и. Абелардо встал, закурил сигарету, поморщился от
боли в правом бедре и, скосив глаза, откинул назад волосы. Как это у него
получается -- целый день мотаться взад-вперед на работе, а потом еще полночи
играть? Не считая обычных дел с agringada женой. Мало кто вынесет
такую жизнь, думал он. По крайней мере, с таким мужеством.
Однако, он был уже на ногах, и, как всегда в это время, в голове
звучала музыка -- грустноватая неровная полька, похожая на "La Bella
Italiana" в исполнении Бруно Вилларела. Всю жизнь он
наслаждался своей внутренней музыкой -- иногда это были несколько фраз из
никому неизвестного ranchera или вальса, иногда разыгранная нота
за нотой huapango или полька, которую он играл сам или слышал,
как играют другие. Время от времени возникали совсем незнакомые мелодии,
новые никогда не звучавшие пьесы -- внутренний музыкант работал всю ночь,
пока Абелардо спал.
У двери, на небольшом трюмо лежали приспособления, с помощью которых он
тщательно укладывал длинные пряди волос, стараясь замаскировать лысеющую
макушку. На затылке и висках волосы были очень длинными, и сейчас, ранним
утром, отражение в зеркале напоминало покрытого паршой античного пророка. Он
расчесал локоны деревянным гребнем, искусно расположил на голове каждую
прядь и закрепил ее для надежности заколкой. Возня с прической неплохо
успокоила нервы, и он запел: "Не ты ли это, моя луна, проходишь мимо
дверей..." Его целью была пышная шевелюра, но посторонние люди, взглянув на
эту высокую прическу, иногда -- на секунду -- принимали его за женщину. А
незнакомцы попадались ему часто, поскольку он работал в ресторане "Сизый
голубь" -- не официантом, а всего лишь уборщиком посуды. "Сизый голубь"
располагался в Буги -- городке чуть южнее Хорнета, где раньше стоял старый
дом Релампаго, и где они когда-то жили. Сейчас он сидел за кухонным столом,
слушал звяканье кастрюль, Фелида подогревала молоко для его любимого caf
con leche, Бобби Труп тянул по радио припев "66-го
тракта", потом комментатор с заговорил о забастовке шахтеров и федеральных
войсках, что-то еще про коммунистов, все те же старые песни -- Абелардо
вздохнул с облегчением, когда Фелида выключила приемник. Нужно торопиться.
Он был невысок, на мясистом лице выдавалась челюсть. Маленькие глубокие
глазки, темно-русые брови изогнуты дугой (он приглаживал их чуть смоченным
слюной пальцем), а над ними, словно панель, высокий лоб цвета фруктового
дерева. Короткая шея уничтожала всякую надежду на элегантность. Руки у него
были толстыми и мускулистыми, чтобы лучше, как он говорил, сжимать
аккордеон, а кисти заканчивались сильными, но тонкими пальцами, умевшими
двигаться очень быстро. Не слишком стройный торс, короткие тяжелые ноги, так
же густо заросшие волосами, как и грудь. Тяжелый -- это слово приходило на
ум Адине при взгляде на его обнаженные бедра.
Беспокойный и порывистый -- его лицо меняла каждая фраза, идея или
мысль, что рвалась наружу. Он сам придумывал себе прошлое -- взамен того,
которого никогда не существовало. Ничем не примечательные события он
превращал в истории, мелкие неприятности вырастали до истинных драм, а голос
раздувал их еще сильнее. Dios, удивлялись официанты и растерянные
дети, как можно столько говорить, наверное во младенчестве его укололи
иголкой от "Виктролы".
Но были в его жизни моменты, которых он никогда не смог бы описать
словами: когда, словно птицы в общем полете, сливаются вместе голоса, и по
телу слушателя пробегает счастливая дрожь. Или когда музыка бьет из
инструмента, словно кровь из вскрытой артерии, а танцоры, захлебываясь этой
кровью, топают ногами, сжимают скользкие руки партнеров и кричат во все
горло.
Его голос возбужденно бросался от верхних нот к нижним, иногда делая
глубокие паузы для эффекта -- для звукового эффекта. Когда он не говорил, он
пел, собирая вместе слова и музыку: "Спи-засыпай, моя прекрасная Адина, и
черный волос твой на беленькой подушке, должно быть полная луна тебя к моей
постели привязала". Хотя размер ноги у него был не маленьким, ему нравились
элегантные туфли, и он покупал их при первой же возможности, правда всегда
дешевые, так что не проходило и месяца, как коробилась кожа, и отлетали
каблуки. Напиваясь, он впадал в отчаяние, своя же собственная музыка бросала
его в пещеры, полные гуано и костей летучих мышей, изглоданных дикими
зверями.
Я рожден в нищете
Я один в этом мире
Я тружусь, чтобы жить
Я искал красоту
Но нашел лишь уродство и злобу людскую...
Его работа была абсолютно идиотской, и именно этим она ему нравилась,
он получал болезненное удовольствие, когда белые тарелки, перепачканные
соусом и сыром, ненавязчиво соскальзывали со скатерти прямо в пластмассовый
таз, ему нравилось собирать миски с плавающими в соусе обрывками салата,
воткнутые в жир окурки сигарет.
Наступал вечер, и он входил в другой мир: аккордеон у груди, сильный
голос управляет движениями и мыслями двух сотен людей, он непобедим. В
ресторане он был рабом не только по долгу службы, но и по собственной
внутренней склонности. Его день начинался в семь утра пустыми чашками из-под
кофе и крошками сладких пирогов, а заканчивался в шесть первой порцией
вечерних тарелок. Он знал всех дневных официантов, их было семеро. Все,
кроме одного, с уважением относились к двойственности его натуры, хотя может
и ругались вслед, когда он шел по коридору в кухню, чтобы протолкнуть таз с
грязной посудой через окно в раковину, -- его медлительность, неуклюжесть и
бестолковость была всем хорошо известна. Но по вечерам и в выходные дни эти
же люди вопили от радости, когда на них лился водопад его музыки, хватали
его за рукава и повторяли его имя, словно имя святого. Они бы целовали ему
ноги, если бы знали, откуда берется сила его голоса и в чем секрет зеленого
аккордеона -- а может, из ревности или зависти швырнули бы его в огромный
горячий котел.
Релампаго
До войны, прежде чем в 1936 году переехать в Хорнет, семья жила у реки,
в саманном домике. В округе еще оставалась дюжина таких же домов, нищих и
удаленных друг от друга. Неподалеку, описав дугу, исчезала на западе
железная дорога. Первые годы своей жизни сыновья играли со старыми колесами,
пылью, палочками, мятыми банками и бутылками. Релампаго жили в этом доме
несколько веков, еще с тех времен, когда не существовало самого Техаса. С
1848 года они считались американскими гражданами, но несмотря на это
англо-техасцы называли их "мексиканцами".
-- Кровь гуще, чем вода в реке, -- говорил Абелардо.
Поколение назад мать Абелардо -- на самом деле не мать, поскольку он
был подкидышем, голым младенцем, завернутым в грязную рубаху и оставленным в
1906 году на полу церкви, -- молчаливая согнутая женщина знала лишь детей,
тортильи, землю, прополку гороха, тыквы, помидоры, чили, фасоль и кукурузу.
Старик-папаша -- на самом деле, не отец -- был полевым рабочим,
постоянно в разъездах: в долине Рио-Гранде, в Колорадо, Индиане, Калифорнии,
Орегоне или на техасском хлопке. Человек-невидимка (подобно тому, как сам
Абелардо стал невидимкой для своих детей), работа, работа, опять на север,
переводы на небольшие суммы, иногда он возвращался на месяц-два, горбун с
огромными расцарапанными руками и запавшим беззубым ртом. Несчастная
человеческая машина для работы, искалеченные согнутые руки созданы для того,
чтобы хватать и тянуть, поднимать ящики и корзины, чтобы держать. Без работы
руки повисали, им становилось неловко. Он и сам знал только работу: глаза
скошены и полуприкрыты, лицо не отягощено следами раздумий, вместо рта
дырка, щетина на щеках, замусоленная бейсбольная кепка, а рубашки он таскал
до тех пор, пока они не сгнивали. Если и была в его жизни красота, то об
этом никто не знал.
Пришел день, и его изношенный отец исчез. Очень нескоро женщине
рассказали, что ее муж утонул в одном из северных городков: хлынувшая на
улицы девятиметровая стена воды смыла его вместе с другими несчастными --
мутная желтая жидкость, наводнение, что испугало бы даже Ноя,
катастрофическое порождение ливня, свирепее которого никто никогда не видел
-- за одну грозовую ночь тогда выпало тридцать шесть дюймов воды.
Детство Абелардо прошло среди музыки, которую он извлекал из палочек,
набитых горохом банок, металлических обрезков и своего собственного
пронзительного голоса; а еще у речки, что текла, когда не пересыхала, к
Рио-Гранде, была то глубокой и полноводной, с кучами иноземного мусора, а то
просто размазанной по гравию пленкой ила -- границы ее прочерчивали тополя и
ивы, густо усыпанные резвыми птицами: в сентябре белокрылые голуби
подпрыгивали, взлетали высоко в небо и расходились там веерами, вокруг них,
не переставая, щелкали выстрелы, ПАФ, паф, а весной на север, на холодный
пронизывающий север отправлялись ширококрылые ястребы. Он смутно вспоминал,
как стоит рядом с каким-то человеком -- мужчиной, но не отцом -- под
кедровыми вязами и эбеновым деревом, вдыхает невообразимую смесь гуаджилло,
черной мимозы, акации и смотрит на темно-синюю змею, обвившую тонкие листья.
Он тогда почти разглядел пятнистого оцелота, на которого показывал мужчина
-- словно кусочек земли, пойманный пятном света, вдруг вытолкнул себя наверх
и утек в чащу. На сыром песке речной излучины он как-то нашел оттиск целой
птицы -- все, кроме головы: крылья вывернуты в стороны и вниз, на
распластанном хвосте отчетливо видны перья, и вся картинка ясная, как
отпечаток археоптерикса в доисторической грязи. Другая большая птица стояла
на спине у первой и, словно секатором, зажимала клювом ее голову -- секунду
спустя она унесла ее прочь.
Он был Релампаго не по рождению, не по наследству, не по крови, а лишь
по формальному усыновлению, но, тем не менее, унаследовал все имущество
Релампаго, поскольку одиннадцать других детей умерли или пропали. Вода была
их роком. На глазах Абелардо утонула Елена. Они тогда носили воду -- трое
или четверо истинных Релампаго с трудом взбирались на крошащийся берег,
когда вдруг раздался всплеск и крик. Он еще успел увидеть, как молотит воду
рука, как над грязным потоком поднимается кричащая голова, чтобы через
секунду исчезнуть окончательно. Он бежал домой впереди всех, вода плескалась
из ведра на босые ноги, проволочная ручка больно резала руку.
Последним из Релампаго был Виктор, но и он погиб в девятнадцать лет, в
оросительной канаве, вода порозовела от его крови. Грубая шутка повторилась
вновь: да, всем известно, в техасских рейнджерах есть мексиканская кровь. На
сапогах.
Наследство ему досталось ничего себе: крошащийся саманный домик из трех
комнат и клочок двора размером с одеяло. И все же они жили в этом доме до
тех пор, пока каким-то образом не было доказано, что земля на самом деле
принадлежит крупному хлопковику, американцу, который пожалел Абелардо и дал
ему пятьдесят долларов в обмен на позволение стереть запись о том, что этот
мексиканец может владеть землей, размером хотя бы с ноготь.
Прибыли два бульдозера, протащили по земле цепь, нырнули в ветвистый
лабиринт, перемололи в кашу молодые листья и белую древесину сучьев, а
густые заросли превратили в гору хвороста -- топливо для костра -- костра
жизни, что сжигает дни. И с тех пор -- длинные плоские хлопковые поля, глазу
не на чем отдохнуть, кроме согнутых спин рабочих и желтых тележек
надзирателей, воздух пропитан запахом химикатов и пестицидов. И все же до
конца своей жизни Абелардо вдыхал по утрам несуществующий запах реки, а в
нем -- воображаемый аромат прекрасной и трагической страны, где он, вполне
возможно, был рожден.
Танцы у Трескучего ручья
В 1924 году на танцах он познакомился с Адиной Рохас. Ему тогда
исполнилось восемнадцать, и единственным его имуществом был маленький
зеленый аккордеон, который он купил месяц назад в техасском хлопковом
городке, неделю пронаблюдав сквозь витрину парикмахерской за тем, как
выцветают на ярком солнце меха и закручивается оторванный ремешок для
большого пальца. Инструменту требовался серьезный ремонт. Он купил его за
пять долларов, не прослушав ни единой ноты. Чем-то притянул его к себе этот
аккордеон даже сквозь засиженное мухами окно -- он вообще легко поддавался
порывам. Одна из кнопок западала, угловые блоки под басовой решеткой
отвалились, воск засох и потрескался, язычковые пластинки болтались, кожаные
обратные клапаны высохли и покоробились, прокладки скукожились. Он осторожно
разбирал инструмент -- учился ремонтировать на глазок, спрашивал советов.
Так он узнал, как нужно правильно смешивать пчелиный воск и канифоль, где
покупать кожу козленка для новых клапанов -- он трудился без отдыха до тех
пор, пока инструмент не зазвучал, и наконец-то Абелардо смог соединить свой
голос с его чистой горькой музыкой.
Адина была пятью годами старше -- смуглая, сильная и своенравная
женщина, все еще не замужем. Всю их последующую жизнь ему достаточно было
взять первый аккорд "Mi Querida Reynosa", чтобы вызвать в памяти
тот танцевальный вечер, и неважно, что дело было не на Рейносе, а на
Трескучем ручье. Лицо ее покрывала белая пудра, Адина кружилась вместе с ним
в танце, и белые горошины синего платья из искусственного шелка носились,
как угорелые, при каждом ее движении -- в первый раз он тогда не играл; он
отдал аккордеон в руки Белтрану Дингеру, Белтран играл хорошо -- а сам
направился прямо к Адине. Он танцевали польку по-новому, на прямых ногах,
вбивая вес в каблуки, каждый шаг делался так, словно подошвы с трудом
отрывались от пола, сильные и мужественные движения -- ничего общего ни с
чешским порханием, ни с изнурительными подскоками de brinquito --
полная народу танцплощадка кружилась против часовой стрелки, кружилась по
шершавому полу, запах духов и бриолина, влажная рука Адины в его руке. После
этого единственного танца он вернулся к музыкантам, но весь вечер постоянно
и ревниво следил за платьем в горошек. Душераздирающую "Destino,
Destino" он пел только для нее, пальцы летали над кнопками, вели
танцоров сквозь замысловатую музыку, заставляли их кричать "е-е-е-ЯАА!" Даже
два алкаша за дверью забыли про драку и вернулись послушать.
Адина очень хорошо помнила тот танец, но считала его началом всех своих
бед. Позже она полюбила рассказывать дочери кошмарные истории о том, как
приходилось самой варить мыло и прямо во дворе стирать в тазу белье -- когда
они жили в доме Релампаго. У них не было денег на веревку, и белье сушилось
на проволочном заборе: старая проволока, проржавевшая до красноты,
прикрутки, обмотки, железные колючки, вся одежда в ржавых полосах, а
Абелардо при этом покупал себе папиросную бумагу и табак.
-- В Депрессию было очень страшно, -- говорила она дочери. --
Американцы тысячами депортировали людей в Мексику, не только los
mojados, но даже тех, кто родился здесь, американских граждан, их
арестовывали и гнали через границу, неважно, что они протестовали, неважно,
что махали документами. Так мы сидели и не дышали. Мы слушали тогда Педро
Гонзалеса, каждое утро, что за дивная музыка, "Лос Мадругадорес"
из Лос-Анжелеса. Я в него просто влюбилась, такой изумительный голос. И он
боролся с несправедливостью. Он говорил через corrido своих
песен, что americanos обращаются с мексиканскими американцами, как со
скотом. И тогда они его арестовали по ложному доносу, будто бы он
изнасиловал певицу. Он сидел в зале суда, курил сигару и улыбался, это была
его гибель, эта улыбка, все видели, что он их не боится. Они посадили его в
тюрьму, в Сан-Квентин, на много лет, и его голос замолчал навсегда.
-- Неправда, -- кричал Абелардо из соседней комнаты. -- В войну его
депортировали. Он до сих пор выступает по радио из Мексики. Живет в Тихуане.
Если бы ты меньше сходила с ума от американских мыльных опер, могла бы
слушать его когда угодно.
Адина не обращала внимания на его слова.
-- А во время войны мы слушали "La Hora Victoria" и "La Hora del
Soldado", две самые патриотические программы.
-- Я сто раз играл и там, и там. "Встать на якорь" и все такое. Круги
для тако. Там еще болтался по студии какой-то сумасшедший
германец; куда ни пойдешь, обязательно на него наткнешься, он лез в эфир
спеть на немецком языке "Боже, храни Америку".
-- Да, -- сказала она. -- Я помню. Ты тогда говорил, что станешь
криминалистом, а не будешь играть на аккордеоне; помню, вырезал из журнала
купон и отправил, чтобы тебе прислали инструменты, изучал какие-то странные
вещи, например, сколько волос у брюнеток на голове, говорил, что их очень
много.
-- Правильно. Сто десять тысяч. А у блондинок сто пятьдесят. Но это
если считать на всем теле, даже на лице и на руках. Но этот старый германец!
"Herr scheutz Amerika! Land трам-тара-рам" Как же это запомнилось?
Все годы, что они прожили в доме Релампаго, она стряпала прямо на
улице, плиту сложили из сотни глиняных мишеней, рассказывала она Фелиде
страшным голосом. По соседству жил сумасшедший англо, на руках у него было
по шесть пальцев, и он каждый день палил из пистолета 22-го калибра -- по
старым кубкам за катание на роликах, в форме конькобежных пар, что ли --
такие ободранные, что казалось, будто через рваную хромовую одежду у них
торчат голые тела. Сперва он отстреливал им руки и головы. Постоянно
приходилось дрожать от страха, что в детей или в нее саму попадет шальная
пуля этого ненормального. Она собственными руками каждый год замазывала
глиной стены саманного дома, потому что пули отбивали штукатурку, -- вот
так, боком голой ладони, вся рука в мозолях, разглаживала неровности, чтобы
выглядело аккуратно, и она прекрасно помнит, как один раз пуля вонзилась в
стену всего в дюйме от ее среднего пальца.
-- Мы тогда ужасно боялись. Но что было делать? Жили же как-то, и это
просто чудо, что никого не убило. И не ранило. Он ушел, когда началась
война, с тех пор мы его не видели. Я целый год собирала пенни и пятачки,
чтобы купить себе красивый алюминиевый чайник со свистком -- за четыре с
чем-то доллара, но в магазине сказали, что таких чайников больше не
выпускают, весь алюминий идет на самолеты. Радио было для нас всем -- и как
же мы его слушали!
-- Ты слушала, -- возражал Абелардо. -- Я никогда не слушал этот мусор,
эти сладенькие истории Абры и Папы Ранго, а помнишь чечеточника из Техаса,
который тебе так нравился? Кажется, кто-то специально ходил на станцию
посмотреть, как он выделывает каблуками эти штуки, и знаете, что они там
увидели? Сидит барабанщик и стучит палочками по краям барабана.
Она шепотом признавалась дочери, что ей не очень-то нравится музыка
Абелардо -- будь у нее выбор, она предпочла бы более изящные звуки
orquestra. Саму себя она видела бредущей по разбитой дороге с огромным
мешком забот -- каждая, как стальная коробка, и все они врезаются ей в
спину; Абелардо же в это время скачет впереди и играет на своем аккордеоне.
Самым красивым в ней были густые блестящие волосы, пышные и вьющиеся, а
еще губы -- полные и прекрасной формы. Ни одно выражение не задерживалось
надолго у нее на лице, кроме усталости и горечи. В тяжелом настроении у нее
была привычка вцепляться обеими руками в волосы и тянуть их в стороны --
тогда вздымались черные, как вороново крыло, волны, и вокруг расходился
теплый женский запах. Она не понимала юмора, жизнь, по ее мнению, была
штукой ответственной и трудной. Взгляд больших темных глаз частенько словно
куда-то уплывал. Она была высокой, выше Абелардо, с тонкими ступнями и
лодыжками. У всех ее детей были маленькие ноги, кроме несчастного
Кресченсио, рожденного словно из пучка кровавых перьев, а не из ее плоти.
Когда появилась Фелида, Адина раздалась, на бедрах и животе скопились
толстые подушки жира. Кровать с ее стороны прогибалась, и Абелардо
беспомощно скатывался в середину. Даже двумя руками он не мог обхватить ее
обширную талию. Она носила платья без рукавов, свободные балахоны из
оранжевого, голубого или розового ацетатного шелка, сшитые такими слабыми
нитками, что они, казалось, должны порваться при первой же стирке.
Так что же со старым домом Релампаго? Она ненавидела этот дом и все,
что с ним связано, мечтала переехать в Сан-Антонио, где открывались большие
возможности. Позднее Фелида сама просила рассказать про casa
Релампаго, и в историях Адины этот дом превращался в страшное и опасное
место, из которого они чудом выбрались.
В гостиной там были, говорила она своим скрипучим голосом,
темно-коричневые стены, на полу лежал старый, навозного цвета ковер. На
улице туалет, от которого ужасно воняло. В углу, конечно, статуи и картинки
святых -- святая Эсколастика защищала детей от конвульсий, а святой
Перегрино, следил, чтобы никто не заболел раком. На колченогом столе цвета
высохшей крови лежала скатерть -- неизвестно, кто из умерших Релампаго ее
связал, но изощренная фантазия этого мастера придала ей треугольную форму --
а еще там стояла фотография неизвестного мужчины в черных брюках, жилетке и
неправдоподобных ковбойских башмаках. На рамку наклеены зубочистки. Еще была
коробка кухонных спичек, высокая бутыль с лекарственной настойкой и две
медные пепельницы. На стене сетчатый мешочек для писем и открыток, календарь
с засыпанной снегом швейцарской деревушкой. И черно-белый, истекающий кровью
Иисус в чеканной металлической рамке с крестами по углам.
Фелиде очень хотелось найти этот старый саманный дом, взглянуть на
место, которое помнят все, кроме нее. Абелардо качал головой и резко
отвечал, что дома больше нет, его проглотил ирригационный проект, а огрызок
земли англо превратил в хлопковое поле. Короче говоря, от Релампаго не
осталось ничего, кроме имени, которое теперь носят люди с чужой кровью.
Хорнет
Двое из трех сыновей, Крис и Бэйби были близки друг другу, как ноготь к
пальцу. Крис торопился жить, был жаден до еды и возможностей. В жилах Бэйби
текла горячая кровь, температура его тела и рук всегда казалась выше, чем у
других, словно он болел хронической простудой. На ощупь чувствовалось, что
он покрыт испариной. Самый старший сын Ченчо был вежлив, но замкнут так,
словно измерял расстояния между планетами. Фелида -- самая младшая. Глядя на
свою единственную дочь, Адина вздыхала:
-- Бедная моя малышка, нет у тебя сестренки, не с кем тебе дружить. Я
буду твоей подружкой. -- Она хотела стать для девочки наперсницей,
предостерегала ее от ловушек жизни, рассказывала о женской судьбе.
В Хорнер она никогда не рвалась. Когда бульдозеры разнесли дом
Релампаго, они двинулись в Сан-Антонио, где, по убеждению Адины, было больше
возможностей. Одолженный грузовик проехал шесть миль на север вдоль зарослей
мескито, казавшихся сквозь пыльные стекла царапинами на полотне пейзажа, и
на самой окраине Хорнета сломался. Абелардо с мальчиками -- Кресченсио
недавно исполнилось одиннадцать лет, но он был уже силен, как взрослый
мужчина -- закатили машину в мастерскую; Адина с Фелидой на руках шла рядом.
В мастерской Абелардо встретил двух знакомых музыкантов: гитару и bajo
sexto -- они стояли у телефона и, переругиваясь, объяснили ему,
что ищут аккордеониста, поскольку минуту назад узнали, что этот bijo de la
chingada, этот кретин свалился с виадука и сломал себе таз о
торчавший из воды камень. Никто понятия не имеет, зачем его туда понесло.
-- Borracho, -- сказал bajo sexto.
-- Loco, -- добавила гитара, сочиняя попутно одну-две
строчки corrido об этом идиоте.
Как только Абелардо выкопал из коробок с кастрюлями и простынями свой
аккордеон -- не "Маджестик", на котором он играл в последнее время, а
маленький зеленый двухрядник -- как только Адина нашла его выходные туфли и
вычистила их до блеска, как только он переоделся в синие габардиновые брюки
и белую рубашку, они сразу отправились играть -- на пикник в северную часть
Хорнета. В двенадцать часов следующего дня Абелардо вернулся в мастерскую,
грязный и мятый от похмелья и ночевки под кустом, но тут выяснилось, что его
жена поселилась в старом трейлере на краю баррио. Путешествие в Сан-Антонио
отменяется.
-- Как ты могла решать такие вещи, даже не посоветовавшись с мужем? У
тебя что, яйца за ночь выросли? А ну покажи. -- Он потянулся к подолу ее
платья.
-- Пошел к черту! Кто должен решать, если ты уходишь работать и не
показываешься месяцами, или на всю ночь, как сейчас? Я что, должна сидеть и
не дышать? Когда мальчик попал в колесо, ты был в Мичигане, и кто кроме меня
должен был тогда решать? Ты оставил меня в поломанной машине, а сам ушел на
фиесту, что я должна была делать, не дышать и умереть?
Он попросился обратно в "Сизый голубь" (хоть это и означало шесть миль
в один конец), но жена директора-англо сказала, чтобы он катился куда
подальше. У нее нет работы для человека, который увольняется, а через два
дня просится обратно. А раз так, и поскольку у него есть дети, которых нужно
кормить, а работы нет, он снова отправился на два года в поле, в Лаббок, на
луковые плантации; глаза его покраснели и постоянно слезились, луковая вонь
въелась в одежду и в кожу, вокруг суставов лучами расходилась грязь, похожая
на картинку взрыва -- голова же, словно рука человека, теребящего в кармане
монету, постоянно перемалывала мысли о том, какая же это несправедливость --
он, музыкант, вынужден портить руки на полевых работах.
-- Взгляни по сторонам, -- жестко сказала Адина, -- женщины поднимают
семьи. Мужчины неизвестно где играют на аккордеонах.
И каким же стало для него облегчением, когда "Сизый Голубь" перешел в
другие руки, и новый хозяин лично пригласил его на службу.
Трейлер
Трейлер, который нашла в Хорнете Адина, стоял у пыльной дороги на
юго-западной окраине баррио. К востоку баррио переходило в уличный лабиринт,
на юге лежало громадное пастбище, по которому бродили семьдесят лошадей
невиданных окрасов, на западе грязная медеплавильня, а за нею -- череда
оврагов и низких холмов, пепельного цвета полынь, усыпанная клещами, мутное
и широкое, словно скатерть, небо, и повсюду вокруг миллиарды мелких камней.
Трейлер хоть и стоял в самом конце улицы, все же был подсоединен к
канализации, совсем не то, что липкая и вонючая восточная colonia, где люди
жили в упаковочных ящиках или под навесами из обрезков железа.
Трейлер был обшарпанный, но все же просторнее, чем старый дом
Релампаго, с тремя спальнями-каморками, гостиной и кухней; спереди
раскладная лестница и пара баллонов с пропаном, похожих на сдвоенную бомбу.
Сразу за трейлером проходило автобусное кольцо, на этот расчищенный
бульдозерами круг, выходили шоферы -- облегчиться на кучу колес. Почему,
спросила как-то Фелида, и мужчинам, и собакам нужно обязательно писать на
что-нибудь? И получила оплеуху за неприличный вопрос. Черный выхлоп двадцати
автобусов волнами качался перед трейлером, вместе с визгом тормозов и ревом
переключаемых передач.
Абелардо сочинил песенку:
Эй, ты, старый вонючий автобус
Я мечтал о любви и богатстве,
Видел сны про свободу и счастье
В ночь, когда ты рычал, как десяток слонов,
И дымил, как труба крематория
Ах, зачем ты гудел, для чего ты ревел,
Разрушая мой сон, мои грезы.
Сыновья добавляли звуковых эффектов, выпуская воздух сквозь неплотно
сжатые рты, пока у них не распухали губы. Адина сказала, что это
отвратительно. Но год за годом песня веселила их всех -- первая песня,
которую научились играть Бэйби и Крис.
Чуть дальше по улице стояла развалившаяся будка, где когда-то продавали
тамалу -- остатки известной в 1920-е годы сети ресторанов. Будка и сама была
в форме тамалы, штукатурка на ней облезла, однако на бледной перекошенной
вывеске еще можно было прочесть: ТВОИ ЛЮБИМЫЕ ГАМБУРГЕРЫ. ПИРОГИ ТАМАЛА.
Через год будку снесли, на ее месте построили магазинчик, установив в
глубине парикмахерское кресло, где сеньор Гарсиа подстригал волосы мужчинам
и мальчикам; пространство вокруг стало заполняться домами и трейлерами.
Город огибал их, как речное течение -- отмель.
В этом хорнетском трейлере Адина частенько, уперев руки в бока,
говорила детям:
-- Ищите для себя другую дорогу. Берите жизнь в собственные руки. Не
будьте такими, как -- вы знаете, только работа и пьянки, работа и пьянки --
и аккордеон. -- Абелардо, растянувшись на кровати, ее прекрасно слышал.
-- Ты мне противна, -- кричал он, но не поднимался. Про себя же
бормотал: -- Все дело в деньгах. -- Адина переключала радио на американские
станции и заявляла:
-- por qu вы не говорите по-американски? Больше чтобы
никакого испанского. С сегодняшнего дня по-американски не только в школе, но
и дома. Будете думать по-испански, в конце концов попадете в поле. Говорите
на американском языке, получайте образование, получайте нормальную работу.
Американцы вы или нет? Если да, будьте американцами и зарабатывайте деньги.
Начала она с того, что дала им американские имена: Бэйби, Крис, Бетти.
Всем, кроме смущенного улыбающегося Кресченсио, названного так в память об
утонувшем дедушке Кресченсио -- имя в конце концов одержало над ним победу,
-- и бедной маленькой Розеллы, умершей в колыбели, когда ей исполнилась
всего одна неделя.
-- Какая глупость, -- ворчал Абелардо после рождения каждого ребенка и
настаивал на других именах: Роджелио, Томас и Фелида. Дочь так и носила два
имени, отзываясь на Бетти, когда ее окликала мать, и на Фелиду для отца.
-- Да, -- отвечала жена, -- до чего же ты злобный человек. Почему бы
тогда не назвать их индейскими именами? Доставь им удовольствие. Вперед,
опусти их еще ниже себя! Устрой им совсем легкую жизнь!
Самое интересное, что сама она выглядела indio гораздо больше, чем все
вокруг, настоящая oaxaque a. При том, что ее семья пришла в
долину Рио-Гранде сто лет назад и владела землей у той самой тихой реки,
которая смыла всех Релампаго.
-- Да, я происхожу из семьи важных землевладельцев, -- произносила она
горько. Когда она была маленькой, родители еще навещали мексиканских
родственников. Она помнила два долгих путешествия в Оаксаку, но считала, что
это не имеет никакого значения -- детство, заброшенное прошлое, о котором
каждый знает, но теряет и старается забыть. Надоедливое, душное семейство со
всеми их драками, истериками и скандалами, нездоровая материнская вера в
вещие сны.
Острее всего вспоминались дальние путешествия, когда она скрючивалась
на заднем сиденье автобуса вместе с младшими сестрами, за которыми ей велено
было следить, чтобы те сидели тихо и хорошо себя вели. Сама Мексика
представлялась Адине страной сильных чувств и изменчивых красок, где даже
пыль дышит удивительными ароматами. Каким блеклым показался, когда они
вернулись, желто-коричневый Техас: заброшенное, уже в который раз, поле
ванильной фасоли, илистая река оливкового цвета, каменная пыль, лошади,
запах крови и кишок со свинобойни, капельки масла, застывшие на листьях
эпазота. Она видела, как ее кулак сжимает стебли, чувствовала ладонью дикую
силу зеленого циланто. Песчаная и мускусная на ощупь земля под листьями
кабачка, где так любил спать кот, запах белой хлопковой одежды, сохнущей на
солнце, а еще свечей, керосина и ладана, гнилых апельсинов, сахара,
подгоревшего масла и рубленого шалфея, перемолотых кофейных зерен и
маленьких, но глубоких чашек с шоколадом, смесь корицы с миндалем, которой
пахли женщины, и аромат кукурузы, когда ее молотили о камень.
Но с годами визиты становились все реже. Мексиканские родственники не
одобряли испорченный испанский и не слишком вежливое поведение техасских
детей; у них создавалось впечатление, что эти маленькие norte os
носятся в своем Tejas, как беспородные дворняжки. Выйдя замуж за Абелардо,
Адина окончательно отвернулась от мексиканских родственников.
-- Они ничего для меня не значат, я теперь tejana, и дети мои тоже
техасцы, они американцы. -- Но глубокое прошлое неосознанно проявлялось в
блюдах, которые она готовила, в дымящихся сладких кушаньях, что она подавала
на стол: pasila чили, оаксаканская mole coloradinto, острая свинина
picadillo, семь видов moles, черных и густых, красных и зеленых -- тяжелая
на вкус еда, слегка подгоревшая, всегда сладковатая. Древний вкус и запах.
Забыть невозможно.
Почти каждую неделю с тех пор, как они поселились в трейлере, у Адины
начинался жар и головные боли. Раньше она никогда не болела, сейчас же стала
почти инвалидом. Жар возвращался снова и снова в любое время года, не
отпускал месяцами, затем волшебным образом исчезал. Она несколько раз ходила
к врачу, но доктор лишь утомленно повторял, что она совершенно здорова.
Адина лежала, свернувшись калачиком, серая и горячая, под глазами огромные
круги, заснуть она не могла, в ушах стоял звон, а рот пересыхал от жажды.
-- С тех пор, как мы сюда переехали, я совсем перестала спать, --
жаловалась она Фелиде. -- Собачье счастье. -- В ушах стоял пронзительный
звон, от которого кружилась голова, и приглушалось все, происходившее в мире
-- чем-то это даже напоминало счастье. Автобусы на кольце ревели, как
чудовища; она чувствовала запах выхлопа, пыли и горячего металла. Жар в
воздухе, жар в ее теле. Глаза распухали от слез, она почти не видела. Она
смотрела в ночное небо, и луну покрывал толстый слой пены. Стены, лица мужа
и детей перекашивались. Усталость изнуряла. И, в этом полусонном мире
болезни, ей некуда было деться от звуков аккордеона.
Снова и снова -- как будто это играл Абелардо, как будто ее мужем и
инструментом управляла заводная сила. Иногда в игру вступали другие
аккордеоны, их растягивали руки его друзей по conjunto, она даже
слышала, как сквозь музыку пробивается отклик "s , se or!" Абелардо знал
тысячи песен и играл их все то время, пока ее мучил жар. Назло, думала она,
назло ей. Этот голос, такой грустный и нежный, когда он пел для чужих, и
такой тяжелый и мучительный дома.
Уроки
Абелардо трудился с тех пор, как старого Релампаго смыло наводнением.
За всю свою жизнь он провел в школе три месяца. Читать он научился уже
взрослым, во время войны, наблюдая вблизи, как дети сражаются с
американскими учебниками. В 1943 году Ченчо исполнилось 18 лет, его тут же
призвали и отправили на Тихий океан. Абелардо, не находя себе места от
волнений за нерасторопного сына, хотел знать, что к чему. Он тренировался на
афишных тумбах, дорожных знаках, плакатах, потом на газетах и ничего не
говорил жене до тех пор, пока не почувствовал, что может читать свободно, и
не принес домой выпуски "Ла Опиньон" и "Лос-Анджелес Таймс" недельной
давности. Он уселся за кухонный стол, закинул ногу на ногу, открыл "Таймс",
прочел вслух несколько абзацев, затем резко развернул "Ла Опиньон" и
совершенно невозмутимо прочел пару предложений о Фрэнке Синатре, чья
-- "m sica ha invadido el mundo en estos ltimos a os" --
как волна прилива, да? -- Когда Адина изумленно заохала, он объяснил: -- Не
так уж это трудно. У меня мозгов -- как в роге изобилия. -- Его интересы не
ограничивались военными сводками, он читал альманахи, статьи о работе
пищеварительных органов, описания загадочных случаев и повадок кенгуру.
Где-то он раскопал огромный анатомический плакат с изображением
человеческого уха и повесил его в кухне рядом с фотографиями великих
аккордеонистов. С тех пор ухо наблюдало за каждым их обедом или завтраком:
бледно-оранжевая раковина, похожая на вымершего моллюска, закрученный
туннель слухового канала, японский веер барабанной перепонки, ниже забавные
косточки среднего уха, молоточек, наковальня и стремечко. Глаза следили, не
в силах оторваться, за улиткой передней части лабиринта: водоворот,
тропический ураган, что спускается с облаков, желейная трубочка, вертящиеся
волчки, ниспадающая лента апельсиновой кожуры. Но ничего на этом плакате не
указывало на те запутанные тропки, что вели музыку к коре головного мозга.
Абелардо хранил сотни пластинок -- собственные записи 1930-х годов:
несколько на "Дека", затем была "Стелла", "Белл", опять "Дека".
-- В те дни я пел на испанском; эти люди из звукозаписи говорили: "Мы
не понимаем, что ты тут поешь, поэтому, пожалуйста, без выражений".
Естественно, я спел и неприличные песни тоже.
Еще была фотография, на которой он стоял прямо, правая нога отставлена
в сторону, левая чуть согнута в колене, туловище откинуто назад, аккордеон
растянут у груди, как спираль радиатора. Он был молод и красив, с густой
шевелюрой.
-- Знаете, сколько мы получали за каждую запись? Хорошо, если десять
долларов. Кто скажет, сколько денег сделали на нас студии? Сотни тысяч
миллионов долларов. -- У него были старые пластинки Лидии Мендосы, великих
аккордеонистов, записи 1928 года полуслепого Бруно Вилларела -- к стенке его
инструмента всегда была прикручена маленькая чашечка для подаяний -- "первая
запись звезды аккордеона", Педро Рочи и Лупе Мартинеса, "Лос Германос Сан
Мигель", дюжина дисков Сантьяго Хименеса. Когда он ставил
пластинку на проигрыватель, это превращалось в настоящую церемонию -- дети
сидели тихо и смотрели уважительно.
-- Слушайте, слушайте это tololoche, вы его нигде больше не
услышите. Понимаете теперь, как качаются аккордеонные ноты, музыка всегда
очень плавная, течет, как вода. Это играет Сонни. Слышите, как мягко, и ведь
он пьян, он пил так, что печень сгнила заживо, его ничем было не пронять. Но
как плавно. А теперь -- слышите разницу,