онарь, потянула ее, влево, вправо, вверх, вниз, потом по щекам потрепала меня и поцеловала: - Что ж ты не шел ко мне, гадкий? Ты ведь знал, что я жду тебя! - Дай мне, дочка, тебе объяснить. - Объяснишь у меня. Ну-ка, пошел! - Э! Стой! Я еще не готов. Дай мне вещи собрать. - Вещи! Экая важность. Давай уложу их. Она мне кинула на спину старый мой плащ, нахлобучила на голову мне поблекшую шляпу, перевязала меня, встряхнула. - Вот и ладно! Теперь вперед! - Обожди минутку, - сказал я. И сел на ступеньку. - Как! - возмущенно воскликнула Марфа. - Ты упираешься? Ты не хочешь идти ко мне? - Не упираюсь я, что там! Придется-то ведь все равно идти к тебе - некуда больше. - Однако, любезен ты! Вот любовь твоя какова! - Очень люблю я тебя, моя милая, очень люблю. Но я предпочитал бы видеть тебя у себя, чем себя у чужих. - Я, значит, чужая! - Ты половина чужого. - Вот еще. Ни половина, ни четверть. Я целиком с головы до ног - я. Я жена его: это возможно! Но зато он - мой муж. Я исполняю желанья его, если он исполняет мои. Будь спокоен: он с радостью примет тебя. Посмел бы он быть недоволен! - Верно вполне. Город наш тоже бывает ведь рад, когда герцог Неверский размещает у нас свой отряд. Приютил я немало солдат. Но я не привык быть на месте тех, которым дают приют. - Привыкнешь. Не возражай. Пошел! - Ладно. Но только условие. - Условие уже? Быстро ты привыкаешь! - Я сам себе выберу комнату. - Хочешь ты быть самодуром, я вижу! Ну, уж ладно! - По рукам. - По рукам. - И потом... - Довольно, болтун. Пошел! За руку она меня - цоп! Ну и хватка! Волей-неволей пришлось зашагать. Достигли дома, она показала мне комнату, мне предназначенную: уютную, с ней по соседству, за лавкой. Добрая Марфа со мной обращалась как с младенцем грудным. Постель была постлана: пуховка нежнейшая, свежие простыни. А на столе в стакане пучок цветущего вереска. Я смеялся в душе, умиленный, развеселенный; отблагодарить ее надо, подумал я себе. Уж тебя как помучаю, Марфинька... И объявил я сухо: - Не подходит. Она, досадуя, мне показала другие, нижние комнаты, - я качал головой и наконец, подметив каморку под самой крышей, сказал: - Вот мой выбор. Она на меня замахала руками, но я стоял на своем: - Как хочешь, красавица. Бери, не бери. Комнатка эта мне нравится, в ней поселюсь либо назад возвращусь. Ей пришлось уступить. Но с этих пор ежедневно и ежечасно она приставала ко мне: - Ты не можешь здесь оставаться, внизу тебе будет удобней; что тебе не понравилось? Скажи, башка деревянная, отчего ты не хочешь там жить? Я отвечал лукаво: - Не хочу, вот и все. - Ты сведешь меня в гроб! - кричала она в возмущенье. - А я знаю причину. Гордец! Гордец! Не хочешь ты быть должником у детей своих. Эх, избить бы тебя. Я отвечал: - Ты бы этим меня заставила принять от тебя хоть заушины. - Сердца нет у тебя, вот что, - сказала она. - Девонька... - Да, юли... прочь лапы, урод. - Моя умница, моя душенька, красавица ты моя. - Ишь, набрал меду в рот, увивается! Льстец, пустобай, обманщик! Долго ль ты будешь, скажи, мне смеяться в лицо, брыла свои выворачивать? - Посмотри на меня... Ты смеешься ведь тоже. - Нет. - А смеешься ведь... - Нет, нет, нет. - Вижу я, вижу: смешки-то вот здесь. И надавил я пальцем щеку ее, которая вздулась и лопнула. - Как это глупо, - сказала она. - Мне обидно, я тебя ненавижу, а вот поди же, не могу я даже сердиться. Старая эта мартышка, как начнет корчить рожи, меня поневоле смешит! Да, я тебя ненавижу. Голыш, ни гроша за душой, а пред своими нос задирает! Скажи, по какому праву? - У меня прав других нет. Она мне сказала немало еще слов заостренных. И я ее попотчевал другими, не менее тонкими. У нас у обоих язык, как точильщик, проводит слова по воронилу. Благо, что в миг высшей злобы скажешь словечко смешное и хошь не хошь, а хохочешь. И начинай все сначала. Почесав язычок хорошенько (я давно уж не слушал ее), она примолкла. - Теперь отдохнем, - сказал я, - завтра снова начнем. - Спи спокойно. Итак, ты не хочешь? Но я ни гу-гу. - Гордец! Гордец! - повторила она. - Послушай, голубушка. Да, я гордец, бахвал, павлин, все что хочешь. Но ответь мне по совести: будь ты на месте моем, ты бы как поступила? Подумав, она ответила: - Так же. - Ну, вот видишь! Теперь поцелуй меня. Спокойной ночи. Она меня нехотя чмокнула и, уходя, бормотала: - На кой черт подарило мне небо этих двух дурандасов? - Так, так, - подхватил я, - поучай его, милая, не меня, а его. - Так и будет, - сказала она. - Но и тебе достанется. Мне и досталось. С утра она сызнова начала. Не знаю, что пришлось на долю неба, но моя доля была здоровенная. В первые дни я был как сыр в масле. Все холили меня, баловали. Сам Флоридор старался мне угодить и мне оказывал больше вниманья, чем нужно. Марфа следила за ним недоверчиво. Глаша меня угощала своей болтовней. Дали мне лучшее кресло. За столом подавали мне первому. Когда я говорил, все внимательно слушали. Было очень уютно... Ух! не выдержу... Мне было не по себе; и не мог усидеть я на месте; я сходил, поднимался по сто раз в час по чердачной лестнице. Всех это бесило. Марфа, безмолвная и раздраженная, так и вздрагивала, заслыша скрипучий мой шаг. Будь это летом, я бы по крайней мере баклуши бил на дворе. Я их бил, - но дома. Осень была ледяная; широкий туман занавесил поля, и дождик крапал, крапал ночью и днем. А я был к месту прикован. Да к тому же к месту чужому, черт их дери! У бедного Флоридора чувство изящного не Бог весть какое, убого оно и жеманно; Марфа не замечает; а мне-то все в доме, утварь и мелочи, глаз раздражало; страдал я; хотелось мне все переделать и переставить по-своему, - руки так и чесались. Но хозяин на страже; если кончиком пальца я только касался одной из вещей его, целая буря вздымалась. Главный мой враг был в столовой - кувшин, на котором представлены были два целующихся голубка и слащавая барышня рядом с пресным возлюбленным. От них мне претило; я просил Флоридора хотя бы убрать эту вещь со стола, за которым я ел; куски застревали в горле, я задыхался. Но скотина (что ж, он был вправе) отказался. Он гордился своим миндальником. Для него это высшее было искусство. И мои ужимки сердитые только народ смешили. Что поделаешь? Я правда смешон был: дуралей, да и только. Ночью я на постели вертелся, словно котлета, меж тем как на рашпере, то есть на крыше, дождь шипел безумолчно. И я не смел по чердачнику расхаживать: пол дрожал под моими шагами тяжелыми. И вот однажды, когда я сидел на кровати, болтая ногами голыми и сам с собою болтая, "Милый мой Персик, - сказал я себе, - не знаю как и не знаю когда - но дом я выстрою снова". С этой минуты стало мне легче: я составлял заговор. Конечно, я скрыл от детей решенье свое: они бы сказали, что в смысле жилища мне богадельня подходит как раз. Но где денег достать? Со времен Орфея и Амфеона камни уже не ведут хороводы, не строят, друг друга подсаживая, стены, дома, разве что только под песнь кошеля; мой-то давно утратил свой голосишко... Я обратился за помощью к карману приятеля Ерника. Добряк, по правде сказать, не предлагал мне ее. Но если приятно мне у друга просить услуги, мне кажется, что и ему приятно мне услужить. Когда прояснилось немного, я от- правился в путь, в Дорнси. Было небо низко и серо. Ветер влажный, усталый пролетал, как большая промокшая птица. К ногам прилипала земля, и желтые листья орешника реяли через поля. С первых же слов Ерник прервал меня и, беспокойный, стал сетовать на отсутствие дел и денег, на худых клиентов; так он ныл, что сказал я: - Ерник, что ж, я могу одолжить тебе грош. Я был обижен. Он еще пуще. И друг на друга мы дулись, говорили мы холодно о том и о сем, - я разъяренный, он пристыженный. На скупость свою он досадовал. Бедный старик был не злой человек; любил он меня, разумеется; он с радостью дал бы мне денег, если бы это ему ничего не стоило; и даже, будь я настойчивей, получил бы я что хотел; не его вина, что он носит в себе девять колен жидоморов. Можно, конечно, быть и богатым и великодушным. Но истый мещанский достаточник, если мошну его тронешь, сперва-наперво "нет" говорит. Друг мой Ерник в эту минуту много бы дал, чтоб ответить мне: да; но я не упрашивал, в том-то и штука. Есть у меня своя гордость; когда о чем-либо друга прошу, он должен быть очень доволен; а если колеблется он, ничего мне не нужно, тем хуже тогда для него! Итак, друг с другом говорили мы: голос сердитый, тяжелое сердце. Я отказался обедать (вконец я его огорчил). Я встал, чтоб уйти. Повесив голову, он проводил меня до порога. Но перед тем, как дверь отворить, я не выдержал, обхватил я дряблую шею его и безмолвно поцеловал. Он отвечал мне тем же. Робко спросил он: - Николка, Николка, хочешь?.. Но я: - Забудем, - (упрям я). - Николка, - повторил он жалким голосом, - отобедай хотя бы. - Это дело другое, - сказал я. - Друг Ерник, за стол! Мы ели за четверых, но я оставался каменным, не изменил я решенья. Знаю, что этим себя я наказывал. Но и он был наказан. Я в Клямси воротился. Надлежало выстроить дом без работников и без денег. От этого дело не стало. То, что вбил я в башку, меня по ногам уж не свяжет! Я начал с того, что прилежно осмотрел место пожара, отбирая все, что могло впрок послужить: балки подгнившие, кирпичи подгоревшие, оковки старые; стены шатались, черные, как трубочисты. Потом тайком я пробрался в Шеврошки, в каменоломню, и помню, копал там, тесал, разбивал самую кость земли, - камень красивый, жаркого цвета, с багровыми жилами, словно обрызганный кровью. И даже возможно, что я, проходя по тропине лесной, помог какому-нибудь утомленному, старому дубу покой обрести. Это против закона? И то. Но если бы делать только то, что дозволено, жизнь была бы слишком трудна. Леса городу принадлежат, ими можно пользоваться. Всякий так поступает, тихонько, конечно. И не жадничаешь, говоришь себе: "После меня другие". Взять-то легко. Еще нужно доставить. Благо соседи пришли мне на помощь; тот телегу свою одолжил, этот - волов, а иной саморучно помог, что ему стоило? Можно все попросить у ближнего, даже жену, все, кроме денег. Я понимаю: деньги - все то, что можешь иметь, что будешь иметь, что имел бы за деньги, все то, о чем ты мечтаешь; остальное имеешь: то есть нет у тебя ничего. Холода уже наступили, когда я да Шутик начали ставить леса. Меня называли безумцем. Дети пилили меня день-деньской; а те, кто был поснисходительней, мне советовали подождать до весны. Никого я не слушался. Страсть я люблю раздражать людей, королей... Я знал, дуралей, что сам-друг, да к тому же зимою не могу я жилище построить. Но мне достаточно было бы крыши, лачужки, кроличьей клетки. Я обшежителен, да, но с условием быть таковым, когда я хочу, и не быть им, когда не желаю. Я болтлив, люблю я лясы точить, да; но порою мне хочется говорить в одиночестве: сам Персик лучший мой собеседник; и ради этого друга я бы отправился в путь босиком, без штанов, под вьюгой. И вот почему продолжал я строить упорно, невзирая на общее мненье и смеясь над благим красноречьем чад своих... Эх-ма! Последним смеялся не я... Как-то утром, в конце листопада (заиндевел город, и лоснилась на мостовой серебристая пена налепицы), я, в вышине, по бревнам карабкаясь, вдруг поскользнулся и - бух! - слез я скорее, чем влез. Шутик вскричал: - Он убит! Подбежали ко мне и давай поднимать. Я на себя был сердит. - Э, да что, - говорю, - я это сделал нарочно... Попробовал встать. Ай! лодыга, лодыжка! Снова упал я. Лодыжка была переломлена. На носилках меня унесли. Рядом шла Марфа, руки ломая; и кумушки сопровождали меня, охая и о событье толкуя; все это напоминало святую картину: сын Божий в гробу. И Марии слез не щадили, суетились, кричали. Они разбудили бы мертвого. Мертвым я не был, но таковым притворялся, иначе свалилось бы все это на спину мне. И, кроткий на вид, неподвижный, лицо запрокинув и вытянув бороду клином, я злобой кипел под казистой личиной. ЧТЕНИЕ ПЛУТАРХА Конец октября Ну вот, теперь я привязан за лапку. За лапку! Боже, неужто не мог ты сломать мне (если тебя это так забавляет) ребро иль руку вместо подставок моих? Я не меньше бы ныл, но ныл бы я стоя. Ах, злой, ах, проклятый (да святится имя твое!). Он словно из сил выбивается, чтобы как-нибудь мне досадить. Он знает, что выше всех благ земных, работы, довольства, любви, дружбы ставлю ту, которую я покорил, дочь не богов, а людей - свободу. Вот почему он за ножку (ах, как смеется, лукавец!) держит меня в этой норке. На спине лежу я, как жук, и с вниманьем гляжу на паутины, на балки чердачные. Вот она, воля-то!.. Нет, ты еще не совсем, голубчик, держишь меня! Свяжи мою тушу, опутай, скрепи, окрути, вот так, еще раз, верти ты меня, верти, как на вертеле куру! Что, теперь держишь меня? А душу - забыл ты? Глядь, и полетела она вместе с воображеньем моим. Ищи ветра в поле! Надо быстрые ноги иметь, чтобы догнать ее... Воображенье мое, ух, как несется! Ну-ка, беги за ним, друг мой!.. Должен признаться, что сперва я был зол, как черт. Язык у меня оставался, я им пользовался, чтоб ругаться. Не советовалось ко мне подходить в эти дни. Однако я знал, что бранить я мог только себя самого. Эх! Отлично я знал это. Все мои посетители уши мне прожужжали: - Ведь говорили же тебе! Зачем тебе было по крышам разгуливать? Тебе, старику-то! Предупредили тебя, а ты в ус и не дул. Хочется, мол, порыскать. Вот и рыскай теперь! Поделом! Хорошо утешенье! Когда ты пришиблен, друзья доказать тебе силятся, что в придачу еще ты дурак! Марфа, мой зять, приятели, люди с улицы - все утверждали то же. И я должен был выносить их укоры, неподвижный, пойманный и разъяренный. Даже Глаша - и та говорила: - Ты не послушался, дедушка, и поделом! Я метнул в нее ночным колпаком. - Вон! Убирайтесь все вон! С тех пор я один оставался, но веселее не было. Добрая Марфа настаивала, чтоб перенесли мой тюфяк в нижнюю комнату. Признаться, мне было бы это очень приятно; но если я говорю "нет", значит, черт вас дери, нет! И к тому же несладко недужному людям показываться. Марфа без устали снова и снова на приступ шла, назойливая, как могут быть только мухи и женщины. Если б она не так много жужжала, я б уступил ей, пожалуй. Она была слишком упряма: согласись я - она бы с зари до заката победу свою разглашала. Прогнал я ее. И кончилось тем, что остался один я на грустном своем чердачишке. Не сетуй, Николка, ты сам виноват!.. Но главной причины, почему я артачился так, я не высказывал. Когда живешь у чужих, боишься стеснять их. Расчет этот плох, коли хочешь, чтоб они любили тебя. Нет глупости худшей, как заставить забыть себя... Меня и забыли. Не видели, не посещали меня. Даже Глаша мне изменила. Я слышал, как внизу смеялась она; и, слушая, сердце мое тоже смеялось. Но и вздыхал я: больно хотелось мне знать, что же ее рассмешило... Неблагодарная! Я укорял ее, но, верно, будь я на месте ее, поступал бы я так же... "Веселись, моя радость!" Только затем, чтобы мысли занять, я, изнуренный и хмурый, подражал Иову, который бранится, валяясь на вшивой шкуре. И вот однажды Ерник пришел. Что таить, не очень радушно я принял его. Он стоял предо мной, у изножья кровати. Держал он благоговейно книгу завернутую. Он пытался разговор завести, предмет за предметом ощупывал. Я всем им свертывал шею, безгласно, безжалостно, с яростным видом. Он уже не знал, что сказать, покашливал да по грядке постели постукивал пальцами. Я просил его перестать. Тогда он замолк и шевелиться не смел. Я втайне смеялся. Я думал: "Эге, братец, теперь тебя мучит совесть. Если б ты деньги мне одолжил, когда я просил, не пришлось бы мне каменщика разыгрывать. Я себе ногу сломал: выкуси! Сам виноват! Скупость твоя загнала меня в эту дыру". Не мог он вымолвить слова; я же старался держать язык за зубами, но терзался желаньем дать ему волю. Наконец я грянул: - Говори же, ну, говори. Или ты думаешь, я умираю? Черта с два! Не приходят людей навещать, чтобы только молчать! Эй, говори или вон убирайся. Не верти ты глазами. Оставь эту книгу. Что это ты мнешь? Бедняга привстал. - Я вижу, Николка, что раздражаю тебя. Я ухожу. Принес я книжицу - видишь, это Плутарх, "Жизнь знаменитых людей" перевел на французский Жак Амио. Мне казалось (он еще не совсем был уверен)... что, может быть, ты... (Господи! Как это было трудно) найдешь удовольствие, то есть, хочу я сказать, утешенье в обществе книжицы этой. Я, зная, как этот старый скупяга, еще больше червонцев любящий книги свои, страдал (стоило только тронуть на полке одну из них, чтобы сразу принял он вид оскорбленный, словно влюбленный, который бы видел, что пьяный за груди схватил его милую), я умилен был величием жертвы его. Я сказал: - Старый товарищ мой, ты лучше меня, я скотина, я обидел тебя. Подойди же, дай поцелую. Я обнял его. Взял из рук его книгу. Он еще отобрал бы ее с радостью. - Ты будешь с ней обходиться бережно, да? - Будь спокоен, - ответил я, - под голову положу. Ушел он нехотя, еще не совсем убежденный. *** И вот с глазу на глаз остался со мною Плутарх Херсонесский; небольшая пузатая книжка, поперек себя толще, тысяча триста страниц, частых и туго набитых; насыпаны были слова, как зерна в мешок. Я сказал себе: если три года подряд тройка ослов бы тут ела, - и то бы хватило. Сперва забавлялся я тем, что разглядывал долго головки в витых, закрученных оправах в начале каждой главы, - лики великих людей в густых лавровых венках. Недоставало им только щепотки петрушки на самом носу. Я подумал: "Что мне до этих греков и римлян? Они умерли, умерли, а мы - мы живем. Что нового могут они рас- сказать мне? Что человек зверь презлой, но забавный, что вино чем старее, тем лучше - в отличье от женщины, и что во всякой стране большие трескают меньших, а эти над ними смеются. Все римские бахвалы на диво витийствуют. Я очень люблю красноречье, но предупреждаю, что они не одни будут баить; я им глотку заткну..." Так поразмыслив, я снисходительно стал перелистывать книгу, в белые волны закинув рассеянный взгляд, будто удочку в реку. И сразу попался я, други... ах, други, улов же какой! Поплавок не успел прикоснуться к воде, как уже он тонул, и каких я не вытащил только волшебных карпов да щук! Рыб неведомых, рыб золотых и серебряных, радужных, бисером пестрым обрызганных и рассыпающих тысячи искр... И жили они, плясали, перегибались, прыгали, жабрами так и дышали, били хвостом! А я-то считал их за мертвых! С этого мига так я увлекся, что, рухни земля, не заметил бы я ничего: я следил за лесою: клюет ведь, клюет! Что за чудище выйдет из вод? И хлысь! Чудесная рыба летит на крючке, белобрюхая, в латах чешуйчатых, либо как колос зеленая, либо как слива лиловая и на солнце лоснящаяся! Дни, проведенные так (дни иль недели?), жемчужины жизни моей. Да святится моя хромота! И вас я благословляю, мои глаза: через вас просочилось в меня виденье волшебное, скрытое в книгах! Глаза ведуна, которые могут из кружева знаков жирных и частых, чье темное стадо бредет между белесых полей по страницам, вызвать погибшие войска, сгоревшие грады, римлян речистых, ратников рьяных, героев, красавиц, ведущих их за нос, и ветер свободный в степях, озаренное море, и небо Востока, и все голубое былое!.. Предо мною являются: Цезарь, бледный, хилый и тон- кий, распростертый на пышных носилках, среди дряхлых, ворчливых солдат; и брюхоня Антоний, который плетется полями со своими походными кухнями, девками, чашами всякими, чтобы жором жрать, пировать на опушке рощи зеленой; Антоний, который съедает за ужином восемь кабанов зажаренных и выуживает старую рыбу соленую; и Помпей рассудительный, Флорой ужаленный; и Полеоркет в своей шляпе широкой, в плаще золоченом, украшенном шаром земным и кругами небесными; и великий Артаксеркс, царящий, как бык, над стадом белым и черным своих многочисленных жен; и Александр прекрасный, на- ряженный Вакхом, на высоком помосте, влекомый восьмеркой коней; Александр на высоком помосте, покрытом свежей листвой да коврами багряными, из Индии едущий вспять под звуки скрипок, дудок, гобоев; и его воеводы веселые с цветами на шляпах, и войско его позади охмелевшее, и толпы женщин, по-козьему скачущих... Не чудо ли это? Клеопатра - царица, свирельница Ламиа и Статира, такая прекрасная, что больно смотреть на нее, - они все мои; под носом Антония иль Артаксеркса наслаждаюсь я ими, владею, вхожу в Экбатан, пирую с Таисой, ложе с Роксаной делю, уношу на шее, в связке тряпья, закутанную Клеопатру. С Антиохом, давно в Стратонису влюбленным, страстно, стыдливо пылаю любовью к теще своей; уничтожаю (дивное диво!) галлов, прихожу, гляжу, побеждаю, и все это (как славно!) без капли пролитой крови. Я богат. Каждый рассказ - каравелла, везущая мне из Берберии или из Индии золото, медь, старые вина в мехах, чудесных зверей, полоненных рабов... эх, молодцы! Что у них за грудище! Что за спина! Все это мое, мое... Царства жили, росли и умирали ради моей забавы. Экое ряженье! Я надеваю одну за другою личины героев. Влезаю в их шкуру, пригоняю их члены, их страсти и пляшу. Одновременно я и плясун, и песенник, я сам добрый Плутарх, да, да, это я записал (удачно, не правда ли?) все эти шуточки... Как любо чувствовать музыку слов и круговую их пляску, тебя уносящие вдаль, и летишь ты со смехом и плеском, свободный от уз телесных, страданий, старости!.. Дух человеческий - это ведь Бог! Слава Святому Духу! Порой, прерывая чтенье, я стараюсь представить себе продолженье, и потом я сличаю творенье грезы моей с тем, что искусство иль жизнь изваяли. Когда это дело искусства, я часто решаю задачу: ибо старый я лис, все я знаю уловки, и, смекнув, я смеюсь про себя. Но когда расчудачится жизнь, тогда ошибаюсь я часто. Перелукавить нас ей нипочем, и нам не под стать ее вымыслы. Ах, шалая кумушка!.. Одно только она никогда не считает нужным менять: окончанье рассказа. Войны, любовь, дурачества - все кончается тем же нырком в глубину беспросветную. Тут она повторяется. Так ребенок чудачливый ломает игрушки, ему надоевшие. Я сержусь, я кричу: гадкий, жестокий, стой, стой, оставь их мне!.. Поздно! он все перебил... И со странной усладой лелею, как Глаша, остатки куклы. И эта смерть, возвращаясь после каждого круга стрелки, словно бой часовой, принимает, звуча, красоту перезвона. Гудите, колокола, колокольца, бом, бом, бом!.. "Я - Кир, покоривший Азию, царь персиян, и прошу тебя, друг мой, меня не корить за ту горстку земли, под которой сокрыто бедное тело мое". Читаю я эту надгробную надпись, и читает со мной Александр, и дрожит он всем телом, чувствуя тленность свою, ибо мнится ему, что он сам из могилы взывает. О, Кир, Александр, как ясно я вижу вас ныне, что умерли вы! Наяву ли, во сне ли их вижу? Щиплю себя, говорю: "Эй, Николка, ты спишь?" Тогда со столика рядом с постелью беру две монеты (я их в саду откопал прошлым летом): на одной Коммодус косматый, на другой Криспина Августа, с жирным двойным подбородком, с хищным клювом: "Нет, не сплю я, глаза мои зорко раскрыты, я Рим на ладони держу". Как приятно теряться в догадках о зле и добре, спорить с самим же собой, ставить ребром мировые вопросы, мечом разрешенные встарь, переходить Рубикон... нет, на краю оставаться... пройдем, не пройдем? - драться то с Брутом, то с Цезарем, с ним соглашаться, ему же перечить красноречиво и после запутаться так, что уж больше не знаешь, за что ты стоишь! Это-то вот и забавно: с намерением твердым речь начинаешь, доказываешь, вот-вот и докажешь, возражаешь, - на тебе! Грудью берешь, горячишься, ну, брат, держись! А в конце-то концов попадаешь впросак! Сбить с ног себя самого! Поразительно. А все виноват плут Плутарх. Как начнет он слова золотить да повторять добродушно "мой друг", - всегда, всегда, согласишься ты с ним; меняет он мненье свое с каждым новым рассказом. Словом, из всех героев его мой любимый - последний в последней главе. Все они, впрочем, как мы, покорны все той же богине, к ее колеснице привязаны... Победы Помпея, бледнеете вы! Миром правит она, Фортуна, чье колесо вертится, вертится и никогда "не бывает в состоянии недвижном, в чем подобна луне", как говорит у Софокла рогач Менелай. И это скорей утешительно - по крайней мере для тех, кто находится в первой четверти. Порой я себе говорю: "Но, Персик, мой друг, на кой черт ты читаешь все это? Что тебе римская слава? И тем паче - безумства царей-шелопаев? Довольствуйся шалью своей, она тебе впору. Видно, нечего делать тебе, что копаешься ты в пороках, в страданьях людей, со смерти которых прошло восемнадцать веков. Ведь, братец, в конце-то концов (то бубнит Персик разумный, трезвый, толковый, расчетливый, знающий цену деньгам и себе), признайся, что этот твой Цезарь, Антоний и Клео, их сука, твои все вельможи восточные, которые режут своих сыновей, а дочерей себе в жены берут, - все они, друг мой, мерзавцы. Они умерли; в жизни своей творили они только зло. Не тревожь их праха. Как могут тебя, старика, забавлять такие нелепицы? Взять хотя бы твоего Александра; неужто тебе не противно смотреть, как он тратит, ради похорон Ефестиона, ради красавца такого, - сокровища целой страны? Резать так резать: племя людское - не Бог весть какое. Но деньгами сорить! Видно, этим шутам до- стались они без труда. И тебе это нравится, да? Ты пучишь глаза, ты счастлив и горд, как будто все эти червонцы из рук твоих выпали! Если бы выпали вправду, я безумным бы назвал тебя. Ты безумен вдвойне, коль находишь отраду в безумствах чужих". Я отвечаю: "Персик, слова твои - золото: прав ты всегда. Однако дороже мне жизни вся эта белиберда; и клянусь я - в призраках этих, давно бестелесных, крови-то будет побольше, чем в людях живых. Я их знаю, я их люблю. Чтобы он, Александр, надо мною рыдал, как над Клитом, я б сейчас согласился быть также убитым. У меня сжимается сердце, когда я вижу, как Цезарь в сенате мечется под остриями кинжалов, словно затравленный зверь между псов и охотников. Я стою с разинутым ртом, когда Клеопатра мимо плывет на своем корабле золотом с толпой нереид средь снастей, с ватагою крошечных, голых пажей. И, ноздри расширя, морские ловлю благовония. Плачу я ревмя, когда Антония окровавленного, полумертвого, связанного, втаскивает возлюбленная: она, наклонясь из оконца башни своей, тянет изо всех сил (только бы, только бы он не сорвался), тянет беднягу, к ней протянувшего руки... Что же волнует меня и с ними роднит? Э, да они из той же семьи, как и я, они - Человек. Как я жалею тех обездоленных, которым неведома сладость, таимая в книгах! Иные гордо плюют на былое и настоящего держатся. Дубины, не видите вы дальше носа! Да, настоящее вкусно. Но все вкусно, черт подери, я харчую у всех и не хмурюсь перед накрытым столом. Вы бы не хаяли, если б отведать могли, - разве что, други, желудок у вас плоховат. Обнимайте что держите, да, но ведь вы обнимаете слабо и милая ваша - худа. Благо в количестве малом, - очень ведь мало. Нужно мне больше... Настоящим довольствоваться можно было, друзья, во время Адама седого, который ходил нагишом, за неименьем одежд, и, ничего не видав, только мог и любить что свою половину. Но мы, счастье имевшие после него родиться, в доме, куда наши предки свалили все то, что собрали, мы были бы очень глупы, коль сожгли бы житницы наши под предлогом, что нивы еще плодородны! Старый Адам был только ребенок! Я сам - старый Адам: ибо все тот же я человек, но я вырос с тех пор. Дерево - то же, но я только более высокая ветвь. Всякий удар, поражающий сук отдаленный, листья мои сотрясает. Горести, радости мира - мои. Скорблю я с рыдающим, смеюсь с ликующим. Лучше, чем в жизни, я чувствую в книгах своих братство, которое всех нас связует, всех - голышей и царей: ибо от тех и других остается лишь пепел да пламень их духа, который восходит единый и многоликий, и в небе его языки багряные, неисчислимые поют, прославляя Всесильного". x x x Так на своем чердаке я мечтаю. Ветер гаснет. Спадает свет. Кончиком крыльев снег чуть касается стекол оконных. Крадется тень. В глазах туманится. Я наклоняюсь над книгой, слежу я рассказ, убегающий в ночь. Тыкаю носом в бумагу: точно гончая, чую я дух человечества. Ночь приближается. Ночь опустилась. Добыча моя ускользает и углубляется в чащу. Тогда замираю я в сумраке леса и с бьющимся сердцем, погоней взволнованный, слушаю тающий шорох. Закрываю глаза, чтобы лучше видеть сквозь мрак. И, мечтая, недвижно лежу. Я не сплю, разбираю мысли свои; вижу я небо в квадрате окошка. Рукой достаю до стекла; вижу я черный, лоснящийся купол: каплею крови стекает звезда... Еще и еще... Дождь огневой в ноябрьской ночи... Я вспоминаю звезду хвостатую Цезаря. Это, быть может, течет его кровь в темноте... День возвращается. Грежу еще. Воскресенье. Колокола распевают. Грезу мою опьяняет их гул и гуденье. Она наполняет весь дом, от подвала до крыши. Она покрывает заметами книгу бедного Ерника. Моя комната ходит от грома колес, колесниц, ратных сонмищ, грохота меди и конницы. Дрожат половицы, оконницы, звон в ушах у меня, сердце лопнет сейчас, я готов закричать: "Аве, Цезарь, гряди, император!" А мой зять - Флоридор, вошедший со мной поздороваться, смотрит в окно, шумно зевает и хмурится: - Ни пса нет сегодня на улице! ЗА ЗДОРОВЬЕ ПЕРСИКА Святой Мартын 11 ноября Сегодня с утра теплынь стояла необычайная. Блуждала она по воздуху, нежная, как прикосновенье шелковое. Терлась она о прохожих, словно ласковая кошка; вливалась в окно, как сладкое, золотое вино. Небо разомкнуло свои облачные вежды и спокойными бледно-голубыми глазами смотрело на меня; и на крыше соседней смеялся луч белокурого солнца. Я, глупый старик, чувствовал себя томным и мечтательным, как юноша (я отказался стареть, возвращаюсь против теченья лет: еще немножко, и стану совсем крошкой). Итак, сердце мое было полно сказочного ожиданья, как сердце пастушка, что, бекая, бежит за своей пастушкой. Я на все глядел с умиленьем. Не причинил бы я вреда в этот день даже мухе. И уже пуст был мой ларчик лукавств. Я думал, что я один, но вдруг увидел я Марфу, сидящую поодаль; я и не заметил, как она вошла. Против обыкновенья, ничего она мне не сказала, расположилась в уголку с работой в руках и на меня не глядела. Я же ощущал потребность поделиться с другими тем чувством полного довольства, которое меня охватило. И сказал я наудачу (чтобы беседу завязать, всякий предмет хорош): - Что это утром в колокола зазвонили? Она пожала плечами и отвечала: - Да ведь праздник - святой Мартын. Я с облаков скатился. Замечтавшись, я и позабыл о боге города своего! - Вот оно что! Святой Мартын... И почудилось мне тут же, что среди толпы молодчиков и молодух Плутарховских появляется мой старый друг (он им под стать), появляется он, всадник с саблей, режущей плащ. Ах, Мартын, Мартышка, мой старый кум, неужто забыл я тебя! - Ты удивляешься! - сказала Марфа. - Пора! Ты все забываешь - Господа Бога, семью, чертей и святых, Мартышку и Марфиньку, весь мир ради этих твоих проклятых книжищ! Я смеюсь, я давно заметил нехороший взгляд ее, когда, входя ко мне утром, она видела, что я делю ложе с Плутархом. Никогда женщина не любит книг любовью бескорыстной. Она видит в них то любовников, то соперниц. Девушка ли она или жена, когда читает она, то грезит любовью и обманывает нас. Посему, застав нас за книжкой, они вопиют: измена. - Виноват Мартын, - отвечал я, - он больше не появляется. Однако осталась у него половина плаща. Он хранит ее, это невеликодушно. Милая дочь, что поделаешь? В жизни не следует давать себя забыть. Кто так поступает, того забывают. Запомни этот урок. - Я в нем не нуждаюсь, - сказала она. - Где бы я ни была, все знают, где я. - Правда, видят тебя ясно, еще яснее - слышат. Сегодня исключенье. Отчего ты лишила меня укоров своих обычных? Мне их недостает. Ну-ка... Но она не глядя: - Ничем тебя не проймешь. Вот я и молчу. С упрямым лицом, закусывая нитку, она шила; вид у нее был грустный и пришибленный; и победа моя была мне в тягость. Я сказал: - Приди же поцеловать меня, по крайней мере. Хоть я и забыл Мартына, Марфу помню еще. Сегодня праздник твой, подойди же, есть у меня для тебя подарок. Приди взять его. Она брови насупила: - Злостный шутник! - Да я не шучу, подойди, подади же, сама увидишь. - Мне недосуг. - О, дочь извращенная, как, нет у тебя времени меня поцеловать? Нехотя встала она, недоверчиво приблизилась. - Какую шутку бесстыжую ты еще выкинешь? Протянул я руки: - Дай мне тебя обнять. - А подарок? - спросила она. - Да вот он, ты держишь его. Это - я сам. - Хорош подарок! Воробышек хоть куда. - Хорош ли, иль гадок я, все равно, что могу, то даю, сдаюсь без всяких условий. Делай со мной что хочешь. - Ты согласен занять нижнюю комнату? - Свяжи по рукам, по ногам, я твой пленник. - И ты будешь послушным, позволишь себя любить, водить, журить, баловать, оберегать, унижать? - Я отрешился от воли своей. - Ах! Как буду мстить. Ах, старинушка ты мой! Скверный мальчишка! Как ты добр! Старый упрямец! Как ты меня злил! Она меня обняла, встряхнула, как узел, и прижала к груди, словно куклу. Она и часу ждать не желала. Отправили меня. Флоридор и три поваренка в колпахах бумажных протащили меня по узкой лестнице ногами вперед и запекли в большую постель, в светлой комнате, где Марфа и Глаша меня стали кутать, дразнить, без конца повторяя: - Теперь-то мы держим тебя, держим крепко, держим, попрыгун! Как славно... И вот я попался, спрятал гордость свою подальше; Марфы слушаюсь я, старый урод. И, незаметно, Николка Персик все в доме ведет. Отныне Марфа часто располагается рядом со мной. И мы беседуем. Вспоминаем мы о другом, давнишнем случае, когда мы так же сидели друг подле дружки. Но тогда не я, а она была за ножку привязана, вывихнув ее как-то ночью (ишь, влюбленная кошка), когда прыгнула из окошка, чтобы бежать за своим любезным. Несмотря на вывих, эх, крепко я выдрал ее. Теперь ее это смешит, она говорит, что я еще недостаточно ее колотил. Но в те дни я тщетно бил, строго берег; однако я не простак; а она была хитрее меня во сто раз и проскальзывала у меня между пальцев. Оказалось, что она не так глупа, как я думал. Что-что, а головы она не потеряла; потеряп-то ее, видно, любезный, ибо он ныне муж ее. Со смехом вспоминает она безумства былые и потом говорит с тяжким вздохом, что прошла пора смеха, что лавры срезаны и уже не ходить ей за ними в лесок. Заговорили мы об ее муже. Как добрая женщина, она находит, что он порядочен, не далек, но и не близок ей. Брак - не забава, говорит она. Все это знают. И ты лучше, чем кто- либо. Нечего делать. А стараться найти любовь в супружестве так же глупо, как решетом воду черпать. Я не шалая, не жалуюсь, что не имею того, что желала бы. Тем, что есть у меня, я довольствуюсь: что есть, то и ладно. Не стоит сетовать... А все же ныне я вижу, как далеко от того, что желаешь, то, что можешь, и от того, о чем грезишь в юности, то, что рад иметь под старость. Это умилительно или смешно: не знаешь, что из двух. Все эти надежды, отчаянья, и пламенность, и томность, и прекрасные эти обеты, и золотые рассветы - все это, все это только огонь, на котором поставишь горшок и сваришь суп! Он вкусен, конечно, для нас он хорош. Но если б тогда я знала... Впрочем, у нас остается всегда, чтоб подсластить обед, наш смех, важная приправа, с нею хоть камни ешь, право. Чудное средство, оно у меня, у тебя всегда под рукой. Состоит оно в том, что ты можешь смеяться сам над собой, коли видишь, что был дураком! Мы так и поступаем не только по отношенью к себе, но и к другим. Порой мы смолкаем, смутно мечтаем, перебираем мысли, я - уткнувшись в книгу, она - в рукоделье свое; но языки под шумок продолжают работать, подобно тому как два ручейка текут под землей и вдруг выходят на солнце, весело прыгая. Марфа прерывает молчанье взрывом хохота; и язычки ну плясать сызнова! Я попробовал ввести Плутарха в общество наше. Я хотел, чтобы Марфа оценила его чудные сказки и проникновенность чтенья моего. Но мы не имели никакого успеха. Греция и Рим занимали ее столько же, сколько яблоко - рыбу. Даже тогда, когда она и старалась из вежливости слушать, через мгновенье мысли ее были далеки и где-то бегали взапуски; или, вернее, обходили дозором снизу доверху дом. В самом трепетном месте рассказа, тогда как искусно я оттягивал миг высшего волненья и подготавливал, дрожащим голосом, блестящую развязку, она прерывала меня, чтобы крикнуть что-нибудь Глаше или Флоридору, находящимся на другом конце дома. Меня брала досада. Я отказывался продолжать. Не следует просить у женщины разделять наши пустые грезы. Женщина половина мужчины. Да, но какая? Верхняя? Или другая? Во всяком случае, не в разуме общность их: у каждого свой короб дури. Подобно двум побегам, выросшим из одного ствола, через сердце они сообщаются. Не распростился я с миром. Хоть я и седень завялый, обнищалый, искалеченный, однако хватает во мне хитрости на то, чтобы собирать ежедневно вокруг постели моей веселую стражу из юных прекрасных соседок. Приходят они под предлогом важной новости или хозяйственной просьбы. Все предлоги для них хороши: войдя, они их тут же забывают. Словно на рынке, жмутся они - Акулька румяная, Анюта шустрая, Сашенька, Дашенька, Пашенька - вокруг тельца на постели; и болтаем мы, ах, кумушки, кумушки, шумно, без умолка, как безумные. Они колокольца, я бурлила-колокол. У меня всегда есть в мешке две-три тонкие сказочки, щекочущие кошечек за ухом; ах, как они помирают! На улице слышны раскаты их смеха. И Флоридор, обиженный моим успехом, спрашивает насмешливо, в чем его тайна. Я отвечаю: - Тайна? Молод я, старина. - А кроме того, - говорит он с досадой, - многое значит твоя дурная слава. Женщины всегда любят старых пролазов. - Конечно. Разве не уважают старого воина? Все спешат увидеть его: он, мол, возвращается из страны доблести. А вот эти говорят: Николка совершал поход в страну любви. Он ее знает, он знает нас... И потом - как знать? - быть может, он еще повоюет. - Старый шалун, - воскпицает Марфа, - ишь ты какой! Не вздумал ли ты влюбиться? - Отчего бы нет? Это - мысль. Раз так, я возьму и женюсь, чтоб вас извести. - Эй, женись, женись, брат, угомонись. Юность должна ведь пройти! x x x Николин день В день святого Николы я покинул постель и в кресле подкатили меня к окну. Под ногами - грелка. Передо мной - деревянный столик с дыркой для свечки. Около десяти община моряков - "водителей вод" - и рабочих, "товарищей речки", со скрипками во главе прошествовали мимо дома нашего, взявшись за руки, приплясывая позади жезлоносца. До того как в церковь идти, они обходили кабаки. Увидя меня, они громко меня приветствовали. Я привстал, поклонился моему святому, который ответил мне тем же. Через подоконник пожал я их черные руки, вылил бутылку в воронку их огромных зияющих глоток (капля в море!). В полдень сыновья мои вчетвером пришли поздравить меня. Можно не ладить друг с другом, однако именины отца - священны: это - ось, вокруг которой сложилась семья; празднуя день этот, они сближаются. Я стою за него. Итак, в этот день они все четверо собрались у меня. Не очень-то радовала их такая встреча. Они друг друга мало любят, и сдается мне, что я так-таки единственное звено между ними. В наши времена все то исчезает, что могло бы соединять людей: дом, семья, вера; всякий считает, что один прав, и каждый живет для себя. Не подражаю я тем старикам, которые возмущаются и обижаются и думают, что с ними умрет и весь мир. Мир не пропадет; и мне кажется, что молодые знают лучше старых, что им подходит. Но старику невесело. Мир вокруг него меняется; и, коль он сам не изменится, места нет для него! Я же иначе смотрю на вещи. Сижу я в кресле. Что ж, остаюсь я в нем! А если нужно, чтобы место сохранить, мненья свои изменить, изменю их, да; устроюсь всегда, оставаясь (разумеется) все тем же. А пока, сидя в кресле своем, я гляжу на меняющийся мир и на молодцов моих спорящих; любуюсь ими, а меж тем скромно выжидаю, чтобы повести их по своему усмотренью... Вот они передо мной вокруг стола: Иван-ханжа - справа, слева Антон-гугенот, который в Лионе живет... Сидели они, друг на друга не глядя, задом увязнув и аршин проглотив. Иван, цветущий, полнощекий, с холодными глазами и с улыбкой на губах, говорил нескончаемо о делах своих, хвастался, выставлял богатство свое, успех, выхвалял свои сукна и Бога, ему помогающего их продавать. Антон, бритоусый, с козлиной бородкой, хмурый, прямой и бесстрастный, говорил словно про себя, о книжной своей торговле, о путешествиях в Женеву, о своих деловых сношеньях и вере и тоже восхвалял Бога, но другого. Каждый говорил по очереди, не слушая песни соседа, замолкал и снова начинал. Но потом оба они, раздраженные, стали обсуждать предметы, которые могли выбить из колеи собеседника, этот - успехи веры истинной, тот - достиженья истинной веры. При этом они упрямо продолжали не внимать друг другу; и, неподвижные, словно в воротниках железных, горько и яростно поносили они Бога вражеского. Между ними стоял, глядел на них, пожимал плечами и громко смеялся мой третий сын, Михайло, солдат удалый (неплохой он малый). Не мог устоять он на месте и пошел кружить, как волк в клетке; барабаня по стеклам, напевая: ток, ток, а то останавливался, чтобы сглазить спорщиков да расхохотаться им в лицо; или же грубо прерывал их, объявляя, что две жирные овцы, будь они красным или синим крестом отмечены, равно хороши и что им это докажут на деле... "Каких мы только не ели!.." Анис, последний мой сын, в ужасе глядел на него. Анис, удачно названный, пороха не выдумавший... Споры его тревожили. Ничто на земле не занимает его. Дай ему только спокойно позевывать да скучать с утра до вечера. Посему зовет он орудием дьявола дела государства и веры, изобретенные-де, чтобы тревожить мирный сон умных людей или ум людей сонных... "Дурна ли вещь иль хороша, но раз она у меня, зачем менять? Постель, запечатлевшая вдавленный след тела моего, постлана для меня. Не хочу я новой простыни..." Но хотел ли он или нет, а тюфяк его потряхивали. И в порыве возмущенья, боясь за свой покой, кроткий человек этот был способен палачу предать всех будил. А пока, растерянный, слушал он разговор остальных; и как только голоса повышались, голова его втягивалась в плечи. Я же, напрягая слух и зрение, забавлялся тем, что разбирал, в чем эти четверо на меня походили. Однако они сыновья мои, за это я отвечаю. Но хоть и вышли они из меня, не вышли они; и как, черт возьми, они в меня забрались? Я себя ощупываю: как мог я носить в чреслах своих вон этого проповедника, этого холопа папского да бешеную овцу? (Оставляю в стороне бродягу...) О, природа, предательница! Они, значит, были во мне? Да, я носил в себе их зародыши; узнаю родственные движенья, обороты речи и даже - мышленья; я себя вижу в них преображенным. Но под удивленной личиной человек остается тот же. Тот же - единый и многоликий. Всякий носит в себе двадцать разных людей - смеющегося, плачущего, деревянно-равнодушного и, смотря по погоде, - волка, собаку и овцу, доброго малого и шелопая, но один из этих двадцати - самый сильный, и, присваивая себе право слова, он может за- ткнуть глотку остальным. Вот почему те и удирают, когда видят, что дверь открыта. Мои четыре сына так и сделали. Бедняги! Я виноват. Так далеко они от меня и так близко!.. Да что ж! Они как-никак - мои детеныши. Когда говорят они глупости, мне хочется просить у них прощенья за то, что я создал их глупыми. По счастью, они довольны и судьбой и собой!.. Пусть, я за них рад. Но не могу я переносить одно - то, что они не могут допускать, чтобы другие уродовали себя, если им это нравится. Выпрямившись на боднях своих, угрожая взглядом и клювом, они все четверо походили на сердитых петухов, готовых прыгнуть друг на друга. Я безмятежно наблюдал, потом сказал: - Ладно, ладно, овечки мои, я вижу, что вы себя не дадите остричь. Кровь красна (еще бы? она моя), а голос еще краше. Вдоволь наговорились вы, теперь - мой черед. Язык у меня чешется. А вы отдохните. Они, однако, не торопились послушаться. Одно слово прорвало грозовые тучи. Иван, вскочив, поднял стул. Михайло обнажил свою длинную шпагу, Антон вынул нож; Анис же ревел благим матом: "Пожар, потоп!" Того и гляди, эти четыре волка друг друга зарежут. Схватил я первый предмет, попавшийся под руку (как раз оказался он, случайно, тем кувшином, который приводил меня в отчаянье, а Флоридора в восторг), и, кокнув им по столу, разбил его вдребезги. Меж тем Марфа, вбежав, размахивала дымящимся котлом и угрожала вылить его им на голову. Заорали они, как стадо ослят; но когда я реву, нет осла, который бы не опустил хвоста. - Я здесь хозяин, я приказываю. Молчать. Что вы, с ума сошли? Разве мы здесь собрались, чтоб обсуждать символ веры Никея? Я люблю поспорить, еще бы, но попросил бы я вас, друзья, выбирайте предметы поновее. Я устал от этих, смертельно устал. Шут вас дери, обсуждайте, коль ваше здоровье требует того, бургонское это вино иль колбасу - все то, что можно видеть или выпить, тронуть иль съесть: мы выпьем, съедим, чтоб проверить. Но спорить о Боге! О Святом Духе, Господи, - какое скудоумие! Я не порицаю верующих, я верую, мы веруем, вы веруете... во все что угодно. Но поговорим о другом: мало ли что есть на свете! Каждый из вас войдет в рай. Ладно, валяй. Ждут вас там, местечко уготовлено для каждого избранника; остальные же останутся за дверью; верю... Но пускай Господь Бог сам, как хочет, размещает гостей своих: это его дело, и не мешайте вы ему... У всякого царство свое. У Бога - небо, у нас - земля. Украшать ее, коль можно, - вот наш долг. Работников и так не слишком много. Думаете ли вы, что можно обойтись хотя бы без одного из вас? Вы все четверо полезны стране. Она столько же нуждается в твоей вере, Иван, сколько и в твоей, Антон; нужен ей и твой нрав беспокойный, Михаил, и твоя косность, Анис. Вы четыре столба. Подайся один, и весь дом рухнет. Вы остались бы ненужными развалинами. К этому ли вы стремитесь? Рассудительно, нечего сказать! Что подумали бы вы о четырех моряках, которые в море, в непогоду, вместо того чтобы править судном, только бы делали, что ссорились. Помнится мне, слышал я некогда разговор между королем Генрихом и герцогом Неверским. Они оба жаловались на дурь французов, норовящих всегда переколоть друг друга. "Черт им в пузо, - говорил король, - я бы желал, дабы их успокоить, всунуть их в мешок по двое, монаха бешеного и проповедника неистового, да в реку, как котят, кинуть их". А герцог, смеясь: "По мне, достаточно было бы отправить их на тот остров, куда, говорят, граждане Берна высаживают мужей и жен сварливых; месяц спустя, когда корабль за ними приходит, они воркуют нежно, как влюбленные голубки. Вот какое вам нужно леченье! Ворчите, уроды? Спиной друг к другу становитесь? Эй, взгляните на себя, детки. Напрасно каждый из вас думает, что он лучше и краше изваян, чем братец его. Все вы одного помола. Персики чистые, бургундцы истые... Стоит только взглянуть на этот большой дерзкий нос, развернувшийся поперек лица, на этот широкий, топором вырубленный рот - воронка для вина, на глаза эти заросшие, которые очень бы хотели казаться злыми, а смеются! Да на вас клеймо! Поймите же, что, вредя друг другу, вы сами себя уничтожаете! У вас образ мыслей разный? Велика важность! Или вы желали бы пахать одно и то же поле? Чем больше у нашей семьи будет полей и мыслей, тем счастливее и сильнее мы будем. Распространяйтесь, умножайтесь и берите все, что можете, от земли и от мысли. У каждого свое, и сплочены все, - ну-ка, сыны, поцелуйтесь, дабы громадный нос Персиков расплетал тень свою через нивы и вдыхал красоту мира! Они молчали, насупившись, но заметно было, что еще немножко, и они рассмеются. Михаил расхохотался первым и, протянув руку Ивану, сказал: - Ну-ка, старший носач! Они обнялись. - Эй, Марфа, тащи заздравное! Тут я заметил, что когда я в сердцах разбил кувшин, то порезал себе кисть. На столе алело несколько капель крови. Антон, неизменно торжественный, поднял руку мою, подставил под нее стакан, собрал в нем сок моей жилы и сказал напыщенно: - Выпьем все четверо из стакана этого, чтобы скрепить наш союз! - Стой, стой, Антон, не смей портить Божье вино! Фу! Как это противно! Изволь выплеснуть эту бурду. Кто хочет испить самой крови моей, пусть осушит до дна кружку вина! На сем чокнулись мы и о вкусе питья не спорили. По уходе моих сыновей Марфа, обвязывая руку мою, сказала мне: - Старый стервец, добился ты наконец! - Добился чего? Того ли, что их помирил? - Я о другом. - О чем же? Она указала на стол, на котором лежал разбитый кувшин. - Ты отлично меня понимаешь. Не притворяйся овечкой... Признайся... ты должен признаться... Ну, скажи на ушко! Никто не узнает... Я прикидывался удивленным, возмущенным, полоумным, но смех меня разбирал... Я задыхался. Она повторила: - Негодяй, негодяй! Я сказал: - Он был слишком уродлив. Послушай, милая дочка: он или я - один из нас должен был сгинуть. - Тот, который остался, не краше. - Что до него, он, может быть, гадок. Пускай... Мне все равно. Я не вижу его. x x x Сочельник На петлях своих намасленных вертится год. Дверь закрывается и вновь отворяется. Словно сложенное сукно, падают дни в бархатный ларь ночей. Они входят с одной стороны и выходят с другой, удлиняясь на блошиный прыжок. Сквозь щель я вижу глаза блестящие нового года. Сижу у большого камина в рождественскую ночь и гляжу как бы со дна колодца ввысь на звездное небо, на его мерцающие веки, на его сердечки дрожащие, и слышу, как близятся колокола, летящие по гладкому воздуху, звонящие к заутрене. Мне любо думать, что Младенец родился в этот поздний час, в этот час темнейший, когда будто мир кончается. Его голосок поет: "День, ты вернешься! Ты грядешь уже. Новый Год, вот и ты!" И надежда теплыми крыльями голубит ночь ледяную и смягчает ее. Я один в доме; дети мои в церкви. Остаюсь с собакой моею Лимоном и кошкою Потапошкой. Мы грезим и смотрим, как пламя подлизывает под хайло. Вспоминаю вечер недавний. Только что выводок мой был подле меня; я рассказывал Глаше моей круглоглазой волшебные сказки о гадком утенке, о Мальчике с пальчик, о ребенке, что разбогател, петуха продавая тем людям, которые день перевозят в тележках. Очень весело было. Остальные слушали и смеялись, и каждый сказал свое слово. А потом приумолкли, следили кипящую воду, горящие угли и трепет снежинок на стеклах и сверчка под золой. Ах, славные зимние ночи, молчанье, теплый семейный уют, грезы в час бденья, в час, когда ум любит кудесить, но знает это, и если и бредит, то в шутку... А ныне, что кончился год, подвожу я приход и расход и подмечаю, что за шесть месяцев я все потерял: жену, дом, деньги и ноги свои. Но забавно то, что в конце-то концов я, как прежде, богат. Нет у меня ничего, говорят? Да, нечего больше нести на себе. Легче стало... Никогда не бывал я так бодр и свободен, никогда так легко я не плыл по теченью грезы своей... Однако кто бы сказал мне в прошлом году, что так весело приму беду! Разве не клялся я, что до гроба хочу оставаться у себя господином единым, твердым и самостоятельным, что только себя должен благодарить я за дом и за пищу и только себе отчет отдавать в своих бреднях! Судьба решила иначе, а все-таки ладно вышло. И человек в общем - животное кроткое. Все ему нравится. Он приспособляется с одинаковой легкостью к счастью, к скорби, к скоромному, к постному. Дай ему четыре ноги или две отними, лиши его слуха, зренья, голоса, - он все-таки как-то устроится так, чтобы видеть, слышать иль говорить. Он словно воск растяжимый и сжимчивый. И сладостно знать, что в уме и в ногах есть у тебя эта гибкость, что можешь быть рыбой в воде, птицей в воздухе, саламандрой в огне, а на земле - человеком, воюющим весело со всеми стихиями. Так, чем беднее ты, тем ты богаче, ибо душа создает все, что хочет иметь: широкое дерево по обрезании веток выше растет. Чем меньше имею, тем больше я сам. Полночь. Бьют часы. "Он родился, младенец божественный". Я распеваю: "Играйте, гобои, звените, волынки! Как прекрасен и нежен Христос". Дремота долит. Я засыпаю, плотно усевшись, чтобы в очаг не упасть. Звените, волынки, играйте, гобои бойкие. Он родился, Младенец Иисус. x x x Крещение Однако, крупно я шучу! Ибо чем меньше имею, тем больше есть у меня. И я это твердо знаю. Удается мне, нищему, быть богачем: богатство - чужое. Что говорят мне о дряхлых отцах, разграбленных, все, все отдавших - портки и рубашку - детям своим бессердечным и ныне забытых, покинутых всеми, чуящих тысячу рук, их толкающих в яму могильную? Вот, уж правда, неловкие! Никогда не бывал я, ей-ей, так ласкаем, так любим, как в дни моей бедности. Дело в том, что не отдал я сдуру всего, а кое-что все же сберег. Не только ведь денежки можно отдать. Я-то отдав их, самое лучшее крепко держу - веселость мою, все, что собрал за полвека жизни шатучей, а набрал я немало хорошего, радости, хитрости, мудрости шалой, безумия мудрого. И еще мой запас не иссяк, мешок мой для всех открываю: берите пригоршнями, так! Разве это пустяк? Коли дети мне дарят свое, я тоже дарю - поверстались! И если иной дает меньше других, что ж - любовь доплатит недоимку; и жалоб не слышно. Смотрите, вот он, бесцарственный царь, Иоанн Безземельный, счастливый мерзавец, вот он, Персик из Галлии, вот он сидит на престоле, управляя пиром гремящим! Сегодня Крещенье: днем проходили по улице нашей три волхва, и их свита, белое стадо, шесть пастушков, шесть пастушек, и, шествуя, пели они; и собаки брехали. А ныне вечером все мы сидим за столом, все дети мои и детища детищ моих. Всех нас за ужином две с половиною дюжины, и все тридцать кричат: - Пьет король! А король - это я. Мой венец - горшок тестяной. Королева же Марфа: я, как в Писании, женился на дочери. Всякий раз, что стакан подношу я к губам, меня чествуют, я хохочу и глотаю с попершкой... но все же глотаю, ничего не теряю. Королева моя тоже пьет и, грудь оголив, сует свой красный сосок детенышу красному в рот. И пьет гологузый слюнтяйчик, последний мой внук. И пес под столом из миски лакает и тявкает; и кот, гудя и кобенясь, удирает с костью. И думаю я (громко: не люблю я думать про себя): - Жизнь хороша. Ах, друзья! Ее недостаток единственный тот, что она коротка: платишь много, дают недостаточно. Вы скажете мне: "Будь доволен: твоя часть хороша, и ты ее съел". Не отрицаю. Но съел бы я вдвое. И как знать! Может быть, если не буду кричать слишком громко, получу я второй кусок пирога... Грустно лишь то, что хоть я и в живых, столько добрых малых пропали бесследно, увы! Боже, как годы проходят, а с ними и люди! Где король Генрих и добрый наш герцог Людовик? И вот отправляюсь по дорогам былого собирать цветочки завялые воспоминаний; и я пью, и я вью свои сказки, не устаю, пересказываю. Мне дети мои не мешают болтать, и порою, когда нахожу я не сразу нужное слово или запутываюсь, они мне тихонько подскажут конец; и тут я очнусь от мечтании своих, окруженный глазами любовно-лукавыми. - Да что, старина (говорят мне они), хорошо было жить в двадцать лет? У женщин тогда была грудь и полней и прекрасней, у мужчин было сердце и все остальное - на месте. Стоило только взглянуть на Генриха и на его куманька Людовика! Нет больше изделий из этого дерева... Я отвечаю: - Черти, смеетесь вы? Что же, вы правы, смеяться полезно. Не глуп я, не думаю я, что нет винограда у нас иль молодцов, чтоб его собирать. Я знаю: когда уходит один, приходят трое, и дуб, из которого строят галлов, удалых ребят, растет все по-прежнему прямо, и густо, и крепко. Дерево то же, но ныне изделье другое, саженей сколько б вы ни рубили, никогда не создастся король мой Генрих иль герцог Людовик. А их-то любил я... Стой, стой, Николка, чего распускаешь ты нюни! Слезы? Ах, дурень, неужто ты станешь жалеть о том, что не можешь всю жизнь пережевывать тот же все кус? Изменилось вино? Вкусно оно все равно. Будем пить! Да здравствует залпом пьющий король! Да здравствует также народ. Погреб его! .. И то: по правде сказать, дети мои, хоть добрый король и хорош, а лучше все же - я сам. Будем свободны, французы милые, и пошлем пастухов наших травку щипать! Я да земля - мы любим друг друга, ничего нам не нужно. На что мне король - на земле иль на небе? У каждого пядь земли и руки, чтоб ее разворачивать. Вот твое место на солнце, вот твоя тень. Есть у тебя десятина, есть и руки, чтобы сеять, пахать! Что же еще тебе нужно? И если король бы вошел ко мне, я бы сказал: "Ты мой гость. За здоровье твое! Садись. Ты, брат, не один. Всякий француз - властелин. И я, твой слуга, у себя господин".