно сказала фрау Риттерсдорф; она окончательно вошла в роль ментора, в блеклых глазах ее вспыхнул проповеднический огонек. - У меня нет оснований полагать, что капитану будет приятно, если мы станем чествовать его не так, как установлено общепринятыми правилами хорошего тона... и потом, вам это, может быть, неизвестно, но едва ли... нет, я, право же, не припомню случая, чтобы к такому празднику примешивались коммерческие соображения, чтобы что-то продавали или разыгрывали в лотерею. На ужин в честь капитана билеты не покупают. В сущности, если разобраться, я все пытаюсь вам объяснить, что на прощальный праздник капитан сам приглашает пассажиров, а не пассажиры капитана. Ужин, украшение корабля, значки, музыку - словом, все, кроме шампанского, предоставляет хозяйственная часть корабля - и не только тем, кто сидит за столом капитана, но всем пассажирам. Итак, - закончила она торжествующе (Тито весь обратился в слух, и она надеялась, что урок пойдет ему на пользу), - вы и ваши друзья можете поступать, как вам угодно, не вовлекая в ваши планы других пассажиров, чьи понятия о подобных затеях не совпадают с вашими. Тито быстро переглянулся с Лолой и Ампаро - они подошли немного ближе, набросив на плечи мантильи. Он звонко щелкнул каблуками лакированных туфель, откозырял, искусно передразнивая истинно немецкую манеру, улыбнулся и скороговоркой выпалил по-испански: - Хочешь не хочешь, вонючая немецкая колбаса, старая задница, а мы устроим свое представление, и ты тоже за него заплатишь. Лола и Ампаро визгливо, неудержимо расхохотались и зааплодировали ему. Тито круто повернулся, все трое отошли подальше и остановились, все еще хохоча, Тито даже согнулся, держась обеими руками за живот - вернее, за свою осиную талию. Фрау Риттерсдорф (она не поняла того, что он сказал, или, точнее, не поверила своим ушам, но подозревала самое худшее и даже испугалась: ведь этот maquereau {Сутенер (франц.).} способен на все!) багрово, мучительно покраснела и откинулась в шезлонге. - Боже милостивый! - сказала она, обращаясь к Лиззи, словно ждала от нее утешения и поддержки. - Боже милостивый, ну что делать с такими типами? - С ними всегда можно потанцевать! - сказала Лиззи. Казалось, злорадство так и брызжет электрическими искрами из всех ее пор. У фрау Риттерсдорф задрожал подбородок, и Лиззи продолжала уже с притворным сочувствием: - А ведь они над вами потешаются, эти свиньи... Вы только поглядите на них, фрау Риттерсдорф, видали такое нахальство? Чуть не нос вам показывают. Интересно, что он вам наговорил? Я не расслышала, но, похоже, что-то Ужасное. Фрау Риттерсдорф спохватилась: какая оплошность - дать Лиззи отличный повод развернуться во всем блеске ее талантов! Надо сейчас же исправить ошибку. - Вероятно, я не единственная, - сказала она. - Возможно, следующая очередь - ваша, если только вы уже не получили свою порцию! Лиззи обмахивалась журналом, точно веером. - А, да, один испанец - не этот, другой, его зовут Маноло, - и одна испанка, уж не знаю которая, сегодня утром со мной говорили... видно, у них дело подвигается... вы и правда ничего не слыхали? - Нет, - упавшим голосом промолвила фрау Риттерсдорф, - мне никто ничего не рассказывал. - Я с удовольствием откупилась, лишь бы они оставили меня в покое, - самодовольно призналась Лиззи. - Всего четыре марки - и я от них избавилась. Ради этого и вдвое заплатить не жалко. - Тогда они станут над вами насмехаться из-за чего-нибудь еще, - сказала фрау Риттерсдорф. - Меня они по крайней мере не провели! - Неужели вы думаете, я и вправду пойду смотреть их несчастное представление? - сказала Лиззи. - Я им дала деньги, как нищему милостыню. - Я тоже не пойду на них смотреть. - К фрау Риттерсдорф понемногу возвращалось присутствие духа. - И я ни пфеннига не заплачу за свое право оставаться от всего этого в стороне! Обе замолчали и с безмерной досадой проводили глазами легконогих испанцев, а те скрылись где-то на носу корабля. Только их сорочья трескотня доносилась оттуда, и от этого еще сгустилось уныние, облаком окутавшее две распростертые в шезлонгах одеревенелые фигуры. Фрау Риттерсдорф раскрыла дневник и собралась излагать события дальше. Призадумалась с пером в руках, потом решительно застрочила: "Эту слюнтяйку фрау Шмитт, мою соседку по каюте, до сих пор никто в грош не ставил, и она все терпела, а в последние дни, кажется, начинает показывать коготки. Распоряжается, как хозяйка, умывальником и зеркалом. Преспокойно сидит, и не торопясь пудрит нос, и свертывает свои тусклые волосенки в узел, будто не видит, что я жду. Я поглядываю на часы, говорю, что уже поздно и мне тоже надо одеваться. Пока не действует. Конечно, я не способна обращаться с кем бы то ни было невежливо, но придется как-то воздействовать на эту дурно воспитанную особу. Закрывать глаза на дерзость тех, кто стоит ниже тебя, прощать им дерзость - значит подрывать моральные устои. Послушания можно добиться только строгостью, только строжайшей, непрестанной, неутомимой настойчивостью, в этом я убедилась, имея дело с отвратительными английскими детьми: ни на минуту нельзя ослабить нажим, всегда и во всем - бдительность, бдительность, не то они накинутся на тебя, как стая гиен". Она подумала немного и прибавила: "Nota bene: Здесь на корабле мне следует особенно остерегаться некоторых чрезвычайно грубых и низких субъектов, от них никому нельзя ждать добра. Бдительность, бдительность". Фрау Риттерсдорф ужасно устала, а проголодалась так, словно не ела несколько дней, она затосковала по милым, уютным звукам горна, сзывающим к столу. Совершенно неуместные мысли одолевали ее, чуждые, противоречивые, сталкивались друг с другом... как бы в конце концов не разболелась голова... И прежде чем закрыть дневник, она дописала еще: "Конечно, отношения с людьми очень утомительны, однако, надо полагать, неизбежны, и постепенно все прояснится". - Эти обезьяны что-то затеяли, - сказал Дэвиду Дэнни. - Какой-то у них идет крутеж. Он разглядывал в зеркальце для бритья три новых прыща, которые выскочили на подбородке; зеркало впятеро увеличивало бедствия, которые постигали его кожу, и он пребывал в вечном страхе. - О Господи, вы только посмотрите! - сказал он соседям по каюте и задрал голову. Глокен съежился на нижней койке, дожидаясь, пока молодые люди переоденут к ужину рубашки и повяжут галстуки. - Мне отсюда никаких прыщей не видно, - сказал он, пытаясь успокоить огорченного Дэнни. - Вы, наверно, близорукий, - возразил тот; не хватало еще, чтобы кто-то считал его огорчения пустяком! Глокен полез в карман своей куртки, вооружился очками и старательно всмотрелся. - Даже и так почти ничего не заметно, - сказал он. Дэвид тем временем застегивал рубашку и даже головы не повернул. - Про каких обезьян речь? - спросил он. Он не выносил этой пошлой привычки - Дэнни людей всех национальностей, кроме своих соотечественников, называл не иначе как бранными кличками; впрочем, и для американцев у него были излюбленные прозвища: к примеру, "голяк" (но это только для жителей штата Джорджия); "белая рвань" - это относилось главным образом к тем, кто стоял на низших ступенях общественной лестницы и не имел ни гроша за душой, но и ко всякому, кто не был с ним, Дэнни, достаточно приветлив или не разделял его взглядов. - Да про этих испанских обезьян, про плясунов, - объяснил Дэнни. Он заподозрил, что Дэвид переспросил его неспроста, вроде как с осуждением; он и прежде подозревал, что Дэвиду Скотту многое в его словах и поступках не нравится, хотя и не совсем понимал, что именно и почему. Но уж тут - подумаешь, важность, сказал "обезьяны", и вдруг этот вопрос свысока... - Ну а вы их как зовете? Макаронники? - нет, это про итальяшек. Полячишки? Не то. Гвинейские мартышки? Они же из Пуэрто-Рико, верно? Или из Бразилии? Они не черномазые. И не пархатые. Пархатыми евреи сами зовут своих, кто похуже. Вроде этого Левенталя. Но он малый неплохой. Я с ним разговаривал. А знаете, я до пятнадцати лет живого еврея не видал, первого встретил, только когда поехал учиться. А может, и раньше встречал, да не знал, что это еврей. У нас в городе никто ничего не имел против евреев, да у нас их и не было. - Может быть, слишком хлопотно было линчевать черномазых, вот вам и недосуг было думать о евреях, - заметил Дэвид так хладнокровно, так отрешенно, что Дэнни только рот разинул, а когда, спохватясь, его закрыл, даже зубами ляскнул по-собачьи. - Вы сами откуда? - осведомился он после тяжелого молчания. - Из Колорадо, - ответил Дэвид. Дэнни силился припомнить, слыхал ли он когда-нибудь что-нибудь про Колорадо? Только одно: там добывают серебряную руду. Не удавалось вспомнить, что за нрав у жителей этого штата, вроде и нет у них никакого прозвища. "Медяшка" - не годится, это для Индианы. И "янки" тоже ему не подходит. - На рудниках работали? - рискнул он. - Ясно, - сказал Дэвид. - Табельщиком на руднике в Мексике. - А вроде говорили - художник. - Я и есть художник. Табельщик - просто служба, для денег, чтобы можно было рисовать. Некоторое время Дэнни старался осмыслить эти слова. Потом сказал: - Что-то я не пойму... значит, вы тратите время на работу, которая вас не кормит, а потом нанимаетесь на службу и добываете денег, чтобы опять взяться за работу, которая вам не дает ни гроша... хоть убей, не понимаю. И называете себя художником, а почему не табельщиком? Почему прямо не сказать, что вы табельщик на руднике? - Потому что на самом деле я не табельщик, - сказал Дэвид. - Я только зарабатываю этим на хлеб, вернее, раньше зарабатывал... Теперь попробую прожить, занимаясь одной живописью. Ну а если не выйдет, я всегда найду какую-нибудь работенку, чтоб прокормила меня, пока я буду писать. Глокен поднялся с койки, пригладил перед зеркалом волосы, провел ладонью по лицу, поправил чуть сбившийся набок галстук, отряхнул помятый костюм и шагнул к двери. - Вот это геройство! - сказал он Дэнни. - Вот как могут жить люди, если они уверены в себе! Ну а я... мне всегда не хватало мужества. Просто у меня скромная торговля, я продаю газеты и журналы, и поздравительные открытки, да, и карандаши, чернила, почтовую бумагу, и каждый день через мои руки проходит мелкая монета, и каждый вечер, когда я закрываю свой киоск, у меня есть на что прожить следующий день, да, и даже немножко остается, и, что остается, я пускаю в оборот, поэтому всегда набегает еще несколько пфеннигов - сентаво, - и еще немножко, и еще... разве это была жизнь, я прозябал - и только. И впереди у меня никакой жизни - одно прозябание, старость, и если я не поостерегусь, так помру где-нибудь под мостом или в больнице для нищих... - Может быть, и я тем же кончу, - весело сказал Дэвид, хотя от неожиданных Глокеновых излияний у него пошел мороз по коже. - Может быть, - сказал Глокен. - Никто не знает, какой конец его ждет. Но вам не придется умирать в отчаянии, горюя о том, что у вас не хватило смелости жить! Вы хозяин своей судьбы, и никто на свете не заставит вас об этом пожалеть! Он говорил с таким жаром, что двух молодых, стройных, хорошо сложенных счастливчиков, быть может, впервые кольнуло одно и то же чувство: стало совестно обоим, почудилось, будто они виноваты в несчастье горбуна и должны как-то искупить свою вину, объяснить, почему им легко быть смелыми... Да, Дэнни тоже ощутил себя хозяином своей судьбы, он начинает новую жизнь; конечно, опытный инженер всегда найдет хорошую работу, предложений было сколько угодно, но он-то выбрал что хотел: как можно дальше от дома, как можно больше риска, в этом-то выборе он волен. Однако совсем очертя голову кидаться куда попало - это уже излишнее сумасбродство, и Дэвид Скотт, конечно, сумасброд самый настоящий, а несчастный горбун его за это расхваливает и, похоже, завидует. И Дэнни решил тоже высказаться. - Жизнь у всех по-разному складывается, смотря у кого какой склад ума, а как вы там сами сложены, от этого ничего не зависит, - объявил он и сам восторженно изумился, так мудро это прозвучало, прежде он не знал за собой таких философских мыслей. - Бьюсь об заклад, так ли, эдак ли, а вы бы все равно дальше газетного киоска не пошли. Чего мы хотим, то и получаем, вот что я вам скажу! - О-о! - почти простонал Глокен и медленно двинулся к двери. - О нет, извините за резкость, она не к вам относится, а к этому глубоко ложному мнению, - это ложь и обман, каких мало на белом свете. Нет, нет... я в жизни хотел только одного... Для пущей важности он умолк. - Чего же? - вежливо поинтересовался Дэвид. - Я хотел быть скрипачом! - сказал Глокен с чувством, словно ждал, что слушатели прослезятся. - А разве это было невозможно? - спросил Дэвид. - И вы еще спрашиваете! Разве вы меня не видите? - В глазах Глокена было страдание. - Да, никто этого не поймет, и ничего нельзя объяснить... Но у меня была душа, - он легонько похлопал себя по изуродованной груди, торчащей острым углом, - душу я сохранил до сих пор, и это меня немножко утешает. Он улыбнулся вымученной улыбкой шута и исчез за дверью. - Ну все, - вздохнул Дэнни. - Надеюсь, с этим покончено. И про Глокена больше не упомянули ни словом. - Вы так и не сказали мне, какая у испанцев кличка, - продолжал Дэнни. - Я не знаю, как говорят в Испании, когда хотят друг друга оскорбить, - сказал Дэвид, - а в Мексике индейцы называют их "гачупин". Это ацтекское образное выражение, оно означает "шпора", буквально - сапог, который жалит, как змея. - Слишком хорошо для них, - заметил Дэнни. - Что они, по-вашему, затевают? - мысли Дэвида вернулись к танцорам. - Я видел, они ко всем лезут с какими-то разговорами, но ко мне еще не приставали. Ходят слухи, что они хотят устроить какое-то представление, вещевую лотерею и прочее: старомодное feria {Празднество (исп.).}, только здесь, на корабле, это будет в новинку. Прямо скажу, мне не нравятся их вид и повадки... - А вот Арне Хансен совсем помешался на этой Ампаро, - с нескрываемой завистью сказал Дэнни. - В них есть кой-что такое... я и сам бы не прочь... Эта Пастора... Он умолк, словно на краю головокружительной пропасти - вот-вот сорвется и рухнет вниз, и выдаст себя, всю правду о сегодняшней встрече с Пасторой. Но удержался, передумал: приятней оставаться в глазах Дэвида Скотта таким, каким, кажется, удалось себя изобразить, - независимым мужчиной, которого ни одной женщине не провести. Он-то знает - все они только за деньгами и гоняются. А у всякого мужчины одно на уме - чтобы уж она за каждый грош расстаралась вовсю... И тут Дэнни совсем забыл про Дэвида, ему снова ясно представилось, как это было: Пастора, которая всегда смотрела на него с откровенным презрением, идет ему навстречу по палубе - и вдруг, протянув руку, ласковым движением, полным грации, кладет ладонь ему на галстук и заставляет с разгона остановиться. Раскрывает во всю ширь бездонные глаза, призывно улыбается и говорит, по-детски коверкая английские слова: "Помогай нам сделать наш праздник! Будем все танцевать, будем все петь, будем играть в разные игры, будем целоваться, почему нет?" "Сколько?" - услышал Дэнни свой голос, но почувствовал себя птахой под взглядом змеи. "О, почти ничего, - с чарующей улыбкой ответила Пастора. - Два доллара, три, пять... десять... сколько хочешь". Его бросило в пот, надо было, конечно, сказать - ладно, мол, пускай будет два доллара, и точка, но он побоялся упустить такой случай и остаться ни при чем. И опрометчиво предложил: "Хотите выпить?" Они долго сидели в баре за бутылкой поддельного немецкого шампанского, между прочим, двенадцать марок бутылка; но Пастора отпивала по глоточку с явным удовольствием, ее туфли под столиком прижимались к его башмакам, и Дэнни (он всегда считал, что даже самое лучшее шампанское вроде разбавленного уксуса, только еще и пузырится) до того разгорячился и столько всякого предвкушал, что насилу глотал эту водичку. Пасторе вдобавок сигарету захотелось. Он достал свою пачку "Кэмел" - нет, она такие курить не может. Ей нужны тоненькие, с золотым кончиком, пахнущие жасмином, в алой шелковой коробочке с надписью золотыми буквами: "Султанша". Дэнни наскоро прикинул: в пересчете с марок на доллары коробка, двадцать штук, - доллар девяносто центов. И заплатил. И тогда Пастора продала ему два билета вещевой лотереи, по пять марок билет - маркой дороже, чем цена, напечатанная на билете. Дэнни заплатил, а обман заметил много позже. Пастора высвободила ногу из узкой поношенной дрянного черного шелка туфли, и крохотная ножка ласково нырнула снизу ему в штанину, маленькие пальцы играючи прижимались к мускулам его икр, подрагивали осторожно, будто легкая рука перебирала струны. "Когда... когда он будет, этот праздник?" - спросил Дэнни, еле удерживаясь, чтобы не поежиться от смущения и удовольствия. "Ну, это уже когда подплывать к Виго", - отвечала Пастора. "Нет, а мы когда будем... будем... вместе?" - заикаясь, выговорил он. "Так мы и сейчас вместе", - извернулась Пастора. "Да, конечно. - Дэнни старался овладеть собой, вновь нахлынули все самые худшие подозрения. - Но сколько можно так тянуть, вы же сами прекрасно знаете, про что я толкую..." - "Я плохо понимаю английский, - сказала Пастора. - Ты что, хочешь со мной спать?" От такого поворота Дэнни пришел в восторг. "Еще как хочу! Вот теперь ты дело говоришь. Только скажи когда?" "Нет, - серьезно сказала Пастора, - сперва про монета, сколько монета". - "Ну сколько?" - "Двадцать доллар". Дэнни поперхнулся последним глотком шампанского, и оно фонтаном брызнуло в воздух. Пастора бумажной салфеткой вытерла словно дождичком окропленные волосы, сказала с достоинством: "Так нехорошо. Теперь я ухожу", - и поднялась. Дэнни взял ее за руку, спросил с отчаянием: "Сегодня?" "Не сегодня, - равнодушно ответила она и высвободила руку. - Сегодня я устала". "Завтра?" "Может быть. Пусти мою руку. Люди подумают, ты хочешь меня любить прямо здесь, на столе". Она круто повернулась и вышла. Ему только и оставалось заплатить по счету и уйти, и все пялили на него глаза, по крайней мере так ему казалось. Он не посмел оглянуться и проверить, так ли это. Теперь он решил изложить Дэвиду Скотту эту историю с некоторыми поправками. - Пришлось раскошелиться на бутылку их паршивого шампанского, - признался он не без смущения, умолчав, однако, о сигаретах и лотерейных билетах. - Пьет она немного, но ей подавай все лучшее... то есть она захотела шампанского. Ножки у нее прелесть, в жизни таких не видывал, крохотные, ну точно у младенца, и мягенькие, как перышки. Она скинула туфли, и мы все время под столом играли в эту игру, прямо как школьники. Но хочет слишком много "монета", как она это называет, столько ей из меня не выжать. И он не намерен золотить ей ручку, покуда не получил свое. Нет, не такой он дурак. Можно будет кой-когда угостить ее выпивкой, но не более того. Не будет постели - не будет и угощенья, вот какое у него правило. - Да уж вам бы и не начинать золотить ей ручку, покуда не получили свое, - сказав Дэвид. - Ей вперед верить нельзя, знаю я таких. - Что ж, в каком-то смысле и это правильно, - сказал Дэнни. - Если я сперва возьму свое, а я уж постараюсь, так я тоже ей платить не стану! Он призадумался, его и самого удивило - когда же это он такое решил? Никогда прежде он не пытался улизнуть от женщины, не расплатившись, заботился только о том, чтобы не переплатить. Но эта уж слишком откровенно старается его одурачить, не худо бы с ней сквитаться. - Слушайте! - сказал он со злостью, как будто его и правда успели обмануть. - Если я дам ей денег заранее, так уж свое возьму, будьте уверены, или ей век больше не надуть белого человека. - И, не получив ответа, прибавил: - Прежде я только с белыми девчонками имел дело, с другими не связывался. - Эти тоже белые, - сказал Дэвид. - Я про настоящих белых говорю, - с явным недоумением пояснил Дэнни.- Про американок. За годы на мексиканских рудниках, в самой разношерстной компании, Дэвид прошел нелегкую школу и научился с мужчинами держаться по-мужски; он достал из кожаного саквояжа бутылку зверского пойла - настоящей кедровой настойки - и предложил: - Выпьем? Дэнни кивнул и тупо смотрел, как Дэвид наливает питье в Толстые корабельные стаканы. - Это вам перебьет вкус того шампанского, - сказал Дэвид. - Одна беда, - сказал Дэнни, основательно хлебнув (поглощенный все той же заботой, он ни о чем больше не мог ни думать, ни говорить), - одна беда: на этой посудине просто деваться некуда. Она ведь живет в одной каюте со своим хахалем. Понятно, у Ампаро то же самое, так она в каюте принимает Хансена, а ее хахаль в это время, днем ли, ночью, бродит по коридорам, но меня от такого в дрожь бросает. Эдак у меня ничего не получится. Еще я видел, Рибер со своей долговязой потаскушкой шныряют по углам на шлюпочной палубе и всюду, где потемнее, но они это, по-моему, не всерьез, а только так, для забавы. По-моему, им просто охота немножко друг друга пощупать. И потом. Пастора ни слова дельного не сказала, только про деньги. Не сказала ни где, ни когда. - Что ж вы не спросили? - Спросил. Говорит, может, завтра. Но где, вот чего я не пойму. Дэвид налил себе и Дэнни еще, заткнул бутылку пробкой, поставил на пол и зажал между носами башмаков, чтобы не опрокинулась. - Первая моя работа была на руднике в Мексике, высоко в горах, - сказал он, - так там был только один бордель - огромное помещение, вроде сарая, и стоят рядами койки, почти вплотную, между ними только-только протиснешься, и темно, только в одном углу красный фонарь. Бродишь с девчонкой между койками, ищешь, какая не занята, вот так и пробуешь рукой, если не нашарил чью-то ногу или зад, значит, можно - валяй ложись... - Брр, жуть! Я бы совсем скис, - содрогнулся Дэнни; он сидел на полу и стаскивал башмаки. - Ну, не так уж было плохо, для такого заведения вполне прилично,сказал Дэвид. И все его существо снова захлестнула медленная волна, неодолимая судорога отвращения пополам с нестерпимой, бешеной похотью, ядовитая смесь тошноты и убийственного наслаждения; нахлынула и так же медлительно откатилась - и, как всегда бывало прежде, осталась только легкая тошнота. Однажды, когда все только началось у них с Дженни, они свежим весенним утром самозабвенно и радостно предавались любви, и потом он, запинаясь, признался ей в странных ощущениях, пережитых там, на руднике; почему-то ему казалось, и он ждал, что она это поймет - едкое воспоминание, жгучее омерзение как-то омыло его, вновь вернуло ему после всего, что он испытал, незапятнанную юношескую чистоту. Каким счастьем было сказать сущую правду - что после таких ночей его подолгу тошнило от одной мысли о сексе. Его тогда переполнило чувство превосходства: он неизмеримо выше гнусной похоти и женщин, с которыми на краткий час она его свела, и это очистительное презрение все искупило, отделило его от всей той гнусности. И тогда Дженни села на постели, наклонилась к нему, сжала его щеки ладонями и сказала беспечно: - Ничего, лапочка. У тебя самое обыкновенное похмелье, как у всякого набожного методиста. Мужчины это обожают: наедятся до того, что их вывернет наизнанку, а потом произносят громкие слова... Я... ох, я так надеюсь, что ты не пресытишься мною до тошноты! Он не простил ей этих слов. И никогда не простит. - Еще выпьете? - спросил он и взялся за бутылку. Дэнни кивнул. - Да, - сказал он, - попробуй найти на этом корыте, где бы эдак запросто завалиться в постель! - И в ужасе стал разглядывать ноготь, врастающий в мякоть пальца на ноге. - Ух ты, кажется, эта дрянь воспалилась! И, позабыв про все на свете, стал всюду рыться в поисках йода. До этого плаванья Ганс никогда не видел, чтобы отец и мать раздевались в одной комнате. Смутно вспоминалось: когда он был совсем малыш, они по утрам брали его к себе в кровать и играли с ним. Но однажды, он не знает точно, когда это было, мать сказала ему: - Нет, Ганс, довольно ребячиться, ты уже не маленький. Раньше можно было отворить дверь и войти к ним в спальню, когда захочется. А с того дня, хоть он изредка брался за ручку, дверь всегда была заперта; отец с матерью только заходили вечером к нему в детскую, и они вместе читали молитву на сон грядущий. А здесь, в маленькой тесной каюте, ничего не поделаешь, деваться некуда. Когда приходит время ложиться спать, мать завязывает Гансу глаза носовым платком и говорит: "Ну вот, не снимай повязку, пока я не скажу, да не подглядывай!" Он то, конечно, подглядывает. Но ничего особенного не видно. И непонятно, чего ради так секретничать. Они оба поворачиваются спиной к нему и друг к другу и раздеваются, снимая по одной вещи за раз, и в то же время понемногу натягивают свои ночные одеяния, так что ни на минуту не остаются совсем раздетыми, лишь иногда мелькнут пухлое плечо матери или худой, с проступающими ребрами, отцов бок. Такая таинственность тем непостижимей, что на пляже средь бела дня он видел их обоих куда более голыми. Значит, раздеваться перед тем, как лечь в постель, наверняка совсем не то, что раздеваться днем, - и надо попробовать выяснить, в чем тут секрет. Но не успеешь опомниться, а они уже повернулись, совсем одетые: на отце длинная и узкая ночная рубаха, обшитая красной бумажной тесьмой, на матери широченный белый балахон с длинными рукавами. "Готово!" - говорит она, как будто они играют, и сдергивает с Ганса повязку, и он старательно прикидывается сонным. В каюте душно, даже когда иллюминатор открыт настежь, но его на ночь закрывают, ведь ночная сырость всегда опасна для здоровья, а на море просто убийственна. Пока отец с матерью раздевались, каюту наполнял запах их тел, и Ганс готов был умолять, чтобы иллюминатор открыли, но не смел хоть слово сказать. От отца пахло горько и остро, как в аптеке, в Мехико, отец часто ходил туда с бумажкой, которую ему написал доктор; от матери пахнет тошнотворно сладко, такой странный смешанный запах стоит в жаркий полдень на Мерседском рынке, где торгуют рыбой и тут же рядом цветами. Ганс знал, который запах - отца, а который - матери, его нередко обдавало этими запахами и не в каюте, а на прогулке в Мехико, или за столом, или даже на палубе этого корабля. И ему становилось тошно, иногда казалось даже, что отец и мать ему чужие, он их боялся, чудилось: что-то неладно с дыханием отца, с подмышками матери... а может быть, что-то неладно с ним самим? Опять и опять Ганс наклонял голову к плечу и старался вдохнуть поглубже или даже утыкался носом в расстегнутый ворот рубашки и втягивал ноздрями воздух снизу. Но всегда пахло просто самим собой, ничего плохого не было, и он на время успокаивался. Мать опустилась на колени возле его кровати, и Ганс тоже стал рядом на колени. Она обняла его за плечи, от ее руки приятно пахло свежим, чистым бельем. Отец стал на колени по другую сторону от Ганса, и они хором вполголоса прочитали молитву. Потом оба обняли и поцеловали его и пожелали спокойной ночи; в нем вдруг всколыхнулись нежность и доверие, он снова сел на постели и сказал: - Мама, Рик и Рэк сегодня грозились бросить меня за борт, а я не испугался! - Когда помолился на ночь, больше нельзя разговаривать, Ганс, - строго оборвала его мать. Но отец так и подскочил. - Что ты такое говоришь? - чуть не закричал он на жену. - Ты что, не слышала? Эти ужасные испанские хулиганы ему угрожают... - Глупости, - перебила жена и напустилась на Ганса: - Ты почему бегаешь играть с этими детьми? Я кому велела - держись от них подальше! - Ну а ты где была, почему за ним не присмотрела? - спросил отец. - У парикмахера была, а ему велела сидеть смирно в шезлонге и ждать меня. У тебя, конечно, всегда я виновата... ни минуты покоя нет! - Смотри за своим ребенком и перестань мучить своего мужа! - выкрикнул отец, и Ганс понял, что они совсем про него забыли. - Я с шезлонга не вставал, - сказал он чуть не плача. - Они сами пришли, стали передо мной и говорят, мы тебя бросим за борт. И всех побросаем, и бульдога. Вот как они сказали, а я не виноват. Я им говорю, уходите отсюда, а то я папе скажу. А они засмеялись и стали дразниться... - Это чудовищно! - возмутилась мать. - Бросить за борт такую славную, добрую, беспомощную собаку? Ну, Ганс, если у тебя когда-нибудь хватит жестокости обидеть несчастное бессловесное животное... Смотри, чтоб я ничего подобного не слышала! - Я Детке никогда больно не сделаю, ни за что на свете, - добродетельно произнес Ганс, радуясь, что мать снова обратила на него внимание. - Вот я с ними поговорю, а если надо будет, так и с их бессовестными родителями, - сказал отец. - Не забудь, они и Ганса тоже грозились бросить за борт, хороши шутки. - А я считаю, что нечего с ними разговаривать, их совсем не следует замечать, они для нас не существуют, а ты, Ганс, никуда от меня не отходи и делай, что я велю, и не заставляй меня по два раза все повторять. - Хорошо, мамочка, - с величайшей покорностью сказал Ганс. Свет погасили, и все стихло. Ганс уснул не сразу, ему было не по себе: мать, видно, так и не услышала того, что он пытался ей объяснить - что его едва не утопили, пока она сидела в парикмахерской, а про него совсем и не думала. Рибер настроился на решительный лад: хватит миндальничать с этой девицей, с фрейлейн Лиззи Шпекенкикер. Прежде всего, никакая она не фрейлейн, а особа вполне опытная, искушенная; женское кокетство, игривое сопротивление очень приятны, однако надо же и меру знать, а сверх меры это уже насмешка и прямое нахальство, настоящий мужчина такого от женщины не потерпит, будь она хоть сама Елена Прекрасная. В таком вот расположении духа он после ужина взял ее под руку и повел на обычную прогулку. Краем уха слушая музыку, направился наверх, на палубу, где стояли шлюпки, и молча, решительно, словно замыслил преступление, увлек ее в тень за пароходной трубой. Без предупреждения, не давая жертве ни секунды на то, чтобы закатить ему пощечину или кинуться наутек, он обхватил Лиззи, стараясь прижать ее руки к бокам, рванул к себе и жадно приоткрыл рот для пылкого поцелуя. Это было все равно, что схватить в объятия ветряную мельницу. Лиззи как-то странно, сдавленно взвизгнула и длинными руками стиснула его грузное туловище. Ее тонкогубый рот устрашающе распахнулся чуть не до ушей, и даже в полутьме видно было, как блестят острые зубы. Она изо всей силы толкнула Рибера, и так, вцепясь друг в друга, они повалились на палубу; молотя длинными ногами, точно цепами, Лиззи опрокинула Рибера на обе лопатки, и ее острые тазовые кости больно впились ему в круглое брюшко. Рибер ощутил мгновенную вспышку восторженного изумления, о таком жарком отклике он и не мечтал, - но тотчас ужаснулся: скорей собраться с силами, не то ему уже не быть хозяином положения! Он напряг все мышцы, пытаясь перекатиться из противоестественной позы и вернуть себе мужское превосходство, но Лиззи раскинулась на нем, как поваленная ветром палатка со множеством шестов, и впилась зубами в жирную мясистую складку под подбородком. Боль взяла верх над всеми прочими ощущениями - молча, со слезами на глазах Рибер отбивался, стараясь высвободиться, и все же борьба наполняла его безмолвным весельем. Когда он одолеет эту женщину (если только одолеет!), это будет славная добыча! Однако пока что она и не думала сдаваться, она стиснула его коленями, как непослушного коня, длинные жилистые руки с небольшими, но крепкими, точно у мальчишки, мускулами сжали его нестерпимо - не продохнуть. Никогда еще Рибер не встречал женщины, которая не поддалась бы, как полагается, в самую подходящую минуту - женское чутье должно бы подсказать, что минута настала. Им овладело отчаяние, шея тупо ныла от укуса, он повел по сторонам блуждающим взглядом, словно искал помощи. В полутьме что-то белело - то был Детка: дверь каюты Гуттенов оказалась приоткрытой, бульдог вышел, долго бродил в одиночестве и теперь остановился в двух шагах от этой пары и застыл, откровенно их разглядывая. - Лиззи, душенька, - ахнул Рибер. - Лиззи, собака! Этот возглас, почти стон, вывел Лиззи из плотоядного экстаза. Она разжала зубы. - Где? Рибер отдернул голову подальше от этих зубов. Она ослабила объятия, он сжал ее запястья и начал поворачиваться на бок, и вот они лежат хотя бы рядом. Наконец, постепенно, но решительно высвобождаясь (Лиззи теперь безвольно подчинялась каждому его движению), он приподнялся и сел, и ее тоже усадил. Детка пошатывался на кривых ногах в лад пароходной качке, стараясь не потерять равновесие, ноздри его подергивались, выражение морды лукавое, понимающее- так смотрит человек, хорошо знакомый с неприглядной изнанкой жизни, под таким взглядом впору сквозь землю провалиться. Без сомнения, он смекнул, чем они тут занимаются, разгадал их намерения, но был все же несколько озадачен: фигуры у них странные, звуки они издают какие-то дикие... непонятно и довольно противно. Нет, сочувствия они у него не вызывали. - Уходи, пошел вон! - приказал Рибер, прорычал глухо, как мог бы зарычать сам Детка; но притом Детка - существо четвероногое, обросшее шерстью, а потому неприкосновенное, о более суровых мерах и думать нечего. По этой части Рибер всегда был воплощенная чувствительность: в детстве он однажды горько разрыдался при виде лошади, которая везла фургон с пивом, поскользнулась на льду, упала и запуталась в упряжи. Он жаждал поколотить, больше того, убить бессердечного возницу, который допустил, чтобы лошадь упала. Никто не мог бы превзойти герра Рибера в нежных чувствах по отношению ко всему животному миру - он и теперь полагал, что всякого, кто обидит самое ничтожное существо в этом загадочном мире, просто повесить мало. Сердце его разрывалось всякий раз, когда неумолимые воспитательные соображения вынуждали его побить собственных собак. И сейчас он заговорил с Деткой так вкрадчиво, как только мог. - Уходи, песик, будь умницей, - сказал он, озираясь в поисках чего-нибудь тяжелого, чем бы запустить в бульдога. - Ты хороший песик. Лиззи схватилась обеими руками за голову и неудержимо захохотала пронзительным металлическим смехом, будто ктото дергал натянутую проволоку. И тогда Детка молча пошел прочь, неслышно ступая большими лапами; ему тут не рады, ну и пускай, у него своих забот довольно. Но этим двоим он на сей раз все испортил. У Рибера не хватило духу начать сызнова, хотя теперь это было бы, пожалуй, легче, ведь Лиззи немного попритихла. Но он только взял ее руки в свои и заговорил успокоительно: - Ну-ну, ничего, все прошло! Она неловко поднялась на ноги, пробормотала что-то несвязное, легонько толкнула Рибера кулаком в грудь и, не оглядываясь, побежала вниз по трапу. Рибер пошел за нею, но не торопясь, задумчиво ощупывая укушенную шею. Ни в коем случае не следует признавать себя побежденным. В конце концов, она только женщина, знает он ихнюю сестру - наверняка найдется способ, справимся и с этой. Хороший был в древности обычай - первым делом ударить по голове... понятно, не так, чтобы изувечить, просто стукнуть как следует, чтобы приглушить этот их бабий дух противоречия. Немного раньше в тот вечер, за ужином, профессор Гуттен, которому все еще не шел кусок в горло, едва не выскочил из-за стола: хотелось оттолкнуть тарелку и пойти глотнуть свежего воздуха; но жена ест с аппетитом - смотреть на это не очень-то приятно, но зачем же ей мешать. Остальные соседи по столу держатся как всегда - доктор Шуман доброжелательно безмолвствует, от Рибера и фрейлейн Лиззи исходит мерзкий душок бесстыдной интрижки, фрау Шмитт по обыкновению неприметна; только фрау Риттерсдорф без умолку болтает о пустяках, поглядывая на капитана, - очень легкомысленная женщина, суетна совсем не по возрасту! Профессор Гуттен не надеялся услышать что-либо полезное или поучительное, однако слушал в тщетной надежде хоть немного отвлечься от ощущения, что внутри у него неладно. Фрау Риттерсдорф заметила его внимание, заметила, что и другие начинают прислушиваться; не упуская из виду капитана Тиле, она и на других стала бросать понимающие взгляды и заговорила погромче; уж наверно, их тоже в последнее время смешили и возмущали дурацкие выходки этих испанских актеров, у которых такие outre {Здесь: дикие, нелепые (франц.).} понятия об этикете, принятом для всяких празднеств на корабле (если слово "этикет" можно хоть как-то применить к этой компании). Есть у них такой наглец по имени Тито, и он, представьте, пытался ей всучить какие-то билеты, какое-то мелкое жульничество они там придумали, ничего нельзя понять. - Да-да, - вмешалась Лиззи, - вещевая лотерея. Я купила один билет и сразу от них отделалась. - Что ж вы мне не сказали! - вскинулся Рибер. - Я два билета купил, так вы один свой отдайте! Лиззи хихикнула, тряхнула головой. - Я им верну билет и получу обратно свои деньги! - заявила она. - Интересно было бы посмотреть, кто это сумеет - получить обратно хотя бы пфенниг с этих бандитов, ведь они, безусловно, бандиты, - вмешалась фрау Риттерсдорф. - Нет, дорогая фрейлейн, всем известно, какая вы деловая женщина, но тут и этого мало. - Зато с ними очень приятно танцевать, правда, фрау Риттерсдорф? - весело подковырнул Рибер. Лиззи с досадой хлопнула его по руке, она сама хотела задать этот вопрос. - Постыдились бы, - сказала она. - Это невеликодушно. Не всегда же есть с кем потанцевать, если будешь чересчур разборчивой, можно и вовсе остаться без партнера. Фрау Риттерсдорф была ошеломлена, она только собралась остроумно описать этот странный случай, и вдруг разговор принял столь неприятный оборот; и она воскликнула громко, но весьма изысканным сопрано, как подобает светской даме: - Да, но бывает же, что совершенно неожиданная дерзость застигнет вас врасплох, и вы просто беззащитны, тогда лучше положиться на свое чутье... и на воспитание, разумеется, и вести себя так, как будто ничего особенного не произошло... не могла же я предвидеть, мне и во сне не снилось... Она откинулась на спинку стула, зажала себе рот салфеткой и с отчаянием уставилась на Лиззи, а та засмеялась так, словно в кухне рассыпались бесчисленные кастрюли. - Ну что вы, дамам как раз и должны сниться такие штучки! - в восторге закричал Рибер и весь подался вперед, чтобы его услышали, несмотря на хохот Лиззи. - И что тут плохого, скажите на милость? Ах, свинья, подумала фрау Риттерсдорф, по крайней мере я не так низко пала, чтобы танцевать с тобой! Отчаяния как не бывало, она с наслаждением дала волю бешенству. Оскалила зубы, подняла брови, прищурилась. И спросила с угрозой: - А вы разбираетесь в том, что снится дамам? Вы в этом уверены, герр Рибер? Тактика эта имела успех: герр Рибер не раз и не два получал пощечины от слишком обидчивых дам, и сейчас фрау Риттерсдорф своим видом и тоном напомнила ему всех этих оскорбленных дам. С такой ходячей добродетелью надо быть поосторожней, даже если она вроде и заигрывает. Он мигом увял и пошел на попятный. - Я только хотел пошутить, meine Dame, - сказал он смиренно и почтительно. - Не сомневаюсь, - сказала фрау Риттерсдорф таким тоном, который был для Риберова уязвленного самолюбия как нож острый. - Нисколько не сомневаюсь. Сдаться окончательно было свыше его сил, он все еще барахтался. - Просто я косвенно намекнул на... э-э... теорию Фрейда насчет... насчет значения снов... - Я прекрасно знакома с его теориями, - холодно сказала фрау Риттерсдорф. - И не вижу ни малейшей связи между ними и темой нашей беседы. Рибер откачнулся на стуле, выпятил нижнюю губу и принялся угрюмо орудовать вилкой. А фрау Риттерсдорф, очень довольная, что так отчитала этого наглеца - Фрейд, не угодно ли! - вновь обрела уверенность в себе и с самой ослепительной своей улыбкой обратилась к капитану. - Мы все относимся к этим испанцам очень терпимо, тут уж ничего не поделаешь, видно, надо терпеть, пока они не высадятся в Виго. Но скажите, как могло случиться, что такие люди путешествуют первым классом на приличном немецком судне? Иногда они ставят человека просто в невозможное положение... Капитана Тиле покоробило: не очень-то приятно слышать, как твой корабль называют "приличным" и при этом явно подразумевают, что назвать его так можно лишь с натяжкой; и мало радости слышать, что ты берешь на борт кого попало (хотя в душе капитан из всех своих пассажиров уважал одну графиню, да и та оказалась престранной особой и совсем его разочаровала). Он вздернул подбородок и сказал со всей резкостью, какую мог себе позволить: - Мексиканское правительство заплатило за их проезд; несомненно, стоило это сделать, лишь бы от них избавиться. - О да, несомненно! - весело согласилась фрау Риттерсдорф. - Все мы вздохнем с облегчением, когда в Виго с ними распрощаемся и можно будет плыть дальше спокойно и чувствовать себя в безопасности... ведь я уверена, капитан, это преступные типы. За такими зловредными личностями должна смотреть полиция, они на все способны. - Даже танцевать с вами? - мгновенно съязвила Лиззи, чтобы отплатить за Рибера. Волна некоторого смятения прокатилась по всему застолью, даже доктора Шумана, кажется, испугала эта дерзкая атака. Но сейчас же, как и надлежало ему по праву и долгу, вмешался капитан и нанес решающий удар. Он ударил фрау Риттерсдорф, которая только рот раскрыла от неожиданности, коротким косым взглядом, в глазах его блеснула сталь. - Вы о них слишком лестного мнения, сударыня, - сказал он. - Опасному преступнику требуется известная сила духа, а это, я полагаю, просто мелкие, жалкие людишки, подонки общества и не заслуживают нашего внимания. На моем корабле, как и на любом другом, пассажиры бывают самые разные. Я облечен достаточными полномочиями, чтобы поддержать порядок. И уж будьте так добры, предоставьте мне самому судить, насколько они опасны. Маленькая фрау Шмитт с невольным удовлетворением увидела, что пришел черед фрау Риттерсдорф испытать горечь несправедливости - та изумленно вздрогнула, чуть не расплакалась, покраснела до корней волос, что, впрочем, оказалось ей очень к лицу, даже шея в скромном вырезе платья залилась краской. Но тотчас же, на глазах у фрау Шмитт, фрау Риттерсдорф с большим достоинством выпрямилась, высоко подняла голову, обвела всех надменным взглядом и опять занялась ужином; она ела в чинном молчании, и только предательская бледность, молочная бледность новорожденного теленка, сменившая недавний яркий румянец, выдавала, что ей не по себе. Молчание уже становилось тягостным даже для профессора Гуттена, он всегда мучительно цепенел от всяких мелких пошлостей, и особенно когда при нем кто-нибудь, не подумав, сгоряча толковал о чем-либо вкривь и вкось. Из этого словесного хаоса он выхватил: "...преступники... зловредные личности... на все способны" - и обратился к капитану; он говорил мягко, уважительно, с той сдержанностью, что прикрывала у него сознание собственной непогрешимости и всегда очень успокаивала капитана Тиле - ведь ему вовсе незачем было слушать или что-то отвечать, ибо профессор вовсе не интересовался мнением собеседника, ему хотелось только высказаться самому. Опытный лектор, он давно знал, что молчаливые слушатели - самые внимательные. - Целые философские системы основаны на предпосылке, что человечество безнадежно испорчено, - начал Гуттен, он поднял руки к груди и складывал их то ладонь к ладони, то щепоткой и при этом сводя кончики пальцев. - Называть эти системы, пожалуй, нет надобности? - Он огляделся по сторонам; да, называть было бы совершенно бесполезно. - И я должен сказать, что некоторые подлинно великие умы подкрепляли это положение весьма убедительными доводами. Невозможно также отрицать, сколь наглядными примерами, взятыми из разных областей человеческого поведения, могут они подтвердить, что по самой природе своей человек насквозь, непоправимо порочен и зол. И все же, все же вопреки ярким свидетельствам противного или, вернее сказать, проявлениям, каковые ум не философский (или же не имеющий прочной опоры в основательном религиозном воспитании) невольно может воспринять как свидетельство противного, я должен признаться: я неколебимо верю, зовите это, если угодно, sancta simplicitas {Святая простота (лат.).}, - тут профессор наклонил голову и сжал вместе кончики пальцев в знак смирения, - неколебимо верю, что в самом существе, в глубинной основе человеческой природы заложено доброе начало; можно сказать, что плоть человеческую озаряет Божественный промысл. Люди, которые творят зло, которые кажутся склонными к злу по природе своей и по своей воле следуют путями зла, - это люди больные, ненормальные, в них извращено намерение Господне; но это отнюдь не означает, что и на них в свое время не распространится милость Божья... Тут, ко всеобщему изумлению, решительно вмешалась фрау Шмитт. - Только если они покаются и испросят у Господа прощенья, - сказала она. - Каждому католику известно, что не может человек погубить душу свою против своей воли и согласия... - У нас немного не о том речь, дорогая фрау Шмитт, - с ужасающей учтивостью прервал профессор Гуттен, и она сразу сникла. - Я хотел сказать: если люди творят зло по невежеству, их не следует осуждать. Это значит, что они не получили надлежащего образования, некому было оказать на них благотворное влияние в их юношеские годы; таким людям зачастую довольно открыть глаза на доброе, истинное, прекрасное - в сущности, на то, что правильно, - и они с радостью это примут. Правда бывает иногда отвратительной и жестокой, думала фрау Шмитт. Мой муж лежит в гробу внизу, в трюме, а я вдова и возвращаюсь на родину, и там ничто меня не ждет, а ведь я старалась быть хорошей и любить Бога - и куда это меня привело? Когда она подолгу не исповедовалась и не беседовала со своим духовником, у нее начиналась порой вот такая путаница в мыслях. Она больше не стала вступать в разговор и лишь печально подумала: не следовало слушать лютеранские рассуждения. Не то чтобы они вводили ее в соблазн, но такая жалость, что очень многие люди, и притом хорошие люди, вот как профессор Гуттен, так глубоко заблуждаются. Хоть она и знала два языка, но смысл слов далеко не всегда был ей ясен. Правда - это все, что на самом деле произошло, факт - это все, что на самом деле существует. - За всю свою жизнь, - продолжал между тем Гуттен (он чувствовал себя теперь вполне бодрым и здоровым), - я очень мало видел и испытал такого, что могло бы пошатнуть основанную на твердых принципах, усвоенных мною еще в детстве, веру мою в безграничную доброту Господа... А ведь это не согласно с лютеранским учением, подумал капитан и нахмурился. Я такой же лютеранин, как и он, но даже я лучше в этом разбираюсь. (Ибо капитан, как он ни старался отвлечься, слышал все, что говорилось за столом.) - Я всегда обнаруживал, - продолжал профессор, - что даже к самому непросвещенному упрямцу можно найти подход, убедить его, склонить к правильным чувствам и безупречному поведению, надо только сначала наглядно показать ему, что вы во всем, в каждой малости будете с ним неукоснительно честны... А что касается детей, - продолжал он (прилив отрадных мыслей вызвал у него душевный подъем, изгнал все воображаемые недуги, круглое полное лицо его сияло, точно зеркало всех восхваляемых им добродетелей), - дети прекрасно подчиняются твердой руке: непоколебимым убеждениям, строгим, но разумным урокам мудрых воспитателей, которые, однако же, когда того требует порядок, без жалости прибегают к розге, ибо истинная справедливость сурова и надо блюсти ее со всей суровостью. Милосердие же в конечном счете лучше предоставить Богу, он один достаточно могуч и мудр, чтобы пользоваться им как надлежит. Я же снова повторю: ежедневно, даже ежечасно и ежеминутно Должны мы вести наших маленьких питомцев нелегким тернистым путем добродетели и учения. Фрау Гуттен оперлась ладонями на край стола по обе стороны своей тарелки и чуть заметно постукивала по нему пальцами; не могла она спокойно видеть, что выделывает руками муж, произнося свои речи, это всегда выводило ее из равновесия. Лица у всех за столом были такие, словно они слушают проповедь в церкви... очень скучную проповедь. Опять он надоел им до смерти, она ощущала это всем существом, будто уксусу глотнула. И внезапно, словно ее накрыло волной и потянуло ко дну, вспомнилось, как долгие, долгие годы она собой - буквально телом своим - заслоняла мужа от всего, что есть в жизни неприглядного, грязного, подлого, низменного, утомительного, от всего, чего он просто не мог вынести. Всегда она занята глупыми мелочами, вечно на побегушках, ведет нескончаемую войну с обманом, жульничеством и ленью - неизменными пороками бесчестных, бессовестных лодырей и нахалов, невежественных, жадных и непокорных, из которых, кажется, сплошь, сверху донизу, состоит рабочий люд; она управлялась с ними со всеми, с бесчисленным множеством этих людей, изо дня в день - и ни разу не побеспокоила мужа, не попросила у него помощи. Слишком велико превосходство его ума, слишком важным делом он занят, а потому его силы и достоинство надлежит оберегать для высших целей - вот она и оберегает. Никто никогда не видал профессора хотя бы с крохотным пакетиком в руках, он ни разу ни одной книги не носил на занятия или с занятий. Все носит она - его книги, бумажные свертки, и чемоданчик, и хозяйственную сумку, даже тележку с покупками толкает перед собой, точно детскую коляску. Она всегда это делала с гордостью и с любовью, ведь каждый, кто ее видел, знал: муж ее известный профессор, а она - хорошая, преданная жена и прекрасно исполняет свой долг. "Идеальная немецкая жена" - вот как называли ее люди, которым она верила и которых уважала с полным на то основанием. Однако от нее требовалось и того больше. Как часто ей в руки передавали для последнего, окончательного внушения самых непокорных из младших учеников - ожесточенных, с духом упрямым и мятежным не по годам... и не по их силам тоже, это фрау Гуттен им не раз доказывала. Стоило бунтарю попасть ей в руки - и рано или поздно (хоть и утомляли и сердили эти дополнительные обязанности) она доказывала ему, что карать его будут неуклонно, неустанно, день ото дня суровее, до тех пор пока (сколько бы он ни терпел и ни упорствовал, вольному воля!) он не покорится - охотно, безоговорочно, даже с радостью. Не было случая, с гордостью вспоминала она, чтобы ей не удалось смирить самый неподатливый нрав, и она прекрасно знала: каждого, кто получил от нее уроки послушания, всегда будет пробирать дрожь при одном взгляде на нее... Почему требовалась от нее такая жертва? От нее, которая просила Бога только об одном: дать ей своих детей, она бы так любила их, растила так нежно и заботливо, точно птенчиков в гнезде. Никогда бы она не ударила, не оставила голодным, не пугала бы угрозами своего ребенка, все равно как никогда не могла бы поднять руку на бедненького Детку. Даже крохотным щеночком он был ангельски кроток, скажешь ему надлежащим тоном несколько простых слов, легонько погладишь, дашь кусочек печенья - и этого довольно, чтобы заставить его поступать, как надо. И конечно, ее дети росли бы любящими, разумными, послушными - как же иначе? И она сама, и муж ее весьма достойные люди, так почему бы их детям не стать прекрасным примером для других? Она твердо знает, ее муж - святой, он слишком хорош для сего грешного мира, за это она его и любит. Будь эти глупцы способны к нему прислушаться, его слова пошли бы им на пользу. Да-да, бывало, по ее вине какая-нибудь грубая житейская мелочь изредка и дойдет до него, но никогда он об этом не вспомнит, никого не попрекнет, меньше всего - ее, жену. Кажется, он даже искренне верит - и это так мило, трогательно до слез, - что они ни разу не ссорились, она всячески поддерживала эту его уверенность. Если он забыл первые пять лет их семейной жизни - пусть его, тем лучше. А вот ей вовек не забыть: столько уроков, полученных тогда, вошло ей в плоть и кровь, они изменили ее так, что она сама себя не могла узнать. Теперь те суровые уроки вспоминаются смутно, и уже не закипает в глубине души тайная ярость, что обращалась на молодого супруга; она и в самые яростные часы понимала, что это за чувство, - понимала, что она изменяет брачному обету. Она прекрасно знала: вся безмерно тяжкая ответственность за супружеское счастье лежит на плечах женщины. Порой это казалось еще одним невыносимым бременем, которое достается на долю многих и многих жен. А в другие минуты, краткие, но восхитительные - к примеру, когда справлялись свадьбы, дни рождения и иные годовщины у друзей, Рождество, Пасха, или просто в дни, когда радовала хорошая погода, отличное здоровье, какие-нибудь добрые вести, словом, всякий раз, как лицо мужа озарялось довольством, мирным отсветом домашнего уюта, душа ее, казалось, обретала крылья. Тогда оживала, расцветала и крепла ее преданность, и она почти так же верила, что их брак - совершенство, как верил муж, он-то был в этом убежден непоколебимо, до суровости. Ни разу он не признал, что их супружество когда-либо омрачила хоть легкая тень, малейшее облачко, об их общем прошлом и повседневной жизни за бесконечно долгие годы он всегда говорил и ее приучил говорить с неизменной лживой нежностью. Фрау Гуттен внутренне вздрогнула, точно громом пораженная. Лживой? Господи, до чего она додумалась? Она огляделась, потрясенная, беспомощно и пугливо - слишком часто и во сне, и в такие вот минуты наяву нападал на нее этот страх, что ее тайные мысли выставлены напоказ во всей неприглядной наготе, во всей постыдной ребячливости, и теперь неотвратимый позор, всеобщее осуждение обрушатся не только на нее, но и на мужа, ведь он так часто предупреждал ее, что всякий недостойный поступок жены, даже малейшая нескромность, неминуемо позорит мужа, обличает его как человека, не способного навести порядок в собственном доме. "Ты отвечаешь только передо мной, дорогая, - поучал он ее в ту раннюю пору, когда она еще пыталась по-детски восставать против его власти, - разве что - но это невозможно вообразить! - ты прямо преступишь закон; я же отвечаю за тебя, как за себя самого, перед Богом и во многих отношениях перед мирским законом тоже, ибо он основан на велениях божественных. О, дорогое мое дитя, - с нежностью говорил он в те далекие времена, и голос его становился глухим и прерывистым, а руки начинали дрожать, - так важно, чтобы ты приняла жизнь такою, какова она на самом деле, постичь ее тебе помогу я, поможет моя любовь", - говорил он, и волнение захлестывало обоих и уносило невесть куда; где же неизменно кончались эти сценки, эти проповеди, которые всякий раз обрывались на полуслове? В постели, всегда в постели - долгим любовным слиянием, таким сладостным, таким бесстыдным, что оно казалось грешным, словно они вовсе и не женаты. Она так и не посмела признаться мужу в этом ощущении греха, и он тоже при свете дня никогда не упоминал об их необыкновенной ночной жизни, словно днем оба они становились другими людьми, словно та любовь - секрет, который им надо хранить даже друг от друга... Фрау Гуттен покраснела до ушей, но не от стыда, а от чувства вины и раскаяния. Да как же могло хоть на краткий миг прийти ей в мысли слово "ложь"?! Ведь она же прекрасно знала - как могла она забыть? - что эта тревожная заботливая нежность, эта решимость искоренить в себе все изъяны и все низменное, что присуще природе человеческой, это стремление к совершенству - вот главное и единственное, что создали они вдвоем, их дитя, воплощение совершенного добра, о котором она мечтала. Мягким округлым движением фрау Гуттен подняла руки, на миг закрыла лицо ладонями и вновь опустила их на стол по обе стороны тарелки. - У тебя заболела голова, дорогая? - спросил муж, прервав себя на полуслове (он все еще не кончил говорить). - Нет-нет, не беспокойся, прошу тебя. Я прекрасно себя чувствую. Теперь профессор Гуттен обратился к доктору Шуману. - Проблема добра и зла неразрешима, ибо нельзя их определить. Существуют ли они сами по себе, или это лишь понятия, созданные нашим разумом? И даже если так, откуда и как эти понятия возникли? С точки зрения философской ответить невозможно. Я спрашиваю чисто теоретически. - А для меня это вопрос не философский, - сказал доктор Шуман. - Да если бы и так, сам я не философ. Я полагаюсь на учение церкви и, уж извините, не могу обсуждать этот предмет. Я жалкий грешник и нуждаюсь в повседневной помощи Божией, - прибавил он сдержанно, суховато. - Я согласен с капитаном: настоящему злодею требуется сильный характер. А мы в большинстве слишком слабы, равнодушны или трусливы - и это, пожалуй, к лучшему. Мы впадаем во зло, так сказать, бездеятельно, уступаем ему, вместо того чтобы противиться. Мне кажется, в глубине души мы сочувствуем преступнику, потому что он совершает поступки, о которых мы только мечтаем. Вообразите, вдруг бы все человечество разделилось на два воинства: демоны нападают, ангелы в боевом строю защищаются... нет, мир достаточно плох и теперь, когда девять десятых среди нас наполовину спят и не желают просыпаться. Доктор положил крест-накрест нож и вилку; последние слова он произнес очень тихо, почти виновато, словно вдруг сам услышал, как нудно, тягуче, совсем как перед тем у профессора, звучит его голос. Вино он допил в молчании. Фрау Гуттен не слишком внимательно слушала мужа, ведь его речи она знала наизусть; но долгие годы она размышляла над его теориями относительно человеческой природы, столь далекими от действительности, столь возвышенными и отвлеченными, что она ни разу не посмела хотя бы намекнуть ему, к каким выводам на сей предмет пришла за долгую жизнь, изо дня в день сражаясь с воплощенным злом в рабочей одежде. Она заговорила - и с изумлением услышала собственный голос. - Я хорошо знаю, что на свете много дурных людей, злых гораздо больше, чем добрых, даже добрых просто от лени; больше злых от природы и по своей охоте, по глубочайшей склонности, злых и дурных насквозь; а мы поощряем этих извергов, потому что мы к ним милосердны, или снисходительны, или просто мы слабы, как говорит доктор Шуман. Слишком равнодушны и не желаем из-за них беспокоиться, пока они не причиняют нам вреда. И если даже причинят - тоже иногда не желаем беспокоиться. А их ничуть не трогает, что мы так стараемся обращаться с ними по совести и по справедливости... ничего подобного, они исподтишка над нами смеются, и называют нас дураками, и обманывают еще нахальней, потому что думают - мы совсем глупы и не понимаем, когда нас обманывают! И мы не наказываем их по заслугам, потому что потеряли чувство справедливости, мы говорим: "Если мы сажаем вора в тюрьму или приговариваем убийцу к смертной казни, мы так же преступны, как они". Да это же несправедливо по отношению к людям невинным, эта сентиментальность - бесчестная, нам должно быть просто стыдно! Или мы на все закрываем глаза и твердим: "Если мы будем вести себя с ними по-хорошему, они в конце концов тоже станут с нами хорошие!" Это ложь, это величайшая неправда. Я убедилась, от этого они только становятся нахальнее, потому что не боятся нас, а презирают, а они должны нас бояться... И все по нашей же мягкотелости, и мы творим зло, да, зло, когда позволяем им творить зло безнаказанно. Они считают нас трусами, и они правы. Во всяком случае, мы - простофили и мы заслужили, чтобы они так с нами обращались... Тут она с пугающей ясностью услышала в ледяной тишине свой голос, запнулась и в отчаянии, почти в изнеможении умолкла. Соседи сосредоточенно передвигали свои тарелки, теребили салфетки. Ужин кончился, им хотелось встать из-за стола, они только и ждали, когда же она договорит. Муж сидел неподвижно, точно вылепленный из глины, у него было лицо сильного, но простодушного человека, который увидел перед собой клубок змей. Она бросила на него мимолетный взгляд - и уже не решалась поднять глаза, смотрела только на его руки, сложенные на животе. Ну вот, подумала она, я погубила его жизнь; лишь много позже пришло ей в голову - а что же она сделала со своей жизнью, которая всецело зависит от мужнина благополучия? Не по дерзости, просто по неосмотрительности - так сильна была потребность высказаться, что она больше ни о чем не подумала, - она бросила вызов глубочайшему его убеждению, прочной основе, на которую опиралось все их супружество, а именно: первый долг жены - всегда и во всем, будь то дело первостепенной важности или последняя малость, безоговорочно соглашаться с мужем; а уж при посторонних малейшее несогласие становится предательством. Ей вовсе незачем спешить ему поддакивать, это выглядело бы нарочито. Нет, ей всегда отводилась приятная роль хранить то молчание, которое означает согласие. Да и не в том суть, какого она мнения о чем бы то ни было. Важно одно - безоговорочная верность мужу, а она обычно всего красноречивей выражается без слов. Фрау Гуттен испустила тяжкий, глубокий вздох, это было как последний вздох умирающего. Отныне и до конца жизни она будет искупать свою вину - что ж, она готова, и душа ее, кажется, воспарила в высь, уже недосягаемую для страданий, как будто, примиряясь с муками наказания, она тем самым их избегла. - Я с вами согласна, - неожиданно сказала фрау Шмитт. - Мы не должны поощрять тех, кто нехорошо с нами поступает. Мы сами виноваты, если позволяем им наступать нам на ноги. - Но я этого не говорила! - А что же тогда вы говорили? - растерялась фрау Шмитт. Тут профессор Гуттен поднялся, тронул женин локоть, и она тоже встала, благодарная за то, что он избавил ее от глупых пререканий с этой женщиной. Супруг ее полагал, что всякое сближение между женщинами, даже самое поверхностное и мимолетное, - противоестественно, пагубно, на этой почве произрастает сообщничество против мужчин, ведущее к разладу между мужем и женой. Замужние женщины обсуждают и сравнивают супружеские привычки и провинности своих мужей и дают дурные советы молодым девушкам. Женщина не может и не должна быть союзницей женщин, она должна быть безраздельно предана только своим мужчинам - отцу, брату, сыну, но главное, прежде всего и превыше всего - мужу. Женщинам не дано понять, что такое истинная дружба в том высшем, благородном смысле, в каком она естественно возникает между мужчинами; женщины на дружбу не способны, они прирожденные соперницы, и, когда сойдутся вместе, это к добру не приводит. В общении женщин всегда есть чтото нездоровое, истеричное; и в благородное замкнутое общество мужчин их тоже допускать нельзя, ибо они не умеют чтить истину и священные обряды... Ох, сколько раз фрау Гуттен слышала, как ее супруг развивает эти теории перед мужчинами и дамами в ее же гостиной, а она, уже приученная, покорно молчит, но внутри что-то без слов протестует... "Да ведь есть же в нас еще многое другое, а он этого словно и не замечает! Ведь не исчерпывается же все этим..." - она чувствовала себя такой беспомощной, бессловесной и, странно - да, вот что странно, непостижимо, - до ужаса одинокой. А другие женщины словно бы соглашались или смирялись, и почти все знакомые ей мужчины тоже так рассуждали, и примерно то же самое она читала во многих книгах очень уважаемых авторов; так говорил когда-то и ее отец, и многие служители церкви. В конце концов приходилось признать, что этот суровый приговор - еще одна великая истина из тех, которые она по природе своей не способна усвоить. Они откланялись и поспешно вышли из кают-компании. - Пожалуйста, немножко медленнее, - попросила фрау Гуттен на лестнице, задыхаясь и прихрамывая. Муж тотчас замедлил шаг. Она благодарно вздохнула и сказала торопливо, пока грозное молчание не разделило их: - Дорогой мой, я просто ума не приложу, почему я все это наговорила! - Не разговаривай на лестнице, дорогая, задохнешься, - холодно отозвался профессор; голос его звучал так же размеренно, как его шаги. - Когда жена противоречит мужу, при посторонних многословно высказываясь о предмете, которому ее муж посвятил немало размышлений и в котором она совершенно не разбирается, - разреши тебе заметить, если она сама не знает, почему говорит, не лучше ли ей помолчать? - О Господи, Господи! - Фрау Гуттен внутренне вся съежилась перед ужасными капканами, которые расставляет жизнь; казалось, она весь свой век бредет в темноте, а поперек дороги на каждом шагу натянута проволока. - О Господи, я же совсем не то хотела сказать! Профессор вдруг остановился, но тотчас опять ринулся вперед. - Не то хотела сказать? - изумленно переспросил он. - Значит, просто болтала, не думая? Как истая женщина? Если уж говоришь такое, непростительно говорить, не подумав. Подобное легкомыслие может извинить разве что неуместная откровенность. Как же мне все это понимать? Что ты просто по каким-то своим причинам пожелала опозорить мужа? Какая измена! - Нет-нет, о Господи! - Измена моим идеям, - пояснил супруг; взрыв праведного гнева миновал, и он опять заговорил спокойно, рассудительно. - Измена складу моего ума, моей скромной деятельности ученого, всему внутреннему смыслу моей жизни, которую я, глупец, так опрометчиво тебе доверил. Только и всего, - заверил он с устрашающей кротостью, - пустяк, чистейший пустяк! Они свернули в коридор, ведущий к их каюте, и оба сразу увидели, что дверь распахнута настежь. Каждый почувствовал, что другой вздрогнул всем телом. Супруг опомнился первым. - Как ты могла так оставить? - спросил он все тем же глубокомысленным тоном, который доводил ее до отчаяния, ведь изрек он сущую бессмыслицу. - Ничего я не оставляла. - На глаза ее навернулись слезы. - Ну почему я всегда оказываюсь во всем виновата! - Не время себя жалеть, - сказал профессор. - Ты вышла после меня, и я думал, ты затворила дверь. Я помню, как ты взялась за ручку. - Нет, это просто невыносимо, - сказала фрау Гуттен дрожащим голосом. - Когда это, скажи пожалуйста, ты проходил в дверь первым? Сам знаешь, ты отворил ее передо мной, пропустил меня вперед и потом закрыл. Профессор остановился и вгляделся в лицо жены так, словно видел ее впервые в жизни и готов с первого взгляда проникнуться неприязнью. - Вот как? - язвительно спросил он. - Ты уверена, что я всегда был с тобой так учтив? - Да, всегда. Она упрямо смотрела на него, глаза в глаза. И профессор смутился - вот дьявольщина, она ухитрилась поставить его в дурацкое положение: конечно же, он всегда был учтив, привычка - вторая натура, и уже не вспомнить каждый свой шаг, но, без сомнения, он пропустил ее вперед, и... - Может быть, тут побывали воры, - сказал он, входя, и притворился, будто осматривает замок. Жена слегка наклонилась и, щурясь, заглядывала во все углы. - Его здесь нет, - тоненько, по-детски, сказала она. - Мой дорогой, он исчез... Он ушел неведомо куда, потому что ты оставил дверь открытой. - Я запрещаю тебе так говорить! - чуть не крикнул Гуттен. - ...он потерялся и ищет нас. И не понимает, почему мы его бросили. Он забредет, куда не надо, и кто-нибудь его побьет или пнет ногой. Пойдем скорей, поищем его! Ох, как же ты оставил дверь открытой и не подумал о Детке? Он как ребенок, он хочет всюду ходить с нами... Ох, как ты мог? - Ты, конечно, все еще ничего не соображаешь. - Профессор овладел собой, резко пожал плечами и воздел правую руку к небесам. - Пойдем поищем собаку, пока ты не помешалась окончательно. Неужели тебе и в голову не пришло, что кто-то мог сюда забраться, нас могли обокрасть? Где твое гранатовое ожерелье? А бриллиантовые серьги твоей бабушки? - На сохранении у казначея. - Теперь слезы ручьями текли по щекам фрау Гуттен. - Прошу тебя, пойдем поищем Детку! Профессор взялся за ручку двери, посторонился, пропуская жену, и решительно закрыл за собой дверь. - Неужели ты не видишь, дорогая, как плотно я ее затворяю, когда я делаю это сам? - Это сейчас ты так закрыл, - непримиримо ответила жена. И не впервые профессор Гуттен с горячим сочувствием вспомнил, как мудро говорил о женщинах его отец: они - просто дети, только ростом побольше, и, если хочешь порядка в доме, надо время от времени дать им отведать розги. Рука об руку, в мучительном молчании они пошли бродить вверх и вниз по душным коридорам нижних палуб, спрашивали всех подряд - пассажиров, матросов, всю корабельную прислугу и начальство, не видел ли кто-нибудь их собаку. - Вы, наверно, помните? Такой белый бульдог... единственная собака на корабле. Некоторые говорили, что белого бульдога помнят, но сегодня вечером его никто не видал. Гуттены опять пошли наверх. Фрау Гуттен почувствовала легкий толчок в бок - муж вздернул плечо, выставил локоть, словно ему стало в тягость, что она на него опирается. Она так испугалась, что едва не выпустила его руку, но не посмела - вдруг он подумает, что она не просто обиделась, а разозлилась. И в страхе крепче прильнула к нему: ведь что сейчас ни сделай, что ни скажи, он все примет как новое оскорбление. На палубе с левого борта после ужина гремела музыка, ритм вальса был отчетлив, как тиканье часов; подхваченные ветром звуки эти смешивались с текучим вольным напевом гармоник, доносящимся с нижней палубы, - там в нескольких местах, сойдясь в круг, танцевали мужчины: хлопали в ладоши, прищелкивали пальцами, пристукивали каблуками, трещали кастаньетами, выкрикивали "Ole!", - а женщины и дети сгрудились в темноте и молча смотрели. - Ой, папа, не хочу я танцевать! - взмолилась Эльза. - Вечно одни и те же старые вальсы... - Ты прекрасно понимаешь, Эльза, это еще не значит, что танцевать не надо, - сказала мать, - Вальс очень милый танец, самый подходящий для порядочной женщины. Ты что же, хочешь танцевать под этот неприличный джаз? Что бы о тебе подумали в Санкт-Галлене? - Нет, мама, но, может быть, фокстрот... - Ну, Эльза, - сказал отец, - ты просто стесняешься, так вот что я тебе скажу: первый танец всегда надо танцевать с тем, кто тебя сопровождает. Сейчас тебя сопровождаю я, значит, первый вальс ты танцуешь со мной, а там видно будет. Ты не танцевала со своим папой с прошлого дня твоего рожденья. - А когда увидят, что ты танцуешь, тебя пригласит кто-нибудь еще, - прибавила мать. Эльза еще раньше, с первой минуты увидала, что ее студент танцует с испанкой по имени Пастора, и ее наболевшее сердце снова мучительно сжалось. В страхе перед тяжким испытанием она положила руку на отцовское плечо. Отец под любую музыку всегда танцевал одинаково: потешно подпрыгивал и вертелся, с размаху кружил ее и вновь притягивал к себе, а в промежутках притопывал ногами, и она в страхе ждала, что он еще выкинет. Она даже не смела поднять глаза: вдруг взглянешь, а над тобой все смеются. Она была выше и крупнее отца, и он подскакивал перед нею, как бентамский петушок, и громко повторял: - Ножками, ножками, дочка! Пошевеливайся! Ты что, не слышишь музыку? "Я же не мешок с мукой и не швабра! - хотелось ей крикнуть. - Разве это танец, ты делаешь из нас обоих посмешище, никто так не танцует, только ты один!" А его лицо так и сияло весельем и нежностью, он топал, прыгал, вертел и кружил ее против ее воли, и она покорялась и стр