тобы по-человечески записаться и прийти вовремя! Она вернулась к Абелардо. На ее стуле уже сидела лупоглазая женщина с хромым ребенком. Адина наклонилась к мужу и прошептала: -- Доктора нет. Она сказала, что еще долго. -- Отвези меня домой. Закрыв глаза, он лежал на диване перед бубнящим телевизором. Он не мог проглотить ни капли. Адина поговорила с соседями, и старая Мария, согнутая, морщинистая, но еще крепкая старуха сказала ей: -- Это ужасно. Надо было везти его на тот берег к мексиканцу. Там очень хорошие доктора, такие любезные, легчает от одного голоса. Не надо сидеть и ждать тысячу лет. И главное, за визит берут только двадцать долларов. А в больнице восемьдесят. И таблетки, у них те же самые таблетки, как на этой стороне, только там ты платишь пять или шесть долларов, а здесь -- сто. Меня невестка научила. Мы всегда ездим на тот берег, если кто болеет, послушай моего совета, вези его туда. Еще Мара, работавшая в конторе благотворительного общества, выпускница университета, в юбке до пят, длинный шарф болтается и застревает в дверях, в из сандалий торчат босые ноги с желтыми ногтями -- Мара тоже стала ее упрекать: -- Нужно было вызвать curandera, Дону Очоа -- она помогает совсем больным людям, к которым врачи не хотят даже прикасаться, я сама видела. Что-то в этом все-таки есть, вы знаете. Адина позвонила Крису, но Лорейн сказала, что тот уехал, она не знает куда, возможно, вернется на следующей неделе, она не знает. У нее как будто болело горло, и ей трудно было говорить. Где-то в глубине миссис Лик грубо спросила: кто это, он? Ночью начались конвульсии. Каждый приступ предвещало зловещее чувство, будто на него надвигается черный и тяжелый паровоз. Абелардо садился, чтобы хоть как-то противостоять этому жуткому давлению, как-то пережить эту ночь в одиночку -- жена спала на пропахшей ядом кровати. В пояснице заныло, ноги сперва сжимались, потом начинали дергаться вверх-вниз, не подчиняясь его воле. Зубы стучали. Он весь трясся, словно его заставлял дрожать камертон настройщика. Дрожь становилась все сильнее, тряска расходилась от стиснутой спины, будто все его тело играло низкую приглушенную ноту. Челюсть стучала быстрее любой кастаньеты. Вокруг расползалась красная тьма, он падал на пол, поджав ноги. Через минуту приступ проходил, Абелардо, задыхаясь, карабкался обратно на диван, садился и откашливался. Снова и снова невыразимый ужас сменялся припадком. Грудь давило, было трудно дышать. Внутри жгло, а желудок сжался до размера яблока. Но наутро стало лучше, хотя лицо и оставалось грязного цвета, словно кофе со снятым молоком. Он кое-как сполз с дивана и согласился съесть приготовленную Адиной тарелку риса. Тяжелый запах вызвал новый приступ тошноты, и все тело скрутило в болезненном, но сухом рвотном позыве. -- Ложись в постель, Абелардо. Я побрызгала там все, что только можно, все перекладины и винты, а потом еще продула. Ни один паук в этом не выживет. Если я проспала в этой постели всю ночь, то ты тоже можешь лечь. Тебе нужно отдохнуть. Шатаясь и прихрамывая, он позволил увести себя в спальню. Длинные волосы болтались кое-как, но он этого не замечал. Она стащила с него заляпанный халат, обмыла теплой водой и пахучим мылом. Каким облегчением стал этот кусок влажной материи для его твердого горящего тела. Адина испугалась, увидав, как он похудел за два последних дня. Он стыдливо прикрывал полотенцем воспаленный пах, но она все же разглядела гнойную красную опухоль, и еще одну, такую же, на шее. Сняла с дверного крюка ночную рубашку, приподняла мужа, натянула через голову. Он качнулся вперед и едва не упал на белую простыню. Жена вышла из спальни. Комната словно наполнилась полыхающим светом, затем сильный ветер вдруг принес холод. Болели глаза. Он пошевелил дрожащими ногами, почти перевернулся на бок, и настырная коричневая тварь, придавленная узким рукавом ночной рубашки, укусила снова. -- Хуан, -- позвал он отчетливо. -- Хуан Виллареаль! Я сыграю "Pcame Araa" так, как не играл никто и никогда. Послушай, это не шутка. Нужно играть без жалости! -- Шатаясь, он поднялся за аккордеоном. Он стоял рядом с кроватью и качался. Из-под ночной рубашки вывалился полупридавленный паук и, прихрамывая, убежал в щель. На секунду вдруг стало очень хорошо, Абелардо захлестнула радость и энергия молодого мужчины. В голове звучала песня. "Hoy me siento vivo, me siento importante..." и он ничуть не удивился, обнаружив, что играть можно и без аккордеона. Восхитительное huapango танцующего паука заполнило его душу, но он играл -- ноту за нотой, быстро, еще быстрее, злобные, саркастические удары. Дойдя до той части, где аккордеон замолкает и начинается соло гитары, он упал на пол, и это был, в общем и целом, -- конец. El Diablo На похороны пришли несколько сот человек. Нужно было обязательно взять в прокате черный траурный аккордеон, и Бэйби нашел его только в Хьюстоне -- на серебристом фоне было выгравировано El Diablo. На кладбище он играл и играл -- все песни, все мелодии своего отца. Наступал вечер, люди волновались, топтались с ноги на ногу, думая про себя, что они, в конце концов, вовсе не обязаны умирать вместе с покойником. Но он все играл: redovas, rancheras, польки, вальсы, canciones, раздавая то единственное сокровище, которому поклонялся всю жизнь его отец. Он играл весело, так, словно с его жизни свалилась какая-то тяжесть. Когда El Diablo вернули в музыкальный магазин, клерк (это он потом сочинил слоган "Аккордеон -- ящик с музыкальной наукой"), заметил, что кнопки на нем как будто обгорели. (Поколение спустя, на это самое кладбище упал самолет ВВС США, погибли шесть человек на борту и пожилой служащий, косивший на могилах траву. Катастрофа разрушила больше девятисот надгробий, и среди них -- красный гранитный памятник Абелардо Релампаго, "Un gran artista", отретушированная фотография выпала из-под круглого стекла.) Арест наркопреступника -- Хорошо, что Абелардо умер, -- сказала Адина, -- он бы этого не вынес. -- Газетный заголовок гласил: "Сын музыканта сonjunto арестован за провоз наркотиков", и на всю первую полосу -- Крис в наручниках, похожий на сердитую черепаху. Арестовали его глупейшим образом, на мосту у пограничного пункта Уивила, в десять часов утра, в собственном фургоне, Лорейн рядом, дети сзади. На пункте было много народу -- возможно, на это он и рассчитывал, думал Бэйби, -- очередь медленно ползла мимо ярких цветочных островков, латиноамериканка поливала их из зеленого шланга. Агент пограничной службы США, молодой англо с короткими рыжими волосами, прыщавой физиономией и глазами цвета бутылочного стекла -- из-под ворота рубашки у него еще торчала футболка -- обошел вокруг машины, взглянул на Лорейн, затем на Криса. Заговорил с Лорейн: -- Кем вы приходитесь водителю? -- Это мой муж. -- Это ваш муж. А сзади ваши дети? -- Да. -- Он отец, а вы мать, верно? -- Да. Мускулы прыгали на челюсти Криса, но руки спокойно лежали на руле. Агент еще раз обошел вокруг фургона, остановился, заглянул под багажник. Постучал костяшками по баллону с пропаном. Потом еще. Покрутил вентиль. Послышался свист выпускаемого газа. Агент закрутил вентиль и подошел к водительской кабине. -- Ты понимаешь по-английски, дружок? -- Разумеется. -- Он старался держаться спокойно. Уже скоро. -- Видишь, вот там смотровая площадка? Подгони туда машину, я хочу заглянуть в багажник. Крис старался не дышать. Может еще обойдется. Но вокруг уже были агенты, гуртом повели их от фургона к дверям, и по тому, как двое направились к пропановым баллонам, он понял, что все кончено. Глупо, но он бросился бежать, прыгнул в цветочную клумбу и тут же увяз в мягкой почве. Латиноамериканка скрутила шланг в кольцо и набросила на Криса; он упал в цветы, лицом в грязь, пойманный арканом из огородного шланга. Отцовское возмездие Это было только начало. Семь месяцев спустя, в первый день разбирательства, из мужского туалета судебной палаты вышла странная фигура и двинулась по коридору к залу заседаний -- измученный и дрожащий Даррен Лик держал в руке пистолет 38-го калибра -- тот самый, который Крис возил под сиденьем своего такси. Пули свистели и отскакивали от мраморных стен, умноженный эхом грохот сливался в оглушающий вал. В дальнем конце коридора кто-то пронзительно завопил из телефонной будки. Адвокат Криса растянулся на затоптанном мраморном полу, его сорокалетняя нога задергалась, как у собаки, очки съехали на макушку, веером из деловых бумаг он прикрывал голову, края листов пропитались кровью. Человек с такой силой толкнул дверь в зал, словно в руках у него был тяжелый таран. Крис сидел на корточках у самой стены, прижав к груди колено и глядя выпученными глазами на своего тестя. -- Грязный мексиканский ниггер! -- заорал Даррен Лик. -- Мы взяли тебя в нашу церковь и в нашу семью! Ты вошел к нашей дочери и познал ее! Ты смешал свою грязную кровь с нашей! Ты лгал, ты прикрывал именем Иисуса нечестивые махинации с наркотиками! Каждый твой шаг был ложью, так будь же ты проклят перед лицом Господа! -- Он нечленораздельно мычал, словно бык на весенней случке, гортанный рев перешел в визг, он направил пистолет на Криса и выстрелил, пуля разнесла челюсть, язык, позвонки, разбрызгала мозги, перемешав их с острыми осколками дробленых зубов. Лик произнес: -- Отец наш, -- приставил дуло к груди и выстелил себе в сердце. Горячая рука Бэйби Релампаго y su conjunto. Больше известен как Бэйби Лайтинг. Голос неистов и многоцветен, фальцет невесом, как полет ястреба в восходящем потоке. Его лицо улыбалось с афиш. Его хорошо знали на юго-западе, он играл в Чикаго, Канаде, Нью-Йорке. Он всегда говорил, что в Нью-Йорке, хотя на самом деле это был Олбани, населенный безответными ирландцами. "Концерт" -- извещали афиши. Он играл на съезде Демократической партии, выпустил больше двадцати дисков. "Los Ilegales" продавался только в Сан-Диего. Он давал -- сколько? -- семьдесят концертов в год, всегда для сидячей аудитории (больше никаких танцев), стойко переносил тяготы бродячей жизни, и время от времени возвращался, чтобы перевести дух, домой, в Сан-Антонио, где они теперь жили. Из-за того давнего сна он никогда не летал самолетами. Ему приснилось, что совершенно голый он падает с неба на усыпанное камнями поле. Рабочие собирали камни и складывали их в корзины, а потом выпрямились, уставились в небо, слушая его пение. В руках он держал аккордеон, маленький зеленый аккордеон своего отца, кнопки износились и приняли форму стариковских пальцев, ветер с силой продувал рваные меха, и звук получался совершенно невероятный -- он видел воочию уходящие в никуда переплетения диссонансов, бьющиеся в судорогах черные и пурпурные канаты, словно склеенные пряди конского волоса. Рабочие побежали к горизонту, и он понял, что они боятся перепачкаться брызгами раздавленной плоти, когда он ударится о землю. Это было в 1955 году, они выступали в Миннеаполисе, в концертной программе чего-то под названием "Северный Марди-Гра". Ему не нравился зал. Маленькие аудитории хорошо отзываются лишь на "La Cucaracha" и "Танец мексиканской шляпы". (Сорок лет спустя в том же самом зале утрамбованная донельзя толпа раскачивалась, кричала и свистела, приветствуя "Сонора Динамита", бешеную группу cumbia из Колумбии -- Гилберто Джил, Фласко и Сантьяго Хименес-мл., Эстебан Джордан и Фред Циммерль -- на испанском национальном концерте в поддержку жертв el SIDA в Латинской Америке.) Они переодевались после спектакля в грязной гримерной и слушали как расходятся зрители; затихающий гул, словно тек сквозь воронку пчелиный рой, кто-то фальшиво насвистывал "Три монеты на дне фонтана"; пахло лаком для волос и ночными мотыльками, горячими лампочками и электрическими пробками. Исидро и Мегель, почти не разговаривая, складывали инструменты. Он знал, что им хотелось ночевать здесь, а не тащиться сквозь ослепляющий свет больших грузовиков по тысячемильному перегону до Техаса -- корячиться в машине, тереть глаза, зевать и останавливаться, глотать кофе и слушать знакомые слова Исидро: -- Два часа сорок минут, hombre, и мы на земле. Они сидели в гримерной. Импресарио, тучная женщина в голубом платье из ацетатного шелка, должна была принести чек. Бэйби уже собран: оба инструмента -- традиционную музыку он исполнял на старом зеленом аккордеоне Абелардо -- лежали в футлярах; сам он переоделся в брюки и трикотажную рубашку для гольфа, чтобы удобнее чувствовать себя в пути. Bajo sexto допивал кока-колу. В дверном проеме показалось голубое платье, он поднял взгляд и улыбнулся, надеясь, что принесли чек, и можно ехать. -- Привет, Бэйби, -- сказала она. Он растерялся. Голос -- он знал этот голос, но где же чек? Это совсем другая женщина. -- Я Бетти. Фелида. Твоя сестра. -- Она протянула ему длинную голубую руку. Он вспомнил: этот голос, нетерпеливая интонация, совсем как у Адины. Сестра. Он смотрел на нее -- еще совсем молода, но некрасива: широкие бедра, черные косы закручены короной, очки в пластмассовой оправе телесного цвета, платье с отрезной талией, на груди вульгарная золотая цепь, высокие каблуки и большая нелепая кожаная сумка. И растолстела. -- Фелида? -- Ты не получил мою записку? Он покачал головой. Может надо ее обнять? Руки Фелиды медленно опустились, и сложились на груди. Оба неуклюже переминались с ноги на ногу. -- Я оставила на вахте записку, что зайду к тебе сегодня. Хочу пригласить тебя на ужин, познакомить с мужем. Он тоже занимается музыкальным бизнесом. У нас есть о чем поговорить, прошло столько времени. Отказать он не мог. Сказал Исидро, чтобы тот дождался чека и снял в отеле номер. Дал ему денег. Они остаются ночевать. Его сестра спит с итальянцем Квартира была небольшой, вязаные цветные салфетки и накидки с бахромой закрывали мебель. На стене гостиной висело распятие и увеличенная фотография Неаполитанского залива. Муж по имени Тони, лет на пятнадцать старше Фелиды, не без труда встал с кушетки и предложил пиво. Бэби предпочел бы разведенный скотч. Тони руководил оркестром и вращался в клубных кругах; они познакомились с Фелидой на польской свадьбе. Он кивал плоской квадратной головой, иссиня-черные волосы зачесаны назад, тяжелые брови топорщатся над глубоко посаженными глазами, а над бровями -- белый, как мышьяк, лоб. Глаза спрятаны настолько глубоко, что не выпускали из себя ни единого лучика. Держался он чопорно. Бэйби подумал, что фелидин муж напоминает преступника перед электрическим стулом. -- Ваша сестра -- отличный музыкант. Она исполнит вам все, что угодно, особенно этнические штуки. Мы играем много этнической музыки. Свадьбы, юбилеи. Люди не хотят слушать американцев. Итальянские песни, очень трудные греческие, для хасидов мы тоже играем, поляки, венгры, шведы -- всем подавай чего-нибудь этнического. Только попробуйте сыграть им американцев, не получите ни гроша. Какой-то парень кинул в нас булкой, когда мы заиграли "Мои голубые небеса". Нет, сэр, "Александр-Рэгтайм Банд" они к себе и близко не подпустят. На ужин был тепловатый мясной рулет, с застывшим на тарелке белым жиром, салат из тертой моркови с изюмом, хлебные палочки, которые крошились на зубах громко, словно винтовочные выстрелы, и бутылка красного вина -- после первого же глотка у Бэйби защипало в носу. Они сидели за столом с прозрачной столешницей. Бэйби не мог удержаться, и время от времени поглядывал на свои колени. -- Бери рулет, Бэйби. Муж разлил вино, роняя на стол капли. Очень странно было слышать знакомый, лишь чуть погрубевший голос сестры из уст этой женщины. В нем было много материнских интонаций: саркастические ноты, немного безнадежная манера заканчивать фразы. Муж Тони перебивал ее на каждом слове. -- Значит, вы играете на аккордеоне. Я знаю аккордеон, как собственную мать. Я тоже играю на аккордеоне. У меня очень хорошая "Страделла". Если хотите иметь хороший аккордеон, берите итальянский. Лучшие в мире. Бэйби жевал рулет и раздумывал, как бы поскорее уйти. Но муж не унимался. Он отставил тарелку и закурил, стряхивая пепел прямо в грязную посуду. Бэйби не мог рассказать Фелиде о Крисе и об отце, пока этот трепач наконец не заткнется. -- Итак, что же вы играете? Джаз? Я к сожалению не смог выбраться на концерт. -- Conjunto. Текс-мекс. -- Фолк-музыка, ага? Этника! Что я вам говорю, вы сами должны знать. Но если вы хотите получить по-настоящему красивую аккордеонную музыку, вы должны слушать итальянцев. Лучшие в мире. Джаз, классика, поп, все, что вам угодно. Лучше всех. Ладно, давайте поставим вот это. -- Он ушел в гостиную и поднял крышку дешевого музыкального центра. "Сирс", подумал Бэйби. Муж подкрутил компоненты -- тюнер, диск; потом приладил динамики и принялся ставить пластинку за пластинкой, представляя музыку Пеппино, Белтрани, Марини. Он ушел в туалет, оставив дверь приоткрытой, чтобы не пропустить ни одной ноты; Бэйби посмотрел на Фелиду. -- Макаронник. И старик к тому же. -- Его распирало от отвращения; в конце концов, она его сестра. -- Что ты о нем знаешь! Он очень хороший человек. Он поднялся из ничего! Ему есть чем гордиться. -- Полагаю, нам все это тоже знакомо. Ты младшая -- когда ты росла, стало легче. Ты не помнишь земляного пола... нет, тебе было легче. С этого все и началось. Слишком тесно он был связан с ее мучительным детством, этим главным врагом ее истиной сущности. В туалете спустили воду. Ей хотелось доказать, что он зря так снисходительно относится к ее мужу. Ей хотелось, чтобы он ушел. Она жалела, что позвала его. Мясной рулет лежал на его тарелке почти нетронутый, не считая маленького кусочка с одной стороны. Из салата вытекла желтая лужица. -- Ты ни слова не сказал о родителях. Это плохой знак. Видимо, кто-то умер. Мать? -- Я не мог тебе ничего сказать, пока твой муж распинался об этнической музыке. Нет. Она жива. Она болеет, у нее что-то непонятное, никто не знает, что. Мы боимся рака, но она жива. А больше никого нет: она, я и ты. Лучше бы ты ей написала. Слишком много бед, слишком много боли на нее свалилось. Ты ведь знаешь о Ченчо? Да, конечно. Это было до того, как ты сбежала. Всего за минуту он рассказал ей о смерти отца и брата: паук и маньяк с пистолетом. Для нее это почти ничего не значило. Для нее они умерли, когда ей было четырнадцать лет. Почему же ее так раздражает этот рассевшийся на диване брат, его шевелящиеся губы, желтые пальцы, которые барабанят по коленке, нарочитые гримасы на особенно сильных волнах итальянской музыки. Ею овладело низменное, но сильное желание побольнее его задеть. -- А знаешь, твоя музыка совсем не изменилась. Ты играешь то же, что и отец, вы с Крисом играли это сто лет назад, ту же самую ерунду, старый conjunto. Неужели не надоело? Неужели не хочется чего-нибудь поновее? Ну хоть каких-то перемен? Чак Рио сейчас делает norteo рок -- ты наверняка слышал его "Корридо-Рок". Или ритм-энд-блюз. Латинский джаз? Ты когда-нибудь был в Л. А.? Вот где настоящая msica. Ты просто застрял на одном и том же. Он был обижен и зол, но улыбался. Неужели она и раньше была такой отвратительной и бестолковой дурой? От гнева он едва мог говорить, лишь пожал плечами. -- Это моя музыка. Моя музыка, и люди хотят, чтобы я ее играл. Текс-Мекс, tejano, только резче, больше кантри, и традиционное conjunto, да, то, которое играл отец, -- это моя музыка. -- От завываний итальянского аккордеона дрожала вся квартира. -- Многие музыканты пробуют новое. Но многие возвращаются обратно, идут со своими кувшинами все к тому же старому колодцу. Кофейная чашка уже опустела, Бэйби ждал, когда Фелида заметит и нальет добавки. У него дрожали руки. Она взглянула в другой конец комнаты -- там выходил из туалета муж, на ходу застегивая ширинку. Квартиру словно переполняла дрожащая горечь итальянской музыки. Бэйби бросил взгляд на оставленный у дверей футляр с аккордеоном: уголки вытерлись, фестивальные наклейки ободрались. Он резко оттолкнул кресло, взял аккордеон, не спеша приблизился к музыкальному центру и выключил итальянцев. Сестра и ее муж не знали, что им делать. Они хмуро следили. Бэйби остро почувствовал тишину, непрозвучавшие ноты, которые слушатель подсознательно ждет, а не дождавшись, проигрывает в голове сам, прерванные музыкальные фразы, словно задержка дыхания, притихшие отзвуки слабого нотного эха, тонкая линия вступления, бесцветная струйка, что падает с лесной скалы, но вдруг вырастает до стоячей волны, водопада, водоворота, прибойного потока и водяного вала. В эту враждебную тишину он бросил мощную и торопливую аппликатуру вступления, слишком быструю, чтобы искать в ней какой-то смысл, -- это был гневный взрыв самого инструмента. Не останавливаясь, он играл почти десять минут -- с одной мелодии на другую, двадцать, а то и больше песен, фразы и куплеты, вступления и переходы, ломаные октавы, пальцы скользили по кнопкам в трудных, но прекрасных glissandi. Наконец он поднял голову, посмотрел на сестру и ее мужа, застывшего в другом конце комнаты, и резко оборвал игру. -- А как же ты? -- ухмыльнулся он. -- Ты же когда-то играла. Отец говорил, что из всей семьи только ты и была настоящим музыкантом, только у тебя истинно мексиканская душа. Но это еще до того, как он тебя проклял, до того, как ты сбежала -- ночью, точно преступница, разбила сердце матери и повернулась спиной к своей семье, к своему народу. До того, как ты стала итальянкой. Ты еще умеешь играть музыку своего народа? Или только дерьмовое оливковое масло? -- С вежливой яростью он протянул ей аккордеон. -- Какие обвинения! -- воскликнула Фелида. -- Ну конечно, я должна была остаться дома и играть королеву чили, а потом выйти за сборщика фруктов из Чикано, нарожать пятнадцать детей, по три раза в день крутить руками тортильи, смотреть только в землю, бояться дурного глаза и обдирать коленки на церковных камнях. Ты позволяешь мне касаться твоего аккордеона? Какая неожиданность! Неужто не считаешь, как когда-то отец, что это мужской инструмент? Все правильно, я согласна -- это инструмент для мужчин-недотеп, нищих иммигрантов и плохих музыкантов. Я поняла это много лет назад, еще ребенком. Я все видела еще до того, как ушла из дому: и отца, уборщика посуды, и его драгоценный зеленый аккордеон -- да, этот самый -- и как он стоял весь в поту, и эти идиотские прически, и вечное пьянство -- пьяный мексиканец, халдей с аккордеоном, это же пик его славы, когда он вешал аккордеон на себя, растягивал меха, они сами растягивались, драное старье просто на нем висло, и как же я его ненавидела -- вот тогда я поняла, что ваш аккордеон действительно мужской инструмент, мужчины на нем не играют, они его трахают. И ты такой же. Тогда я решила, что буду играть настоящую музыку на настоящем инструменте. И это правда: я могу играть все, что угодно. Я не прилипла к conjunto. Все, что угодно! И мне не нужен кнопочник -- уродская игрушка для пьяных дилетантов. Я играю на клавишном аккордеоне, я профессиональный музыкант, я ответственный музыкант -- тебе никогда этого не понять. Он чувствовал почти ужас. -- Какая же ты сука! -- взвыл он. -- Вы говорите это Бетти... -- Муж взялся за ручки кресла. -- Заткнись. -- Он повернулся к Фелиде. -- У клавишника идиотский звук, он все подавляет -- это клоунский инструмент -- могу себе представить, как вы с мистером Бэтоном тащите его на еврейские именины, а старые клячи вокруг даже в такт попасть не могут, "С днем поляцкого рожденья поздравляем мы тебя...", -- ухмыляясь, проныл он. -- Джаз-бэнд кукурузников играет вонючее старье. "Рада ты, и рада я, рада блядская семья". -- Ублюдок! Что ты понимаешь. Я столько лет играла с отличными музыкантами, я пахала, как вол, я была еще совсем ребенком, но я выучила этот инструмент, я играла в группах -- всего четверо: ударник, аккордеон, труба и кто-нибудь на кларнете и саксофоне попеременно -- наша музыка звучала, как десять инструментов. Посмотрела бы я на тебя, как бы ты смог: и латино, и этнику, и поп, да, и свинг, и джаз, даже деревенские песни и полуклассику, посмотрела бы я, на сколько б тебя хватило. Через пять минут тебя стащили бы со сцены за хвост вместе с твоей писклявой коробкой. -- Выкрикивая все это, она вытаскивала из коридорного шкафа громадный ящик -- тяжелый черный футляр, а из него -- большой хромированный аккордеон. Бэйби пришло в голову, что он похож на радиатор "бьюика". -- Ублюдок. -- Она с трудом перевела дыхание. -- Ты даже не представляешь себе, что аккордеоном можно заменить целую саксофонную партию, а я это делаю. Ты даже не знаешь, что я играю, несмотря на то, что теперь замужем! -- Она продела руки в ремни и подняла тяжелый инструмент. Сверкнула на Бэйби глазами и заиграла. Он думал, это будет позерское попурри, лоскутное одеяло простого лабуха с визгами и присвистами, шлягерок, который начнется с "Маленького темного кувшина", перейдет в "Ах, щекотно, хи-хи-хи" и заканчится "Билл Бэйли, ну когда же ты вернешься" или другой такой же ерундой, но Фелида умудрилась его удивить. Глядя в потолок, она проговорила: -- Por Chencho, Toms, por Pap Abelardo, -- и вдруг запела разрывающую сердце песню "Se Me Fue Mi Amor", которую записали в самом конце войны Кармен и Лаура. Она растягивала меха с поразительной техникой, те расходились и сжимались с невероятным драматизмом, взрывной эффект sforzati. Она скребла по клавишам, терла и давила, водила ногтями по складкам мехов. Создавалась великолепная иллюзия, что аккордеону помогают bajo sexto, контрабас, и еще какой-то необыкновенный ударник, звуки сливались с забытым голосом сестры, аккордеон вплетался и сжигал в сладком тлеющем огне печальный голос Фелиды. -- Вот -- самая прекрасная музыка на свете, -- сказала она и ушла в ванную -- кафельные плитки разнесли по квартире эхо ее рыданий. -- Вы бы слышали, как она играет "Полет шмеля". Это вообще фантастика, -- сказал муж. Бэйби положил зеленый аккордеон Абелардо в футляр, бросил взгляд на глупого итальянца и вышел вон, не закрыв за собою дверь, словно Ричард Уидмарк. Нажимая кнопку лифта, он услыхал, как она с грохотом захлопнулась. На улице, дрожа от вечерней сырости, Бэйби побрел к озеру. Впереди, под фонарями, шли двое мужчин, через несколько минут они свернули и исчезли в подъезде. Где-то далеко звучала гитара, блюзовые аккорды, из открытой двери вырвался "бат-тат-тат" ударника. Бэйби шел к озеру, прислушиваясь к влажным стонам воды. Он подумал, как медленно выползают из доков корабли. Через некоторое время он стал зевать. Как же он устал. И замерз. Он зашагал от воды обратно, и увидав, что в его сторону скользит такси с лампочкой на крыше -- желтой и теплой на этой северной улице -- поднял руку и побежал навстречу машине. -- Отель "Фортуна". -- Ay, какой прекрасный, прекрасный у нее голос, пропадает с этим итальянским фертом, глушится огромным перегруженным аккордеоном. Глаза заливали слезы. В вестибюле отеля он вдруг сообразил, что оставил зеленый аккордеон в такси. Бросился на улицу, но машина уехала. Звонок за звонком -- все было напрасно, нет, он не запомнил ни номер, ни имя водителя; нет, он не знает, какой компании принадлежит такси, он не помнит ничего, кроме желтой лампочки на крыше, а значит, ничего не поделаешь. Запах паленого Возбужденный муж ходил взад-вперед по квартире. -- Что за чепуха, -- сказал он. Поскреб ногтями руку. -- Запах -- как будто что-то горит, -- добавил он наконец. -- Это он. От него всегда несло старыми сигаретами и палеными деревяшками. -- Она заплакала, а когда старый муж бросился утешать, резко его оттолкнула. Итальянец! АВТОСТОПОМ НА ИНВАЛИДНОЙ КОЛЯСКЕ Хроматический аккордеон На улицах Парижа Шарль Ганьон, плакса и нытик (говорили, именно из-за этого постоянного нытья сумасшедшая мать Софи чуть его не утопила), начал трудовую жизнь в 1912 году в возрасте пяти лет -- посасывая губную гармошку, он выпрашивал на улицах centimes. Во время Великой войны, когда мальчику исполнилось девять или десять лет, шлюха по имени Иветт, та самая, что вытащила его когда-то из воды, и в чьей комнате он время от времени спал, сунула ему в руки маленький однорядный accordon diatonique. Этот жуткий хлам, весь в переливающихся звездочках, на который не позарились бы даже крысы, ей подарил один из клиентов; гостю вконец осточертело слушать нытье губной гармошки, но все же было жаль этого бледного, как макаронина, выковыривателя сигаретных бычков из уличных стоков, которого -- подумать только! -- сумасшедшая мать скрутила проволочной вешалкой и бросила в реку, откуда его и извлекла худенькая Иветт, мечтавшая в детстве переплыть Ла-Манш (десятилетие спустя, когда это сделала Гертруда Эдерле, Ивет почувствовала, что ее обманули). Но вместо благодарности мальчишка спросил Иветт -- настоящую героиню, дававшую ему кров, -- этот сопляк спросил ее всего лишь о том, что неужели он мало зарабатывает на улице с этой чертовой губной гармошкой? Может ему стоит пройтись по кабакам и там продолжить? Ладно, давай, будем считать это говно настоящим инструментом. И если уж говорить о настоящем инструменте, смотри сюда. На кнопочном ящике -- при том, что кнопки на нем отваливались, меха пропускали воздух, а звук получался не громче тявканья охрипшей собаки -- Шарль играл в самых грязных bals musette (модники в норковых брюках и пиджаках на молнии никогда к ним не заглядывали), упрямо, за одни чаевые, не обращая внимания на дым, вопли и потасовки, он задавал себе ритм постукиванием ноги, иногда в одиночестве, иногда силясь переиграть конкурентов. Без перерывов. Если он замолкал, чтобы сходить в туалет или выпить воды, танцоры ругались и швыряли в его тощую спину все, что попадалось под руку. Расплачивались с ним довольно часто un petit vin blanc, причем самым дешевым, но это доставляло ему настоящее удовольствие -- с тех пор и навсегда. Так, распустив нюни, он отвоевывал себе место в мире мужчин, полуголодный, вечно пьяный, спал в комнате Иветт, когда у той не было клиентов, а чаще под парой кресел в углу бистро -- кусочек припортовой жизни, мальчишка с сопливым носом, драными башмаками и раздраженной надменностью, для которой не было никаких оснований. К шестнадцати годам аккордеон ему осточертел -- эту маломощную коробку невозможно было слушать, почти весь воздух выходил сквозь растрескавшиеся меха, вид у нее был совсем невзрачным и напоминал задеревеневшую тряпку или дохлого индюка. И еще музыка. Его тянуло к джазу, он репетировал, как сумасшедший, разучивал причудливые, замысловатые секвенции, но при первых же попытках -- он играл что-то очень близкое к "Розе на жимолости" -- посетители недовольно морщились, покрикивали: давай, давай, бросай это говно, играй по-человечески, -- в центре зала на негнущихся западных ногах покачивались тусклые парочки, crp de Chine трубы женских платьев колыхались вокруг голеней, топтались и куда-то тыкались стопудовые мужские ноги, а вокруг свечи, белые равнины скатертей, музыка -- то веселая, то грустная -- пальцы и ладони мужчин, щупающие сквозь нагретую материю женские ребра. Мальчик играл, посмеиваясь про себя над цветочными узорами на бедрах и задницах дам, над бриолиновыми волосами и робкими руками кавалеров. Его героем был Жо Прива, который играл все, что ему нравилось, мешая le jazz hot с цыганскими песнями, садился вместе с братьями-цыганами Ферре и Джанго, легко подхватывал старые boures и польки вслед за самыми отчаянными chansons mussette. У него были связи, у этого Прива, он знал сильных парней, гангстеров, он везде был звездой, le clou de la soire. Ублюдку везло, ему позволялось делать перерывы, Шарлю Ганьону -- никогда. Удачи не было, и пиковый туз упорно лез в другие руки. Джаз в припортовых пивнушках? Никогда -- ничего, кроме сентиментальной требухи с идиотскими припевами, песен пьянства и безнадежности, музыки для слезливых алкоголиков и женщин, которых регулярно колотят мужчины, поток болезненных воспоминаний и песни ничейной дерзости. Как-то ему пришло в голову, что космический узор его больной фортуны уравновешивается везением Жо Прива: если в этом мире ставки Прива вдруг пойдут вниз, у Ганьона они начнут подниматься. Иногда ему снилось, как он убивает Прива -- с улыбкой выскакивал прямо у того перед носом, благодарил за музыку, молниеносно ударял ножом и исчезал в толпе. Несколько недель спустя он забредал в прикормленное Жо место и начинал играть. К концу вечера Прива забыт, и все приветствуют новую звезду. Но с этим дохлым индюком вместо аккордеона, такое невозможно. Он заключил договор с Гаэтаном-Галстуком, и в один прекрасный день стал обладателем accordone chromatique, большого черного ящика с шестью рядами кнопок и растягивающимися на всю ширину рук мехами -- звук напоминал рев паровоза на эстакаде; всего несколько франков в неделю, пока не выплатишь определенную сумму; лучше не забывать, ага? -- и Галстук ткнул его в плечо тяжелым кулаком. Он бы вполне удовлетворился двухрядником, но в этом мире нужно брать, что дают. Нелегко оказалось выучить весь этот миллиард кнопок, выкинуть из головы старые простые схемы и заставить пальцы танцевать, как над клавишами пишущей машинки, но он быстро все это освоил -- наградой стал звучный голос инструмента и богатые возможности хроматической шкалы. Сколько же в нем нот! Никогда больше он не вернется к diatonique. Большой хроматик играл громко, обладал неимоверным диапазоном и внушительным весом. После ночи игры у Шарля подгибались ноги. Теперь, однако, он пускался на хитрости. Когда очередной алкаш требовал свой слюнявый valse musette, Шарль Ганьон кричал: -- Ta gueule! Заткнись! -- и продолжал играть, заглушая вопли. Большой хроматик легко подстраивался под "мюзетт": три язычка для каждой ноты, один задавал тон, другой брал чуть выше, а третий -- немного ниже нужного звучания, так что каждая нота как бы болезненно дрожала. Серебристый инструмент играл громче и лучше любого diatonique. И вес: Шарлю удалось с успехом применить его в паре потасовок, опустив на голову какому-то mec -- парень упал на колени, а глаза закатились так, словно он решил изучить внутренность своего черепа. С этим сильным аккордеоном Ганьон входил во взрослую жизнь; на смену сопливому и вечно ревущему ребенку пришел мужчина с грозной наружностью -- тяжелыми плечами, руками, толстой шеей и мясистыми ушами. Глаза темные и настороженные, черные волосы разделяет пробор. Еще у него имелись крепкие нервы, а также тонкий и плотно сжатый рот с торчащим из угла окурком. Он так часто попадал в передряги, что это уже не имело значения. Пожар в кафе Рано или поздно он должен был попасть в настоящую беду. Ему пришлось быть шафером на свадьбе у Жюли -- заставили братья и Старый Дени, развратник-папаша, чьим девизом было "buvez et pissez", в этом ходячем трупе болталась печень размером с портмоне, и потому мероприятие превратилось в череду стопарей на дорожку, стопарей перед свадьбой, ссать только по команде старика, и вот уже в кафе, посреди жуткой смеси злобы и триумфа Шарль подымал очередной стопарь, поглядывая краем глаза на тугой атлас, обтягивавший живот девушки и то гаснувший, то вспыхивавший вновь, когда сквозь жалюзи пробивались солнечные лучи -- в животе был скрюченный младенец. Несколько рюмок спустя толпа гостей ввалилась в кафе "Жирандоль", названное так в честь пыльной люстры, большинство хрустальных подвесок которой давно отвалились, но сегодня, по случаю торжества, ее украшал двойной серпантин из креповой бумаги; через пару часов, когда все были уже пьяны, а низкорослая расплывшаяся Жюли танцевала, как корова с электрическим приводом au cul, в дверях появилась сенегалка -- и завопила. Олив, изящная черная девушка, которая ему всегда нравилась, бросилась прямо на Жюли: пальцы скрючены, как садовые грабли, изо рта гранатового цвета бьет фонтан ругательств, а плотный живот рвется в бой впереди остального тела. В дверях собралась команда ее родственников -- громадных черных мужиков с буграми мускулов, лоснящимися бритыми головами и сальными ушами, за которые никому еще не удавалось ухватиться. Глаза с красной сеткой вен, уставились на невидимые полутораметровые фантомы, расположившиеся прямо перед ними. Отец и братья Жюли повскакивали с табуретов и побросали на пол окурки, выпуская изо ртов клубы дыма и проклятий. Две беременных бабы, визжа, бросились друг на дружку; Жюли изо всей силы стукнула Олив по лицу, так что из носа у той хлынула кровь, Олив ответила тычком в атласный живот, старый Дени метнулся к дверям, засверкали бутылки и ножи, полетели обломки стульев, женщины покатились по полу, черный мужик вцепился зубами в небритую щеку Шарля и принялся ее жевать. Полилась какая-то жидкость, затем вспышка, по полу пробежала огненная дорожка и тут же, с мягким пшиканьем, превратилась в огненный шар. Затрещала креповая бумага. Шарль в горящей рубашке и в обнимку с черным мужиком, вывалился за дверь, на мокрую улицу и тут же удрал, смылся, оставив в зубах противника кусок щеки, оставив гореть заживо и женщин, и бастардов, уже шевелившихся в своих темных камерах. Весь в страшных ожогах, Старый Дени тоже мчался прочь, призывая на голову Шарля смерть от залитого в глаза, уши и рот расплавленного свинца, загнанных под ногти стальных обрезков и отрезанных плотницкой пилой филейных частей. Монреаль Стоял 1931 год, Шарль перебрался через Атлантику в Квебек, почти сразу нашел там женщину и меньше чем через год, в разгар Депрессии, уже женатым отцом семейства жил на восточной окраине монреальских трущоб. Несколько месяцев у него была работа: он развозил белые мусорные корзины по шикарным отелям и многоквартирным домам, но потом один из владельцев компании взял на это место своего племянника, а другую работу Ганьон найти не смог. Большой accordon сдавался в ломбард и выкупался снова. Больше всего Шарля раздражал тягучий исковерканный язык и то, как квебекцы играли мюзетты -- торопливо и без всякого вкуса, хуже чем все, что ему доводилось слушать. Джаза там не было вообще, и он лишь презрительно отворачивался от идиотских рилов и gigues -- любимой музыки морковных фермеров и bcherons, невнятного выборматывания нечеловеческих звуков и дурацкой привычки музыкантов пританцовывать во время игры. Он стащил пару пластинок Жо Прива, и, хотя у него не было "Виктролы", почувствовал во рту воображаемый вкус Парижа, аромат уличной жизни. Жену звали Дельфин -- она быстро растолстела, превратившись из вполне симпатичной девушки, с радостью доставлявшей ему небольшие удовольствия, в женщину, прибитую гвоздями к невидимому кресту. Она происходила из обедневшей фермерской семьи, ничем не отличившийся с семнадцатого века, когда в Квебеке высадился человек на редкость вздорного характера и через шесть недель предстал перед судом за то, что назвал своего соседа "une sauterelle d'enfer", адской саранчой, "un bougre de chien" и ударил по лицу курицей -- за этот ущерб он был приговорен к штрафу и публичному amende honorable -- раскаянию и просьбе о прощении. Он быстро покинул поселок, превратился в voyageur и coureur de bois, наплодил по всему континенту несчетное количество детей смешанной крови, потом осел на небольшом участке земли у западного берега rivire Сагенай и сделал еще семь детей полу-абенакской женщине. (Отец Дельфин, родившийся от одного из этих семерых, погиб в 1907 году, когда недостроенный консольный мост через реку Святого Лаврентия вдруг обрушился и сбросил в черную воду семьдесят три человека, множество тачек, лопат, шестов, лебедок, инструментов и судков с обедами). Дельфин укладывала волосы в высокую прическу, валик из закрученных прядей изгибался на висках, а непослушные кудри удерживала сзади пластмассовая заколка в форме морского конька. Ох как много она говорила и как любила жаловаться. Если бы хоть немного денег, повторяла она, если бы она не вышла за него замуж, если бы опять вернулось детство. Терпения не хватало. Легче всего было залепить ей оплеуху, рявкнуть, чтобы она, наконец, заткнулась, и хлопнуть дверью, оставив ее рыдать за столом -- в ситцевом платье с торчащим из-под подола потрепанной комбинацией телесного цвета. Она нервно кашляла и, несмотря на постоянные напоминания о том, что жена должна знать свое место, теребила его день и ночь, умоляя согласиться и пересечь границу: это их последний шанс, может быть, ох, я знаю, там Депрессия, но брат говорит, лесопилки пока работают, пусть не все, там есть хоть что-то, здесь -- ничего! Она тянула к нему тонкие руки -- им нечего есть, неужели он не понимает. И, как это делают все женщины, касалась руками живота -- животный аргумент, которому мужчинам нечего противопоставить. Ее брат, чей дух постоянно витал над их разговорами, работал в Мэне на фабрике ящиков. Она писала ему, спрашивала, есть ли шанс найти работу для Шарля. Небольшой, пришел ответ, возможно на неполный день. Возможно. Если Шарль не будет чересчур разборчив. Он должен соглашаться на то, что есть, это всегда лотерея, должен учить американский язык. Неделю-другую они поживут у брата. Наугад Они пересекли зимнюю границу поздно ночью, по глухой тропе. Ее брат, храня на индейском лице хмурую мину, иногда сменявшуюся резкими улыбками, встретил их на другой стороне и провел к небольшому домику, где они полчаса отогревались перед последним отрезком пути; то была настоящая лачуга, крошечная, затерянная в снегу хибарка какого-то незнакомца, труба над крышей выпускала в ночь искры. Замурзанные дети выглядывали из рваных одеял, взрослые выпили по чашке горького кофе и вместе с братом двинулись дальше на подбитых гвоздями санях, которые тянули две лошади. Они ехали сквозь поросшее темными кедрами болото, и Дельфин, и Шарлю оно казалось громадным и страшным. Тяжелый древесный аромат напоминал Дельфин о болезнях, испарине и припарках, а ветер шуршал в иголках зловещим голосом безграничного леса. Шарль видел, что шурин не особенно радуется их появлению, и весь пылал от унизительной мысли, что, сам того не зная, связался с женщиной из второсортной семьи. Он злобно перешептывался с Дельфин. Та отказывалась признавать индейскую кровь, брат просто смуглый, только и всего. И, не считая прерывистых всхрапов лошадей, глухого стука копыт об утоптанный снег и посвистывания сосен, вокруг стояла обиженная тишина. Фабрика ящиков Они привыкали к новому месту -- тесному дому брата, грубым окрикам на американском языке и обрубкам французского. Едва скопив денег, они сняли халупу с низким потолком и керосиновыми лампами. Перебирались в пронизывающе-холодный день. Шарль толкнул ногой дверь, вошел внутрь, остановился, воскликнул: -- Mais non! -- и опустил на пол вязанку дров. Дельфин стояла у него за спиной с ребенком на руках и не сводила глаз с разложившегося скелета повешенной на стене кошки -- в тех местах, где животное отчаянно царапало стену, штукатурка была содрана до деревянных реек. Каждое утро Дельфин рубила в ручье лед, набирала воды и скользила к дому по обледенелой тропинке, затем мокрая от брызг и слез вваливалась в кухню и клялась, что будет держать своих детей в чистоте, даже если за это придется заплатить жизнью. Она с отвращением вспоминала ирландское семейство, что поселилось около помойки, в хижине из канистр от машинного масла "Тритон": осенью эти невежественные иммигранты зашивали на своих детях одежду, а в июне, словно кожуру, сдирали с них прилипшие тряпки. Прошел год, другой, потом еще два, и вместе с близнецами у них теперь было шестеро детей. Они так и жили в Рандоме, побоявшись двинуться вслед за братом Дельфин, которого Шарль называл Вождь Уорбоннет, -- тот перебрался на Род-Айленд работать на фабрике шерсти -- дети подросли и могли тоже приносить домой деньги. Так Ганьоны остались одни в чужом лесу. Чарльз проклинал эту грязную, холодную, засиженную мухами страну, с тоской вспоминал об утраченной жизни, улицах, музыке и вине. Он клял Жо Прива, которому достались все счастливые билеты. Если ад похож на раскаленный мюзик-холл, думал он, где дьявольской какофонией скребутся и вопят расстроенные инструменты, а среди хаоса и грохота скачут изувеченные черти, то всякий раз, являясь на фабрику ящиков, он входил через заднюю дверь в l'inferne. Стучали и гремели механизмы, металл сталкивался с визжащим металлом, над головой рычали приводные ремни, в воздухе стояла мелкая пыль. Нужно было или привыкать, или уходить. Он стоял у пресса для досок, через которые с визгом проползали деревяшки, и бригадир-янки не спускал с него глаз. Полтора доллара в день за пятнадцать часов работы, и будь доволен, что есть хотя бы это. Вечерами его хватало лишь на то, чтобы затолкать в рот неважно какую еду и уснуть. По субботам он напивался, бранился, размахивал кулаками, а ночью карабкался на Дельфин. Только чтобы расслабиться -- безжалостно объяснял он ей. Желать ее может только слепой -- слепой с затычками в носу и перчатками на руках, поскольку от нее воняет, а кожа грубая, как у крокодила. Нужно было любой ценой заставить ее с ним считаться. В воскресенье он просыпался после полудня, заливал похмелье новой порцией виски -- вина в этой несчастной стране не водилось, -- и тут наступала пора аккордеона, его можно было достать из футляра и негнущимися после досок пальцами сыграть "Розу на жимолости", помечтать о клубах и о блестящих в свете уличных фонарей булыжных мостовых. Рандом стал новым доказательством его черной звезды. Ганьона дурачили и надували с того самого дня, когда проклятая мать туго скрутила проволочной вешалкой его руки, и толкнула -- сначала на набережную, а потом в мутную Сену; ему пришлось бежать в Квебек, где люди пережевывают язык в размазанную кашу, и где его обманом -- да, обманом -- женили на отвратительной краснокожей бабе и, опять обманом, заманили в Мэн, эту грубую провинциальную дыру. Очередное доказательство он получил весной 1937 года, когда строгальный станок отрубил ему на правой руке три пальца, а сильно порезанный указательный через несколько дней распух и позеленел от инфекции. В два часа ночи приехал доктор и, бросив косой взгляд на руку, сказал, что керосиновая лампа бесполезна, и под ней ничего не видно. Он вышел во двор, подогнал свой "бьюик" к кухонным окнам и в свете фар осмотрел оставшийся палец. -- Нужно резать. Шарль не понимал, как это произошло; все случилось само собой в одну из минут, отличимых от миллиона лишь тем, что все остальные закончились вполне благополучно. Он поправлялся медленно, на руке остались розовые болезненные обрубки. Семья получала пособие -- раз в неделю ящик с продуктами: мука с долгоносиком, банка топленого сала и мешочек фасоли. Ящичная фабрика неожиданно закрылась, и всех, кто там работал, выбросили на улицу, украв недельную зарплату, поскольку хозяин задерживал чеки. Люди исчезали в ночи, перебираясь в Вунсакет, Потукет, Манчестер, на шерстяные, хлопковые, шелковые или обувные фабрики, где у них были родственники и могли хоть чем-то помочь. Шарль проклинал свою жизнь, угрюмую природу, что насылала на них беду за бедой, вскрывая тем самым свою злобную сущность. Лишь раз после того несчастного случая, он достал аккордеон и попытался играть, повернув инструмент вверх ногами, чтобы левой рукой нажимать на кнопки, но собственная неуклюжесть быстро довела его до белого каления, и он в наказание стал пихать le maudit instrument в печь -- тот застрял, треснул, пришлось проталкивать кочергой, но так и не пролез. Дельфин вытащила аккордеон из печи и выбросила во двор. Догорая, он сильно дымил. Утром она принесла инструмент обратно, завернула в коричневую бумагу и поставила на полку. Этой зимой Дельфин стала ходить во сне -- босиком по снегу. Когда она возвращалась, ступни напоминали красную ваксу, а подол ночной рубашки покрывали кристаллики льда. Однажды ночью, когда снег покраснел в лучах северного сияния, Шарль объявил, что поедет в Бангор искать работу -- специальную работу для одноруких. Рано утром он вышел из лачуги. К концу недели жена узнала, что он уехал навсегда, обратно во Францию -- забыть эту жизнь, семью и наполовину выученный язык. Самому младшему, Долору, исполнилось два года. (Когда во Франции разразилась Вторая Мировая война, Шарль вступил в Сопротивление и стал курьером; в безлунную ночь его серьезно ранили, он упал с велосипеда, прополз десять миль на руках и коленях, но все-таки доставил сообщение, которое, как потом выяснилось, было не таким уж важным. Внезапно он переметнулся к коллаборационистам и несколько раз участвовал в рейдах против zazou: с парой садовых ножниц наизготовку прятался в тени у свинговых ночных клубов, чтобы состричь догола "помпадуры", эти высокие сальные прически, с голов самовлюбленных юнцов, как только те появятся на улице, возбужденные танцами "J'ai un clou dans ma chussure". И это называется музыка? Не джаз, а свинг, ничего кроме шума, идиоты-танцоры с выпученными глазами, щелкают пальцами, дергаются и скачут, словно мухи на сковородке. После войны он несколько лет болтался по ночным клубам, бегая по поручениям и подметая в предрассветные часы туалеты -- заработанного хватало на шесть бутылок vin blanc, которые он выпивал ежедневно. В 1963 году он все еще работал в клубах, все еще подметал, пока однажды, полируя краны в гольф-клубе Дрюо, не упал с сердечным приступом под раковину и не умер в окружении синтетических носков и лодыжек юных "y-ys".) Что ей оставалось делать? Дельфин написала брату в Провиденс, хотя прекрасно знала, что он уехал на юг не столько из-за работы, сколько подальше от повисшего на нем семейства Ганьонов. Ну, приезжай, кисло ответил брат. Я пришлю тебе денег на автобус. Но всех детей брать нельзя. Жизнь слишком трудна. Только двоих старших. Они смогут работать. И ты тогда тоже найдешь себе место. Гнездо Самым красивым зданием в Олд-Раттл-Фоллз считалось Гнездо -- витиеватый особняк, выстроенный в девятнадцатом веке для железнодорожного барона: фасад украшали зубцы и эркеры, сверху восьмиугольная "вдовья площадка", впереди "порте-коше" и две громадные китайские урны, а по всему периметру галерея в двадцать футов шириной. В 1926 году город забрал Гнездо за неуплату налогов и отдал его округу под приют. Высокие комнаты, оклеенные импортными обоями с орнаментами Уильяма Морриса, высокие потолки с воздушной, словно свадебный торт, лепниной, резные панели платяных шкафов, матовое стекло, ореховые перила, танцевальный зал -- все было перегорожено и приспособлено для нужд приюта: спальни обставили железными кроватями, танцзал превратился в пропахшую картошкой столовую, паркет замазали серой краской. Комнату для завтраков загромоздили металлические ящики для бумаг. Платяные шкафы превратились в карцеры. Сад, разбитый по проекту Кельверта Вокса, зарос сорняками, вирджинские вьюны оплели узорно подстриженные деревья, на мраморных ступенях гротов слежались кучи веток, на клумбах взошли побеги ясеня, а многолетние луковицы сожрали скунсы. Мальчику было всего два года; сначала он плакал и просился обратно в лачугу к знакомому запаху дровяной печки, к худым твердым рукам матери, и ее нервному кашлю. Уже тогда, во младенчестве, на него наваливалась депрессия, и час за часом он мог только спать или лежать неподвижно с закрытыми глазами, набирая в легкие воздух и выпуская его, вдох, выдох, вдох, выдох, тише, тише, тише. Сестры-близнецы Люсетт и Люсиль, а также старший брат Люсьен жили в том же приюте, хотя он об этом не знал. Он проводил свои дни среди младенцев и ползунков -- долгие, долгие часы в деревянной кроватке, одной из целого ряда, в каждой, как в клетке, заперт ребенок, все они качаются, бормочут, хнычут, бьются головами о прутья. По утрам приходили две женщины, меняли подгузники и простыни, совали им в рот бутылки голубоватого молока, мало разговаривали и перекладывали детей, как поленья дров. Долора уже год как отняли от груди, но он находил утешение в липкой резиновой соске. Детей на час выносили в большую комнату -- утреннюю комнату, где во времена Гражданской войны супруга железнодорожного барона писала свои тупые письма, -- и опускали на грязный квадрат ковра поиграть с деревянными кубиками, такими старыми, что углы их стесались, а от краски остались лишь редкие следы. Бегать запрещалось. Звуки французского языка забывались, новые слова были американскими. Больных детей оставляли в тюрьмах-кроватках. В Гнезде жили только сироты и взрослые женщины. Из мужчин там появлялись лишь врач, окружной инспектор, да еще раз в месяц приходил поп-пятидесятник и выкрикивал "Иисус, Иисус" до тех пор, пока самые маленькие не начинали плакать. Дети постарше ездили в воскресную школу на церковном автобусе -- обрубленной машине с парусиновыми боками, летом их закатывали наверх -- удивительные получались прогулки. Автобус, скрипя, скатывался по длинному холму, полз сперва через весь город мимо знаков "МЕДЛЕННО", сменившихся, когда началась война, надписями "ПОБЕДА. СКОРОСТЬ 35 МИЛЬ В ЧАС", потом дальше по усыпанной гравием речной дороге. Весной дети таращились на разбросанные по берегу огромные ледяные пироги. Население приюта менялось: кого-то забирали матери, кого-то материнская родня. Отцы не появлялись никогда. Кто-то из детей попадал в больницу, кто-то в морг. Некоторых брали в семьи; в шесть лет Долор тоже попал на полгода в семью, но мужчина получил работу на военном заводе, несостоявшиеся родители переехали на юг и вернули мальчика в приют. Они сказали, что он очень тихий ребенок. Из того времени он запомнил лишь куриц-пеструшек -- как они сбегались, когда он бросал на землю горсть дробленой кукурузы, -- и еще запах их горячих вшивых перьев, и кудахтающие голоса, что спрашивали его о чем-то на птичьем языке. Он отвечал им похожими словами. Еще он вспоминал, как глава семейства, усевшись, перед автоматическим пианино, пел тонким голосом, а клавиши падали и поднимались так, словно у него на коленях устроился невидимый музыкант: -- Ох, не жги меня... В школе Долор был маленьким и всегда последним -- слишком робкий, он стеснялся не только разговаривать, но даже открыто смотреть на то, чем занимались другие дети. Он уходил поглубже в себя, иногда чуть заметно улыбался и кивал, словно участвуя в воображаемой беседе. Больше всего он любил "Уикли Ридер", настоящую маленькую газету, и чувствовал себя поразительно взрослым, когда брал ее в руки и принимался за чтение. На школьных торжествах он сидел, повернувшись лицом к картонной табличке "ОТДАЙ ВСЕ ЛУЧШЕЕ". Иногда ему доверяли сворачивать флаг -- поскольку он всегда молчал. От школы до Гнезда автобус добирался за десять минут, и, поскольку не было причин с кем-то о чем-то говорить, Долор просто выскакивал из дверей, выволакивая за собой серый мешок, который округ выдал каждому из них для книг и завтраков; концы светлых кос девочки с переднего сиденья были странного зеленоватого оттенка из-за того, что их постоянно макали в чернильницы -- потом, правда, школьное управление отменило чернила и велело всем принести из дома шариковые ручки. В Гнезде им раздали ручки с выведенным на боку "Le Blanc's Mortuary". В пятом классе Долор подружился с Толстым Уильямом -- тот вечно задыхался от астмы и часто мучился из-за больных ушей. Дети из Гнезда обычно держались вместе. В автобусе с ними ездил мальчик постарше в коротких не по росту штанах; другие дети называли его Прилив или Француз. У него постоянно текло из носа, и он все время лез драться. -- Этот парень твой брат, но он сволочь, -- сказал Толстый Уильям Долору, и тот стал ждать какого-нибудь знака, но Француз смотрел мимо, и ни разу не сказал ему ни слова, а между тем, по словам Толстого Уильяма, трепался по-французски со скоростью миля в секунду и умел по-всякому ругаться; некоторое время спустя Француз перестал ездить с ними в автобусе, куда-то делся, и никто не знал куда. (Сестер-близняшек Люсетт и Люсиль, в первый же год после того, как они попали в Гнездо удочерила пара, переехавшая потом в Рочестер, Нью-Йорк. В 1947 году Люсетт, которая очень чистым голосом пела "Белое Рождество" и страдала от непонятного хронического кожного заболевания, легла в больницу, где в соответствии с программой секретного медицинского эксперимента ей сделали укол плутония. В 1951 году она умерла от лейкемии. Ей было семнадцать лет, и она весила всего шестьдесят три фунта.) После того, как на Толстого Уильяма напал самый тяжелый приступ астмы, в приюте объявилась кривобокая тетка и сказала, что она его бабушка; с тех пор Долор обращал внимание только на Моргало, школьного клоуна, мальчика с воспаленными глазами и кудрями грязноватого цвета, на два или три года старше Долора. Тот вечно гримасничал, притворялся пьяным, визжал на весь класс, задирал девчонок, елозил ботинками по полу, во время контрольных нервно стучал карандашами, ногами, пальцами, и все это одновременно -- на задней парте никогда не замолкала настоящая ударная установка. -- Моргало! -- рявкали учителя; на минуту он успокаивался, потом все начиналось снова. Однажды Долор стоял за ним в столовской очереди -- Моргало тогда обернулся и посмотрел на бурлящий зал, выискивая свободное место. В его глазах Долор увидел хаос; словно заглянув сквозь тонкий голубой диск в широкий зрачок, он разглядел страх, неприкрытый и отталкивающий. Долор отвернулся, притворившись, что его очень интересует железный блестящий черпак повара и апельсиновая каша с ячеистыми кубиками турнепса, но сквозь ресницы наблюдал, как Моргало с важным видом пробирается по проходу, раздавая тумаки попадавшимся по пути головам и плечам, расплескивая молоко и выталкивая изо рта "пах-пах-пах-пах". Молчание и прятки на задних рядах не спасли Долора. В четвертом классе старшие ребята уцепились за его имя. -- Эй, Доллар! Ты, наверное, богач! Дай мне денег! -- Доля! А ну поделись! Миссис Брит, директор Гнезда, постучала чернильной ручкой по школьной записке. -- Знаешь, что я думаю, тебе же будет лучше, если записать тебя под обычным американским именем. Что тебе больше нравится, Фрэнк или Дональд? -- Фрэнк, -- шепнул он. Так он получил новое имя, и еще один фрагмент его сущности отлетел, словно чешуйка ржавчины. Нелепое наследство В восемнадцать лет он окончил среднюю школу Олд-Рэттл-Фолз, но на вручение аттестатов не пошел. От одной только мысли, что придется взбираться по деревянным ступенькам, плестись через всю сцену, жать руку директору и забирать у него аттестат, у Долора болела голова, темнело в глазах и непереносимо ломило суставы. В зеркале теперь отражалось овальное лицо, темные, зачесанные налево волосы, карие глаза под черными кустистыми бровями и длинный нос с небольшим утолщением на конце. Небольшие уши прижаты к голове, горизонтальная линия рта -- словно чем-то набитого, неулыбчивого. Он все же заставил себя усмехнуться, показав кривые зубы, кожа на высоких скулах казалась слишком бледной под темной шевелюрой. По груди спускалась темная стрелка волос. У него не было ни фотографий, ни воспоминаний, с которыми можно сравнить нынешний образ, и он не ожидал ничего подобного от других. Он был свободен, и покидал Гнездо. В кабинете директора шипел паровой радиатор, хотя, на деревьях еще было полно листьев. Миссис Брит пожелала ему удачи и вручила большой неудобный пакет из коричневой бумаги, перетянутый темно-красной веревкой. Тяжелый. -- Твое, -- сказала она. -- Личные вещи, ждали с того дня, когда ты поступил в приют. Лежали на складе. -- Он вспыхнул, не желая разворачивать пакет при ней -- вдруг там семейные письма и фотографии, которых он никогда не видел. Директор протянула конверт. -- Удачи, Фрэнк. В портлендском автобусе он пробрался на заднее сиденье и открыл конверт, хотя знал заранее, что там будет -- двадцатидолларовая бумажка и листок с изображением птицы, сжимающей в клюве червяка -- стандартное письмо из Гнезда о его хорошем характере. И деньги, и письмо он спрятал в новый клеенчатый кошелек. Аккуратный седоватый человек на переднем сиденье вдруг встал и, водя пальцами по шершавому рябому лицу, двинулся между рядов в поисках нового места. Он устроился через проход от Долора и подтянул рукава коричневого пиджака. -- Там солнце в глаза лезет, -- сказал он окну, после чего завел любезный, богатый интонациями разговор с самим собой. В голосе чувствовался легкий южный акцент. -- Я все вам выложу, -- говорил он. -- Спасибо, инспектор. -- На руке блестел дорогой браслет с золотыми часами. -- Предлагаю вам триста долларов. Я согласился на эту поездку, очень важную для меня поездку, и я не знаю, что из нее выйдет. Гм-м-м, возьмут -- может, возьмут? Стараясь не привлекать взглядов, Долор снял с багажной полки коричневый пакет, осторожно развязал закрученный узел и медленно развернул -- складки потемнели от пыли, он аккуратно отогнул их, бумага зашуршала, и южанин обернулся. Долор ничего не понимал. Всего-навсего искореженный аккордеон, края деревянного футляра обуглились, меха зияют дырами. Ряды и ряды кнопочек с одной стороны, с другой -- белые и черные клавиши. Имя "ГАНЬОН" на боковой панели, судя по виду, выцарапано складным ножом. Инструмент пах сыростью и дымом еловых поленьев. Жалкий горелый аккордеон. Долор вдруг услыхал кашель матери, хотя не знал до этой минуты, что она кашляла. Теперь он был уверен. Может, она болела и потому сдала его в приют. Он осмотрел со всех сторон инструмент, бумагу, в которую тот был завернут, но не нашел ни письма, ни фотографии -- прошлое осталось загадкой. -- Я больше не курю, -- сказал человек в коричневом пиджаке. -- Совсем. И не пью. В Портленде Долор вышел из автобуса и отправился на армейский призывной пункт. На задних страницах обложек "Двойного Детектива", "Предопределения" и "Сокровищницы" красовалось одно и то же объявление: ПОМОГИ СЕБЕ САМ. ПОЛУЧИ СПЕЦИАЛЬНОСТЬ В АРМИИ. Завернутый в ту же коричневую бумагу инструмент он нес под левой рукой. Он назвался Долором Ганьоном и подписал контракт на четыре года. Стоял 1954 год, очень хотелось выучиться на телемастера, но самой близкой оказалась профессия электрика, и там все было занято. Его направили в интендантский корпус. В некотором смысле, армия мало отличалась от Гнезда: он делал, что скажут, и старался не высовываться. Когда доставалось, не жаловался. Он прошел подготовительный курс расторопным невидимкой, почти не глядя на больших парней, шустрых горластых умников, притягивавших к себе сержантское внимание подобно тому, как неуверенная хромота животных притягивает хищников. Он получил назначение в Германию. -- Радуйся, блядь, что плывешь к фройляйнам, а не на Фрозен-Чозен, -- гнусавил стоявший за ним сержант. -- Радуйся, черт подери, что тебе не в Корею. Хуже Кореи нет ничего. Мужики там замерзают на ходу. Все вокруг болтали, что, как только вернутся домой, сразу женятся. У каждого в бумажнике хранилась фотография -- девушки, девушки, все на одно лицо, с закрученными наверх блестящими волосами, накрашенными губами, в пастельного цвета свитерах и с задумчивыми ласковыми взглядами. Одну такую фотографию он нашел в библиотечной книге и спрятал в бумажник. Девушка была похожа на шведку с желтыми, словно нарисованными фломастером, волосами и выпуклыми голубыми глазами. Он придумал ей имя. -- Франсин, -- говорил теперь он, -- Это Франсин; когда я отслужу, мы поженимся, она учительница младших классов. В Германии он отнес изувеченный аккордеон мастеру, в темную холодную дыру ремонтной мастерской. Старик был тощ, как лист картона, рядом сидела сутулая девочка с лицом маленького грызуна и накрашенными губами -- лет десять-одиннадцать, не больше. Девочка внимательно наблюдала за тем, как старик изучает аккордеон Долора. -- Franzsisch. Sehen Sie hier? -- Показал на металлический гребешок. -- Maugein Frres -- les accordon de France. --Старик гнусавил так, словно вот-вот расплачется. -- Сколько стоит его починить? -- буркнул Долор. -- Wie viele? Старик ничего не ответил, покачал головой, указал на обгоревшее дерево, сожженные кнопки, осторожно провел пальцами по трещинам и рваным мехам. Коснулся крошащихся складок. -- Diese Plisseefalten... -- Он наклонился и очень грустно сказал что-то девочке. Та взглянула на Долора. -- Он говорит, что не может это ремонтировать, все главные части должны быть новые, он не может достать правильного дерева, клавиши сломаны, он сгорел, понимаете, и даже если бы он был новый, он все равно нехороший. Французские аккордеоны нехорошие. Вам нужно купить немецкий аккордеон, они самые лучшие. Он вам продаст. -- Не, -- ответил Долор. -- Не надо. Я все равно не умею играть, просто хотел узнать, можно ли починить. -- Единственная его вещь. Старик не стал заворачивать аккордеон, и когда Долор вышел из мастерской, за ним тащились обрывки бумаги и горелый запах. Вернувшись в казарму, от отпилил от инструмента кусок панели с надписью "ГАНЬОН", а остальное выбросил. У него тоже была страсть вырезать имя или инициалы на всем, что ему принадлежало. Прошло несколько недель, и мокрой немецкой весной он подхватил простуду, которая потом перешла в пневмонию. Позже болезнь отступила от легких, но каким-то образом перекинулась на ноги. Два месяца он пролежал в госпитале, полупарализованный, с палками в каждой руке, еле передвигаясь и с трудом втягивая сквозь зубы воздух. -- Если честно, это может быть паралитический полиомиелит, -- сказал доктор с родинкой на правой ноздре. Здесь написано, что, когда вы только поступили, вам дали эту новую вакцину Солко, но кто знает, насколько она действенна. -- Постепенно Долор поправился, но тот же доктор признал его негодным для строевой службы, и после полутора лет в армии летом 1955 года его демобилизовали по состоянию здоровья. Такси Он должен был лететь в Бостон, затем на поезде до Портленда, и уже там оформлять документы, но самолет приземлился в Нью-Йорке; через семь часов, когда ему выдали новый билет, он угодил в гущу парада детей в красно-бело-синих костюмах и повернул не в ту сторону, уворачиваясь сперва от мальчика в высокой звездно-синей шляпе и с бумажной бородой дяди Сэма, а потом от прыщавой девочки с девизом "АМЕРИКА ПРЕЖДЕ ВСЕГО" поперек груди -- в результате, он попал на гражданский самолет, направлявшийся не в Бостон, а в Миннеаполис. Рядом с Долором сидела женщина блузке с горошинами, от нее несло краской для волос и подмышками. -- Мудак, -- объявил сержант в призывной будке Миннеаполиса, куда Долор заглянул, нервно теребя бумагу с назначением и умоляя о помощи. -- Ты не видел, что на табло написано Миннеаполис? Ты не знаешь, как пишется Миннеаполис? Тебе не прочитать такое длинное слово? А может ты решил, то это Мармелад или Минное Поле? -- Оставив Долора переминаться с ноги на ногу, сержант взялся за телефон. -- Я думал, Бостон по дороге. Я думал, у них посадка в Бостоне. Девушка взяла билет и ничего не сказала. -- Ты думал. Очень мудро -- в Миннеаполис через Бостон. А в Лос-Анджелес через Сингапур. Ну что за кретин. Значит, мы сделаем так. Переночуешь в отеле, вот записка, отель называется "Пэйдж" на Спайви, а завтра я лично отправлю тебя в Бостон. И не рассчитывай на гражданку, солдат, легкие полеты кончились. В девять утра полетишь на дерьмовозе, maana. Чтобы ровно в восемь стоял вот на этом самом месте. А то вдруг вместо Бостона тебе померещится Бинго. Некоторое время Долор побродил по городу. На Прейри-авеню какой-то чернокожий выдувал на саксофоне "Я оставил свое сердце в Сан-Франциско", рядом лежал открытый чехол для инструмента, на потертом синем бархате валялись четвертаки и полтинники. Играл он хорошо. Долор бросил ему две десятицентовые монеты и один пятак. Парень даже не посмотрел в его сторону. Потом он пообедал в "Кафе Счастливчика Джо", соблазнившись надписью в витрине: "Работает КОНДИЦИОНЕР", -- заказал дежурное блюдо и получил странную смесь: немного мяса, печеную и тушеную капусту с белым соусом, кучу хлеба и заварной пирог на десерт, все за шестьдесят центов. Не было смысла раньше времени отправляться в отель, так что он заглянул в бар выпить пива, -- все там разговаривали на чужом языке, кажется, на польском, но место было хорошим, пиво дешевым -- затем нашел кинотеатр, внутри отделанный позолотой и мрамором, и стал смотреть "Семь самураев". Сидел в темноте и жевал лакричные конфеты. Половину происходившего на экране он не понимал, потому что не успевал читать субтитры, но было ужасно смешно слушать, как актеры разглагольствуют по-японски. В середине сеанса он вышел, перебрался в другой зал и посмотрел там "Стерв-убийц". Он решил, что хуже фильма еще не видел, и обругал Миннеаполис. Он вышел из зала в ночь, неоновые вывески кафе переливались желтым и синим светом, женщина в легком болоньевом плаще несла в руке листья папоротника, у самого тротуара сверкали ее белые туфли; Долора слепили блики троллейбусных искр и вспышки светофоров. Над улицей сливались звуки музыки: медленное бренчание пианино, словно протекающий водопроводный кран, военный барабанчик. До отеля было двадцать восемь кварталов. За два дня сплошных перелетов, путаницы и таскания за собой вещмешка он устал, как собака, но все же двинулся пешком. Улица роилась людьми: полночные дети на раздолбанных велосипедах, слепая женщина с собакой-поводырем, мужчина с оттягивающим плечо тяжелым чемоданом, чернокожие. Через два квартала Долор заметил все того же уличного саксофониста, и почему-то ему не захотелось второй раз проходить мимо него. Болели ноги. Парень по-прежнему играл "Я оставил свое сердце в Сан-Франциско". Наверное, не знал других песен. Долор поднял руку, подзывая такси, и после довольно долгого ожидания поймал машину, отъезжавшую от спрятанного в глубине квартала отеля. На полу такси стояло что-то вроде чемоданчика с ночными пожитками. Долор незаметно нащупал ручку. В отель "Пэйдж" -- притон, а не отель -- он вошел с вещмешком и чемоданчиком в руках, уговаривая себя, что если найдет на нем имя владельца, обязательно позвонит этому парню и скажет: я нашел в такси твой сундук -- и тогда парень, вполне возможно, предложит ему кое-какие деньги. А вдруг чемодан принадлежит женщине, тогда он она ответит: вам не трудно привезти его по такому-то адресу, мы что-нибудь выпьем, это так мило с вашей стороны, она будет жить в красивой квартире с белыми коврами, и он опоздает на поезд. Долор не поверил своим глазам. Еще один проклятый аккордеон. Послание от Господа Бога, не иначе. Чтобы хоть чем-то заняться, он битый час отдирал сложенные буквами АР стеклянные рубины и выцарапывал на деревяшке слово "ГАНЬОН", попутно глядя "Стальной час США" -- армейское шоу про сержантов, которое показывали по дрянному железному гостиничному телевизору с круглым семидюймовым экраном, похожим на штормовой иллюминатор. Слышно было плохо, Долор не понимал, что там происходит, и в конце концов стал смотреть лишь рекламу тунца "Куриные грудки" и сигарет "Уинстон". Мэн В Мэне он несколько дней проторчал в Августе, чтобы получить копию метрики, купил старый грузовой "шевроле" и подержанный "Ар-Си-Эй" с двенадцатидюймовым экраном, хотя на самом деле ему хотелось новый и переносной, затем направился в Рандом. Свидетельство о рождении сообщило немного. Дата. Оба родителя канадцы. Отцу, Шарлю Ганьону было двадцать девять лет, матери, Дельфин Лашанс -- двадцать восемь. Перед ним -- пятеро детей. Вес при рождении -- шесть фунтов, одна унция. И это все. Сквозь залитое дождем ветровое стекло Мэн представлялся чередой хвойных плоскогорий, целые гектары засохших тополей и вишен, на голых ветвях скрученные листья, словно куски горелой бумаги -- темно, слишком темно и сыро; по краям дороги бродили лоси, будто тени цвета ореховой скорлупы; темнота не расступалась даже тогда, когда в небе появлялись чистые полоски; рваный горизонт окаймлял изуродованные речки и цепочки озер. Долор ехал по лабиринту дорог, они поворачивали, закручивались, сливались и пересекались. У края хребта маячили домики под толевыми крышами и церкви с рукописными табличками на ободранных столбах -- Церковь Второго Пришествия Христа, Церковь Искупленной Благодати, Церковь Новой Веры, Собор Христианских Учений и Обычаев, Церковь Больших Лесов, Храм Конца Времен -- среди бледного песка и гравия, среди расколотых деревьев, и пунктира облаков, словно тифозная сыпь на телесном горизонте. Он думал, что надо бы ему поосторожнее. Чужак у себя на родине Он и не надеялся узнать эти места. Только слышал, что Рандом расположен среди лесов и картофельных полей, и что здесь его родина. В этом городке он впервые после слепоты утробы увидел свет. На глаза накатывались слезы. Он словно сползал в доисторическое время, когда по здешним лесам бродили племена, и казалось, он бежит за ними следом, знает, что он такой же, как они, но не может догнать. Он впитывал этот тусклый свет, темную хвою и журчание рек, что, выбравшись из сердцевины земли, бежали теперь по камням. Мимо проплыла утыканная пнями вырубка, на ней стояли три или четыре грузовика с самодельными, прибитыми к задним рамам крышами; женщина в цыганской юбке совала в красный огонь поленья. Рандом оказался маленьким: два магазина, почта, кафе, автомастерская, школа. Долора никто не знал, но постепенно он сам стал запоминать имена и лица. Ему нравилось своеобразное убожество построек, словно пришедших из прошлого века, бодрый запах хвои и картофельной земли, размытые дороги, что обрывались на вырубках. От северной части городка уходила сквозь топь другая дорога. На перекрестке он обнаружил автозаправку "Эссо" и обшитую вагонкой ферму Пелки, одно крыло которой было сейчас разделено на четыре квартиры: две наверху, и две внизу; в отдалении, у стены из черных елей, стоял сарай. -- Мистер Пелки выращивал картофель -- у нас была чуть ли не самая большая ферма в Рэндомском округе -- но вы знаете, как это бывает, дети вырастают и разъезжаются, а родители стареют. Два года назад он упал с трактора, и трактор проехал прямо у него над головой, бедняга полгода был не в себе, -- к счастью, поправился, сейчас чувствует себя не хуже других, но доктора запретили ему заниматься фермерством, потому мы и устроили здесь квартиры. -- Говоря все это, миссис Пелки протерла клетчатую клеенку на обеденном столе, и подвинула на середину солонку и перечницу. За очками в пестрой пластмассовой оправе часто мигали аквамариновые глаза. На ней было зеленое платье с узором из желтых шляп. -- К жилью прилагается домашний завтрак. Надеюсь, что в душе вы любите неожиданности. Я всегда говорила мистеру Пелки, что просто не могу готовить каждый день одно и то же. Мистер Родди тоже снимает у нас квартиру, но он не берет завтрак, уходит в город, и там кушает на обед их жирные смеси. -- Пол покрыт линолеумом с сумасшедшим многоцветным узором, на стенах обои с переплетением маков и слоновьих ушей. Миссис Пелки напевала песенку: -- ... des bottle noires pour le travail at des rouges pour la danse... да, если вам нужна мебель, и вы не возражаете против бывшей в употреблении, то в сарае у дороги комиссионная лавка, когда-то это был наш сарай, но мы продали его Стоматологу. Если только вы сможете вынести этого Стоматолога -- грязный старикашка. Как все старые люди, вы понимаете, что я имею в виду. -- С помощью кусочка сыра она уговорила маленькую собачку сесть и послужить, потом рассказала Долору про то, как другая собачка, даже симпатичнее этой, год назад стояла лунной ночью, подняв лапки, у забора, и тут арктическая сова -- как налетит -- схватила бедняжку и унесла прочь. Жилье располагалось на первом этаже: две длинных комнаты со скрипучим деревянным полом, покрытые мушиными пятнышками окна смотрели на редкие разбросанные ели. Он заглянул на кухню: газовая плита, крохотный холодильник не выше колена, белый эмалевый стол и разрозненные стулья на хромированных ножках. В одной комнате стояла железная кровать, а иногда вечерами из-за стенки доносилось пение Либерачи. Каждое утро миссис Пелки, преодолевая боль в суставах, добиралась до его двери с тарелкой замысловатых яств: "Апельсиновые почки", "Фруктовый пирог со свининой", "Моллюски с пряностями", а еще "Фасолевое пюре", "Чечевичный рулет" или "Омлет бедняка" -- хлеб, пропитанный молоком. Эксперименты были ее страстью. Она вырезала рецепты из газет, вклеивала их в свою "поваренную книгу" -- столетней давности коммивояжерский каталог аппаратов для газировки; сквозь рецепты проглядывали мистические машины из оникса, "Брешия Сангвиния" с красными венами, мрамор "Альпийской зелени" поблескивал изысканной резьбой по дереву и табличками из немецкого серебра для выбора сиропов. На обратной стороне сквозь желто-оранжевые вырезки "Закуски" и "Египетское рагу" просвечивал газовый "Амбассадор-Автократ" с двенадцатью втулками и двухструйными направляющими рукоятками для газа. Долор съедал все, что бы ни принесла миссис Пелки, всяко лучше его собственных причудливых комбинаций -- бутербродов с персиками и кормовой капустой, макарон с уксусом, консервированным лососем и дешевым сыром. Ему нужны были полки, книжный шкаф, кресло, буфет для посуды. Он сел в машину и подъехал к комиссионному сараю. Во дворе стояли неуклюжие деревянные фигуры -- громадные голые женщины двенадцати футов высотой с грудями, как арбузы, треугольными лобками размером со школьный вымпел, вытаращенными глазами и блестящей эмалью причесок. Их окружали деревянные кактусы с гвоздями вместо колючек и фанерные елки. В самом сарае Долор разглядел кучу мисок и двухгаллонный кофейник, ржавые штангенциркули, топоры с обломками топорищ, лучковые пилы, поперечные пилы, клинья, шила, ухваты и молотки для отбивания снега -- остатки стародавних лагерей лесорубов. Стоматолог оказался кривоногим сквернословом, слова из его рта тянулись вслед за коричневой табачной слюной. -- Видел, каких цыпочек я расставил перед домом? Хобби у меня -- вырезать теток. Ты еще не знаешь, кто я такой, а? -- Вас зовут Стоматологом. -- Меня зовут Стоматологом? Меня можно звать как угодно: двуруким дьяволом, трехногим ублюдком, четырехглазым мудаком. Иногда меня зовут Косым, сокращенно от Косоглазый. Какого черта они зовут меня Стоматологом, когда я, блядь, пильщик, пилил зубчатой пилой. Или эти ебаные сукины дети не понимают, чем отличаются зубы на пиле от зубов в пасти, чертовы молокососы не знают, откуда растут их собственные зенки. -- В давние времена он работал на лесоповале, двигался до Тихого океана и обратно, и с тех пор все и все перестало для него что-либо значить, кроме мертвецов -- разве можно сравнить те подвиги и те шрамы с дохлой рубкой нынешних козявок. Долор купил у него два стула, небольшой стол, комод с выдвижными ящиками и катушками вместо ручек. Стулья были прямыми, трещины в деревянных сиденьях щипали задницу, но если захочется комфорта, всегда можно лечь на кровать. По ночам он мечтал, чтобы рядом была Франсин, он уже забыл, что сам ее выдумал -- фотографию он выкинул в Миннеаполисе. Он слушал радио -- поздней ночи оно подходило лучше, чем телевизор, -- далекую музыку хиллбилли, проповеди и обещания исцелений из нелегальной приграничной мексиканской станции -- странно, что сигнал так легко добирался до Мэна -- ему предлагали тоник для похудания, таблетки, чтобы добавить пару фунтов, пластмассовых мустангов, лунные перья, цирконовые кольца, приманки для рыб "желтый мальчик", шаблоны для вышивания на передниках, двенадцать штук всего за доллар, крысоловки и пластмассовые надгробья, не нужно слать деньги, просто напишите свое имя и адрес, станция позаботится сама, за все меньше пенни, к каждому заказу, посланному до 15 декабря, прилагается подарок, совершенно бесплатно до тех пор, пока действует эта программа, настоятельно рекомендуем, процветание, гладкая коричневая запечатанная обертка, пакет содержит тщательно проверенный фармацевтический препарат для тех, кто нервничает и плохо спит по ночам. Никогда Долору не приходило в голову, что эти голоса имеют какое-то отношение к нему, а не к миллионам других людей, лежащих без сна в своих кроватях -- это им нужен "рестал" и ножи с пружинками, чтобы положить конец страданиям. Он не такой, он просто подслушивает -- но однажды ночью из приемника раздался низкий, умиротворяющий, почти отеческий голос доктора Бидлаттера: -- ...тщетно пытаетесь бороться с физическими и эмоциональными проблемами? Вы несчастны? Вас мучает депрессия, тревога, страх? Вы одиноки? Вам доводилось когда-либо слышать, что "все это у вас в голове", или "с вами все в порядке, забудьте, возьмите отпуск, увольтесь с работы, переезжайте на юг, разведитесь"? Если да, вам поможет мой новый метод гипноза и коррекции поведения. Сегодня же позвоните 462-6666 и проконсультируйтесь с доктором Бидлаттером. -- Долор записал номер, но звонить не стал. В армии он раздался -- несильно, просто окреп, накачал мускулатуру и неплохо натренировал вестибулярный аппарат. Он подумывал устроиться по Солдатскому биллю о правах в службу лесничества, но, в конце концов, стал рубщиком веток в небольшой лесозаготовительной компании "Парфе: рубка и доставка" Всю осень и зиму он работал: склонив цепную пилу над поваленными деревьями, срезал ветку за веткой, сваливал их в щетинистые кучи, монотонный тяжелый физический труд, одежда покрывалась смолой и темной пылью -- и все же, если не считать бензинового выхлопа пилы, его окружал смолистый аромат. Он откладывал деньги, обедал в кафе, постепенно его стали там узнавать, сначала в лицо, потом по имени и наконец выяснили, что он родился в Рандоме, но совсем маленьким его отсюда увезли, и он не знает ничего о том, жив ли кто-нибудь из его родных. -- Значит вы, можно сказать, чужой в родном городе, -- заметил Морис, повар, официант, вахтер, но не хозяин кафе. Хозяйкой была его супруга Жанет, а он -- просто наемный работник, скромный пролетарий швабры и лопаты, пока не наступал олений сезон, и он не превращался в охотника, чей согнутый на курке палец бьет наповал. Но ни Морис, ни кто-либо еще не помнил родителей Долора. Семья жила в поселке, в нем же Долор появился на свет, но эти люди не оставили после себя следов. В декабре после легкого снега вдруг подул южный ветер, температура поднялась до плюс пяти, и воздух вдруг наполнила невыразимая сладость, словно аромат невидимых цветов. Донес ли его тропический ветер, или затаенное дыхание лета вместе со внезапной оттепелью вдруг вышло из укрытия, кто знает? Аромат продержался три дня и исчез, когда из Арктики приполз холодный ветер и выпал новый снег, выстудив из воздуха все запахи и покрыв собою гниющие листья, сырую землю, одинокие стрелки розовой орхидеи и жимолость, растянутую среди камней темно-фиолетовой проволокой; белая тяжесть навалилась на эбеновый асплениум, пригнула к земле перья увядшего золотарика. По выходным Долор, не зная, куда пойти, оставался в собственном обществе: читал "Приключения", "Детективные рассказы", вырезал из сосновой доски обнаженную девушку -- конечно, получалось лучше, чем эти громадины Стоматолога -- или смотрел телевизор. Чем еще было заняться в Рандоме -- разве что напиться в баре или проехаться по округе, натыкаясь на бобровые плотины? Как-то вечером ввалился старый Стоматолог -- его мотало от стены к стене, он топал, скребся, потом завис в дверном проеме и, слегка грассируя, прокричал: -- Мистер Ганьон, какого лешего вы не открываете, когда я звоню в ваш чертов ебаный звонок. -- Долор распахнул дверь и уставился на гостя. -- Стоматолог желает выпить, -- объявил старик; в высохших руках он держал коричневый бумажный пакет с пивными бутылками, из кармана штанов торчала непочатая пинта дешевого виски, а из свободной руки еще одна, наполовину пустая. Долор усадил гостя на стул. -- Думаешь, набрался, а? Не, если б я набрался, ты бы это видел. Стоматолог посмотрел на потолок, потом на стенные полки, наполовину вырезанную оленью голову и кивнул в сторону стоявшего в ногах кровати инструмента: -- Твой кордин, а? -- и приложился к бутылке. -- Помню, в какую-то зиму землемер тут болтался. Через две недели его и след простыл, но какую он играл музыку, сукин сын, ублюдок, он знал сотни песен, из головы выдумывал. Играл на такой же пищалке и выл, как пес, которому башку запихали в выжималку. Хочешь послушать эту херню? -- Давайте, -- сказал Долор. Старик сложил на груди руки и, отбивая такт ногой, запел сильным и поразительно громким голосом, при этом едва раскрывая рот. -- Ох, братья-лесорубы, садитесь в круг Сыграет на кордине вам лучший друг. Спою я вам балладу о славном Дэнни Как он нашел конец свой в холодном Мэне Ох, страшный Пенобскот, холодный Пенобскот. Чем дольше он пел, тем громче и сильнее становился голос, строчки втыкались в комнату, как заточенные пики. Пение становилось рассказом, чем-то вроде властной и ритмичной декламации, она втаскивала слушателя в саму песню, прямо в старый лес, под стук топоров, храп лошадей, скрип нагруженных саней. -- Ему всего лишь было двадцать два Сынка ему родила красавица-жена Он все свои уловки так крепко знал, Ловчее того парня свет белый не видал Ох, страшный Пенобскот, холодный Пенобскот. Стоматолог замолчал и приложился к виски, не допев песню. Долор попросил продолжить, но Стоматолог заявил, что за всю свою жизнь не спел ни одной ноты, что там сегодня по телевизору, будут показывать "Облаву"? Вместо "Облавы" они нашли Майрона Флорена, игравшего "Тико-тико" в шоу Лоренса Уэлка, и Стоматолог забулькал: -- В жизни не куплю себе "додж", -- сказал он, -- разве что "пауэр-вагон". Солнышко мое Один бульдозерист некоторое время приглядывался к Долору, а в пятницу, когда все получали зарплату, подошел поближе. Высокий сутуловатый парень со светлыми глазами и прической "утиный зад", блестящей от бриолина. -- Знаешь что, я тебя помню. Точно помню. На пару лет младше. В Гнезде жил? Точно, там я тебя и видел. Ты Фрэнк. Ты еще всегда сваливал, если начиналась какая-нибудь заварушка. Я попал, когда мои долбаные предки слетели с моста, в город их понесло, через этот чертов мост. Папаша нализался, наверное. Говорят, он закладывал будь здоров. Легавые сели на хвост, вот они и свалились. Через ограду прямо в реку. Наверно, до сих пор там плавают. Так и не вытащили. Не нашли. Течение слишком сильное. Я все думаю, наверно, жутко вот так утопнуть. Может от них что и осталось -- часы там или бумажник, под камнем. Я там рыбачил, думал, вдруг подцеплю папашин кошелек. Да пока не везет. Долор смотрел на костлявое лицо, уши, словно ручки от кастрюли, нос втиснут между линялыми голубыми глазами, изогнутая резкой дугой верхняя губа делала рот похожим на крокетный обруч. Жесткие и густые, как трава, волосы. На правой щеке серповидный шрам -- стукнуло обломком топора, когда однажды утром он колол дрова для кухонной плиты. -- Это с прошлой зимы; бригадир знаешь что сказал? "Есть две веши, которые ты не должен делать, и одну -- наоборот. Острие никогда не стачивай слишком сильно, и никогда не оставляй без чехла на всю ночь, а то будет ломаться. А эту твою царапину лучше всего дать полизать собаке". Разогнался -- чтобы какая-то псина пускала на меня слюни. Долор его не помнил. Он лишь качал головой, пожимал плечами и улыбался. -- Да знаешь ты меня. Уилфред Баллу. Смотри. -- Он быстро скрестил и снова развел руки и ноги, скорчил сумасшедшую гримасу, притопнул каблуками, согнул колени, подскочил, поболтал языком, тягуче и гортанно провыл, подвигал вверх-вниз ушами. Долор засмеялся. -- Моргало. Моргульчик. Господи, конечно, помню. Тебе вечно влетало от миссис Брит. Мы ходили мимо кабинета -- ты там сидел, как на электрическом стуле. -- Уилф, а не Моргало. Терпеть не могу это дурацкое прозвище. И, между прочим, я знал парня, которого потом посадили на настоящий электрический стул. После этого проклятого Гнезда я попал в историю, мне сказали выбирай: или в морфлот, или в тюрьму; 52-й год, выбора особо не было, потому что если морфлот, то наверняка Корея. Но как бы то ни было, сказали, чтобы я подумал до утра, и посадили в окружную тюрягу. Там парень был -- зарезал из-за бабы родного брата. Приспичило же обоим одну и ту же бабу. Потом он его и получил -- стул. -- И что ты выбрал? -- А, морфлот, конечно. Корею. Смотри. -- Он расстегнул ремень и спустил штаны, выставив напоказ левую ягодицу с довольно приличным углублением, испещренным сетчатыми шрамами. -- Сувенир на память. Старик, это ж билет до дома. Когда я оклемался и стал ходить, то приехал в Олд-Рэттл-Фоллз, нанялся строителем, познакомился с Эммой, это моя жена. Она из этих краев, из Хонк-Лэйка. У нее тут куча родственников, так что мы решили перебраться. А ты как сюда попал? -- Я тут родился. Меня оставили совсем давно. Тоже был в армии. В Германии. -- Долор не знал, что еще сказать. -- Говорят, ты играешь на кордеоне. -- Брось. Кто тебе сказал? -- Тетка и дядька жены. Пелки. Ты у них снимаешь. Им слышно. Говорят, тебе еще учиться и учиться. Им пока не нравится. Долор сердито покраснел. -- Я же вообще ничего в этом не понимаю. Просто забавлялся. Нашел в такси, когда вернулся из армии. Отец играл на аккордеоне -- но не на этом, на другом, у того были клавиши, как у пианино. Сгорел, когда я был совсем мал. Отец вытащил детей, но аккордеон обгорел, а сам он погиб. Потому я и попал в Гнездо. Я просто, ну... забавлялся с этим аккордеоном. Я совсем не умею на нем играть. -- Херня! Если бы за каждую такую историю мне давали доллар, я б катался на "кадиллаке". Все пацаны из Гнезда парят одно и то же -- папа геройски погиб, спасая их из воды, пожара, а то из-под колес. Папа сбежал, только и всего. Что, не так? -- Не знаю. Я был слишком маленький. Но аккордеон был точно обгорелый и совсем плохой, значит, пожар был. -- Делов-то, мой папаша откинул копыта потому, что нализался и слетел с дороги, да еще прихватил с собой мать -- если бы он выплыл, я убил бы его собственными руками за такие номера. Жалко, что ты не умеешь играть на кордеоне. Учись давай быстрее -- у меня есть скрипка. Не веришь? Там еще особо нечего слушать, зато ни одной мыши в доме не осталось. Эммин папаня тоже скрипач. Вполне прилично, если кому-то катят ковбойские песенки из "Великой Старой Оперы". Я тебе вот что скажу: учись скорее на своем кордеоне. И вообще, приходи выпить пива. Знаешь, что они тут обожают больше всего -- две штуки: музыку и надраться. Но, господи, как же они от этого тащатся. И танцы. Тут каждую пятницу танцы в центре Иветт Спарк. Приглашение откладывалось целый месяц. Когда Долор, наконец, приехал, аккордеон остался дома. У них была маленькая чистая кухонька: на окне занавески, на стене в круглой рамке свадебная фотография Эммы и Уилфа; солонка и перечница в форме ветряных мельниц. Зеленая кнопка держит настенный календарь, а над холодильником -- черно-белый портрет Иисуса с раскрытым сердцем, похожим на кусок мяса. Долор изучал Эммину стряпню и слушал, как Уилфред пилит на скрипке. -- Господи, Уилф, я вообще никогда не играл, но, ей-богу, у меня она не будет так ныть, -- сказал он. -- В жизни не слыхал такой гадости. В следующий раз, когда ему что-то понадобилось в Миллинокете, он купил в "Йип-Ай-О Музыке" самоучитель игры на кнопочном аккордеоне и после десяти дней неловких выворачиваний рук, пота и проклятий разучил "Солнышко мое" и даже смог подпевать самому себе -- все равно, что одновременно стучать по голове и тереть живот. Он наскреб денег и купил проигрыватель, на котором можно было крутить эти новые, тоньше монеты, долгоиграющие пластинки из непроизносимого пластика -- поливинилхлорида. Уилф и Эмма внимательно смотрели, как он открывает футляр. -- Ну вот, -- сказал он. -- Вам этого хотелось, теперь слушайте. -- Когда он добрался до припева, Уилфред взял свой наканифоленный смычок и запилил над самым долоровским ухом. Их совместное неумение перекрывалось удивительно гармоничным сочетанием инструментов -- богатым и красивым звуком. -- Гребаные жирные медведи! -- воскликнул Уилф -- Как бы оно звучало, если бы мы только умели играть на этих проклятых штуках. У тебя отличный кордеон. Грузовик Всю ту зиму субботними вечерами он ездил к ним в гости; бедный грузовик ломался так часто, что половину дороги Долор ковырялся в двигателе, стирая с лица воду или снег, а иногда раздирая слипшиеся от мороза ноздри, пока не находил поломку -- зубы стыли, руки немели, и к тому времени, когда он добирался до места, шесть кварт пива, ехавшие вместе с ним в кабине, успевали наполовину замерзнуть. Аккордеон ставился на кухонный стул и отогревался не меньше часа, прежде чем на нем можно было играть. Эмма встречала Долора в нарядном платье, с завитыми волосами и нарумяненными щеками -- так, словно собиралась на свидание. Платья с широкими пышными юбками и театральные лодочки на высоких каблуках придавали их встречам праздничную атмосферу. Долор с Уилфом пили пиво и добрым словом вспоминали Гнездо, Эмма в это время возилась с каким-нибудь особенным ужином и тоже потягивала пиво из старого бокала янтарного цвета с матовыми кружочками, который достался ей после смерти бабушки. Долор оставлял под тарелкой пятидолларовую бумажку -- свой взнос за кастрюльку свинины с ананасами или карри из тунца, рецепты для которых Эмма вычитывала в поваренной книге Бетти Крокер. -- Я не готовлю по старым французским рецептам, как моя мать -- ployes, тушеная фасоль, на эти старые tourtires нужно потратить три дня. Если он перебирал с выпивкой, то оставался ночевать на их старенькой тахте под французским стеганым одеялом. Как-то раз, когда Эмма вышла взять дрова из ящика у входа, Долор сказал: везет тебе, Уилф, такая хорошая жена, ребенок. -- Это легко, Долор. Сперва знакомишься с девушкой, потом женишься, потом надо найти коробку детских хлопьев с тремя призовыми фантиками и регулярно совать их своей старухе в... -- И резко захлопнул рот, потому что вернулась Эмма, закрыла ногой дверь и стала проталкивать поленья в топку, подпирая самое большое кочергой, пока оно не провалилось внутрь. Она слышала все, что он говорил. -- Попридержи язык, -- скомандовала она, -- а не то ничего регулярного не получишь. -- Долор не знал, смеяться ему или помалкивать. Эмма села за стол. -- Знаешь, что означает твое имя? -- спросила она. -- Нет, а что? -- Нерегулярность, -- влез Уилф. -- Вот теперь точно не получишь вообще, -- ответила Эмма, но Долору объяснила. -- Douleur -- боль. J'ai une douleur dans les jambes -- у меня болят ноги. -- Так и есть, -- сказал он. -- Болят. -- Лучше j'ar une douleur в жопе, -- опять влез Уилфред. Часов в девять засыпал ребенок и начиналась музыка; Эмма убирала последнюю посуду, доставала из шкафа тамбурин с почерневшей от пальцев головкой. Уилф настраивал скрипку, подтягивал струны, чтобы они четко звучали в ми и до, ре и соль; аккордеон, вобрав в себя теплый воздух, испускал такой звучный аккорд, что дрожала кухня, а пиво плескалось в стаканах. Они разогревались "Улыбками", "Моими голубыми небесами", "Маленьким темным кувшином" и неизменной долоровской "Солнышко мое", затем начинались песни, которые Уилфред подбирал, наслушавшись радио: "Уходи", "Канзас-сити" и "Потанцуй со мной, Генри" -- получалось похоже, но не совсем: Уилф сбивался на трудных местах, Долор подхватывал, иногда ошибаясь, но звучало все это вполне прилично, и с каждым разом все лучше. Ближе к лету, когда долгими вечерами можно стало играть на крыльце, отбиваясь от комаров и потягивая пиво, они уже знали две дюжины песен -- хиллбилли, поп и даже воскресные гимны. Иногда вместо игры они отправлялись на танцы в мотельный зал Рандома, где местная музыкальная группа "Банда пильщиков" пять или шесть раз подряд пилила "Пурпурного людоеда" -- громко и быстро, танцоры толпились в кругу, а между сиденьями стояли бочонки с пивом и льдом. -- Черт, у нас получается нисколько не хуже, -- сказал Уилф. -- Что за мусор они играют. -- У нас лучше. -- Но Долор видел, что нужно танцорам -- жесткий разгоняющий ритм заставлял их топать и упрыгиваться до полусмерти. В 1957 году Уилфрид ушел из "Парфе" и устроился в "Сент-Клод" водить грузовики -- из Мэна в штат Нью-Йорк, иногда в Массачусетс. Если получалось, в каждом новом городке он заваливался в музыкальную лавку и скупал пластинки. Как-то привез десятидюймовник в конверте, на котором трое мужчин боролись с аллигатором -- "Каджун Билл и его игрушечные медве