спутник будет постоянным, закрепленным за нею не только узами законного брака, но и железными цепями заранее заключенного контракта, который обеспечит ее финансовое положение, - она присмотрит себе кого-нибудь в материальном смысле много выше Рибера. Нет, никогда и ни при каких условиях не следует уступать мужчине, кто бы он ни был; должно не просто подразумеваться, не только скрываться за намеками, угрозами, взглядами, за молчаливым взаимопониманием - нет, должно быть ясно и определенно сказано всеми словами, что она, Лиззи, - женщина из тех, на которых женятся, а любовные забавы для нее лишь вступление перед свадебным маршем. Каждый второй из мужчин, которых она знавала, уж непременно произносил волшебное слово "свадьба" даже прежде, чем лечь с нею в постель, - неважно, как оно потом получалось на самом деле. А этот о свадьбе и не заикнулся - и, пока он молчит, дудки, ничего она ему больше не позволит! А Рибер и рад бы помянуть про свадьбу, да нельзя по очень простой причине - он женат, супруги официально живут врозь, но развода жена ему не дает, а сама ведет в смысле юридическом безупречный образ жизни, так что и он не может потребовать развода. Итак, он содержит ее и троих детей, все четверо его ненавидят, и он ненавидит их, и эта семейка будет пить из него кровь до самой его смерти. Ну за что, за что ему такая злая участь? Но так уж оно получилось, и Лиззи не должна знать, как унизительно и как безвыходно его положение, гордость его не вынесла бы такого удара. Притом она наверняка его не поймет - да и на что это ей? А она так хороша, такая высокая, и все движения точно у породистой скаковой кобылки... эх, вот бы провести хоть один день и ночку в Бремене, в тихой гостинице с хорошей мягкой постелью, прежде чем ехать дальше! Никакой надежды. Все должно совершиться здесь, сегодня, пока эти наглые испанские прохвосты невесть зачем устраивают празднество "в честь нашего капитана". Хороша честь! Он обошел шлюпочную палубу, присмотрел местечко и опять предался мечтам: вдоволь шампанского и ласковых слов, вальс за вальсом под нежную музыку - и, уж наверно, она смягчится, растает, как масло на поджаренном хлебе. Тогда он уговорит ее погулять, вечер такой прекрасный, теплый... вообще-то вечера становятся прохладней и ветреней прежнего... раз-два, и дело будет сделано, пока все остальные танцуют палубой ниже или сидят в баре и пьют. Им овладело такое нетерпение, что даже страх разобрал - а вдруг в решающую минуту он окажется несостоятелен как мужчина... но нет, о таком позоре даже думать невозможно. В воображении все идет легко, без помех, так блаженно, безоблачно, словно в детской сказке со счастливым концом. Он уж до того старательно мылся и наводил на себя лоск, что и впрямь заблестел как лакированный, и в самом игривом настроении повязал на шею детский передничек-слюнявку, а на лысую голову напялил детский чепчик с оборками и завязал ленты под подбородком. Распространяя запах одеколона "Мария Фарина", он напрямик, точно голубь к родной голубятне, устремился сквозь растерянную толпу, кружащую по кают-компании: за праздничным ужином всех рассаживали по-другому, и никто не знал, где искать карточку со своим именем. Официанты всех разводили по местам, и люди покорно шли за ними. Одно было известно наверняка - испанцы в этот вечер сидят за капитанским столом, поэтому обычные застольцы близко туда не подходили. Рибер, наклонив голову, пробился в какой-то тесный кружок к Лиззи, взял ее за локоть, и она восторженно взвизгнула, увидав на нем детский чепчик. Сама она была в длинном кружевном зеленом платье, в полумаске из зеленых лент - и громко, на всю кают-компанию, спросила, как это он ухитрился ее узнать! Подталкивая ее перед собою, Рибер решительно двинулся к столику на двоих под иллюминатором. - Что бы ни было, а мы сядем здесь! - дерзко заявил он и высоким тенорком запел: - "Где-нибудь, когда-нибудь..." - "Так или иначе!" - фальшиво и еще на два тона выше подхватила Лиззи. Они наклонились друг к другу так близко, что почти столкнулись носами, и дружно пропели песенку до конца, прямо друг другу в лицо. - Давайте сейчас же шампанское! - приказал Рибер ближайшему официанту и сам отодвинул для Лиззи стул. - Сию минуту, mein Herr, - сказал официант, который вовсе не обслуживал этот столик. Он мгновенно исчез и не вернулся. - Шампанского, шампанского! - закричал Рибер в пространство. - Мы хотим шампанского! - Где-нибудь, когда-нибудь! - опять визгливо пропела Лиззи. Они оба расхохотались, в восторге от ее остроумия. И тут же заметили, что Баумгартнеры (жена одета баварской крестьянкой, муж вымазал лицо мелом под клоуна, нацепил картонный нос и фальшивую бороду) смотрят на них косо, неодобрительно, скорчили постные физиономии, осуждающе поджали губы. Кубинские студенты-медики, все в матросских рубашках, в беретах с красными помпонами, вошли гуськом, вприпрыжку, громко распевая "Кукарачу". Они ринулись к своему столу, будто брали его штурмом и собирались выдержать осаду. Новобрачные, одетые по-всегдашнему просто, подошли к своему обычному столику, карточки с чужими именами переставили на соседний стол и сели, тихо улыбаясь друг другу. Открыли пакетики, положенные подле приборов, развернули колпаки из золоченой бумаги, трещотки и свистульки, и отложили в сторону. Им подали бутылку вина, и, перед тем как выпить, они чокнулись. Поверх плеча Рибера протянулась ручища-лопата с толстыми пальцами и крепким запястьем в густой рыжей шерсти, ярко блеснувшей при свете настольной лампы, - протянулась и выдернула карточку с именем из металлической подставки. По спине Рибера пробежали мурашки, и еще сильней мороз подрал по коже, когда знакомый голос взревел над ухом, отвратительно искажая на чужеземный лад немецкие слова: - Прошу извинить, что потревожил, но это мое место! И, обойдя столик, перед Рибером вырос Арне Хансен и помахал карточкой у него перед носом. Позади Хансена остановился Глокен, в волосы воткнуто большое одинокое ярко раскрашенное перо, на розовом галстуке красуется надпись: "За мною, девушки!" Хансен схватил вторую карточку, что стояла у прибора Лиззи, и тоже помахал ею. - Вы что, читать не умеете? - осведомился он. - Тут же ясно сказано: "Герр Хансен", а тут - "Герр Глокен". Не понимаю, чего ради... Лиззи легонько ударила его по руке: - Ну, дорогой герр Хансен, попробуйте понять... - Прошу вас, - заговорил Рибер, собираясь с духом; на лысине у него проступили крупные прозрачные капли, понемногу они начали сливаться в ручейки и потекли по лицу. - Прошу вас, фрейлейн, я сам это улажу... - Нечего тут улаживать, - рявкнул Хансен своим громким невыразительным голосом, точно дубиной оглушил. - Подите и найдите свой стол, а мне оставьте мой! Рибер с усилием сглотнул и выпятил нижнюю челюсть, детский чепчик запрыгал у него на макушке. - Герр Хансен, - сказал он, - вы непростительно грубы с дамой. Извольте встретиться со мной на верхней палубе. - С чего это мне с вами где-то встречаться? - прогремел Хансен, грозно глядя на него сверху вниз. - Я прошу освободить мой стол, вы что, станете из-за этого скандалить? И он так презрительно оглядел Лиззи, что ее кинуло в жар. Она встала, коленки у нее тряслись. - Пойдемте, пойдемте отсюда, - взмолилась она и пошла прочь так быстро, что Риберу пришлось бегом догонять ее. - Найдите нам столик! - крикнул он ближайшему официанту почти так же свирепо, как Хансен. - Пожалуйста, за мной, mein Herr, - мигом отозвался официант. - Уж такое у нас тут сегодня небывалое столпотворение. Официант, видно, узнал Рибера, тотчас отыскал их столик, отодвинул для Лиззи стул и с готовностью сказал: Jawohl! {Здесь: слушаюсь (нем.).}, когда Рибер потребовал: - Шампанского, живо! - Он меня оскорбил! - прохныкала Лиззи и, приподняв полумаску, отерла слезу. Рибер никогда еще не видел ее такой - и пришел в восторг, хотя причина была не из приятных. - Не думайте про это, этот грубиян у меня еще поплатится, - храбро пообещал он, утирая платком лысину и шею под воротником. - Не позволим, чтоб такой хам испортил нам вечер! - Он всегда спорил с вами из-за места - помните, как было в первый день с шезлонгом? Я тогда сразу поняла, что он негодяй. По-моему, он большевик, он так разговаривает... - Ха! - сказал Рибер. - В тот-то раз я его вышвырнул. А сегодня это он в отместку. - Тут Рибер опять повеселел. - Ничего, он у меня еще пожалеет! - А что вы ему сделаете? - в восторге спросила Лиззи. - Что-нибудь да придумаю! - заверил он и самодовольно улыбнулся. Украдкой, исподлобья они следили, как в другой половине салона Хансен надел красный бумажный колпак, что лежал возле его прибора, угрюмо огляделся и снял колпак. Горбун Глокен ухмылялся до ушей. Он, конечно, был бы рад, начнись драка - ему-то ничто не грозит! - Вы только поглядите на этого мерзкого карлика, - сказала Лиззи, когда им наливали шампанское. - И зачем таким чудовищам позволяют жить на свете? - Это вопрос огромной важности, - заулыбался Рибер, приятно было оседлать едва ли не любимейшего своего конька. - Как издатель я стараюсь направить умы читателей на жизненно важные для нашего общества проблемы. И недавно я условился с одним доктором насчет первой из целой серии высоконаучных, весьма доказательных статей в пользу уничтожения всех калек и вообще неполноценных прямо при рождении или как только выяснится, что они в каком-то смысле неполноценны. Уничтожать, конечно, надо безболезненно, мы ведь и к ним хотим проявить милосердие, как ко всем людям. И не только физически недоразвитых или бесполезных младенцев, но и стариков - всех старше шестидесяти или, может, шестидесяти пяти или, скажем, просто когда от них уже нет никакой пользы; больные, неработоспособные только высасывают соки из тех, кто одарен и энергичен, кто составляет молодость и силу нашей нации, чего ради нам обременять их такой обузой? Мой доктор намерен подкрепить этот тезис весьма убедительными доводами, примерами и доказательствами из медицинской теории и практики и данными социологической статистики. Ну и конечно, туда же отправятся евреи и потом все, в ком незаконно смешана кровь двух рас, белой и какой-либо цветной - китайская, негритянская... всякое такое. А каждый белый, кого уличат в тяжком преступлении... - тут Рибер лукаво подмигнул своей даме, - если уж мы сохраним такому жизнь, то, во всяком случае, государство позаботится, чтобы он не мог наплодить других таких же. - Замечательно! - возликовала Лиззи. - Тогда бы у нас не путался под ногами этот горбун, и тот ужасный старикашка в кресле на колесах... и эти испанцы. - И еще очень многие. За наш новый мир! - провозгласил Рибер и чокнулся с Лиззи. Он совсем развеселился и воспрянул духом в предвкушении столь славного будущего и почти забыл, что, сколько бы ни уничтожать разного народу, который ему не по вкусу, никак не подведешь под уничтожение того, кто неприятней всех, - Арне Хансена: этот и сам крепок, здоров, работоспособен и полон сил, такой сумеет за себя постоять, уж он-то всегда и везде отыщет стул, на котором написано его имя, и усядется на свое место - и даже не на свое, как в тот раз, когда он занял шезлонг, на котором стояло имя его, Рибера. Эта волосатая лапища, которая совладает и со львом, и челюсть гориллы, и зубы как лопаты... Рибера передернуло. Такие мысли, пожалуй, испортят весь вечер... отложим это до завтра. Он хлебнул шампанского, словно то был просто глоток пива. Лиззи тоже залпом осушила бокал, Рибер сейчас же налил еще и спросил вторую бутылку. Праздник наконец-то начался - и мало ли чем он может кончиться. Рибер был уверен, что ему известно - чем. Казначей, увертываясь от плавающих в воздухе разноцветных шаров, отмахиваясь от них, точно от тучи оводов, подошел к столику миссис Тредуэл с бутылкой в одной руке и двумя бокалами для шампанского в другой. - Gnadige Frau, - начал он внушительно, - нам, немцам, после минувшей войны не разрешается называть словом "шампанское" наше немецкое игристое вино, да мы этого и не хотим. Но я буду счастлив, если вы позволите предложить вам стаканчик нашего благородного шаумвейна. Я сам, сколько ни сравнивал за многие годы, не сумею отличить его от лучшего Moet chandon или Veuve Cliquot. - Ну разумеется, - успокоительно сказала миссис Тредуэл. - Садитесь же, я очень рада. Пожалуйста, велите принести еще стул. Казначей мешкал с бутылкой в руке, его от природы тупые мозги шевелились с трудом, и сейчас их просквозило холодком недоверия - с чего она такая приветливая? Все же он поставил бутылку на стол и махнул официанту, чтоб тот подал стул. Дженни и Дэвид сели за свой всегдашний столик и огляделись: кругом шум, суета, но веселья никакого не чувствуется; кое-кто не явился - доктор Шуман, Вильгельм Фрейтаг. Только что Дженни видела Фрейтага за маленьким столиком в баре, ему там подавали ужин. Он встал, поклонился и окликнул ее: - Разрешите пригласить вас сегодня на первый танец? - Хорошо, - ответила она на ходу и улыбнулась ему. Сейчас она впервые почувствовала, что вечер, пожалуй, будет не вовсе уж пропащий. Радостно оживилась и, привстав, легонько хлопнула по воздушному шарику над головой. - Ну, Дэвид, лапочка, - сказала она, - вот мой первый вклад в этот безумный, безумный вечер! Ведь она видела, какое у Дэвида стало лицо, когда он сбежал по трапу ей навстречу, а миссис Тредуэл отстала, чтобы не мешать им, - да, конечно, он опять в нее влюблен, или уверился, что она ему не безразлична, или даже на минуту поверил, что она его любит... как бы там ни было, а счастье, что они опять помирились! Жаркая радость прихлынула к сердцу, и огромного труда стоило сдержаться и не погубить все какими-нибудь бессмысленными словами, на которые и ответить нечего, к примеру: "Ох, Дэвид, лапочка, ну почему бы нам не... разве мы не можем... чего ради нам... ну что, что нам сделать, или сказать, или куда поехать, и почему, почему, когда у нас есть такое, непременно надо без конца мучить друг друга?" Но она промолчала и только улыбнулась ему, глаза ее влажно блестели. Дэвид наклонился к ней, коснулся руки. - Дженни, ангел, ты прелестна, честное слово, - сказал он горячо, будто боялся, что она не поверит. Но она поверила, поверила всем сердцем, и видела, что и он вдруг преобразился, как всегда в непостижимые минуты, когда на них нисходила любовь - необъяснимо, беспричинно, повинуясь каким-то неведомым срокам, приливам и отливам, исчезая от малейшего дуновения... и однако всегда казалось, что она - навек... - Ты тоже чудесно выглядишь, - сказала Дженни. Левенталь сидел за столиком в нелепом бумажном колпаке набекрень, одинокий и хмурый, для праздничного ужина он выбрал сельдь в сметане, свеклу с маслом, отварной картофель и мюнхенское пиво. Официант подавал так небрежно, что Левенталь невольно перевел взгляд с его рук на лицо. И на миг уловил очень знакомое выражение - затаенную враждебную, оскорбительную усмешку: в ней было презрение не только к самому Левенталю, ко всему его народу и его вере, но и к этому его жалкому ужину - символу всей его жизни; ведь он - отверженный в этом свинском обществе, в мире язычников; свой ужин - еду хоть и не чистую, но не запрещенную - ему пришлось выбирать из кучи всякой дряни: жареный поросенок, свиные отбивные, ветчина, сосиски, свиные ножки, омары, крабы, устрицы, угри - Бог весть какая мерзость! Как он ни изголодался, под конец его замутило от одного вида этих слов в меню. Официант, молодой, тихий с виду парень, хотел налить ему пива; привычная, въевшаяся в плоть и кровь неприязнь к евреям стала поистине второй натурой этого малого, и он даже не подозревал, что ее можно прочесть у него на лице. - Стойте! - почти крикнул Левенталь. - Я совсем не то заказывал. Уберите эту бутылку и принесите мне большую кружку отцеженного мюнхенского. - Прошу прощенья, mein Herr, - сказал молодой человек. - Отцеженного пива у нас не осталось, и никакого темного пива нет. Только светлое, в бутылках. - Так надо предупреждать, а я буду знать, что заказывать! - вспылил Левенталь. - Кто платит за пиво, вы или я? Кто его будет пить, вы? Что это за ресторан, где меняют заказ, не спросясь посетителя? Вы что, хотите, чтоб я пожаловался на вас метрдотелю? Официанта, похоже, не слишком испугала эта угроза. - Как вам угодно, mein Herr, - сказал он почтительно, однако по его лицу опять скользнула тень той же усмешки, теперь он ее и не скрывал: чуть заметно скривил верхнюю губу, на миг отвел наглые от природы голубые глаза. - Ну, чего вы ждете? - спросил Левенталь, охваченный новым порывом гнева. - Вылейте это, вылейте и принесите мне другое! И он оттолкнул кружку на край стола. Официант налил другого пива, что-то на столике передвинул, помахал салфеткой, будто исполнял некий обряд профессиональной услужливости, и поспешно отошел. Тут Левенталь вспомнил, что на голове у него дурацкий колпак, сдернул его, скомкал и швырнул под стол. И стал есть свеклу и картофель, накладывая на них сельдь со сметаной, каждый кусок буквально застревал в горле, и только пиво кое-как смывало эту еду в желудок. Перед ужином Левенталь кое с кем из пассажиров прошелся по кораблю - и от вида камбуза, от запахов стряпни его замутило. Сейчас он опять с отвращением вспомнил эту грязную берлогу в недрах корабля, там все готовилось, можно сказать, в одном котле; напрасный труд - стараться сохранить чистоту и есть прилично, когда знаешь, как они там обращаются с продуктами, которые вдобавок нечисты с самого начала, сущая отрава. Нет, больше невозможно, кусок в горло не идет, а меж тем есть хочется отчаянно. Когда молодой официант принес вторую бутылку пива, Левенталь отодвинул тарелку. - Уберите эту гадость, - сказал он. - Принесите мне пару крутых яиц и еще бутылку пива. Для пущего эффекта танцоры нарочно задержались и вошли в кают-компанию, когда все остальные уже уселись. Капитан Типе не предвидел этого маневра и занял свое место в обычный час. Оглядел пустые стулья за своим столом и велел немедля подать ему ужин. Убранство стола напомнило ему, как украшают могилы на сельском кладбище. Посередине огромный ворох красных матерчатых роз вперемешку с блестящей листвой из фольги и резными бумажными цветами, каких не существует в природе. Над этой своеобразной клумбой примостилось на палочке, клювом книзу, чучело голубки, у которой уцелели далеко не все перья; на шее чучела болталась карточка, и на ней цветными карандашами выведено одно слово: "Homenaje" {Чествуем (нем.).}. С долей любопытства, почти забавляясь этими ребяческими красотами, капитан наклонился поближе - и чуть не задохнулся: его обдало убийственной химической вонью духов "Роза". Он откачнулся на стуле, отвернулся, изо всех сил выдохнул эту химию, и его потянуло чихать. Он крепко прижал указательным пальцем верхнюю губу, как его учили в детстве, чтоб не расчихаться в церкви, и трижды чихнул, не открывая рта. Молчаливо скорчился от этих внутренних взрывов, казалось, вот-вот глаза вылезут на лоб или лопнут барабанные перепонки. И наконец сдался, нашарил носовой платок, напряженно выпрямился, повернулся лицом к стене и, уже всецело отдаваясь этой пытке, всласть чихнул раз десять подряд, закрывая лицо платком, чтоб выходило не так громко; из глаз его катились слезы; наконец он избавился от этих ядовитых паров и с наслаждением высморкался. В голове прояснилось, зато еще туманней и сомнительней стала выглядеть в его глазах вся эта нелепая затея, ничего подобного у него на корабле никогда не бывало. Он вытянул руки и самолично отодвинул ядовитое подношение дальше, на другой конец стола. Голубка свалилась со своего насеста, но капитан этого не заметил. Он взглянул на часы - суп должны были подать ровно четверть часа назад. С тех пор как капитан Тиле стал капитаном, его еще ни разу, даже в собственном доме, не заставляли чего-либо ждать. Он нахохлился, угрюмый, насупленный, злобно сверкая глазами, и стал поразительно похож на разобиженного попугая. Чувство собственного достоинства требовало немедля приступить к еде - это будет отпор их нахальству, и уж впредь он постарается совершенно не замечать этих подонков из Гранады или откуда они там взялись. Капитан обвел глазами кают-компанию, и наконец холодный взгляд его приметил там и сям кое-кого из его обычных застольцев. Гуттены и фрау Риттерсдорф сели за один стол и уже принялись за еду, равнодушные ко всему вокруг. Этот фрукт Рибер со своей Лиззи, как всегда, паясничают, размахивают бокалами, сущие обезьяны. Маленькая фрау Шмитт сидит с Баумгартнерами - слава Богу, хоть от этих он сейчас избавлен! Не то чтобы капитану кто-то из них был нужен, но его возмущало, что они оставили его по такой дурацкой причине. У него есть полное право и преимущество: он не обязан терпеть нудную компанию, что собирается за его столом и до смерти надоедает ему в каждом рейсе, - он может удалиться на мостик, на высоты, недоступные простым смертным, и очень часто так и поступает; там, на мостике, он видит только своих подчиненных, там никто не посмеет заговорить с ним первый; там каждому его слову повинуются мгновенно, беспрекословно, это само собою разумеется. Это и есть его подлинный мир - безраздельная власть, безусловное четкое разделение по кастам и строгое распределение всех преимуществ по рангам, - и невыносимая досада берет, когда приходится считаться с порядками какого-то иного мира. Он прекрасно знает, какую мразь переправляет его корабль (да и все корабли) из порта в порт по всему свету: мошенники, воры, контрабандисты, шпионы, политические ссыльные и беженцы, тайные агенты, торговцы наркотиками - всяческое отребье кишит на нижней палубе; точно чумные крысы, полчищами перебираются они из страны в страну, все опустошают, подрывают с трудом завоеванный порядок, культуру и цивилизацию во всем мире. И даже в верхних слоях, где, казалось бы, можно ждать хоть какого-то внешнего приличия, проступает самая позорная безнравственность, дай только случай. Ему ли, капитану, не знать: почтенные отцы семейств или достойные жены и матери, если в кои веки путешествуют в одиночку, забывают о простейшей порядочности, как будто они в чужой стране и никто их не узнает, как будто корабль - просто какой-то плавучий бордель. В желудке жгло как огнем, и капитан нехотя прихлебывал жидкий суп, еда пугала его - вдруг опять начнет раздирать и переворачивать все внутренности... Да, такими вот испанцами его не удивишь, он знал им цену еще прежде, чем услыхал пересуды и сплетни за своим столом. Все это неизмеримо ниже его достоинства, ведь ясно же: они - сутенеры и проститутки, танцорами прикидываются, только чтоб получить приличные паспорта, день и ночь заняты разными темными делишками. На все способны - и вымогали деньги у пассажиров, и воровали напропалую во всех лавках Санта-Круса... теперь понятно, почему так отчаянно выла и размахивала руками та сумасшедшая на пристани, когда "Вера" отчаливала; одно непостижимо - как они ухитрились запутать и запугать сразу столько народу, как захватили места за капитанским столом, на что у них нет ни малейшего права, и как вообще додумались до такой поистине преступной наглости? И, что всего хуже, всего непостижимей: сам-то он, капитан Тиле, о чем думал раньше? Как допустил, чтобы у него под носом процветало такое безобразие, с чего вообразил, что это пустяки, повод для бабьих сплетен, и не навел порядок. Он чуть не вскочил и не вышел из-за стола. Но нет, надо остаться, еще понаблюдать за ними, пускай продолжают свою наглую игру, а он выберет самую подходящую минуту и на глазах у всех накажет их своим презрением. Такой народ необходимо всегда держать в узде, чтоб знали свое место. Дашь малейшее послабление, спустишь малейшую дерзость - и они, как верблюд, который сперва только нос сунул в палатку погонщика-араба, сядут на шею, шагу не дадут ступить... а тогда останется одно: усмирить их огнем и мечом. Воображение капитана Тиле давно пленяли американские гангстерские фильмы: перестрелки, налеты на ночные клубы, полиция преследует бандитов, бешено мчатся автомобили, воют сирены, трещат пулеметы; похищают женщин, убивают случайных прохожих на тротуарах, валятся прошитые пулями тела, обагряя улицы кровью, и лишь изредка в заключительной сцене одного какого-нибудь гангстера поведут на электрический стул. И сейчас, как с ним иногда бывало, капитан замечтался: вот он, заняв, разумеется, выгодную позицию, направляет элегантный, легкий ручной пулемет на бушующую где-то мятежную толпу и, поворачивая оружие полукругом справа налево и опять направо, косит бунтовщиков, ряд за рядом. Тут мысли его немного смешались, хоть и не настолько, чтобы испортить удовольствие от этой фантазии; конечно же, он не может вообразить себя в какой-либо иной роли, кроме сторонника законного правительства, но в фильмах ручными пулеметами почти всегда орудуют гангстеры. Непонятно почему - подобные неразумные порядки, конечно, возможны только в такой варварской стране, как Соединенные Штаты. Правда, американцы все поголовно поклоняются преступлениям и преступникам, глушат себя наркотиками и отплясывают под джаз непристойные танцы в гнусных негритянских погребках... этот разлагающийся народ погряз в пороке, а своей полиции только и предоставляет слезоточивый газ, ручные гранаты да револьверы - все это куда менее удобно, чем ручной пулемет, и толку гораздо меньше. Допустим даже, что полицейский в Америке - человек честный, хоть это и маловероятно, зачем же ставить его в такие невыгодные условия? Если бы гангстеры не воевали непрерывно между собою, шайка с шайкой, и не убивали друг друга десятками и сотнями, они бы уже много лет назад с легкостью завладели всей страной! Но всем известно: американские гангстеры и полиция - заодно, они не могут процветать друг без друга. Главари обоих лагерей делят между собой власть и добычу, они заправляют повсюду - на самых высоких правительственных постах, в профсоюзах, в самых веселых ночных клубах, даже на бирже, в сельском хозяйстве - и даже в международном судоходстве. Бог свидетель! Короче говоря, вся Америка - огромный рай для гангстеров, и только мелких преступников, глупых полицейских да честных тружеников там убивают, избивают и обжуливают. Все это капитан Тиле узнал не только из кинофильмов, о том же изо дня в день твердят газеты. Всей страной правят орды гангстеров, нет там ни единого закона, который бы они с легкостью не нарушали, и нет в государстве ни одного человека, кто посмел бы им воспротивиться. С высоты своих строго упорядоченных нравственных принципов - как человек, который движется, руководствуясь картой и компасом, и прочно занимает одну из видных ступеней на общественной лестнице, столь беспредельно высокой, что высший из начальников ему неведом и невидим, капитан наслаждался этим апокалипсическим видением: полнейшим хаосом, анархией и разбродом в Соединенных Штатах, стране, которой он никогда не видел, ибо ни один его корабль не заходил в какой-либо порт крупнее Хьюстона (штат Техас) - на искусственном канале, среди лугов, в глуши, где не найдешь никаких признаков цивилизации. Канал этот был еще уже и еще скучнее, чем река Везер, по которой он доходил до Бремерхафена. Он втайне упивался этой картиной: беззаконное кровожадное безумие вспыхивает опять и опять, в любой час, в любом неизвестном месте - его и на карте не сыщешь, - но всегда среди людей, которых по закону можно и нужно убивать, и всегда он, капитан Тиле, в центре событий, всем командует и управляет. Ничего достойного таких надежд на применение силы еще не случалось в его жизни, даже на войне - там, он вынужден в этом себе признаться, он делал дело полезное, достойное, но незаметное и не имел ни малейшей возможности проявить свои подлинные таланты. Видно, сама судьба его преследует, он вполне способен совладать с крупнейшими беспорядками, подавить всякое неповиновение, а тут, на корабле, вынужден управляться с дурацкими потасовками, разбитыми головами на нижней палубе да с шайкой жуликов и воришек, которые что-то чересчур обнаглели; все это ниже его достоинства, однако надо ими заняться. С грустью думал он о былой, уже не существующей Германии - о Германии его детства и ранней юности, о единственной Германии, какую он в душе признавал: вот где царили порядок, гармония, простота, благопристойность, в общественных местах всюду висели надписи - это запрещено, это недозволено, они наставляли, руководили, и людям уже непростительно было ошибаться; совершил ошибку - значит, умышленно преступил правила и запреты. Вот почему вершить правосудие здесь можно было быстрей и уверенней, чем в других странах. Поместите крошечную табличку с надписью "Verboten" {Воспрещается (нем.).} на краю зеленой лужайки - и даже трехлетний малыш, еще не умея читать, сообразит, что за край ступать не следует. Вот он когда-то не сообразил или, может быть, не обращал должного внимания на таблички, по ребяческой беззаботности или неведению шагнул на лужайку почти рядом с табличкой - и отец, который повел его утром в парк на прогулку, тут же на месте отлупил его тростью, вся спина была исполосована, сплошь в синяках; наглядный был урок, не только виновнику прочно запомнился, но и всем очевидцам послужил примером того, как родителям надлежит воспитывать в детях уважение к порядку... Вздрогнув всем телом, капитан очнулся от своих грез, поглядел на часы и сказал официанту: - Налейте мне, пожалуйста, вина и принесите рыбу. Тут в кают-компанию ворвались испанцы во всеоружии своих национальных костюмов и профессионального искусства и торжественной процессией двинулись к капитану под звуки известного марша тореадора: Тито и Маноло играли на гитарах, постукивали кастаньеты дам; ослепительно улыбающиеся женские лица - точно маски в три цвета: черный, белый и кроваво-красный. На женщинах тонкие узорчатые платья, красные с белым, длиннейшие пышные шлейфы волочатся по полу. В черных блестящих волосах - высокие черепаховые гребни, в которые воткнуты спереди матерчатые розы, а поверх накинуты короткие черные кружевные мантильи. Сверкают блестками веера, звенят и позвякивают ожерелья, серьги, браслеты и всевозможные украшения из разноцветных стекляшек и металла "под золото", спереди юбки короткие и выставляют напоказ стройные ножки в черных кружевных чулках и красных шелковых туфельках на высоких каблуках. Мужчины - в неизменных как форма костюмах испанских танцоров: черные штаны в обтяжку, с высокой талией, перехваченной широким красным поясом, короткая черная курточка, легкие черные туфли с плоскими бантами. Рэк - в наряде Кармен, Рик - в костюме тореадора, оба несколько взъерошенные, потому что каждый старался за одежду и за волосы оттащить другого назад и оказаться во главе шествия. Вся эта орава обошла вокруг стола, бренча на струнах, щелкая каблуками и кастаньетами, вертясь и раскланиваясь, истинно карнавальным шествием, на всех лицах застыла улыбка. Капитан Типе, величественный, отчужденный, поднялся и ответил на приветствия убийственно холодным поклоном. Этот знак вежливости танцоры приняли так, словно их встретила восторженная аудитория. Наконец официанты отодвинули для дам стулья, и они уселись, возбужденно вскрикивая, точно стая ворон опустилась на пшеничное поле, - Лола по правую руку от капитана, Ампаро по левую; остальные тоже разместились за раздвинутым во всю длину столом - наконец-то, после ожесточенной борьбы, они оказались гостями капитана, этой чести они стремились добиться хотя бы раз в жизни, и не только завоевать ее, но и доказать, что имеют на нее полное право. Теперь они уже не улыбались - со свирепым торжеством, с холодным блеском в глазах оглядывали они остальных пассажиров. Кое-кто и сейчас притворяется, что их не замечает? Ну и пусть! Победители ни на минуту не забывали, ради чего одержана победа. Они пришли высказать свое уважение капитану - и принялись его высказывать многословно и цветисто. Приготовленные для них блюда остыли, и официанты их унесли, ели только Рик и Рэк - эти никогда не теряли аппетита; а взрослые по очереди вставали с бокалами в руках и произносили речи, каждый, чуть-чуть по-иному выстраивая пышные фразы, выражал ту же пылкую надежду: да сблизит этот прекрасный праздник два великих страдающих государства - Испанию и Германию, и да восстановится во всей славе блистательный былой порядок - Испанская монархия, Германская империя! Неиссякаемо сыпались цветы красноречия, и капитан начал поеживаться; когда же прояснился политический смысл этих речей, он побледнел от бешенства. Он всегда глубоко скорбел о кайзере; всей душой он ненавидел жалкий лжереспубликанизм послевоенной потерпевшей поражение Германии - и его безмерно возмутило, что эти ничтожества, подонки, эта шушера смеют заявлять о каком-то родстве с ним, капитаном Тиле, объявляя себя монархистами; они провозглашают тосты во славу великого порядка, который по самой природе вещей они не вправе называть своим - они могут только покоряться ему, как рабы хлысту господина. Монархисты? Да как они смеют называться монархистами - даже произнести это слово они недостойны! Дело этих нищих бродяг - выстроиться вдоль улиц, по которым проезжает особа королевской крови, и кричать "ура", драться из-за монет, разбросанных на паперти собора после королевской свадьбы, плясать на улицах в дни ярмарок и потом обходить зрителей с протянутой рукой. Огромным усилием воли капитан Тиле заставил себя взять бокал - конечно же, он задохнется, если глотнет хоть каплю вина в такой гнусной компании! Он слегка приподнял бокал над тарелкой, чуть заметно повел им, чопорно кивнул, не поднимая глаз, и вновь поставил бокал. Танцоры бурно вскочили, словно бы в порыве восторга, и закричали: - Долгих лет вашей матушке! Капитан побагровел от злости - такая неприличная фамильярность! Его матушка уже двадцать с лишком лет как умерла, и он не очень-то ее жаловал, когда она была жива. А эти нахалы тянулись к нему через стол, придвинулись совсем близко, вот-вот в его кожу впитаются черная краска, сгустившаяся на ресницах женщин, и помада, которая чуть ли не течет с мужских причесок, и невыносимая вонь их духов, кажется, вовек ему не отмыться... и тут он окончательно сбросил маску вынужденной признательности. Лицо его заострилось, окаменело, он откинулся в кресле, оперся на подлокотники. В тех, что прежде сидели за его столом, а теперь рассеялись по кают-компании, всколыхнулась жалость, они начали переглядываться, впервые между ними возникло безмолвное согласие; даже Лиззи и фрау Риттерсдорф дружно покачали головами и нахмурились, даже казначей и доктор Шуман, который пришел позже всех, обменялись неодобрительными взглядами. Молодые супруги с Кубы, пораньше накормив и уложив детей, пригласили к отведенному для них столику жену мексиканского дипломата, маленькую, хрупкую сеньору Ортега: ее обычное место было занято, а всем троим хотелось провести этот беспокойный вечер в порядочном обществе. Несколько минут они молча смотрели на представление, которое разыгрывалось за капитанским столом. Потом молодой супруг сказал: - Это совершенно неприлично. Когда я покупал у них лотерейные билеты, я понятия не имел, что они готовят такую дерзкую выходку! - Просто стыдно становится, что я тоже испанка, - сказала сеньора Ортега. Она, конечно, знала, как рассуждает самый последний испанец в Испании об испанцах Мексики и Кубы, это, мол, жалкие полукровки, в их жилах течет мерзкая кровь индейцев и негров, и говорят они не на чистом испанском, а на каком-то попугайском наречии. - Они хуже индейцев, - прибавила сеньора Ортега. - Ну, они ведь просто цыгане, - " сказал молодой человек. - Цыгане из Гранады. - А мне говорили, что они еще хуже цыган, - вставила его жена. - Они испанцы, а называют себя цыганами. - И ко всему так себя ведут! - сказала сеньора Ортега. - Мне очень жаль бедного капитана, никогда не думала, что буду так ему сочувствовать! Мне всегда казалось, немцы ужасно неприятные. Мы знали в Мексике очень много немцев, и я часто говорила мужу - пожалуйста, будь осторожен, смотри, чтобы тебя не послали в Германию! - Мой прадедушка был немец, коммерсант в Гаване,сухо заметила молодая кубинка. - О, извините! - огорченно пробормотала сеньора Ортега. Ужин продолжался в молчании. За капитанским столом Лола по праву взяла на себя роль распорядительницы. Яростно сверкая глазами, размахивая бокалом, точно каким-то оружием, она огляделась по сторонам и крикнула своим низким звучным голосом: - Тише! Я хочу сказать тост! За вечную дружбу двух великих стран - Королевства испанского и Германской империи, за великих вождей, которые восстанавливают власть и порядок в наших исстрадавшихся странах! - Viva! Viva! - в один голос закричали остальные и разом выпили. Капитан не шевельнулся, и никто, кроме танцоров, не стал пить. Тогда Лола опять закричала, голос ее зазвенел от злости: - А всем бессовестным, бездушным упрямцам, кто не захотел внести свою долю и принять участие в этом празднике и отдать дань отваге, превосходству, благородству ума и сердца и... одним словом, вам, мой капитан, - Лола с самой своей ослепительной улыбкой наклонилась к капитану Тиле, - всем, кто старался нарушить радость и красоту сегодняшнего торжества, вечный стыд, срам и позор! Все танцоры, даже Рик и Рэк, закричали "Viva!" и залпом осушили бокалы. У капитана шумело в ушах; уже не понимая, был это тост и хвала или же проклятие, за кого и против кого пили, он встал и отшвырнул салфетку. И тотчас повскакали с мест кубинские студенты, высоко подняли огромные кубки красного вина, весело завопили: - Стыд! Срам! Вечный позор! Viva las Verguenzas! Viva la Cucaracha!{Да здравствует целомудрие! Да здравствует Тараканиха! (исп.)} И принялись горланить все ту же песню о несчастной Тараканихе, о всевозможных ее горестях и лишениях. В разных концах кают-компании множество голосов подхватило песню - сначала заорали вразброд, но очень быстро хор сладился, многие в такт захлопали в ладоши, затопали ногами. "Cucaracha, cucaracha, ya no puede caminar, porque no tiene, porque no tiene Marihuana para fumar". {Кукарача, кукарача, нету сил ходить, нет марихуаны, нечего курить! (исп.)} Капитан Тиле сунул пальцы за воротник, словно его душило, сказал сквозь зубы, как сплюнул: "Благодарю, благодарю!" - и, слепо пробиваясь между столиками, ринулся вон из кают-компании. Танцоры никого и ничего не замечали, кроме главного предмета их внимания; они двинулись за капитаном, все еще выкликая "Viva! Viva!" - но теперь их совсем заглушил буйный хор. Они вышли к трапу и остановились, тщетно озираясь по сторонам; капитан улизнул от них, скрылся у себя на мостике, точно лиса в норе, и потом целые сутки его никто не видел. А Дженни, конечно, не выдержала (Дэвид так и знал, что не выдержит!), принялась заодно со всеми покачиваться и хлопать в ладоши и во все горло запела про Тараканиху, чем дальше, тем хуже, ведь песня с каждым куплетом становилась непристойнее, а Дженни пела все подряд, и люди за ближними столиками уже смотрели на нее с изумлением. Она единственная из женщин присоединилась к этому хору. - О Господи! - в отчаянии сказал наконец Дэвид. - Ты хоть понимаешь, что поешь? Дженни продолжала притопывать ногой и отбивать ладонью такт. - Конечно, понимаю. Если хочешь, я спою это по-английски. Пожалуйста, Дэвид, потерпи, я не могу удержаться. Я так же не вольна в себе, как ты в себе. По-моему, вся эта история - дикость, все нечестно и неправильно, мы оба это понимаем; но я другого не могу взять в толк: если ты знаешь, что все так скверно, почему ты не попробовал им помешать? Почему не дал мне позвать полицию или вовремя предупредить хоть кого-нибудь из тех лавочников? Мы же видели, что эти танцоры всюду воровали. - Это было не наше дело, - коротко ответил Дэвид. - А тогда почему ты сейчас такой праведный? Почему сидишь надутый? - забыв обо всякой осторожности, нетерпеливо спросила Дженни. - Потому что этот праздник тоже не наше дело, - отрезал Дэвид. Дженни допила вино и посмотрела, как пассажиры вслед за испанцами потянулись к выходу. - Ладно, - сказала она. - Желаю тебе поразвлечься. А я пойду танцевать с первым, кто меня пригласит! И оставила его одного за десертом и кофе. Тито и Лола заранее предупредили дирижера: оркестр должен играть попеременно немецкие и испанские танцы до тех пор, пока не начнется розыгрыш лотереи. А тогда пускай играет, что хочет; дирижер любезно согласился, за что получил пять лотерейных билетов, и с вожделением посматривал на белую вышитую шелковую шаль, очень подходящую для его подружки в Висбадене. Когда танцоры и те, кто потянулся следом, вышли на палубу, дирижер с воодушевлением встретил их своими излюбленными "Сказками венского леса". При первых звуках музыки словно искра пробежала по толпе, светлячок веселья заиграл на всех лицах, и они озарились улыбками робкой надежды. Испанцы во главе шествия, едва выйдя на палубу, разделились на пары и выступали под музыку с заученной грацией, изящные, точно фарфоровые статуэтки, все одинаково стройные, по-змеиному гибкие, у всех небольшие, хорошо вылепленные головки, красивые, точеные руки и ноги. Казалось, это одна семья, красивые, но злющие братья и сестры, их колючие глаза и недобрые губы никак не сочетались с беспечно веселыми движениями. За ними следовали несколько пар немцев: фрау Риттерсдорф с молодым помощником капитана, чета Баумгартнер (у обоих на лицах уныние), Эльза с отцом, Рибер с Лиззи... По сравнению с испанцами все они казались неотесанными, нескладными и плохо сочетались друг с другом - совсем разного роста и сложения, одни тощие, другие толстые, лица у всех бесцветные, невыразительные; лишь одинаковая вялость и неуклюжесть выдавала, что все они - люди одной национальности, да еще все одинаково в этой чуждой им роли участников непривычного торжества напускали на себя судорожную, неестественную веселость. Испанцы не удостоили их ни единым взглядом, а немцы глаз не могли отвести от испанцев. И понемногу у одного за другим возникало смутное подозрение, которое вскоре перешло в тягостную уверенность: эти актеры с птичьей легкостью в движениях уже не танцевали чистый, классический венский вальс - нет, вне всякого сомнения, они разыгрывали пародию, оскорбительную карикатуру на немецкую манеру вальсировать! Миссис Тредуэл танцевала с молодым моряком, они тотчас заметили эту презабавную комедию и оба весело рассмеялись. В ту же минуту раскусили проделку испанцев и Дженни с Фрейтагом. - Это очень смешно, но как жестоко! - сказала Дженни. - По-моему, это так верно, что уже почти не смешно, - слегка нахмурился Фрейтаг и закружил ее под музыку. Но едва они успели пройти круг-другой, стало ясно, что теперь испанцы передразнивают их, и еще того ясней - что они так же смешны и нелепы, как вечное всеобщее посмешище - Лиззи и Рибер. Пепе и Ампаро в точности уловили и изобразили жеманство миссис Тредуэл, ее манеру держаться на расстоянии вытянутой руки от молодого кавалера и его деревянную чопорность; Маноло с Кончей зло передразнивали воинственность Фрейтага и самозабвение Дженни, ее словно в полуобмороке запрокинутую голову. Панчо и Пастора упорно продолжали пародировать Рибера с Лиззи: Панчо подскакивал, как мяч. Пастора вертелась вокруг собственной оси, точно оживший телеграфный столб. Дженни резко остановилась. - Нет, знаете, с меня хватит. Они просто невыносимы... Не хочу я больше танцевать. - Мне тоже не хочется, - сказал Фрейтаг. - Давайте обойдем корабль. Посмотрим, как действует здешняя механика. Этот балаган мне надоел. Миссис Тредуэл один танец протанцевала со своим моряком, отклонила приглашение Дэнни, который надеялся провести с нею время, пока не удалось перехватить Пастору, и приняла приглашение казначея; неуклюжий толстяк с неожиданной стремительностью трижды промчал ее по тесноватой площадке, отведенной для танцев, - казалось, его дама уносится из его могучих рук, точно легкий шарф, - и внезапно остановился, пыхтя и отдуваясь, весь побагровел, закрыл глаза... наконец встревоженная миссис Тредуэл спросила, не может ли она ему чем-нибудь помочь. - Можете, - выдохнул он. - Посидите со мной, выпьем еще шаумвейна. По счастью, подоспел ее красивый, сверкающий золотыми галунами морячок, почтительно поклонился казначею и снова повел ее танцевать. Она заметила - его бело-розовое гладкое лицо ничего не выражает, ровным счетом ничего! Такой он прилизанный, чистенький, безукоризненно правильный, будто и не человек вовсе, будто отлит был в какую-то стандартную форму, да так и застыл. И танцует ровненько, гладенько, маленькими шажками, приноравливаясь к ней, и держит ее, совсем не по моде, на почтительном расстоянии, будто учился в той же школе танцев. А ведь он почти мальчик, в сыновья мне годится, невольно подумала миссис Тредуэл, а держится совсем как мой дедушка. Что ж, решила она, это не так уж плохо, и отдалась неспешному кружению вальса, и ей стала отрадна эта плавная легкость и приятная близость мужчины - не тяжесть, не обуза, просто он рядом. На минуту она закрыла глаза и кружилась в успокоительной полутьме, ощущая смутную нежность к призраку, что ведет ее, едва касаясь ее ладони и талии, - возлюбленный, с кем она танцевала в мечтах задолго до того, как впервые танцевала с мужчиной. А потом открыла глаза и поймала на себе его взгляд - странно пристальный, изучающий, и ей стало не по себе. Может, ей только почудилось, может, просто ее искушенному взгляду всюду мерещится затаившееся животное, чьи повадки давно и хорошо знакомы? Или в его глазах и впрямь блеснула похотливая алчность? Но как только глаза их встретились, его взгляд стал вежливо-отчужденным, даже чуть скучающим. - Давайте уйдем от этих хамов. Не хотите ли пойти осмотреть корабль? По торжественным случаям это в обычае. Миссис Тредуэл вспомнила, сколько ей приходилось плавать на очень разных кораблях к разным гаваням, - но никогда еще в самых торжественных случаях она не осматривала ни один корабль. Наверно, скука невозможная; она улыбнулась своему спутнику, взяла его под руку и пошла посмотреть на нечто новое, пусть и не увлекательное. Когда оркестр заиграл румбу, кубинские студенты веселой гурьбой кинулись наперегонки приглашать испанок - кто до какой раньше добежит. Двое, кому танцовщиц не досталось, сразу стали оглядываться в поисках других дам; один перехватил Дженни, которая только что рассталась с Фрейтагом, а второй, улыбаясь и напевая мотив румбы, обнял за талию Эльзу, сжал другой рукой ее руку - и она, ошеломленная, встретилась взглядом с тем самым незнакомцем, с веселым красавцем, о котором столько мечтала. Да нет же, не может быть... но он все еще улыбается, чуть сдвинув брови, и тянет ее за талию, а она стоит столбом, не в силах шевельнуться. - Полно, пойдемте, - сказал он очень учтиво, вкрадчиво, и оказалось, он разговаривает ничуть не вульгарно, безо всяких жаргонных словечек. - Пойдемте потанцуем. Эльза будто к полу приросла. - Я не могу, - прошептала она испуганно, как маленькая. - Нет-нет, прошу вас... я не могу. - Конечно, можете, - небрежно возразил он. - Все, у кого есть ноги, могут танцевать! - И он ухитрился проделать несколько па на одном месте, не переставая обнимать неподвижную фигуру, чересчур тяжеловесную, чтобы ее можно было сдвинуть. - Ну, видите? - Нет, нет! - в отчаянии воскликнула Эльза. - Я не умею! Он опустил руки, отступил на шаг, и Эльза с ужасом увидела на его лице самое настоящее отвращение. - Perdoneme! {Прошу прощения! (исп.).} Он поспешно отвернулся, точно от гадости какой-то, и пошел прочь, ни разу не оглянулся, а Эльза так и осталась стоять. О конечно, он никогда и не оглянется! Полминуты не прошло, а он уже танцует с миссис Тредуэл, которая оставила своего моряка, чтобы для разнообразия пройти круг со столь необычным кавалером - карнавал так карнавал... и Эльза почувствовала, что сердце ее разбито окончательно и бесповоротно. Убежать бы, лечь в постель и выплакаться всласть, но сперва надо пойти сказать отцу с матерью, не то они станут ее всюду искать. Родители в салоне играли в шашки. - Нет, Эльза, - сказала мать, - нельзя ложиться так рано, будешь плохо спать. Почему ты не танцуешь? - Не хочется, мама, - сказала она так уныло, что оба посмотрели на нее с тайным сочувствием и пониманием. - Что ж, ты умница, что хочешь посидеть тихо, - сказала мать многозначительно, и Эльза покраснела от стыда. - Тогда побудь тут, поиграй с отцом в шашки, а я опять возьмусь за вязанье, и мы славно проведем вечер втроем после всей этой дурацкой суматохи. Так, значит, злой рок, который она прежде лишь со страхом угадывала в грозном будущем, ее настиг... Эльза машинально улыбнулась отцу и взялась за шашки. Арне Хансен сидел в шезлонге, ссутулив широкие плечи, сведя густые брови к переносице, рядом на полу стояла бутылка пива; он угрюмо следил за Ампаро - она танцевала сперва с Маноло, потом с одним из этих сумасшедших студентов, а на него за весь вечер и не взглянула ни разу. Когда оркестр заиграл третий танец - немецкий вальс, Арне слоновьей походкой подошел к ней - она стояла подле Маноло и обмахивалась веером. Маноло скромно удалился, а Хансен крепко взял Ампаро за локти, так ему всего привычней было танцевать. Ампаро не тратила слов на объяснения. Она рывком высвободилась, уронила веер - Хансен этого не заметил. Ампаро нагнулась за веером и, когда он опять неуклюже двинулся на нее, изо всей силы наступила каблуком ему на ногу, тотчас резко выпрямилась и головой наподдала ему снизу в подбородок, так что он до крови прикусил язык. - Смотри, что ты сделала, - горько упрекнул он, достал носовой платок и стал прикладывать к ранке, на платке алели все новые пятна. - Ну и отвяжись! - свирепо крикнула Ампаро. - Не стану я сегодня таскать тебя за собой, туша вонючая! Я занята, скоро лотерею разыгрывать, поди сядь там где-нибудь, лакай свое пиво и не путайся под ногами. - Я купил четыре билета, - напомнил Хансен, пошарил в нагрудном кармане рубашки и вынул четыре картонки. - Ну да, четыре, жадюга паршивый, - раздельно произнесла Ампаро. - Четыре! И плюнула так, что едва не попала ему на левый рукав. - Ты еще возьмешь свои слова обратно, - с неожиданным достоинством сказал Хансен. - Еще пожалеешь, что так себя вела. Он вернулся к шезлонгу, сел и спросил еще пару бутылок пива. Едва схватив Дженни за руку и за талию, студент завертел ее, как игрушку, - бешено кружил, отбрасывал прочь на всю длину руки и вновь рывком привлекал к себе, пылко сжимал в объятиях и вновь небрежно отталкивал, ей уже казалось - вот сейчас он схватит ее за ноги и закружит вниз головой! Задыхаясь, она запротестовала. - На ринге я за ближний бой, - сказала она весело. - Предпочитаю воевать лицом к лицу. А такая акробатика - к чему? Это ему польстило. - А, вам нравится? Вот так? - с восторгом заявил он, к ее удивлению, более или менее по-английски, и завертел ее как волчок. - Нет, нет! - Дженни вырвалась, но, конечно, со смехом. - Хватит! Оба смеялись, и Дженни превесело помахала ему на прощанье и побежала к Фрейтагу. Он одарил ее истинно немецкой высокомерной улыбкой. - Скажите мне, вы, уж наверно, это знаете, неужели все женщины в глубине души предпочитают головорезов, maquereaux {Сутенеры (франц.).} и всяческих подонков? Что за странное у женщин пристрастие ко всему низменному? La nostalgic de la boue? {Неодолимая тяга к грязи (франц.).} - К низменному? К грязи? - озадаченно переспросила Дженни. - Да он просто шумливый студент-медик из мелких буржуа, довольно надоедливый, но что в нем уж такого низменного? - Он танцевал с вами неуважительно, можно подумать, он потешается над вами, - напрямик выпалил Фрейтаг. - Очень может быть, - просто ответила Дженни. - Это его дело, меня это мало трогает. - Вы что же, совсем лишены гордости? - сурово спросил Фрейтаг. Он уже устал от попыток понять эту странную особу - кажется, нет в ней ничего такого, что ему требуется в женщине, и однако она постоянно его волнует, возбуждает чисто эротическое чувство, какого он никогда еще не испытывал, - одно лишь вожделение и ни тени тепла, нежности. Она ему и не нравится вовсе. - Гордости у меня немного, - сказала Дженни. - А вы что, хотите со мной поссориться? Лучше не надо. Этого у меня и без вас хватает. Фрейтаг рассудил, что это неважное начало для вечера, на который он возлагал кое-какие надежды, и сразу переменил тон. - Не обращайте внимания, - сказал он. - Наверно, я просто немножко приревновал. Давайте еще потанцуем, а уж потом пойдем бродить. Какое нам дело, что о нас думают эти мошенники-испанцы? Дэвид покончил с десертом, выпил кофе с ликером, выкурил сигарету и лениво пошел в бар; он надеялся, что Дженни заметит, какой он спокойный и довольный. Но Дженни нигде не было видно, и он подсел к стойке рядом с Уильямом Дэнни; в баре уже расположились за маленьким столиком супруги Баумгартнер, мальчика с ними не было. За другим столиком распивали бутылку вина Гуттены, у их ног лежал Детка, он, похоже, окончательно оправился после своих злоключений. Дэвид порой удивлялся - как установились у него с Дэнни совсем особые, не слишком близкие, но устраивающие обоих отношения собутыльников. Похоже, Дэнни может пить с кем угодно или один, ему безразлично; а главная беда Дэвида - что его всерьез ни к кому не тянет, только к Дженни иногда, да и к ней день ото дня все меньше, а вот с Дэнни ему легко, потому что Дэнни как бы и не существует: не человек, а какой-то тюк пошлых вожделений и нелепых провинциальных предрассудков. Дэвид пробовал подойти к нему и так и этак - ничто ему не интересно, ничто не волнует. И вот они сидят и пьют молча, каждый сам по себе, отрешенные, далекие друг от друга, будто старые приятели, которые давно друг другу надоели. За четвертой порцией виски Дэвид вяло пробормотал (язык уже плохо его слушался): - Когда ни погляжу, она все с Фрейтагом ходит. Вон, опять пошла, - он неопределенно махнул рукой. - Опять пошла. Дэнни боком наклонился к нему с высокого табурета, огромный, нескладный, сказал серьезно, с видом заговорщика: - Не хочу навязываться, поимейте в виду, я сроду в чужие дела не мешался, одно скажу: была бы эта сучка моя, я бы ей все кости переломал. Поимейте в виду, это дело не мое, а только она с вами не по совести поступает. Эта туповатая заботливость тронула Дэвида - не то чтобы сам Дэнни, но его слова пробудили ответное доброе чувство. - Да я на вас не в обиде, - сказал он. - Я знаю, вам тоже солоно приходится. С этой Пасторой. Мы с вами оба потерпели крушение, вроде как два моряка в одной шлюпке, - прибавил он добродушно. Внутри одна за другой со звоном лопались какие-то туго натянутые струны, и что-то отпускало, становилось легче, даже не досадно было самому слышать, что он как дурак разговорился с Дэнни - тот-то всегда разговаривает как дурак... нет, все это даже приятно. - У всех у нас свои заботы, - с жаром сказал он Дэнни. - Вы еще найдете способ выйти из положения. - Я все ищу, как бы войти! - похотливо ухмыльнулся Дэнни. - Выйти-то не хитро. Скажу прямо, она из меня вытянула больше, чем я собирался дать, ловкая бестия, а теперь хочет увильнуть, не расплатясь. Ну так вот, нынче я ее заставлю платить по счету, говорю вам, нынче же вечером. Я никому не доставлю неприятностей, никому. А вот ей я покажу, верьте слову, она у меня узнает! Некоторое время Дэвид размышлял над услышанным. - Что же, - сочувственно заключил он, - с такой женщиной... неудивительно, если вам достается шиш. Дэнни не оскорбился, он ничего не понял. - При чем тут шиш? - недоуменно спросил он, - Кто говорил про шиш? Он уперся ладонью в плечо Дэвида и стал настойчиво его подталкивать куда-то вбок. Дэвид откачнулся, чтобы оказаться вне досягаемости. - Да ну же, - сказал Дэнни. - Мужчина вы или заяц? Валяйте. Самое время. Дайте ей как следует в зубы. - Пасторе? - удивился Дэвид. - Почему я? Это ваша забота. - Н-ну да... - неуверенно протянул Дэнни. - Я не про то. Я малость погожу, может, одумается. Она мне нужна в полной форме, - задумчиво пояснил он. - Что толку, если девка вся в синяках, живого места нет... Я всегда говорю, чем мужчина лучше, тем больше ему с девками мороки. У меня всегда так. А вам этой Дженни хватает, будь она моя, я бы ей набил морду. Дэвид с трудом, близоруко вгляделся в перекошенное лицо, которое маячило перед ним как в тумане, до него наконец дошло, что Дэнни очень даже мешается не в свое дело. - Ну, знаете, она не ваша, - сказал он, и вдруг его озарило: - Она вообще ничья, она сама себе и то не хозяйка. Он удивился своим словам и сразу почувствовал, что нечаянно открыл некую новую истину и осознал, как обманчивы его былые надежды. Вспышка радостного оживления сменилась обычной мрачностью, а тут еще в бар опять хлынул народ с танцев, в этом водовороте оказались и Пастора со своим студентом, и Дженни с Фрейтагом. Дэвид постучал по стойке, пододвинул к буфетчику оба стакана. - Еще два виски, - сказал он. - Что ж, по крайней мере, покуда они крутятся у нас на глазах, мы хоть знаем, где они есть. - Ага, и чем занимаются, - подхватил Дэнни с такой беззастенчивой злобно-хитрой усмешкой, что его физиономия совсем перекосилась. Новобрачные после ужина, как всегда, гуляли рука об руку по укрытой от ветра стороне палубы, подальше от танцующих, и посторонились, пропуская угрюмого белокурого юношу, который вез больного старика в кресле на колесах; ссохшийся изможденный старик съежился под одеялами и пледами и дрожащими пальцами перелистывал карманную Библию. Когда кресло поравнялось с новобрачными, он поднял восторженные глаза, вскинул трясущуюся руку и хотел коснуться молодой женщины. Она вся задрожала, отпрянула и прижалась к мужу. - Бог да благословит ваш брак и даст вам наследников, - произнес Графф. - Спасибо, сэр, спасибо, - сказал молодой муж, он твердо помнил, что к старости надо относиться почтительно. И оба стояли и ждали, пока юноша со свирепым лицом, не глядя на них, прокатил кресло дальше. Молодая жена, все еще вздрагивая, прижималась к мужу. - Это прозвучало как проклятие! - сказала она, - Еще чуть-чуть, и он бы до меня дотронулся! И молодой супруг ответил ласково-покровительственно, снисходя и успокаивая, как и положено супругу (этот недавно усвоенный им тон восхищал обоих): - Ты же прекрасно знаешь, проклятия - просто выдумка. Да и как он может нам повредить? Он просто жалкий умирающий старик - и, в конце концов, он желал нам только хорошего. Грустно это, когда человек стар и болен... У молодой женщины было доброе сердце, она тотчас пожалела о своем жестоком порыве и притом, честная по натуре, поняла, откуда взялась эта жестокость: так отвратительны, так пугают старость, уродство и немощь, а еще страшнее смерть - единственный выход, единственное спасенье от всех этих ужасов. Она почувствовала себя очень рассудительной и спокойной, полной радостного здоровья... бессмертной! И сказала мечтательно: - Надеюсь, мы умрем молодыми. На носу корабля ни души... муж обнял ее, легонько встряхнул: - Умрем молодыми? Да мы никогда не умрем! Мы с тобой будем жить вечно, до самого светопреставления! Они засмеялись счастливо, беззаботно, без тени иронии и наспех, как воришки, поцеловались: вдруг кто-то увидит? Иоганн сильно опоздал к ужину, кают-компания почти опустела, он уже не застал ни воздушных шаров, ни бумажных колпаков, никакого веселья, и за столом оказался один. А опоздал он потому, что дядюшка вздумал устроить приступ кашля и едва не задохся. Иоганн подал старику нюхательную соль, обмыл ему лицо холодной водой, сел рядом, обмахивая его, как веером, сложенной газетой, и надеялся, что он умрет. Но тот оправился, и даже слишком: потребовал, чтобы Иоганн его всего вымыл и переодел и чтобы сидел и помогал ему управляться с ужином, а потом вывез на палубу подышать свежим воздухом... старый притвора, как будто ему свежий воздух нужен! А на самом деле ему надо смотреть на танцы и слушать музыку и разглагольствовать о том, как все это грешно. К тому времени, как Иоганн наскоро проглотил свой ужин и вышел на палубу, Конча уже танцевала. Она приветственно помахала ему поверх плеча кавалера и поглядела так, что и камень бы растаял; но Иоганн все равно знал: без денег ему к ней ближе не подойти. Когда он позднее прикатил дядю на праздничную палубу и остановился в сторонке, она уже танцевала с другим - на этот раз она поглядела на старика, перекрестилась, сделала правой рукой непристойный жест в защиту от дурного глаза и пронеслась мимо. Понемногу в душе Иоганна зрела отчаянная решимость - он добудет денег, больше он ни дня не станет терпеть, довольно его держали в черном теле! Старый скряга! Прикидывается святым, а сам сущий дьявол! Нет, надо покончить с этим рабством, так ли, эдак ли, а он вырвется на свободу - конец, конец, мысленно твердил он, и опять и опять при этом слове его пронизывал такой страх, что едва не останавливалось сердце; и все-таки он это сделает! В последний раз он потребует - пускай дядя отдаст деньги, которые должен ему, не так уж и много, ведь платил бы он слуге! - а если старик откажет... что ж, надо обыскать всю каюту, и деньги найдутся. Скорее всего, старый скряга держит бумажник в изголовье постели, под матрасом. Надо подождать, пока он уснет, надо дать ему снотворное, отыскать деньги и забрать... Иоганн круто развернул кресло к дверям коридора и покатил его к каюте. - Куда ты, племянник? - со стоном встрепенулся Графф. - Назад в эту грязную берлогу, куда же еще. Тебе пора спать! - Поверни назад, Иоганн. Я еще не хочу спать. Иоганн упрямо молчал, колеса толчками прыгали вниз по ступенькам, и Графф, не дождавшись ответа, прибавил: - Господь добр, но и справедлив. Опять скажу: вверяю тебя его воле, Иоганн. - Ну ясно, что ж тебе еще остается, - презрительно отозвался Иоганн. Он втолкнул кресло в каюту - и тусклый свет ночника, который не гасили круглые сутки, и ненавистная, за много дней сгустившаяся духота едва не сломили его решимость; он весь, с головы до пят, покрылся медленным потом ужаса. Не смея позволить себе хоть миг колебания, он круто повернул кресло, пригнулся, точно вот-вот прыгнет на старика, и, захлебываясь словами, выговорил: - Ну, теперь ты мне дашь денег, или я... где они? Где ты их прячешь, старый скупердяй? В последний раз спрашиваю! Где у тебя деньги? - Не кричи, Иоганн. Я не хочу, чтобы посторонние узнали о твоем позоре. Я этого ждал, - говорил старик спокойно, только мокрота клокотала в горле. - Ты совершаешь еще один шаг по пути к преисподней. Деньги там, где им следует быть... - Дай мне денег! - отчаянно закричал Иоганн. - Дай хоть немного, мне нужны деньги! Я сам возьму, если не дашь, я убью тебя! И он вскинул руки со скрюченными пальцами, готовый, точно когтями, вцепиться ими дяде в горло. Старик не отстранился, смотрел Иоганну прямо в глаза и поднял руки ладонями вперед, словно отодвигая его. И трудно, прерывисто дыша, еле слышно, почти шепотом выговорил: - Не делай этого, мой Иоганн, дорогой мой мальчик. Тебя уличат. Тебя казнят. А потом, Иоганн, за жалким концом здесь, на земле, последует суд Божий. - К чертям суд Божий! - в бешенстве крикнул Иоганн, стиснув кулаки, и все же на шаг отступил. - Хватит чушь пороть! Где деньги? Где деньги? - Если уж не можешь иначе, Иоганн, будь вором, но не убийцей. Умоляю тебя не ради себя - неужели ты думаешь, что я боюсь смерти? - ради тебя самого, не делай этого. Не губи свою жизнь, дитя мое. Разве так трудно потерпеть еще какие-то считанные дни? Ты будешь наслаждаться жизнью еще долгие, долгие годы, когда меня не станет. Ярость и страх взорвались в Иоганне, словно лопнула артерия. Лицо сморщилось, подбородок затрясся, слезы брызнули из глаз и заструились по щекам, рот скривился, углы губ поползли книзу, и он неистово закричал, всхлипывая и давясь словами: - Да не хочу я тебя убивать, не хочу обкрадывать, ты сам меня довел! Почему ты меня не считаешь человеком, дядя? Что я тебе сделал плохого? Дай мне немного денег, больше мне ничего не надо! - Он безутешно зарыдал. - Не хочу я тебя убивать... я только хочу свободы! Теперь он сидел на краешке дивана, согнувшись в три погибели, сморкался и утирал лицо нечистым платком. Дядя смотрел на него и скорбно качал головой. - Никакой свободы на свете нет, Иоганн, - сказал он с долгим, горестным вздохом. - Нет на свете свободы. А если бы и была, неужели ты надеешься достичь ее таким путем? - Я хочу купить бутылку вина! - горячо воскликнул Иоганн, в нем опять пробудился мятежный дух. - Мне надо прилично одеться, ты меня держишь в отрепьях, как нищего! Я хочу танцевать, быть молодым, пока молод, я имею право жить. Ты умираешь - так что же, разве непременно надо тащить меня с собой в могилу? - Я только хотел спасти твою душу, Иоганн, - сказал Графф. - Ты мне дорог. И юноша почувствовал, что смягчается, уступает, проигрывает битву, застигнутый врасплох предательской атакой с незащищенного фланга, ведь в чувствах ты беззащитен, ты жаждешь любви, тебя ослепляет мучительный страх вечно оставаться в стороне от жизни, чужаком, изгнанником, когда не можешь во всем принять участие, во все внести свою лепту, стать человеком среди людей... и в душе он бился, метался в поисках самых нужных, самых верных слов: как объяснить старику, как бы его задобрить, получить свое - и не сделать ему ничего худого, не красть, не убивать, черт бы его побрал! - Моей душе я сам хозяин, - угрюмо сказал он почти уже обычным голосом. - Неправда, - спокойно возразил дядя. - Глупости ты говоришь. Но я больше не в силах с тобой спорить. Не стану тебя удерживать, - Он показал на свою койку. - Нащупай под матрасом, поближе к стене, мой бумажник и дай мне. Пораженный этой внезапной победой, ощущая стыд, уни-; жение и досаду, Иоганн неловкими руками стал рыться под одеялами. Нашарил бумажник, подал Граффу, тот не мешкая раскрыл его, достал из одного отделения солидную пачку банкнотов и, не считая, протянул Иоганну; жуткая улыбка проступила на его измученном лице. - Пожалуй, для твоего блага мне следовало поступить иначе, - сказал он мягко, - но ни один дар не пойдет на благо, если он дается без благословения. Благословляю тебя, Иоганн, тебе следовало знать, что смерти я не боюсь. Даю тебе это не из страха, что ты отнимешь у меня жизнь. Но я боюсь, что иначе ты станешь убийцей. Это совсем не одно и то же, Иоганн. Эти деньги твои - и я больше не хранитель твой. Возьми их не задумываясь и ступай своей дорогой, дитя мое. Иоганн стиснул пачку денег - так много! можно купить все что хочешь! - и, смущенный, сбитый с толку дядиным убеждением, что отныне он, Иоганн - неисправимый грешник, растерянно выпалил: - Дядя, ты со мной обращаешься как со слугой, но слугу ты бы никогда не решился оставлять без гроша, как меня, это нечестно! - Никогда я не считал тебя слугой, Иоганн. Не старайся оправдать себя таким бессовестным способом... а теперь, пожалуйста, помоги мне лечь, я очень устал. Иоганн сунул деньги во внутренний карман куртки и занялся своими всегдашними обязанностями, лицо его пылало. - И дай мне, пожалуйста, снотворного, - сказал Графф. С внезапной жалостью смотрел Иоганн, как старик пьет микстуру. Стараясь подавить в себе это новое, неожиданное чувство, он осторожно, как его давно научили, не обнажая нескромно этот маленький живой скелет, сменил на нем костюм на ночную рубашку - поднял и потом бережно опустил одну руку, затем другую, натянул подол на распухшие коленные суставы, поднял бессильное тело, как младенца, аккуратно уложил, подвернул со всех сторон одеяло. - Ну вот, спи, - сказал он, вдруг охрипнув. - Спасибо, - сказал дядя. - Я тебе всегда благодарен. Иоганн постоял над ним в нерешимости, потом сказал: - Тебе спасибо, дядя. Я исправлюсь, обещаю тебе... - Пожалуйста, ничего не обещай, - перебил Графф, приподнял руку и улыбнулся той же ужасной улыбкой мертвеца. - Увы, все мои нужды остались прежними. Я должен быть для тебя обузой до конца плавания. Мне надо еще раз увидеть Германию, Иоганн, до этого часа я должен дожить. Потерпи. - Ты не будешь мне обузой, дядя, - горячо сказал Иоганн. Впервые старик Графф увидел открытое лицо - дружелюбное и, что всего удивительней, полное великодушия, - оно неузнаваемо преобразилось, трудно было поверить, что это и есть бессердечный сын его, Граффа, бессердечной сестры. - Доброй ночи, - сказал старик. Иоганн бросился уже к двери, но приостановился, оглянулся. - Доброй ночи, дядя. Спи спокойно. Старик закрыл глаза, пусть благословенный наркотик проникнет в медленно текущую кровь, в наболевшие нервы... о, закрыть глаза и не дышать, заклинаниями воздвигнуть мир без света, нет, вселенную благодатной тьмы - вот безмерное счастье. О Боже, затми солнце и луну, погаси планеты твои, как я задул бы свечи. Вырони из державных усталых рук твоих тьму и тишину, тишину и покой, покой праха, погребенного под прахом, тьму и тишину и покой непроглядных морских глубин. Исцели мою скорбь своей тьмой, о Боже, я ослеплен светом Твоим. Вспомни обо мне на единый миг, смилуйся, внемли единственной моей мольбе: Ты есть жизнь вечная, да святится имя Твое, да будет воля Твоя ныне и присно и во веки веков, но отпусти меня... отпусти. Не лишай меня великого дара - благословенной тишины Твоей, вечной тьмы твоей. О Боже, дай мне умереть навеки... Иоганн прошел почти до конца длинный полутемный коридор, сюда уже доносилась музыка, и голоса, и шум волн. Он помедлил у подножья трапа, его охватили смятение и печаль, все в нем еще дрожало от недавней встряски, глубоко внутри еще таились негодование, обида, словно пришлось пережить несправедливость, которую ничто и никогда не искупит. Он не мог не признаться себе, что прежней злобы на дядю уже нет, но и противился такой своей мягкотелости. Дядя поступил так, как должен был поступить давным-давно, не дожидаясь ни просьб, ни тем более угроз, почти с отчаянием говорил он себе. "Теперь я никогда от этого не избавлюсь... никогда..." Он сунул руку в карман, тронул пачку денег, расправил плечи и, пересиливая опасения, от которых неприятно засосало под ложечкой, пошел искать Кончу. Долго искать не пришлось: Конча болтала с Ампаро и Тито возле пианино, там же стояла маленькая закрытая корзинка с лотерейными билетами и разложены были напоказ выигрыши, рассчитанные прежде всего на женщин, - всякие кружевные скатерти, шарфы и веера и две красные нижние юбки из тонкой бумажной ткани с оборками, обшитыми по краю грубым белым кружевом. Сердце Иоганна так и подпрыгнуло, он даже остановился на миг, потом вышел на открытое место, чтобы она его увидела. Но Конча его не заметила, она держала перед собой одну такую юбку и легонько подкидывала ее коленкой. Первым Иоганна увидел Тито. Украдкой дал знак Конче, и она тотчас отдала юбку Ампаро, приветственно помахала Иоганну и так, подняв руку, пошла к нему - лицо очень серьезное, и совсем особенная мерная походка, бедра покачиваются, словно под музыку, она ему как-то сказала, что это называется meneo. Они тогда гуляли вдвоем по палубе, и Конча взяла его руку и приложила сбоку к своей талии, как раз над косточкой. - Чувствуешь? - сказала она. - Только у испанок такая походка. Это называется meneo. Чувствуешь? Я не цыганка, знаешь? Я настоящая испанка, это верный знак. Он весь вспыхнул, ощутив под рукой мягкое покачиванье - вправо, влево, вправо, влево... она уверяла, что это от природы, это не в мышцах бедер, но в костях. - Ты делаешь это нарочно! - упрекнул он. Но Конча сказала серьезно: - Нет, это у меня от рожденья. Слышишь, что говорят мои кости. Meneo, meneo - это они сами так говорят. И вот он стоит и смотрит, как она идет к нему, он все еще растерян, потрясен жестокой победой над стариком - и вдруг холодеет, едва ли не с ужасом сознавая, что он сделал и что ему предстоит. Конча подходит ближе, взгляды их встретились - без улыбки они смотрят друг другу в глаза, и вот она уже перед ним, она ниже его на голову и смотрит снизу вверх, и в глазах никакого кокетства, ни тени хитрости. Кажется, в них даже тревога. Иоганна от волнения бьет дрожь, он даже не смеет заговорить - вдруг голос его выдаст, но Конча не колеблется - кладет ладонь ему на грудь, прямо на сердце, и спрашивает: - Сделал ты, как я сказала? Иоганн хмурит брови, говорит грубо: - Ты что, думала, я послушаюсь? Дурак я, по-твоему? Рука ее падает. - Valgame Dies {Помилуй Бог.}, так у тебя нет... Ее отчаяние приводит Иоганна в бешенство. - Конечно, есть! - сердито, без малейшего стыда хвастает он. - И я их вовсе не украл. Конча бросается ему на грудь. И он, ухватив за талию, поднимает ее высоко в воздух, кружит, вновь опускает, и все это без улыбки. - Давай потанцуем, - шепчет она и чуть покусывает его ухо ровными белыми зубами, - Мне все равно, что ты там сделал! И давай выпьем шампанского - помнишь, ты обещал? - прибавляет она. Они медленно поворачиваются на месте под музыку, но это не танец. Иоганн все крепче сжимает ее в объятиях, ей уже трудно дышать. - Мы идем в постель, - говорит он. - Прямо сейчас. Помнишь уговор? Сейчас, пока все тут, наверху. Где твоя каюта? И он ведет ее по палубе - совсем не как влюбленный, скорее как полицейский. - Что это ты, как настоящий немец, - говорит Конча. - А кто же я, по-твоему? - спрашивает Иоганн, но думает явно о другом. - Нет, слушай... - беспокойно говорит Конча, тонкая рука ее податлива, но Иоганн чувствует: она упирается, противится ему всем телом. - Слушай, раз ты так, сперва покажи мне деньги, тогда я покажу, где каюта. Почем я знаю, может, ты неправду говоришь? Маноло меня убьет... почем я знаю? - Погоди, узнаешь, - говорит Иоганн. Теперь он уверен в себе, можно ни о чем не беспокоиться, козыри у него в кармане. Лицо его светлеет, смягчается, на миг он порывисто сжимает рукой ее плечо - это почти похоже на нежность. И сомнения Кончи тоже рассеялись. - Ладно, - говорит она. - Если обманешь, я тебя убью. И зарывается лицом ему под мышку. - Вон как? - снисходительно, как господин и повелитель, спрашивает Иоганн. - Что ж, попробуй. - Останавливается в полутемном коридоре, быстро поворачивает ее лицом к себе и обеими руками легонько берет за горло. - Так? Конча вздрагивает от удовольствия, с улыбкой, без тени тревоги смотрит на него снизу вверх. - Нет, не так. По-другому. Я умею лучше. Они смеются, глядя друг на друга, и идут дальше, Иоганн обнимает ее за плечи. - Вот и пришли, - говорит Конча, открывает дверь, входит первая и зажигает свет. Она ждала, что он тотчас набросится на нее, ждала грубого, неуклюжего, бестолкового насилия, слишком часто она видела такое у неопытных, изголодавшихся юнцов; а могло быть и хуже - паника, бессилие и злость на бессилие или даже убийственное отчаяние, и тогда надо будет с ним нянчиться, и льстить, и успокаивать, и осторожно от него отделаться, не подавая виду, ведь мужчины в час такого позора нередко злы, несговорчивы, а то и опасны, еще ее же во всем и обвинит и захочет отомстить ей за то, что унижена его мужская гордость. И она начеку, она готова ко всему; но Иоганн только стоит и выжидательно смотрит на нее, такой сияющий, и так золотятся его волосы. Ей всегда нравились светловолосые мужчины, а этот, оказывается, еще и пылкий, и ласковый, без затей; протянул руку, гладит ее шелковистые черные волосы и повторяет по-немецки: - Красиво, красиво! Она с облегчением засмеялась - славно, все будет проще, чем она думала! - и взяла его руку в свои. - Входи, не смущайся, ты же со мной, нам будет хорошо! - Она притянула к себе его голову, поцеловала и начала развязывать на нем галстук. - И ты тоже помогай мне раздеться. Так забавней - все делать вместе. Скажи, милый, я у тебя самая-самая первая, да? Иоганн кивнул и покраснел, но тут же овладел собой: - А почему ты спрашиваешь? На это Конча предпочла не отвечать. - Скажи, ты меня любишь? Ну хоть немножко, самую капельку? - Не знаю, - сказал он хрипло и так обхватил ее, что она с трудом стянула с него рубашку. И начал дергать перед ее платья, стараясь открыть его на груди. - Погоди, - сказала Конча. - Ты разве не хочешь, чтобы я сама для тебя очень-очень постаралась? Извиваясь всем своим гибким телом, она высвободилась из дешевого черного платьишка, сбросила к ногам яркую шелковую нижнюю юбчонку и остановилась перед ним обнаженная. - Я очень нехорошая, - сказала она поддразнивая, - вот увидишь. Но он, кажется, не слышал, и его вовсе не требовалось соблазнять и разжигать. Рибер опять угостил весь оркестр пивом и в четвертый раз заказал "Сказки венского леса". Мелодия Штрауса, шаумвейн, звездное небо, скользящая в вихре вальса Лиззи - ее кроткое настроение так много обещало, - все вместе приятно кружило ему голову, и, упиваясь сладостью настоящей минуты, он едва не позабыл о будущих наслаждениях. Детский слюнявчик съехал ему под ухо, детский чепчик сполз на затылок, ничто на свете его не заботило. Он непрестанно улыбался во весь рот и сладко причмокивал, смакуя свое удовольствие, и при этом высовывал влажный розовый кончик языка. Покрепче обхватил талию Лиззи, сжал ее руку, прижался к ней плотным брюшком и вдруг без слов, высоким тенорком затянул: - Там, ти-та-там, ти-та-там, ти-та-та-ам! Он пел, и резво подпрыгивал, точно козлоногий фавн, и проворно вертелся на носках, и восторженно глядел снизу вверх на Лиззи, и она, точно сама нимфа Эхо, сейчас же откликнулась: - Ти-та-там! Да, Рибер чувствовал себя настоящим фавном, легконогим плясуном, что скачет по лужайке посреди лесной чащи, и его острые глянцевые копытца оставляют на мягкой, усыпанной листьями земле раздвоенные отпечатки, похожие на цветы; а в вершинах дерев стонет ветер, будто скрипка, и в ветвях перекликаются пичужки - ти-та-там - и вздыхают струны арфы, и нимфа ждет козлоногого юношу-полубога, вот сейчас он взбрыкнет копытцами и прыгнет к длинноногой красотке в зеленом наряде, которой так нравятся резвые прыжки! Траля-ля, ти-та-там! - самозабвенно, восторженно распевает во все горло молодой фавн и неистово вертится на носках, на самых кончиках острых копыт, а нимфа, откинувшись торсом назад, вихрем носится вокруг него, и ее кружевные юбки развеваются сзади и неторопливо взметаются вверх, точно раскрывается веер. Грузно осев в кресле в обнимку с бутылкой пива, Хансен из-под грозно сдвинутых бровей свирепо смотрел на эту пару. Опять и опять они проносились мимо, в последний раз так близко, что юбка Лиззи обмахнула его колени - это просто оскорбительно, решил Хансен, пусть попробует повторить такую штуку, и он подставит ей ножку, и растянутся оба на полу как миленькие. А они уже снова приближались, мчались еще неистовей прежнего - и он весь подобрался, выставил ногу. На этот раз разлетающиеся юбки Лиззи мазнули его по лицу, он замигал, сморщился, и тут башмак Рибера всей тяжестью отдавил ему носок. Хансен глухо взвыл, вскочил, распрямился во весь рост и с размаху обрушил пивную бутылку на беззащитную лысину Рибера. Рибер остановился как вкопанный, на лице его выразилось безмерное изумление. Брызнули во все стороны осколки стекла, на лысине заалела яркая длинная полоса, побежали книзу быстрые ручейки. - Понятно? - сурово вопросил Хансен, будто он сейчас нечто неопровержимо доказал. - Понятно? Удар этот еще глубже погрузил Рибера в игру воображения. - Бэ-э! Мэ-э! - заблеял он по-козлиному и с наскока боднул Хансена в весьма чувствительное место - прямиком под ложечку, в солнечное сплетение. Хансен согнулся вдвое, у него пресеклось дыхание. И вмиг, не успел он перевести дух, на него опять с истошным воплем налетел Рибер и опять боднул изо всей силы; рубашка Хансена спереди зарябила безобразными красными пятнами. - А ну, прекрати! - тяжело выдохнул Хансен. Опять согнулся от удара, ладонью уперся в лицо Риберу, оттолкнул его. - Прекрати, ну, я говорю, ну! Рибер отшвырнул его руку и приготовился атаковать в третий раз. Барабанщик из оркестра сдвинул на затылок свой бумажный колпак и обхватил Рибера - тот, ошеломленный неожиданностью, не сопротивлялся. Скрипач мягко попытался удержать руку Хансена, швед стряхнул его, как котенка. Удивленные тем, что музыка вдруг смолкла, студенты (они танцевали с испанками) бросились смотреть, что случилось, и при виде разрисованной красными струйками головы Рибера заорали: Que vive la sangre! Viva la Barbaridad! {Да здравствует кровь! Да здравствует жестокость! (исп.).} Фрау Риттерсдорф и супруги Гуттен до сих пор сидели втроем - не столько зрители, скорее наглядный образец приличия, воплощенный укор неприличному зрелищу. Теперь они демонстративно поднялись - никто, впрочем, не обратил на это внимания - и вышли. - Нам очень посчастливится, если мы доплывем живыми, - сказала фрау Риттерсдорф. Замечание столь справедливое, что Гуттены сочли излишним ответить. Потрясенная Лиззи стояла и смотрела на все расширенными глазами, зажав рот рукой, мучительно сморщив лоб. Скрипач потрепал ее по щеке и попытался утешить. - Ничего, ничего, - сказал он. Это сочувствие только заставило ее очнуться и понять, что разразилась катастрофа. Лицо ее сморщилось, она отвернулась и, пригнувшись, высоко вскинув руки, с пронзительными, режущими ухо, совсем павлиньими воплями, как безумная бросилась бежать. Скрипач поспешил за ней. - Позвольте вам помочь, фрейлейн, - сказал он. - Не ходите одна. Он хотел тронуть ее за плечо. Лиззи отшатнулась, визгливо засмеялась, заплакала. Прошла мимо Рибера, даже не взглянув на него, и он тоже не видел, как она ушла, не помнил, что она была рядом. Хансен одиноко пошел прочь, крепко прижимая руки к животу. Барабанщик все еще поддерживал Рибера, который явно ничего не соображал. Отойдя друг от друга на некоторое расстояние, Рибер и Хансен внезапно остановились и перегнулись через перила. Прошло несколько бурных минут, потом оба выпрямились, отерли физиономии и продолжали качаться вместе с ныряющим в волнах кораблем. К этому времени скрипач уже пожалел о своем рыцарском порыве: он-то пытался помочь страдающей представительнице слабого пола, а она отвечала черной неблагодарностью и всякий раз, когда он хотел поддержать ее, взять под локоть, визжала: "Не троньте меня!" - будто ее насиловали. А меж тем ее шатало, она шла по коридору, налетая то на одну стену, то на другую, - и, честное слово, никогда в жизни он не видывал такой уродины! Но скрипач был рабом своего хорошего воспитания, а быть может, и природного добродушия; он не отступился от обузы, которую сам на себя взвалил, он все-таки довел несносную бабу до нужной двери, постучал громко, насколько хватило смелости, и стал ждать. Весь вечер Дэнни просидел в баре и сейчас впервые с трудом слез с высокого табурета. - Есть дело, - сказал он. - Пойду займусь Пасторой. Она тут крутилась с одним кубинцем. Пускай объяснит толком свое поведение... я ей покажу! Дэвид давно уже опьянел, но не получал от этого никакого удовольствия, в нем только все как-то притупилось... что ж, теперь он от всего отрешился и может дать разумный совет этому Дэнни, которому явно на роду написано путать и портить все, за что бы он ни взялся. - Вам бы спохватиться раньше, - сказал Дэвид. - Сейчас самообладание не то. Вам не рассчитать расстояния и силы удара. Не забывайте, женщину куда ни ударишь - все опасно, даже когда вы трезвый. У них все места уязвимые, они взбучку плохо переносят. - Эта перенесет, - решительно заявил Дэнни. Он покачнулся, уцепился левой рукой за стойку, правой стукнул себя по животу и громко икнул. И, словно это вернуло ему устойчивость, прямо, уверенно зашагал к танцующим. Дэвид пошел за ним в надежде поглядеть, как этого Дэнни хорошенько отбреют. Но ничуть не бывало, студент сразу же, не прекословя, уступил свою даму. И не успела Пастора отказаться и удрать, как очутилась в объятиях Дэнни; они пошли кружить вкривь и вкось, Пастора крепко взяла его за локти, отстраняя от себя, а Дэнни в угрюмом молчании навис над нею и дышал ей в лицо ядовитым перегаром. - Пусти, от тебя вонь, как от стервятника! - не выдержала Пастора, отвернулась и попробовала вырваться. Дэвид с удовольствием понял, что все это сулит Дэнни мало радости. И про себя весело пожелал ему промаяться весь вечер в попытках укротить Пастору и остаться с носом. У него, Дэвида, своих забот хватает - и, по обретенной в последнее время привычке, когда от виски словно бы проясняется в голове и не так остро мучают разные тревоги, он стал размышлять: почему он утратил уважение к себе? Почему позволяет женщине, да еще такой женщине, как Дженни, день и ночь тяготить его мысли, терзать его чувства и нарушать его планы, и тащить туда, куда он вовсе не стремится, и в спорах бессовестно загонять в угол, и при помощи слез и любовных ласк играть на его слабостях, мешать его работе, доводить до пьянства... просто счету нет ее подлостям... о чем он только думал, черт подери?! Не угодно ли, изо дня в день он напивается, лишь бы избавиться от нее и от мыслей о ней, а что из этого вышло? Что сталось с Дженни? Девушка, которую, как ему казалось, он хорошо знал, исчезла без следа, может быть, просто он сам ее выдумал, склеил из клочков и обрывков, уцелевших от того, что воображалось и грезилось в мальчишеские годы. Хватит, пора повзрослеть. Нет и не может быть на свете такой девушки, какою в своих мечтах он видел Дженни... Хмель едва не свалил его с ног. Он оперся на перила, обхватил голову руками, ноги подкашивались, мутило отчаянно - так с ним бывало очень часто и с меньшими основаниями, - и однако сердце и воля ожесточились, словно они жили отдельной жизнью, неподвластные прихотям алкоголя. - Черт с тобой, Дженни, ангел, знать тебя не хочу. Не желаю больше с тобой воевать. Игра не стоит свеч. Не могу я больше так жить. Он услыхал свой голос и в отчаянии огляделся, но поблизости никого не было. И явственно зазвучал в ушах невыносимо насмешливый веселый голос Дженни: "...и тогда, лежа на пылающих угольях, отозвался император Куаутемок и спросил его: "Уж не думаешь ли ты, что я покоюсь на ложе из роз?" Она сказала это однажды, давно, когда он еще не принимал ее всерьез; когда он давал ей понять, что страдает из-за нее и чувствует себя несчастным, она всегда ухитрялась намекнуть, что и она тоже несчастна, и виноват в этом он, но она уверена: стоит им обоим хорошенько постараться - и их ждет блаженство несказанное. Но ни разу она не пояснила, как же именно надо стараться и кто должен начать первым. Мимо пронеслась Пастора - развеваются оборчатые юбки и черная кружевная мантилья, лицо мрачнее тучи; оглянулась через плечо и юркнула в ближайшую дверь. За нею куда медленней, но упрямо и целеустремленно, качаясь и еле сохраняя равновесие, двигался Дэнни. Заметил Дэвида, подмигнул, сказал доверительно: - Она думает - удерет от меня. - И прибавил беспечно: - Дудки, негде ей спрятаться, нет на корабле такого места. Уж я ее изловлю, будьте покойны. - Может, вам подождать до утра, будете в лучшей форме, - посоветовал Дэвид. Но Дэнни упрямо покачал головой. - Нет уж. Сегодня - в самый раз. Он заковылял дальше, шатаясь, спотыкаясь, размахивая руками, но все же добрался до двери, за которой скрылась Пастора, прислонился на секунду-другую к косяку и вошел. Дэвид начал бесцельно бродить по кораблю, случайные встречные виделись ему как в тумане - вот миссис Тредуэл со своим чопорным моряком... злосчастная Эльза под конвоем родителей - наверно, ее отправляют спать... доктор Шуман - этот, похоже, спит на ходу; все они проплывали мимо Дэвида, а с другого борта доносился все тот же нескончаемый, опостылевший вальс "Сказки венского леса". Наконец Дэвид себе признался, куда идет и кого ищет, и что думает увидеть; он уже ничего не чувствовал, все нервы словно омертвели, и однако такая убийственная одолевала тоска, такое отчаяние, что его вдруг пронзил страх, впервые в жизни он испугался - вдруг он сейчас умрет! Но что ж было делать, оставалось только идти дальше, все выше по трапам, пролет за пролетом, на верхнюю палубу, к шлюпкам, и тут осторожно, крадучись, обойти все кругом, и вот он нашел тех двоих, и они даже не прятались. Конец его поискам, жаркая волна крови бросилась в голову, как будто он не знал с самого начала, что застанет их здесь. Вот они полулежат, прислонясь к пароходной трубе, - уперлись подошвами в палубу, так что коленки торчат кверху; они тесно прильнули друг к другу, головы задумчиво склонены, висок к виску. Слабо светит из-за бегущих облаков луна, и видно - у Дженни лицо бледно до голубизны, будто инеем подернуто, сомкнуты веки, сомкнуты губы, страдальческое лицо спящей. Фрейтаг непринужденно, уверенно обнимает ее, одной рукой сжал ее руки на сомкнутых, беспомощно повернутых к нему коленях. У Дэвида похолодели руки и ноги, он мгновенно побелел, осунулся, даже нос заострился, только вздрагивали ноздри, он и сам ощутил эту гримасу безмерного отвращения. Его будто оглушило, все смешалось: самая обыкновенная ревность, брезгливость, оскорбленное достоинство, леденящая ненависть к Дженни. И не понять, что всего омерзительней: самый ли смысл этой сцены, бесстыдное ли наслаждение, мучительно исказившее черты Дженни, или самообладание Фрейтага - так непринужденно, привычно он ее обнимает, так уверенна его повадка опытного укротителя женщин, прирожденного сердцееда. Вот это и в ту минуту, и потом было для Дэвида всего невыносимей; он едва не убил Фрейтага за такую спокойную снисходительность, за веселое довольство и самодовольство в его лице. Негодяй явно ждал, чтобы Дженни с его искусной помощью окончательно уступила желанию, чтобы сама пошла ему навстречу. И ничего они вокруг не замечали, поглощенные друг другом, будто в башне или на необитаемом острове. Фрейтаг поднял голову, накрыл ладонью волосы Дженни, запрокинул ее голову и несколько секунд с любопытством разглядывал ее лицо, потом неторопливо, с наслаждением знатока поцеловал в губы. Дженни зашевелилась, казалось, она хочет глубже зарыться в его объятия. Так же спокойно, умело, без спешки и без волнения он тесней прижал ее к себе, осторожно выпрямил ее ноги, растянулся с нею рядом на палубе и положил руку ей на грудь. Все еще вглядываясь ей в лицо, он приподнялся на локте, склонился над нею и вдруг замешкался, приник щекой к ее щеке, точно прислушиваясь к дыханию. Потом отвернулся, поудобней пристроил ее голову у себя на плече и как-то странно засмеялся коротким, еле слышным, затаенным смешком. Слегка тряхнул голову Дженни, поцеловал ее, потом приподнял, посадил, попробовал поставить на ноги. - Стыд и срам, красотка! - сказал он с полнейшим, невозмутимым благодушием. - Надо же, в такую минуту - и вдруг обморок! Дженни тихонько застонала. - Оставьте меня в покое. Уходите, оставьте меня. - Вы прекрасно понимаете, что я не могу уйти и оставить вас тут, - сказал Фрейтаг чуть ли не как старший брат, которому прискучили ребяческие капризы. - Вставайте, Дженни, не упрямьтесь. Дэвид, который все это время стоял, застыв в тени пароходной трубы, повернулся и тихонько стал спускаться по трапу, он похолодел от ужаса, от безмерного унижения, в голове гудело, как в морской раковине. Баумгартнер сидел в баре; клоунский грим его размазался, фальшивая борода валялась под стулом, он неловко потянулся за ликерной рюмкой, толкнул чашку, пролил кофе на салфетку. И молча заплакал, в растерянности утирая рот, лоб, глаза салфеткой, как платком. Жена не спускала с него глаз, жестких и темных, точно два агата, и, понизив голос, сказала сурово: - Все очень стараются на тебя не смотреть. Тем самым, надо полагать, ты не делаешь из себя всеобщее посмешище. Залпом, не чувствуя вкуса, он проглотил бенедиктин - лучшее дорогое угощенье после праздничного ужина. Поверх стопки блюдец, выросшей между ними, дотянулся до жениной руки, легонько постукал по ней указательным пальцем. Она только и увидела за салфеткой один заплаканный унылый глаз да угол рта, дрожащий от невысказанных упреков. - Mein Liebchen {Любовь моя (нем.).}, - сказал он, - разве ты забыла? Сегодня ровно десять лет, как мы поженились. - Что тут вспоминать? - беспощадно спросила она. - Что это были за десять лет? Сущий ад, с самого начала - небольшой земной ад. - Нет, - возразил Баумгартнер, - не с самого начала. Это неправда- Жена поспешно перебила его, полная неистовой решимости все отрицать; она только и знала, что несчастлива, что все надежды ее обмануты, и не могла, не желала больше ничего помнить. - Может, по-твоему, я не знаю, что это было! Хоть бы постыдился! Во что ты превратил нашу жизнь? Он опять закрыл лицо салфеткой и сквозь салфетку простонал: - Да-да, мне стыдно, мне всегда стыдно. Но я умираю, Гретель, ты же знаешь, я умираю, у меня язвы, а может быть, рак, откуда мы знаем? Я умираю, а тебе все равно, тебе всегда было все равно... Жена наклонилась к нему через стол. - Бросил бы наливаться спиртным с утра до ночи, был бы здоров. Ты сам хочешь болеть, хочешь меня замучить, хочешь всех нас погубить... теперь-то я понимаю. Ты меня ненавидишь. Ты все делаешь мне назло... Баумгартнер расправил было плечи, но опять сник, покачнулся, оперся кулаками о стол. - Хорошо же, - сказал он. - Это последняя капля. Думай, что хочешь. Хватит с меня, я и так зажился на свете, ни часу больше не стану терпеть эту пытку. Я убью себя. - Ну конечно! - Жена похолодела от испуга и от гнева. - Опять та же песня! Интересно, когда и как ты на этот раз намерен покончить с собой? Хотела бы я для разнообразия узнать твои планы. - А вот возьму и сию минуту брошусь за борт! - Баумгартнер залпом выпил кофе. - Это будет... - Он с маху грохнул чашкой о стол, она разбилась вдребезги, и несколько человек оглянулись, но тотчас же отвели глаза. Он перехватил все эти мимолетные взгляды и громко, неестественно и невесело захохотал. - Это будет самый верный способ! - О да, - съязвила жена. - Ты устроишь великий переполох, и тебя вытащат, как Детку... - А может быть, как того баска, - напомнил муж. - Фу! - сказала она. - До чего ты противен. С отчаянием он увидел, что она просто-напросто злится, она воображает, будто это всего лишь очередная ссора, но он-то зашел слишком далеко, отступать некуда; надо твердить свое, пусть она поверит наконец, что это не пустые слова, пусть, как надлежит жене, помешает ему осуществить угрозу. Фрау Баумгартнер словно прочитала его мысли. Она видела, он ждет, как она поступит дальше, и с ребяческим коварством присматривается, прикидывает - долго ли она будет сопротивляться, скоро ли начнет уговаривать его, упрашивать, а он не сразу снизойдет к ее мольбам и согласится не умирать. И она скрестила руки на груди, откинулась на спинку стула, сказала устало: - Перестань говорить глупости, никогда ты ничего подобного не сделаешь. Мне надоело, я иду спать, а ты можешь сидеть тут сколько угодно. Баумгартнер вскочил как встрепанный, размашисто зашагал к ближайшей двери и лишь у порога оглянулся. Жена все еще сидела скрестив руки и не смотрела на него. Уже выйдя на палубу, он снова оглянулся, и оказалось - она вышла из за стола и идет в противоположную сторону, и за спиной у нее развеваются яркие ленты крестьянского чепца. Ошеломленный таким предательством, такой неожиданной, непостижимой изменой, он неверной походкой поплелся вдоль борта; он непрестанно озирался - неизвестно откуда, но конечно же она вот-вот появится, уж наверно, она просто хочет его наказать, помучить несколько минут и сейчас выбежит откуда-нибудь из-за угла, бросится ему наперерез, станет удерживать, умолять, урезонивать, уже сколько раз так бывало. Он внезапно остановился, облокотился на перила, обхватил голову руками, будто и вправду собирается прыгнуть за борт. Перед глазами встают, опадают, снова вздымаются крутые валы, уходит из-под ног шаткая палуба, и - о ужас! - до дрожи ясно представилось: вот он мгновенье стоит на перилах, повисает над страшной бездной, наклоняется все дальше вместе с креном корабля и летит в пучину вниз головой, и в этот самый миг Гретель бежит к нему и, заломив руки, умоляет: "О нет, нет-нет, подожди, любовь моя, подожди, прости меня!" Он в ужасе отшатнулся и едва не упал, едва не натолкнулся на миссис Тредуэл - она шла с мальчишкой, помощником капитана, Баумгартнер уже не раз видел их вместе. Морячок обнимал ее за талию, обоих кидало качкой то вправо, то влево, и они весело смеялись. - Виноват, виноват, - сказал Баумгартнер. Он все-таки удержался на ногах, согнулся в низком поклоне и даже попытался щелкнуть каблуками. Те двое кивнули, мельком глянули на него, небрежно ему помахали и пошли дальше; им безразличны его мученья, им и дела нет, что он готов покончить со своим жалким существованием, еще того хуже, они и вообразить не могут такого несчастья! Нет в них ни капли жалости и человеколюбия, совсем как в его бессердечной жене. Опять он подошел к перилам, крепко за них ухватился и снова, уже спокойней, стал созерцать волны океана и свое положение. Так вот как оно получилось, вот к чему он пришел, и дурак он был, что когда-то надеялся на лучшее! Это ли не трагедия - человек в отчаянии, а его покидает жена, та, кого он любил, кому верил, кому отдавал все лучшее! А он-то не сомневался, что она оценит его преданность, будет уважать его благородные побуждения, своей верностью поддержит его мужество, будет снисходительна к его слабостям, каковы бы они ни были, - разве найдется человек без слабостей? Он-то ждал, что она предоставит ему полную свободу и при этом будет блюсти порядок, сдержанность и приличия в их повседневной жизни - ведь на то и существует жена. И вот он стоит один в сырую, холодную сентябрьскую полночь над бурными водами океана, готовый покончить с собой, а она и пальцем не пошевельнула, чтобы его спасти. Она даже ехидничала, насмехалась, подстрекала его. Да, это конец. Не может он это вынести. Не может и не хочет. Что за безумие на него нашло, как мог он хоть на минуту допустить подобную мысль - покинуть невинного ребенка, своего единственного сына, который столько обещает, оставить его сиротой, в сущности, на произвол судьбы.