б, который медленно несут люди в черном одеянии... Это было больше чем предчувствие, это было предвидение... Но откуда оно взялось у нее? Тут она услышала позади себя разговор; мимо нее прошли две женщины, одна -- вдова недавно умершего подполковника, другая -- ее дочь; обе поклонились ей и прошли дальше. Берта подумала, что эти женщины будут считать ее верной вдовой, все еще оплакивающей своего мужа; она сочла себя обманщицей и поспешила уйти. Может быть, есть уже какое-нибудь известие от Эмиля, хотя бы телеграмма... в этом не было бы ничего удивительного... они ведь достаточно близки друг другу... Помнит ли еще фрау Рупиус о том, что Берта говорила ей на вокзале, может быть, она повторяет это в бреду... Впрочем, все это ей так безразлично. Важно только, чтобы Эмиль написал ей и чтобы фрау Рупиус выздоровела. Она должна пойти туда еще раз, ей нужно поговорить с господином Рупиусом, он ей скажет, что врач сообщил ему... И она поспешно спускается с холма между виноградниками и направляется домой. Ничего нет -- ни письма, ни телеграммы... Фриц гуляет со служанкой. Ах, как она одинока! Она снова спешит к Рупиусам, горничная открывает ей дверь. Дело обстоит очень плохо, с господином Рупиусом говорить нельзя... -- Что у нее? Вы не знаете, что сказал доктор? -- Доктор сказал, воспаление. -- Какое воспаление? -- Или, вернее, заражение крови. Сейчас придет сиделка из больницы. Берта ушла. На площади перед кафе сидело несколько человек, один из передних столиков был занят офицерами, как обычно в этот час. "Они не знают, что происходит там, наверху, -- подумала Берта, -- иначе они не могли бы сидеть здесь и смеяться... Заражение крови -- что это значит?.. Несомненно, была попытка к самоубийству... Но почему?.. Потому, что она не могла уехать -- или не хотела? Но она не умрет, -- нет, она не должна умереть!" Чтобы убить время, Берта навестила родственников. Там она застала только невестку, та уже знала о болезни фрау Рупиус, но это ее мало тревожило, и она вскоре заговорила о другом. Берта не могла вынести болтовню невестки и поспешила уйти. Вечером она пытается рассказывать сказки своему мальчику, затем читает газету, где, между прочим, находит извещение о концерте с участием Эмиля. Ей кажется очень странным, что концерт все еще предстоит, а не состоялся уже давно. Она не может лечь спать, не наведавшись еще раз к Рупиусам. В передней она встречает сиделку. Это та самая сиделка, которую доктор Фридрих посылает к своим частным пациентам. У нее веселый вид и бодрый, утешающий взгляд. "Наш доктор уж вызволит фрау Рупиус",--- говорит она. И хотя Берта знает, что эта сиделка всегда говорит утешительные слова, она все-таки немного успокаивается. Она возвращается домой и спокойно засыпает. На следующее утро она просыпается поздно. Она выспалась и чувствует себя бодро. На ночном столике лежит письмо. Теперь только она приходит в себя, вспоминает, что фрау Рупиус тяжело больна, сознает, что это письмо от Эмиля. Она так поспешно хватает его, что маленький подсвечник начинает сильно раскачиваться, вскрывает конверт и читает: "Милая моя Берта! Очень благодарен тебе за твое чудесное письмо. Оно меня очень обрадовало. Но твое намерение навсегда переехать в Вену ты должна все-таки еще основательно обдумать. Условия здесь совершенно иные, чем ты, по-видимому, себе представляешь. Даже местным, хорошо себя зарекомендовавшим музыкантам стоит большого труда получить мало-мальски прилично оплачиваемые уроки, для тебя же, по крайней мере вначале, это будет почти невозможно. Дома у тебя обеспеченное существование, свой круг родных и друзей, и, наконец, там ты жила с твоим мужем, там родился твой ребенок и там твое место. Оставить все это и обречь себя на изнурительную борьбу за существование в большом городе значит поступить очень опрометчиво. Я намеренно не говорю о той роли, которую, видимо, играет в твоих соображениях симпатия ко мне, ты знаешь, что я отвечаю на нее всем сердцем, но это перенесло бы весь вопрос на другую почву, а этого не должно быть. Я не приму никакой жертвы от тебя, ни при каких условиях. Вряд ли нужно тебя уверять, что я очень хочу снова увидеть тебя и как можно скорее, ибо я ничего так страстно не желаю, как опять провести с тобой такой же час, который ты мне недавно подарила (и за который я тебе очень благодарен). Устрой же так, дитя мое, чтобы ты могла примерно раз в месяц или в полтора месяца приезжать на один день и на одну ночь в Вену. Мы с тобой, надеюсь, еще не раз будем счастливы. В ближайшие дни я, к сожалению, не смогу увидеться с тобой, ибо сразу после моего концерта я должен уехать, чтобы играть в Лондоне (сезон), оттуда я поеду в Шотландию. Итак, до радостного свидания осенью. Приветствую тебя и целую чудное местечко за твоим ушком, которое я больше всего люблю. Твой Эмиль". Когда Берта прочла это письмо до конца, она еще некоторое время, выпрямившись, сидела на кровати. По гелу ее пробежала дрожь. Письмо это не поразило ее -- она знала, что не могла ожидать ничего другого. Берта встряхнулась... Раз в месяц или в полтора... это великолепно! Да, на один день и на одну ночь... Тьфу! Тьфу!.. И как он боится, что она переедет в Вену... И в заключение эта приписка, будто он рассчитывал, так сказать, издали воздействовать на ее чувственность, ведь это единственное, что их соединяет... Ах, тьфу, тьфу!.. До чего она дошла! Ей становится тошно, тошно!.. Одним прыжком она встает, одевается... Ну, а что же дальше?.. Все кончено, кончено, кончено! У него нет времени для нее, совершенно нет времени!.. С осени -- раз в полтора месяца на одну ночь... Да, сию минуту, сударь, с удовольствием соглашаюсь на ваше лестное предложение, я не желаю для себя ничего лучшего! Я буду по-прежнему прозябать в этом городишке, давать уроки, тупеть... Вы будете по-прежнему играть на скрипке, кружить голову женщинам, путешествовать -- богатый, знаменитый и счастливый, -- а раз в месяц или в полтора я должна проводить одну ночь в какой-то грязной комнате, куда вы приводите женщин с улицы, в постели, где многие, многие лежали до меня... тьфу, тьфу, тьфу!.. Быстрее собраться и идти к фрау Рупиус... Анна больна, тяжело больна, -- что мне до всего остального? Прежде чем уйти, она прижала к сердцу своего малыша, и ей вспомнилась фраза из письма: "Здесь, где родился твой ребенок, ты дома..." Да, это так, но он сказал это не потому, что это правда, а лишь для того, чтобы избежать опасности видеться с нею чаще, чем раз в полтора месяца. Довольно, прочь... Почему же она не дрожит за фрау Рупиус? Она уже знает, что той вчера вечером было лучше. Где же письмо?.. Она его снова машинально сунула за корсаж. Офицеры сидели перед кафе и завтракали; мундиры у них были покрыты пылью: они только что вернулись с ученья. Один из них посмотрел на Берту, это был еще юнец, видимо, недавно прибывший в полк... Пожалуйста, сударь, я всецело к вашим услугам, в Вене я занята только раз в месяц или в полтора... пожалуйста, скажите только, когда вам угодно... Дверь на балкон была открыта, на перилах висело красное бархатное покрывало с рояля. Ну, по-видимому, все опять в порядке, иначе разве висело бы покрывало на балконе?.. Конечно! Итак, без всяких опасений -- вперед. Горничная открывает дверь. Берте не надо спрашивать: в широко открытых глазах девушки -- выражение такого ужаса и растерянности, какое может вызвать только зрелище мучительной смерти. Берта входит в гостиную, дверь в спальню широко открыта. Отодвинутая от стены, посреди комнаты стоит кровать, вокруг нее пусто. В ногах у больной сиделка, она очень устала, голова ее склонилась на грудь, у изголовья сидит в кресле на колесах господин Рупиус. В комнате так темно, что Берта, только подойдя совсем близко, может ясно разглядеть лицо Анны. Она, кажется, спит. Берта подходит ближе. Она слышит дыхание Анны, равномерное, но невероятно частое, никогда она не слыхала, чтобы человек так дышал. Теперь Берта чувствует, что глаза обоих присутствующих устремлены на нее. С минуту она удивляется, что ее так просто впустили, затем догадывается, что теперь всякие меры предосторожности излишни: здесь все кончено. Вдруг еще. пара глаз устремляется на Берту. Сама фрау Рупиус подняла веки и внимательно посмотрела на подругу. Сиделка уступила место Берте и вышла в соседнюю комнату. Берта села и придвинулась ближе. Она увидела, как Анна медленно протянула ей руку, и Берта схватила ее. -- Милая фрау Рупиус, -- сказала она. -- Теперь вы чувствуете себя гораздо лучше, правда? -- Она поняла, что опять сказала что-то неуместное, но это уже не могло ее удивить. Так суждено было ей при встречах с этой женщиной, до последнего часа. Анна улыбнулась, она выглядела бледной и юной, как девушка. -- Благодарю вас, милая Берта, -- сказала она. -- Но, милая, милая Анна, за что же? -- Берта едва сдерживала слезы. Но ей вместе с тем очень хотелось знать, что, собственно, произошло. Наступило долгое молчание. Анна снова закрыла глаза и, казалось, уснула, господин Рупиус сидел неподвижно. Берта смотрела то на больную, то на него. Она думала: во всяком случае, я должна подождать. Что сказал бы Эмиль, если бы Берта вдруг умерла? Он все-таки немного огорчился бы при мысли: та, которую я несколько дней тому назад держал в объятьях, теперь гниет в земле. Он даже поплакал бы. Да, в этом случае он поплакал бы... хотя вообще он такой жалкий эгоист... Ах, куда опять унеслись ее мысли? Разве не держит она еще руку подруги в своей руке? О, если бы она могла ее спасти!.. Кто теперь в худшем положении: та, которой суждено умереть, или она, так гнусно обманутая? И весь этот обман понадобился ради одной ночи?.. Ну, это еще слишком громко сказано! Ради одного часа -- так унизить ее, так раздавить, -- разве это не бессовестно, не подло?.. Как она ненавидит его, как ненавидит! Пусть бы он провалился на своем последнем концерте, пусть бы все его высмеяли, и ему пришлось бы краснеть, и во всех газетах было бы напечатано: Эмиль Линдбах человек конченый, совершенно конченный. И все его любовницы скажут: "Что мне за дело до него! Какой-то незадачливый скрипач!.." Да, тогда он вспомнит о ней, о единственной женщине, любившей его с детства, искренне любившей его... а он так подло обошелся с нею!.. Тогда он вынужден будет вернуться к ней, просить у нее прощения. И она скажет ему: "Вот видишь, Эмиль, вот видишь..." Но ничего лучшего ей в голову не приходит... Опять она думает о нем, всегда только о нем, а здесь умирает женщина, и она, Берта, сидит у нее на кровати, а этот молчаливый человек -- муж умирающей... Такая тишина здесь, только с улицы через раскрытую дверь на балкон сюда доносится смешанный шум: людские голоса, грохот колес, звонок велосипедиста, стук сабли, волочащейся по мостовой, ко всем этим звукам примешивается щебетанье птиц, но все это так далеко, так не соответствует тому, что происходит здесь... Анна забеспокоилась, она поворачивает голову то туда, то сюда, часто, быстро, все быстрее... Чей-то голос позади Берты тихо произносит: "Начинается". Берта обернулась. Это сказала сиделка; у нее веселое лицо, но теперь Берта замечает, что такое выражение означает не веселость, а лишь неизменную решимость не выдавать своей скорби, и она находит это лицо невыразимо ужасным... Как она сказала?.. "Начинается"... Да, как концерт или театральное представление... И она вспомнила, как у ее постели тоже произнесли однажды это слово, когда у нее начинались роды. Анна вдруг широко открыла глаза, устремила взгляд на мужа и очень внятно сказала, тщетно пытаясь приподняться: -- Только тебя, только тебя... поверь мне, тебя одного я... -- Последнее слово нельзя было разобрать, но Берта угадала его. -- Я знаю, -- сказал Рупиус. Он нагнулся и поцеловал умирающую в лоб. Анна обвила его обеими руками, он прильнул губами к ее глазам. Сиделка опять вышла. Вдруг Анна оттолкнула мужа, она больше не узнавала его, она впала в беспамятство. В испуге Берта поднялась, но осталась стоять у постели. Господин Рупиус сказал ей: -- Теперь уходите. -- Она медлила. -- Уходите, -- строго повторил он. Берта поняла, что должна уйти. На цыпочках удалилась она из комнаты, как будто шум шагов мог еще нарушить покой Анны. Когда она вышла в переднюю, то увидела доктора Фридриха, он снимал пальто, переговариваясь с молодым врачом, младшим врачом больницы. Он не заметил Берту, и она услыхала, как он сказал: -- В любом другом случае я должен был бы донести об этом, но раз дело так складывается... Кроме того, это был бы ужасный скандал, и бедный Рупиус пострадал бы больше всех, -- Тут он увидел Берту. -- Здравствуйте, фрау Гарлан. -- Скажите, господин доктор, что у нее, в сущности? Доктор Фридрих бросил взгляд на младшего врача; затем ответил: -- Заражение крови. Вы знаете, сударыня, что иногда умирают от пореза пальца, не всегда удается найти очаг воспаления. Это большое несчастье... да, да. -- Он направился в комнату, ассистент последовал за ним. Берта, ошеломленная, вышла на улицу. Что означают услышанные ею слова? Донести? Скандал? Не отравил ли сам Рупиус свою жену? Нет, что за чепуха! Но с Анной что-то сделали, это несомненно. И это каким-то образом связано с ее поездкой в Вену -- ведь она заболела на следующую же ночь... Берте вспомнились слова умирающей: "Только тебя, тебя одного я любила!" Разве эти слова не прозвучали, как мольба о прощении... Только тебя любила, но с другим... Конечно, у нее был любовник в городе... Ну, и что же дальше?.. Да, она хотела уехать и все-таки не сделала этого... Как она сказала тогда на вокзале: "Мне пришлось принять другое решение..." Да, вероятно, она распрощалась с любовником в Вене и здесь -- отравилась?.. Но почему же, если она любила только своего мужа? И она не лгала! Конечно, нет! Берта ничего не могла понять... Почему она ушла от Рупиусов?.. Что ей делать теперь?.. Она слишком взволнована, чтобы чем-нибудь заняться. Она не может пойти ни домой, ни к родственникам, ей необходимо вернуться туда... А если бы сегодня пришло другое письмо от Эмиля, неужели и тогда Анна умерла бы?.. Право, она теряет рассудок... Одно не имеет никакой связи с другим, и все-таки... почему она не может отделить одно от другого? Она снова поспешно поднялась по лестнице. Не прошло и четверти часа, как она вышла из этого дома. Дверь в квартиру была открыта, сиделка находилась в передней. "Все кончено", -- сказала она. Берта прошла дальше. Господин Рупиус один сидел у стола, дверь в комнату покойной была закрыта. Он подождал, пока Берта подошла к нему совсем близко, схватил ее руку, протянутую к нему, и сказал: -- Зачем она это сделала? Зачем она это сделала? Берта молчала. Рупиус продолжал: -- В этом не было необходимости, клянусь богом, в этом не было необходимости. Что мне за дело до других, не правда ли? Берта кивнула головой. -- Надо было беречь жизнь -- вот в чем дело. Зачем она это сделала? В голосе его слышалось рыданье, хотя казалось, он говорит совершенно спокойно. Берта плакала. -- Нет, в этом не было необходимости! Я вырастил бы его, вырастил бы, как собственного ребенка. Берта широко раскрыла глаза. Теперь она все поняла, и ужасный страх охватил ее. Она подумала о себе. Что, если и она тоже в эту единственную ночь... в этот единственный час?! Она так испугалась, что казалось, лишится чувств. То, что до сих пор представлялось ей почти невероятным, вдруг превратилось в уверенность. Не могло быть иначе, смерть Анны была предзнаменованием, перстом божьим. И вдруг она вспомнила о той прогулке в Вене двенадцать лет тому назад, когда Эмиль поцеловал ее и она почувствовала страстное желание иметь ребенка. Почему не испытывала она такого же чувства, когда недавно лежала в его объятиях?.. Да, теперь она знала: она хотела только минутного наслаждения, она не лучше какой-нибудь уличной девки, и было бы лишь заслуженной небесной карой, если бы она погибла от своего греха так же, как та несчастная, которая лежит там. -- Я хотела бы еще раз взглянуть на нее, -- сказала она. Рупиус указал на дверь. Берта открыла ее, медленно подошла к кровати, на которой лежала умершая, долго смотрела на нее и поцеловала в оба глаза. Необычайный покой охватил ее. Больше всего ей хотелось еще долго оставаться у тела Анны, возле которого ее собственные разочарования и страдания теряли всякое значение. Она преклонила колена у кровати и сложила руки, но не молилась. Вдруг у нее потемнело в глазах, она почувствовала хорошо знакомую внезапную слабость, головокружение, но оно тотчас прошло. Сначала она слегка вздрогнула, потом глубоко, с облегчением вздохнула и почувствовала, что с этим приступом слабости как бы рассеялись не только ее недавние опасения, но и вся сумятица этих безумных дней, последние вспышки женской страстности -- все, что она принимала за любовь. И, стоя на коленях перед этим смертным одром, она поняла, что не принадлежит к числу тех легкомысленных натур, которые способны без раздумий упиваться радостями жизни. С отвращением думала она об единственном часе счастья, дарованном ей, и чудовищной ложью показалось ей бесстыдное наслаждение, испытанное ею тогда, по сравнению с тем невинным, нежным поцелуем, воспоминание о котором украсило всю ее жизнь. Ясно, во всей их замечательной чистоте, представились ей теперь отношения между этим паралитиком и его женой, которой пришлось смертью заплатить за свой обман. И, глядя на бледный лоб умершей, она думала о том незнакомце, из-за которого Анне суждено было умереть: он теперь безнаказанно и, пожалуй, без всяких угрызений совести разгуливает по городу и будет жить, как тот, другой... нет, как тысячи и тысячи других, которые недавно касались ее платья и с вожделением смотрели на нее. И она почувствовала величайшую несправедливость этого мира, где жажда наслаждения дарована женщине наравне с мужчиной, но для женщины становится грехом и требует возмездия, если она не связана с жаждой материнства. Она поднялась, в последний раз бросила прощальный взгляд на любимую подругу и вышла из комнаты, где лежала умершая. Господин Рупиус сидел в соседней комнате совершенно так же, как она оставила его. У нее явилась глубокая потребность обратиться к нему со словами утешения. На одно мгновенье ей показалось, что весь смысл ее собственной судьбы заключался лишь в том, чтобы она могла до конца понять страдания этого человека. Она хотела сказать ему это, но почувствовала, что он из тех, кто предпочитает оставаться наедине со своим горем. И она молча села против него. 1900 СЛЕПОЙ ДЖЕРОНИМО И ЕГО БРАТ Слепой Джеронимо встал со скамьи и взял гитару, лежавшую на столе возле стакана с вином. Он услышал отдаленный грохот первых экипажей. Пройдя ощупью хорошо знакомый путь до двери, он спустился по узким деревянным ступенькам, ведущим в крытый двор. Его брат последовал за ним, и оба остановились внизу у лестницы, спиной к стене, чтобы укрыться от сырого и холодного ветра, который врывался через открытые с двух сторон ворота на мокрый и грязный двор. Под мрачными сводами старого трактира проезжали все коляски, державшие путь через перевал Стельвио. У путешественников, ехавших из Италии в Тироль, здесь была последняя остановка перед подъемом. К длительному пребыванию она не располагала, потому что как раз тут дорога была довольно прямая и не слишком живописная, ибо пролегала между невысокими, лишенными растительности горами. Слепой итальянец и его брат Карло обычно проводили здесь все лето. Прибыла почта, вскоре подъехали и другие экипажи. Большинство пассажиров продолжали сидеть, тепло укутанные в пальто и пледы, но некоторые выходили из колясок и нетерпеливо прохаживались по двору. Погода становилась все хуже, лил холодный дождь. Казалось, что после целой череды ясных дней внезапно и раньше времени наступила осень. Слепой пел, аккомпанируя себе на гитаре; он пел неровным, иногда вдруг пронзительно взвизгивающим голосом, что бывало всегда после того, как ему случалось выпить. По временам он, как бы в тщетной мольбе, обращал невидящие глаза к небу. Но лицо его, с черной небритой щетиной и синеватыми губами, оставалось совершенно неподвижным. Старший брат стоял рядом с ним, почти не шевелясь. Когда кто-нибудь бросал в его шляпу монету, он благодарил кивком головы и, скользнув по лицу жертвователя быстрым и каким-то отсутствующим взглядом, сейчас же, словно в испуге, отводил глаза и опять, как его брат, смотрел в пространство. Казалось, глаза его стыдятся света, который им дано видеть, но не дано и блика его подарить слепому брату. -- Принеси мне вина, -- сказал Джеронимо, и Карло пошел в дом, покорно, как всегда. Пока он поднимался по ступенькам, Джеронимо снова запел. Он давно уже не прислушивался к своему голосу и поэтому замечал все, что происходило поблизости. Сейчас он услышал совсем близко шепот двух голосов -- молодого человека и молодой женщины. Он подумал о том, сколько раз эти двое уже проходили той же дорогой, взад и вперед; из-за слепоты и опьянения ему иногда казалось, что день за днем через перевал бредут одни и те же люди -- то с севера на юг, то с юга на север. Поэтому он давно знал и эту молодую пару. Карло вернулся и подал Джеронимо стакан вина. Слепой взмахнул им в сторону молодой пары и сказал: "Ваше здоровье!" -- Спасибо, -- ответил молодой человек, но женщина потянула его прочь -- слепой внушал ей ужас. Подъехала коляска с довольно шумной компанией: отец, мать, трое детей, бонна. -- Немецкая семья, -- тихо сказал Джеронимо брату. Отец дал детям по монете и разрешил бросить их в шляпу нищего. Джеронимо поблагодарил каждого кивком головы. Старший мальчик с робким любопытством вглядывался в лицо слепого. Карло смотрел на мальчика. Как всегда при виде детей, он не мог не думать о том, что Джеронимо был как раз в этом возрасте, когда случилось несчастье, лишившее его зрения. Потому что и сейчас, почти через двадцать лет, он помнил тот день совершенно ясно. И сейчас в ушах его звучал пронзительный крик, который издал маленький Джеронимо, падая на траву, и сейчас видел он узоры и кольца, которые солнце чертило на белой ограде сада, и снова слышал воскресный перезвон колоколов, раздавшийся в эту минуту. Он, как обычно, пускал стрелы в ясень у ограды и, услышав крик, сразу понял, что, вероятно, ранил младшего брата, только что пробежавшего мимо. Самострел выскользнул у него из рук, он выпрыгнул из окна в сад и бросился к брату, который лежал на траве, закрыв лицо руками, и громко плакал. По его правой щеке и шее стекала кровь. В это время с поля вернулся отец; он вошел через маленькую садовую калитку, и теперь они оба растерянно стояли на коленях перед рыдающим ребенком. Прибежали соседи. Старухе Ванетти первой удалось оторвать руки мальчика от лица. Потом пришел кузнец, у которого Карло состоял тогда в обучении, кое-что смысливший в искусстве врачевания; он сразу увидел, что правый глаз потерян. Приехавший вечером из Поскьяво врач тоже ничем не мог помочь. Да, он тогда уже намекнул на опасность, грозившую и другому глазу. И он оказался прав. Через год мир погрузился для Джеронимо в ночь. Вначале все пытались его убедить, что со временем он вылечится, и, казалось, он этому верил. Карло, знавший правду, дни и ночи бродил тогда по большой дороге, по лесам и виноградникам и едва не покончил с собой. Но патер, которому он доверился, объяснил ему, что его долг жить и посвятить свою жизнь брату. Карло это понял. Его охватило безмерное сострадание. Только когда он был вместе со слепым мальчиком, мог гладить его волосы, целовать в лоб, когда рассказывал ему всевозможные истории, выводил гулять в поля и виноградники за домом, мука его ослабевала. После несчастья он забросил учение в кузнице, ибо не хотел расставаться с братом, а потом так больше и не решился снова приняться за ремесло, хотя отец очень тревожился и уговаривал его. Однажды Карло обратил внимание на то, что Джеронимо совсем перестал говорить о своей беде. Скоро он понял почему: слепой окончательно убедился, что никогда больше не увидит неба, холмов, дорог, людей, света. Теперь Карло страдал еще сильнее, чем раньше, как ни старался успокоить себя тем, что причинил это несчастье без всякого умысла. И порой, глядя ранним утром на спавшего рядом с ним брата, он испытывал такой страх при мысли о его пробуждении, что выбегал в сад, только бы не присутствовать при том, как эти мертвые глаза каждое утро снова раскрываются навстречу свету, навсегда для них погасшему. Тогда-то Карло и пришла в го-лозу мысль учить Джеронимо, у которого был приятный голос, музыке. Школьный учитель из Толы, иногда приходивший к ним в деревню по воскресеньям, научил его играть на гитаре. Слепой, конечно, еще не подозревал, что это искусство со временем станет его единственным средством к существованию. В этот печальный летний день несчастье, по-видимому, навсегда поселилось в доме старого Лагарди. Урожай из года в год становился все скуднее, один родственник не вернул ему взятую взаймы сумму -- все его сбережения, и когда в знойный августовский день старик внезапно умер в поле от удара, он не оставил ничего, кроме долгов. Маленький земельный участок продали, братья лишились крова, стали нищими и покинули деревню. Карло было двадцать, Джеронимо пятнадцать лет. Тогда началась их нищенская, бродячая жизнь, которая длится до сих пор. Сначала Карло надеялся найти какой-нибудь заработок, который прокормил бы его и брата, но дело не ладилось, да и Джеронимо нигде не находил покоя, он хотел всегда быть в пути. Вот уже двадцать лет бродят они по дорогам и горным перевалам, в Северной Италии и Южном Тироле, и всегда там, где как раз протекает самый густой поток путешественников. И если после стольких лет Карло уже не испытывал той жгучей муки, которая терзала его раньше при каждом взгляде на солнце, при виде приветливого пейзажа, в нем все еще жила постоянно гложущая жалость, неизменная и неосознанная, как биение его сердца, как его дыхание. И он бывал рад, когда Джеронимо напивался. Коляска с немецким семейством уехала. Карло присел, по своему обыкновению, на нижние ступеньки лестницы, но Джеронимо продолжал стоять, вяло опустив руки и подняв голову. Мария, служанка, вышла из трактира. -- Много сегодня заработали? -- крикнула она с крыльца. Карло даже не обернулся. Слепой наклонился за своим стаканом, поднял его с земли и выпил за здоровье девушки. Иногда по вечерам она сидела рядом с ним в зале трактира, и он знал, что она красива. Карло нагнулся и выглянул на дорогу. Дул сильный ветер, шумел дождь, и грохот приближающегося экипажа потонул в хаосе звуков. Карло поднялся и снова стал на свое место, рядом с братом. Джеронимо начал петь, когда экипаж, в котором сидел только один пассажир, уже въехал во двор. Кучер торопливо выпряг лошадей и поспешно направился в трактир. Пассажир некоторое время продолжал сидеть в углу кареты, укутанный в серый дождевой плащ; казалось, он даже не слышал пения. Затем он выскочил из экипажа и начал стремительно шагать взад и вперед, не отходя далеко и непрерывно потирая руки, чтобы согреться. По-видимому, он только сейчас заметил нищих. Остановившись перед ними, он принялся долго и пристально их разглядывать. Карло в знак приветствия слегка наклонил голову. Путешественник был еще очень молодой человек с красивым безбородым лицом и беспокойными глазами. Постояв довольно долго перед нищими, он затем быстро подошел к воротам, через которые должен был ехать дальше, и, глядя на открывшееся ему безотрадное зрелище дождя и тумана, с досадой покачал головой. -- Ну что? -- спросил Джеронимо. -- Пока ничего, -- ответил Карло. --Верно, он даст, когда поедет дальше. Путешественник вернулся и прислонился к оглоблям экипажа. Слепой запел. Теперь молодой человек начал вдруг слушать с большим интересом. Вышел слуга и стал запрягать лошадей. И только тогда, словно спохватившись, молодой человек сунул руку в карман и дал Карло франк. -- О, благодарю, благодарю, -- сказал тот. Путешественник сел в экипаж и снова завернулся в свой плащ. Карло поднял с земли стакан и пошел по деревянным ступенькам наверх. Джеронимо продолжал петь. Молодой человек высунулся из экипажа и покачал головой с выражением превосходства и грусти одновременно. Вдруг ему, видимо, пришла в голову какая-то мысль, и он улыбнулся. Потом он спросил слепого, стоявшего в двух шагах от него: -- Как тебя зовут? -- Джеронимо. -- Ну, Джеронимо, смотри, чтобы тебя не обманули. В эту минуту на верхней ступеньке лестницы показался кучер. -- Как это не обманули, сударь? -- Я дал твоему спутнику двадцатифранковую монету. -- О сударь, благодарю, благодарю! -- Да. Так что не зевай. -- Это мой брат, сударь, он меня не обманет. Молодой человек был озадачен, но, пока он размышлял, кучер взобрался на козлы и стронул лошадей. Тогда путешественник откинулся на сиденье, тряхнув головой с таким видом, словно хотел сказать: "Судьба, исполни свое предначертание!" И экипаж укатил. Слепой обеими руками радостно жестикулировал ему вслед, выражая свою благодарность. Вдруг он услышал голос Карло, только что вышедшего из трактира. Он кричал: -- Иди сюда, Джеронимо, здесь наверху тепло, Мария затопила печь! Джеронимо кивнул, взял гитару под мышку и, держась за перила, стал ощупью подниматься по ступенькам. Еще с лестницы он крикнул: -- Дай мне ее потрогать. Как давно я не держал в руках золотой монеты! -- В чем дело? -- спросил Карло. -- Что это ты говоришь? Джеронимо был уже наверху и обеими руками обхватил голову брата -- жест, которым он всегда выражал радость или нежность. -- Карло, дорогой брат, все-таки есть на свете добрые люди! -- Конечно, -- сказал Карло. -- Пока что мы собрали две лиры и тридцать чентезимо, да еще австрийских денег наберется с пол-лиры, наверное. -- И двадцать франков, и двадцать франков! -- крикнул Джеронимо. -- Ведь я же знаю! Нетвердыми шагами он прошел в комнату и тяжело опустился на стул. -- Что ты знаешь? -- спросил Карло. -- Ну, довольно шутить! Дай же мне его. Как давно я не держал в руках золотого! -- Да чего ты хочешь? Где я тебе возьму золотой? У нас всего две или три лиры. Слепой стукнул кулаком по столу. -- Ну, теперь уж хватит, хватит! Или, может быть, ты хочешь его утаить от меня? Карло удивленно и озабоченно смотрел на брата. Он подсел к нему, придвинулся совсем близко и успокаивающе взял за руку: -- Я ничего от тебя не утаиваю. Как ты можешь так думать? Никому еще не взбрело на ум дать мне золотой. -- Но ведь он мне сам сказал. -- Кто? -- Ну, тот молодой человек, что бегал взад и вперед. -- Как? Я тебя не понимаю. -- Вот что он мне сказал: "Как тебя зовут?" И потом: "Смотри не зевай, смотри не зевай, чтобы тебя не обманули!" -- Да тебе все это приснилось, Джеронимо! Ведь это вздор! -- Вздор? Я же сам слышал, а слышу я хорошо. "Смотри не зевай, чтобы тебя не обманули. Я дал ему золотой..." Нет, он сказал так: "Я дал ему двадцатифранковую монету". Вошел трактирщик. -- Ну, что с вами такое? Вы, видно, прикрыли свою лавочку? Только что подъехала коляска с четверкой лошадей. -- Идем, -- крикнул Карло, -- идем! Но Джеронимо продолжал сидеть. -- К чему? Зачем мне идти? Что толку? Ведь ты стоишь рядом и... Карло тронул его за руку. -- Замолчи. Пойдем вниз. Джеронимо умолк и послушался брата. Но на лестнице он сказал: "Мы еще поговорим, мы еще поговорим!" Карло не мог понять, что произошло. Не сошел ли Джеронимо вдруг с ума? Хотя он и легко раздражался, так он еще никогда не разговаривал. В только что подъехавшем экипаже сидели двое англичан. Карло снял перед ними шляпу, и слепой запел. Один из англичан вышел из экипажа и бросил в шляпу Карло несколько монет. Карло сказал "спасибо" и потом, как бы про себя: "Двадцать ченте-зимо". Лицо Джеронимо оставалось неподвижным; он начал новую песню. Экипаж с обоими англичанами уехал. Братья молча поднялись по лестнице. Джеронимо сел на скамью, Карло остался стоять у печки. -- Почему ты молчишь? -- спросил Джеронимо. -- Да ведь, -- ответил Карло, -- это могло быть только так, как я тебе сказал. -- Голос его слегка дрожал. -- А что ты сказал? -- Может быть, это был сумасшедший. -- Сумасшедший? Вот это ловко! Если кто-то говорит "я дал твоему брату двадцать франков", значит, он сумасшедший! Э, а почему он сказал: "Смотри, чтобы тебя не обманули", а? -- Может быть, он и не сумасшедший... но есть люди, которые любят подшутить над нами, бедняками. -- Э! -- закричал Джеронимо. -- Подшутить? Вот, вот как раз это ты и должен был еще сказать, этого я и ждал! -- И он осушил стоявший перед ним стакан вина. -- Но, Джеронимо! -- крикнул Карло, чувствуя, что от растерянности почти не в состоянии говорить. -- Почему я стал бы... как ты можешь так думать?.. -- А почему у тебя дрожит голос... э... почему? -- Джеронимо, уверяю тебя, я... -- Э... я тебе не верю! Вот теперь ты смеешься... я ведь знаю, что ты теперь смеешься! Слуга крикнул снизу: -- Эй, слепой, люди приехали! Братья машинально встали и спустились по лестнице. Одновременно подъехали две коляски, в одной сидело трое мужчин, в другой пожилая супружеская пара. Джеронимо пел, Карло беспомощно стоял возле него. Что же теперь делать? Брат ему не верит! Возможно ли это? И он испуганно косился на Джеронимо, который надтреснутым голосом пел свои песни. Карло казалось, что он видит, как в голове брата роятся мысли, которых он раньше никогда у него не замечал. Коляски давно уехали, а Джеронимо все пел. Карло не решался прервать его. Он не знал, что сказать, и боялся, что у него снова задрожит голос. Вдруг наверху раздался смех, и Мария крикнула: -- Что это ты поешь да поешь? Ведь от меня ты все равно ничего не получишь! Джеронимо прервал пение, не окончив мелодии. Это прозвучало так, будто его голос и струны оборвались одновременно. Потом он снова поднялся по ступенькам, и Карло последовал за ним. В зале он сел около Джеронимо. Что же ему делать? Ничего другого не оставалось: надо еще раз попытаться разуверить брата. -- Джеронимо, -- сказал он, -- клянусь тебе... опомнись, Джеронимо... как можешь ты думать, что я... Джеронимо молчал, казалось, его мертвые глаза смотрят на серый туман за окном. Карло продолжал: -- Ну, может быть, он и не сумасшедший, ведь он мог и ошибиться... да, конечно, он ошибся... -- Но Карло ясно чувствовал, что сам не верит в то, что говорит. Джеронимо нетерпеливо отмахнулся, но Карло продолжал, внезапно оживившись: -- Зачем бы я стал... ведь ты знаешь, я ем и пью не больше тебя, а когда я покупаю себе новую куртку, тебе об этом известно... к чему же мне столько денег? Что мне с ними делать? И тогда Джеронимо процедил сквозь зубы: -- Не лги, я слышу, как ты лжешь! -- Я не лгу, Джеронимо, я не лгу! -- испуганно сказал Карло. -- Эй! Ты уже отдал ей монету, да? Или она получит ее только после? -- крикнул Джеронимо. -- Мария? -- А кто же еще? Конечно, Мария. Эй, ты, лгун, вор! И, словно не желая больше сидеть с ним рядом за столом, Джеронимо оттолкнул его локтем. Карло встал. Пристально посмотрел он на брата, потом вышел из комнаты и спустился по лестнице во двор. Широко раскрытыми глазами он уставился на дорогу, погруженную в бурый туман. Дождь утихал. Карло сунул руки в карманы и вышел на воздух. У него было такое чувство, словно брат его прогнал. Что же все-таки произошло?.. Он все еще не мог понять. Что это за человек? Подает один франк, а говорит, будто дал двадцать! Ведь была же у него для этого какая-нибудь причина?.. И Карло стал рыться в памяти, не нажил ли он себе где-нибудь врага, который подослал сюда кого-то, чтобы ему отомстить. Но сколько он себя помнил, никогда он никого не обижал, никогда ни с кем не заводил серьезной ссоры. Вот уже двадцать лет он только и делал, что стоял во дворах или на обочинах дорог со шляпой в руке... Не рассердился ли на него кто-либо из-за женщины?.. Но как давно он уже не имел с ними дела... последней была кельнерша в Ла-Роза, прошлой весной... уж тут-то ему наверняка никто не завидовал... Непостижимо!.. Что же за люди живут в том мире, который простирается за горами и ему неведом? Они приезжали отовсюду, но что он знал о них?.. Этому незнакомцу, видимо, зачем-то понадобилось сказать Джеронимо: "Я дал твоему брату двадцать франков..." Ну, ладно... Но что же теперь делать? Вдруг оказалось, что Джеронимо ему не доверяет. Этого он не мог вынести! Что-то необходимо предпринять. И Карло поспешил назад. Когда он снова вошел в комнату, Джеронимо лежал, вытянувшись, на скамье и, казалось, его не заметил. Мария принесла обоим еду и питье. Во время обеда они не произнесли ни слова. Когда Мария собирала тарелки, Джеронимо вдруг засмеялся и спросил ее: -- Что же ты себе купишь на эти деньги? -- На какие деньги? -- Ну так что же? Новую юбку или серьги? -- Что ему от меня надо? -- обратилась она к Карло. В это время внизу во дворе загрохотали тяжело нагруженные повозки; раздались громкие голоса, и Мария поспешно спустилась вниз. Через несколько минут вошли три возчика и сели за стол; трактирщик подошел к ним и поздоровался. Возчики ругали скверную погоду. -- Сегодня ночью у вас тут выпадет снег, -- сказал один. Другой стал рассказывать, как десять лет тому назад, в середине августа, его на перевале занесло снегом и он едва не замерз. Мария подсела к ним. Подошел и слуга справиться о своих родителях, живущих внизу, в Бормио. Опять подъехал экипаж с путешественниками. Джеронимо и Карло сошли вниз; Джеронимо пел, Карло протягивал шляпу, и проезжающие бросали в нее милостыню. Джеронимо казался теперь совсем спокойным. Иногда он спрашивал: "Сколько?" -- и, услышав ответ Карло, слегка кивал головой. Тем временем Карло старался собраться с мыслями, но был не в состоянии думать и лишь смутно чувствовал, что случилось нечто страшное и он совершенно беспомощен. Поднимаясь снова по лестнице, братья услышали наверху громкий беспорядочный говор и смех возчиков. Младший из них крикнул Джеронимо: -- Спой-ка и нам что-нибудь, мы тебе заплатим! Верно ведь? -- обратился он к остальным. Подходя к столу с бутылкой красного вина, Мария сказала: -- Не трогайте его сегодня, он не в духе. Вместо ответа Джеронимо стал посреди комнаты и запел. Когда он кончил, возчики захлопали в ладоши. -- Поди сюда, Карло! -- крикнул один из них. -- Мы тоже хотим бросить свои деньги в твою шляпу, как те господа внизу! И, взяв мелкую монетку, он высоко поднял руку, собираясь бросить милостыню в шляпу, которую протянул ему Карло. Но слепой схватил возчика за руку и сказал: -- Лучше мне, лучше мне, а то она может упасть не туда... не туда! -- Как это -- не туда? -- Э, ну, возьмет и упадет у Марии между ног! Все засмеялись, хозяин и Мария тоже, только Карло продолжал стоять неподвижно. Никогда еще Джеро-нимо так не шутил!.. -- Подсаживайся к нам! -- закричали возчики. -- Ты веселый парень! -- И они потеснились, чтобы освободить для Джеронимо место. Все шумнее и беспорядочнее становилось за столом; Джеронимо болтал, как и все другие, громче и веселее, чем обычно, и не переставал пить. Как только Мария опять вошла, он попытался притянуть ее к себе. Тогда один из возчиков сказал, смеясь: -- Уж не воображаешь ли ты, что она красива? Ведь это безобразная старуха! Но слепой посадил Марию к себе на колени. -- Все вы дураки, -- сказал он. -- Думаете, мне нужны глаза, чтобы видеть? Я знаю даже, где теперь Карло. Э! Вон он стоит там у печки, засунул руки в карманы и смеется. Все посмотрели на Карло, который стоял, прислонившись к печке, открыв рот, и теперь действительно скривил лицо в усмешке, словно не хотел изобличить брата во лжи. Вошел слуга; если возчики хотят до наступления темноты попасть в Бормио, им следует поторопиться. Они встали и шумно распрощались. Братья опять остались в зале одни. То был час, когда они нередко ложились поспать. В трактире воцарилась тишина, как всегда в послеобеденное время. Положив голову на стол, Джеронимо, по-видимому, спал. Карло несколько раз прошелся по залу, потом сел на скамью. Он очень устал. Ему чудилось, что его сковал тяжелый сон. Вспоминалась всякая всячина, вчерашний, позавчерашний и все прошедшие дни и в особенности жаркие летние дни и ослепительно-белые проезжие дороги, по которым они бродили с братом, и все это было теперь таким далеким и призрачным, словно никогда больше не сможет повториться. Под вечер прибыла почтовая карета из Тироля, а за ней через маленькие промежутки времени несколько экипажей, едущих той же дорогой на юг. Еще четыре раза спускались братья во двор. Когда они в последний раз поднялись наверх, уже наступили сумерки и подвешенная к потолку керосиновая лампочка горела, пофыркивая. С расположенной поблизости каменоломни пришли рабочие, построившие себе деревянные бараки на несколько сот метров ниже трактира. Дже-ронимо подсел к ним, и Карло остался один за своим столом. Ему казалось, что его одиночество началось уже очень давно. Он слышал, как Джеронимо громко, почти крикливо, рассказывал о своем детстве, -- ведь он еще хорошо помнит многое из того, что видел своими глазами, людей и вещи: отца, работающего в поле, небольшой сад и ясень у ограды, их низкий домик, двух маленьких дочек сапожника, виноградник за церковью и даже свое собственное детское лицо, смотрящее на него из зеркала. Сколько раз Карло все это уже слышал! Но сегодня это было просто невыносимо. Все звучало иначе, чем всегда: каждое слово, произнесенное Джеронимо, приобретало новый смысл и, казалось, метило в него. Карло выскользнул из комнаты и снова вышел на дорогу, которая теперь уже погрузилась во тьму. Дождь перестал, было очень холодно, и ему вдруг захотелось пойти по этой дороге дальше, все дальше, в самую гущу мрака, потом лечь где-нибудь в канаву, заснуть и больше не проснуться. Вдруг он услышал шум колес и увидел мерцающий свет двух приближающихся фонарей. В проехавшей мимо него коляске сидели двое мужчин. Один из них, с узким безбородым лицом, испуганно отпрянул, когда свет фонарей выхватил из мрака фигуру Карло, который остановился и приподнял шляпу. Коляска уехала, и свет исчез. Карло снова стоял в полной тьме. И вдруг он вздрогнул. Впервые в жизни он боялся темноты. Ему казалось, что он ее не выдержит ни минуты дольше. Страх за себя странным образом слился в его смятенном уме с мучительной жалостью к слепому брату и погнал его домой. Войдя в комнату, он увидел обоих только что проехавших мимо него путешественников. Сидя за бутылкой красного вина, они оживленно беседовали. На него они едва взглянули. За другим столом все еще сидел с рабочими Джеронимо. -- Где это ты пропадаешь, Карло? -- сказал трактирщик, когда он появился в дверях. -- Почему ты оставляешь брата одного? -- А что случилось? -- испуганно спросил Карло. -- Джеронимо угощает людей. Мне-то ведь все равно, а вот вам не худо бы подумать о том, что скоро опять наступят нелегкие времена. Карло быстро подошел к брату и взял его за руку. -- Пойдем, -- сказал он. -- Что тебе надо? -- крикнул Джеронимо. -- Идем спать, -- сказал Карло. -- Оставь меня, оставь меня! Я зарабатываю деньги, я могу делать со своими деньгами что хочу. Э! Ведь не можешь же ты прикарманить все! Вы, верно, думаете, что он мне все отдает? Как бы не так! Ведь я слепец! Но есть на свете люди, есть еще добрые люди, и они говорят мне: "Я дал твоему брату двадцать франков!" Рабочие засмеялись. -- Хватит, -- сказал Карло. -- Идем! -- И он потянул брата за собой, почти втащил его по лестнице в убогую чердачную каморку, в которой они ночевали. И все это время Джеронимо кричал: -- Да, теперь это выяснилось, да, теперь я все знаю! Ну, подождите у меня! Где она? Где Мария? Или ты кладешь для нее деньги в сберегательную кассу? Э! Я для тебя пою, я играю на гитаре, ты живешь на мой счет, а ты вор! -- Он рухнул на соломенный тюфяк. Из коридора просачивался слабый свет; дверь в единственную комнату для постояльцев была открыта, и Мария стелила там на ночь постели. Стоя перед братом, Карло смотрел на него, на его распухшее лицо, синеватые губы, слипшиеся на лбу влажные волосы. Он выглядел гораздо старше своих лет. И Карло понемногу начал понимать. Не с сегодняшнего дня зародилось у слепого недоверие, по-видимому, оно дремало в нем давно, и только отсутствие повода, а возможно, и недостаток мужества мешали его высказать. И все, что Карло для него сделал, было бесполезно; бесполезно было раскаяние, бесполезна вся его принесенная в жертву жизнь. Как же теперь быть? И дальше, день за днем, -- кто знает, до каких еще пор? -- вести его сквозь вечную ночь, заботиться о нем, просить для него милостыню и за все это получать одну награду -- недоверие и брань? Если брат считает его вором, то зачем же оставаться с ним -- ведь все это сможет делать для него всякий чужой, и не хуже, а может быть, даже лучше Карло. В самом деле, оставить Джеронимо одного, навсегда с ним расстаться было бы правильнее всего. Тогда-то уж ему придется признать свою неправоту, потому что только тогда он поймет, что значит быть обманутым и обокраденным, одиноким и несчастным, А он, что же тогда делать ему? Ну, ведь он еще не стар; оставшись один, он многое сможет предпринять. Как батрак, по крайней мере, он везде найдет себе приют и кусок хлеба. Но пока эти мысли мелькали в его голове, глаза его неотрывно смотрели на брата. И вдруг он увидел: Джеронимо одиноко сидит на камне у обочины залитой солнцем дороги; широко раскрытыми белыми глазами смотрит он в небо, которое не может его ослепить, и протягивает руки в ночь, неизменно его окружающую. И Карло почувствовал, что так же как у слепого на всем свете нет никого, кроме брата, так и у него нет никого, кроме Джеронимо. Он понял, что любовь к брату была смыслом его жизни, и впервые совершенно ясно осознал: только вера в то, что слепой разделяет его любовь и простил его, давала ему силы так терпеливо переносить это жалкое существование. От этой веры он не мог отказаться. Он чувствовал, что брат так же необходим ему, как он -- брату. Он не мог, не хотел его покинуть. Надо либо терпеливо сносить это недоверие, либо найти способ убедить брата в необоснованности его подозрения... Эх, если бы он мог как-нибудь раздобыть золотой! Если бы завтра утром он мог сказать слепому: "Я его просто спрятал, чтобы ты не пропил его с рабочими, чтобы у тебя не украли...", или еще что-нибудь. Кто-то поднимался по лестнице: приезжие отправлялись на покой. Вдруг у Карло мелькнула мысль постучаться к ним, чистосердечно рассказать о том, что сегодня случилось, и попросить у них двадцать франков. Но в то же мгновение он понял: это совершенно безнадежно. Они просто не поверят его рассказу. И теперь он вспомнил, как испуганно вздрогнул один из них, тот, бледный, когда он, Карло, внезапно вынырнул из темноты перед коляской. Он растянулся на соломенном тюфяке. В комнате было совершенно темно. Он слышал, как рабочие, громко разговаривая и тяжело ступая, спускались по деревянным ступенькам. Вскоре заперли ворота. Слуга еще раз прошел вверх и вниз по лестнице, и все стихло. Теперь Карло слышал только храп Джеронимо. Потом его мысли потонули в нахлынувших сновидениях. Когда он проснулся, вокруг него стояла еще глубокая тьма. Он взглянул туда, где было окно, и, напрягая зрение, различил посреди непроницаемого мрака темно-серый квадрат. Джеронимо все еще спал тяжелым сном пьяного. Карло подумал о дне, который должен наступить, и содрогнулся. Он подумал о ночи после этого дня, о дне после этой ночи, о будущем, которое его ожидает, и его охватил ужас перед грозившим ему одиночеством. Почему не проявил он вечером больше мужества? Почему не пошел к приезжим и не попросил у них эти двадцать франков? Быть может, они все-таки сжалились бы над ним. И все же... пожалуй, это хорошо, что он не пошел к ним. Да, но почему хорошо? Карло стремительно сел и почувствовал, как у него забилось сердце. Он знал, почему это хорошо: если бы они ему отказали, он непременно вызвал бы у них подозрение... а так... Карло уставился на серое пятно, начинавшее тускло светиться... Ведь то, что, помимо его воли, родилось в его сознании, было невозможно, совершенно невозможно! Дверь в комнату напротив заперта... и кроме того: они могут проснуться... Ведь там -- серое светящееся пятно среди мрака: это наступающий день. Карло встал, словно его что-то влекло к окну, и коснулся лбом холодного стекла. Зачем он встал? Чтобы все обдумать? Чтобы попробовать?.. Но что же, что?.. Ведь это невозможно и, кроме того, это преступление. Преступление? Что значат двадцать франков для людей, которые ради удовольствия совершают поездки за тысячи миль? Ведь они даже не заметят, что одной монеты недостает... Он подошел к двери и тихонько открыл ее. Напротив, в двух шагах, была другая дверь, запертая. У косяка висела на гвозде одежда. Карло ощупал ее... Да, если бы люди оставляли свои кошельки в кармане, жизнь была бы куда проще, тогда, наверное, никому не пришлось бы попрошайничать... Но карманы были пусты. Что же ему делать? Вернуться в комнату, на соломенный тюфяк? Быть может, есть все-таки лучший способ раздобыть двадцать франков, менее опасный и более честный. А что, если ему на самом деле каждый раз утаивать от милостыни несколько чентезимо, пока он не накопит двадцать франков, и тогда обменять их на золотой... Но сколько уйдет на это времени -- месяцы, быть может, год? Ах, если бы только у него хватило мужества! Карло все еще стоял в коридоре и смотрел на запертую дверь... Откуда эта полоса света, отвесно падающая на пол? Возможно ли? Дверь только прикрыта, не заперта?.. Но почему это его так удивляет? Ведь дверь не запиралась уже несколько месяцев. Да и зачем? Карло вспомнил: за все это лето здесь только три раза ночевали -- два раза странствующие подмастерья и один раз турист, повредивший себе ногу. Дверь не заперта, теперь ему требуется только мужество -- да, и удача! Мужество? Хуже всего будет, если те двое проснутся, ну что же, и тогда он еще успеет придумать какой-нибудь предлог. Карло смотрит сквозь щель в комнату. Еще так темно, что он едва-едва различает очертания двух тел на кроватях. Он прислушивается: спящие дышат спокойно и ровно. Карло легко открывает дверь и босиком, совершенно бесшумно, входит в комнату. Обе кровати стоят вдоль стены, одна за другой, напротив окна. Посреди комнаты -- стол; Карл.о прокрадывается к нему. Он проводит рукой по его поверхности и нащупывает связку ключей, перочинный ножик, маленькую книжку... больше ничего... ну, конечно! Как только мог он вообразить, что они выложат свои деньги на стол! Ах, теперь скорее прочь отсюда!.. И все же, быть может, довольно одного ловкого движения -- и все удастся... Он подходит к той кровати, что ближе к двери; здесь на кресле что-то лежит... он ощупывает -- это револьвер. Карло вздрагивает... Не лучше ли взять его? Зачем этот человек приготовил револьвер? Если он проснется и заметит его... Но нет, Карло просто скажет ему: "Три часа, сударь, вставайте!" И Карло не берет револьвера. Он крадется в глубь комнаты. Здесь на другом кресле под бельем... боже милосердный! Вот он... вот кошелек -- он держит его в руке... В то же мгновение Карло слышит легкий скрип. Быстрым движением распластывается он на полу в ногах кровати... Опять тот же скрип; тяжелый вздох, покашливание -- и снова тишина, мертвая тишина. Карло все еще лежит на полу с кошельком в руке и ждет. Но никто больше не шевелится. В комнату уже просачивается бледный свет утра. Карло не решается встать и ползет по полу к двери, которая раскрыта достаточно широко, чтобы пропустить его, ползет дальше в коридор и только здесь, медленно, с глубоким вздохом поднимается на ноги. Он открывает кошелек; в нем три отделения: справа и слева только мелкие серебряные монеты. Тогда Карло открывает среднее отделение, закрытое на замочек, и нащупывает три двадцатифранковые монеты. Какую-то долю секунды он думает взять две из них, но быстро преодолевает искушение, вынимает только один золотой и закрывает кошелек. Потом он опускается на колени, смотрит сквозь щель в комнату, в которой снова стало тихо, и дает кошельку такой толчок, что он подкатывается под вторую кровать. Когда незнакомец проснется, он подумает, что кошелек упал с кресла. Карло медленно поднимается. Но пол под ним слегка затрещал, и в ту же минуту он слышит голос: "Что такое? Кто там?.." Затаив дыхание, Карло быстро пятится назад и проскальзывает в свою каморку. Чувствуя себя в безопасности, он прислушивается... Еще раз в комнате напротив скрипит кровать, и все стихает. Карло сжимает в руке золотой. Удалось, удалось! У него есть двадцать франков, и он может сказать брату: "Видишь теперь, что я не вор!" И они сегодня же отправятся в путь -- на юг, в Бормио, потом дальше через Вальтел-лину... потом в Тирано... в Эдоле... в Брено... на озеро Изео, как в прошлом году. И это никому не покажется подозрительным, потому что еще позавчера он сам сказал хозяину: "Через несколько дней мы отправимся вниз". Становится все светлее, комната погружена в предрассветный сумрак. Ах, только бы Джеронимо скорее проснулся! Как хорошо шагается ранним утром! Они уйдут еще до восхода солнца. Попрощаются с трактирщиком, со слугой и с Марией тоже, а потом прочь, прочь отсюда... И только после двух часов пути, уже подходя к долине, он скажет Джеронимо про золотой. Джеронимо потягивается, и Карло его окликает: -- Джеронимо! -- Ну, в чем дело?.. -- И, опираясь на обе руки, он садится. -- Джеронимо, пора вставать. -- Почему? И он устремляет свои мертвые глаза на брата. Карло знает, что Джеронимо вспоминает сейчас о вчерашнем, но знает и то, что он ни словом об этом не обмолвится, пока опять не выпьет. -- Холодно, Джеронимо, надо уходить. В этом году хорошей погоды уже не дождешься, я думаю, пора идти. К полудню мы можем быть в Боладоре. Джеронимо поднялся. Уже слышались звуки просыпающегося дома. Внизу, во дворе, хозяин разговаривал со слугой. Карло встал и отправился вниз. Он всегда рано просыпался и часто еще на рассвете выходил на дорогу. Подойдя к трактирщику, он сказал: -- Мы хотим проститься. -- А, так вы уже сейчас уходите? -- спросил хозяин. -- Да. Очень уж холодно теперь стоять во дворе, на сквозняке. -- Ну, кланяйся от меня Балдетти, когда будешь в Бормио, и пусть он не забудет прислать мне масло. -- Хорошо, обязательно передам. А вот за сегодняшний ночлег. -- Он запустил руку в мешок. -- Ладно уж, Карло, -- сказал трактирщик. -- Эти двадцать чентезимо я дарю твоему брату, ведь я тоже слушал его песни. Счастливого пути. -- Спасибо, -- сказал Карло. -- А впрочем, мы не так уж торопимся. Еще увидимся, когда ты вернешься от рабочих. Бормио-то ведь никуда не убежит, верно? -- Он засмеялся и пошел по деревянной лестнице наверх. Джеронимо стоял посреди комнаты, -- Ну, я готов идти, -- сказал он. -- Сейчас, -- ответил Карло. Из старого комода, стоявшего в углу комнаты, он вынул их убогие пожитки и связал в узел. Потом он сказал: -- Хороший денек, но очень холодный. -- Знаю, -- ответил Джеронимо. Оба вышли из комнаты. -- Иди потише, -- сказал Карло, -- здесь спят эти двое, что приехали вчера вечером. -- Они осторожно сошли вниз. -- Хозяин велел тебе кланяться, -- сказал Карло. -- Он подарил нам двадцать чентезимо за сегодняшний ночлег. Сейчас он у рабочих и вернется только через два часа. Мы увидимся с ним будущим летом. Джеронимо не ответил. Они вышли на большую дорогу, расстилавшуюся перед ними в неверном свете занимающегося дня... Карло взял брата за левую руку, и они молча зашагали по направлению к долине. Вскоре они подошли к месту, где дорога начинает делать крутые витки. Снизу навстречу им клубился туман, а вершины над ними словно были поглощены облаками. И Карло подумал: "Сейчас я ему скажу". Но он не произнес ни слова, а вынув из кармана золотой, протянул его брату; тот взял его правой рукой, приложил к щеке, ко лбу и, наконец, кивнул. -- Я так и знал, -- сказал он. -- Ну да, -- ответил Карло и, неприятно удивленный, взглянул на Джеронимо. -- Даже если бы проезжий мне ничего не сказал, я все равно бы знал. -- Ну да, -- растерянно повторил Карло. -- Но ты ведь понимаешь, почему я там, наверху, при других... я боялся, что ты все сразу... И знаешь, Джеронимо, я подумал, пожалуй, пора купить тебе новую куртку, и рубашку, да и башмаки тоже, поэтому я... Слепой запальчиво покачал головой: -- Зачем? -- И он провел рукой по своей куртке. -- Еще достаточно хорошая, достаточно теплая. Ведь мы идем теперь на юг. Карло не понимал, почему Джеронимо совсем не обрадовался и не просит прощения. И он продолжал: -- Джеронимо, разве я был неправ? Почему же ты не радуешься? Ведь теперь у нас есть золотой, верно? Теперь он только наш. Скажи я тебе о нем наверху, кто знает... И тогда Джеронимо закричал: -- Перестань врать, Карло, хватит с меня твоего вранья! Карло остановился и выпустил руку брата. -- Я не лгу. -- А я знаю, что ты лжешь!.. Ты всегда лжешь!.. Лгал уже сотни раз!.. И эти деньги ты тоже хотел прикарманить, да только испугался, вот в чем дело! Карло опустил голову и ничего не ответил. Он опять взял слепого за руку и пошел с ним дальше. Слова Джеронимо его ранили, но он удивлялся, что, в сущности, не очень сильно опечален. Туман рассеивался. После долгого молчания Джеронимо сказал: "Становится тепло". Он сказал это равнодушно, просто, как говорил уже сотни раз, и в эту минуту Карло почувствовал, что для Джеронимо ничего не изменилось. Для Джеронимо он всегда был вором. -- Ты уже хочешь есть? -- спросил он. Джеронимо кивнул, вынул из кармана куртки ломоть хлеба, сыр и стал есть. Они пошли дальше. Им встретилась почта из Бормио. Кучер окликнул их: -- Уже спускаетесь? Проехало еще несколько колясок, все поднимались наверх. -- Ветер из долины, -- сказал Джеронимо, и в тоже мгновение, за крутым поворотом дороги, у их ног раскинулась Вальтеллина. "Поистине ничего не изменилось, -- думал Карло. -- Теперь я ради него даже украл, но и это было напрасно". Туман под ними становился все прозрачнее, блеск солнца прожигал в нем дыры. И Карло думал: пожалуй, было все-таки глупо так поспешно уйти из трактира... Кошелек лежит под кроватью, уж это-то, во всяком случае, подозрительно. Но как ему все безразлично! Что еще плохого может с ним случиться? Брат, которого он лишил зрения, думает, что он его обкрадывает, думает так многие годы и будет думать всегда -- что же еще плохого может с ним случиться? Под ними, словно купаясь в сиянии утреннего солнца, стоял большой, ослепительно-белый отель, а еще ниже, там, где долина начинает расширяться, тянулась деревня. Братья молча шли дальше, и все время рука Карло лежала на руке слепого. Они прошли мимо парка, окружавшего отель, и Карло увидел завтракающих на террасе гостей в светлой летней одежде. -- Где ты хочешь отдохнуть? -- спросил Карло. -- Ну, в "Орле", как всегда. Дойдя до маленького кабачка в конце деревни, они зашли в него, сели и заказали вина. -- Что это вы так рано к нам пожаловали? -- спросил хозяин. Этот вопрос слегка испугал Карло. -- Так уж и рано? Нынче у нас десятое или одиннадцатое сентября, верно ведь? -- В прошлом году, во всяком случае, вы спустились с гор гораздо позже. -- В горах так холодно, -- сказал Карло. -- Сегодня ночью мы мерзли. Да, кстати, хозяин просил тебе передать, чтобы ты не забыл послать ему масло. Воздух в кабачке был спертый и душный. Странная тревога охватила Карло; ему захотелось снова очутиться под открытым небом, на большой дороге, которая вела в Тирано, в Эдоле, к озеру Изео, куда угодно, только подальше. И он вдруг поднялся. -- Разве мы уже уходим? -- спросил Джеронимо. -- Ведь мы же хотим сегодня к полудню попасть в Боладоре. У "Оленя" все экипажи останавливаются на отдых. Это хорошее место. И они пошли дальше. Парикмахер Беноцци стоял у дверей своего заведения и курил. -- Доброе утро! -- крикнул он, -- Ну, как там, наверху? Сегодня ночью, наверно, шел снег? -- Да, да, -- ответил Карло и ускорил шаги. Деревня осталась позади. Вдоль бурливой реки, между лугами и виноградниками, тянулась вдаль ослепительно-белая дорога. Небо было голубое и безмятежное. "Зачем я это сделал? -- думал Карло. Он искоса посмотрел на слепого. -- Разве в его лице что-нибудь изменилось? Он всегда так думал про меня, всегда я был одинок, и всегда он меня ненавидел". И Карло казалось, что он шагает с тяжелым грузом на плечах, который никогда не посмеет сбросить, и что он видит ночь, сквозь которую бок о бок с ним бредет Джеронимо, хотя все дороги залиты солнцем. И они шли дальше, шли час за часом. Время от времени Джеронимо присаживался на камень или оба отдыхали, прислонившись к перилам моста. Снова на пути их лежала деревня. Перед трактиром стояли экипажи, путешественники вышли из них и прохаживались взад и вперед; но нищие не остановились. Дальше, дальше, на простор, на большую дорогу. Солнце поднималось все выше, близился полдень. Было обычное утро, такое же, как тысяча других. -- Башня Боладоре, -- сказал Джеронимо. Карло поднял глаза. Он всегда удивлялся тому, как точно Джеронимо определял расстояния; башня Боладоре действительно появилась на горизонте. Издалека кто-то шел им навстречу, Карло показалось, что человек этот сидел у дороги и внезапно встал. Он приближался. Теперь Карло увидел, что это жандарм; жандармы часто встречались им на больших дорогах. И все же Карло опять испугался. Но когда тот подошел ближе, он узнал его, и у него отлегло от сердца. Это был Пьетро Тенелли; не так давно, в мае, нищие сидели с ним в трактире Раггаци в Мориньоне, и он рассказывал им жуткую историю, как его однажды чуть не заколол кинжалом бродяга. -- Кто-то остановился, -- сказал Джеронимо. -- Тенелли, жандарм, -- ответил Карло. Они подошли к нему. -- Доброе утро, синьор Тенелли, -- сказал Карло и остановился. -- Вот какое дело, -- ответил жандарм, -- я должен вас обоих отвести пока что на пост в Боладоре. -- Э! -- крикнул слепой. Карло побледнел. "Как это может быть? -- думал он. -- Но с тем делом это, во всяком случае, не связано, ведь здесь внизу еще ничего не успели узнать". -- Похоже, что это вам по дороге, -- смеясь, сказал жандарм. -- Так что вам ничего не стоит пройтись со мной. -- Почему ты ничего не говоришь, Карло? -- спросил Джеронимо. -- О, я говорю... Помилуйте, синьор жандарм, как это может быть... что же мы... или, вернее, что я... я, право, не знаю... -- Такое уж дело. Может быть, ты и не виноват. Почем я знаю? Во всяком случае, мы по телеграфу получили предписание задержать вас, потому что вы подозреваетесь -- и серьезно подозреваетесь -- в краже денег там, наверху. Ну, возможно, вы и ни при чем. Стало быть, пошли! -- Почему ты ничего не говоришь, Карло? -- спросил Джеронимо. -- Я говорю... о да, я говорю... -- Ну, двигайтесь, наконец! Какой смысл торчать на дороге? Солнце палит. Через час мы будем на месте. Пошли! Карло, как обычно, положил руку на рукав Джеронимо, и так они медленно пошли дальше, жандарм за ними. -- Карло, почему ты молчишь? -- опять спросил Джеронимо. -- Что ты от меня хочешь, Джеронимо, что я должен сказать? Все выяснится... я сам ничего не знаю. И он лихорадочно думал: "Объяснить ему все до того, как мы предстанем перед судом? Нет, не годится, жандарм нас слышит... Ну и что же? Ведь на суде я все равно скажу правду. Синьор судья, скажу я, ведь это же не обыкновенное воровство. Дело было так..." И он мучительно подыскивал нужные слова, чтобы ясно и понятно изложить суду все, что произошло. "Вчера через перевал проехал один синьор, может быть, это был сумасшедший... или, пожалуй, он просто ошибся... и этот человек..." Но что за вздор! Кто этому поверит? ...Ему просто не дадут так долго говорить. Никто не поверит в эту нелепую историю... ведь даже сам Джеронимо в нее не верит... И Карло искоса взглянул на брата. Голова слепого, по старой привычке, двигалась при ходьбе, поднимаясь и опускаясь, как бы в такт шагам, но лицо оставалось неподвижным, и пустые глаза были устремлены в пространство. И Карло вдруг понял, какие мысли роились в этой голове... "Вот, значит, как обстоят дела, -- должно быть, думает Джеронимо. -- Карло обкрадывает не только меня, но и других людей... Ну, что же, ему-то хорошо, у него есть глаза, они видят, и он ими пользуется". Да, именно так думает Джеронимо, не иначе... "И то, что у меня не найдут денег, меня не оправдает ни перед судом, ни перед Джеронимо. Меня запрут, а его... Да и его тоже -- монета ведь у него". И Карло не мог больше думать, так он был растерян. Ему казалось, что он вообще ничего больше не понимает во всем случившемся и знает только одно: что он с радостью дал бы посадить себя на год... или на десять лет, лишь бы Джеронимо понял, что он стал вором ради него одного. Неожиданно Джеронимо остановился, так что пришлось остановиться и Карло. -- Ну, в чем дело? -- раздраженно крикнул жандарм. -- Двигайтесь, двигайтесь! Но вдруг он с изумлением увидел, как Джеронимо уронил на землю гитару, вытянул руки и стал гладить щеки брата. Потом он приблизил губы ко рту Карло, который стоял ошеломленный, и поцеловал его. -- Рехнулись вы, что ли? -- спросил жандарм. -- Вперед! Пошевеливайтесь! У меня нет охоты изжариться! Не сказав ни слова, Джеронимо поднял гитару. Карло глубоко вздохнул и опять взял слепого за руку. Неужели это возможно? Брат больше на него не сердится? Он наконец понял?.. И Карло с сомнением, искоса, взглянул на него. -- Двигайтесь! -- кричал жандарм. -- Шевелитесь же наконец! -- И он толкнул Карло в бок. И Карло, крепким пожатием направляя шаги слепого, опять двинулся вперед. Он пошел гораздо быстрее, чем раньше. Потому что он видел улыбку Джеронимо, счастливую и нежную, которой не замечал у него с детских лет. И Карло тоже улыбался... Ему казалось, что теперь с ним уже ничего плохого не может случиться, ни на суде, ни вообще где бы то ни было. Он снова нашел брата... нет, он лишь, впервые обрел его... 1900 ГРЕЧЕСКАЯ ТАНЦОВЩИЦА Пусть люди говорят, что хотят, -- я не верю, что фрау Матильда Замодески умерла от разрыва сердца. Я-то знаю, в чем дело. Я и не пойду в тот дом, откуда сегодня вынесут ее, нашедшую вожделенный покой; у меня нет желания видеть человека, который не хуже меня знает, отчего она умерла; у меня нет желания пожимать ему руку и молчать. Я отправляюсь в другую сторону; мой путь, конечно, немного долог, но осенний день прекрасен и тих, и мне приятно побыть одному. Вскоре я буду стоять у садовой решетки, за которой прошлой весной я в последний раз видел Матильду. Ставни виллы будут заперты, дорожки усыпаны красноватыми листьями, и я, может быть, увижу, как между деревьев мерцает белый мрамор, из которого изваяна греческая танцовщица. Сегодня я буду долго думать о том вечере. Перстом судьбы мне кажется то, что в последнюю минуту я решился тогда принять приглашение фон Вартенгейме-ра -- ведь за последние годы я потерял вкус ко всякому обществу. Может быть, виноват был теплый ветер, ворвавшийся вечером с холмов и выманивший меня за город. Кроме того, праздник, которым Вартенгеймеры хотели отметить постройку своей виллы, они устраивали в саду, и можно было не опасаться натянутости. Странно и то, что при отъезде из дому я даже не предполагал, что могу встретить там фрау Матильду. А ведь мне было известно, что господин Вартенгеймер купил для своей виллы греческую танцовщицу работы Замодески; и что фрау фон Вартенгеймер была влюблена в скульптора, как и все остальные женщины, я тоже знал. Но я и без этого мог бы, пожалуй, вспомнить о Матильде, ибо в ту пору, когда она была еще девушкой, мы провели вместе много прекрасных часов. Особенно памятно мне лето на Женевском озере семь лет тому назад, как раз за год до ее обручения, это лето я не скоро забуду. Кажется даже, что, несмотря на свои седины, я вообразил тогда бог знает что, и, когда она через год стала женой Замодески, я испытал некоторое разочарование и был совершенно убежден или даже, можно сказать, надеялся, что с ним она не будет счастлива. Только на вечере, который Грегор Замодески устроил в своем ателье на Гусгаузштрассе, вскоре по возвращении из свадебного путешествия, -- потехи ради все приглашенные должны были явиться в японских или китайских костюмах, -- я вновь увидел Матильду. Она непринужденно приветствовала меня; все ее существо дышало покоем и радостью. Но позже, когда она говорила с другими, меня настигал иногда странный взгляд ее глаз, и после некоторого усилия я понял, что он должен был означать. Этот взгляд говорил: "Милый друг, вы думаете, что он женился на мне ради денег; вы думаете, что он меня не любит; вы полагаете, что я несчастлива, но вы заблуждаетесь. Вы определенно заблуждаетесь. Взгляните, какое у меня хорошее настроение, как светятся мои глаза". Позже я видел ее еще несколько раз, но всегда только мельком. В одно из моих путешествий встретились наши поезда; я пообедал в станционном ресторане с ней и ее мужем, и он рассказывал разные анекдоты, которые не очень меня забавляли. Однажды я видел ее в театре, она была там со своей матерью, которая все еще красивей ее... черт его знает, где тогда был господин Замодески. А прошлой зимой я встретил ее в Пратере; был ясный, холодный день. Она шла со своей маленькой дочуркой по заснеженной аллее, под облетевшими каштанами. Карета медленно ехала следом. Я стоял по другую сторону шоссе и даже не подошел к ней. Мои мысли были, вероятно, заняты совсем другим; в конце концов Матильда меня уже не особенно интересовала. Быть может, она и ее внезапная смерть теперь не очень тревожили бы меня, если бы не та последняя встреча у Вартенгеймеров. Этот вечер встает в моей памяти со странной, ранящей четкостью, как и многие дни на Женевском озере. Уже смеркалось, когда я вышел в сад. Гости гуляли в аллеях, я поклонился хозяину дома и некоторым знакомым. Откуда-то доносилась музыка салонного оркестра, скрытого в небольшой роще. Вскоре я подошел к маленькому пруду, где полукругом стояли высокие деревья; в центре пруда на темном постаменте, будто паря над водой, светилась греческая танцовщица; электрический свет, падавший ' из окон дома, как-то театрально освещал ее. Я припоминаю, какой восторг она вызвала в прошлом году на выставке в "Сецессионе"; должен признаться, что и на меня она произвела известное впечатление, хотя Замодески мне весьма противен и хотя я испытываю такое ощущение, будто прекрасные произведения, которые ему иногда удаются, создает, собственно, не он, а нечто в нем, нечто непостижимое, пылкое, демоническое, если хотите. Все это наверняка погаснет, когда он наконец состарится и перестанет быть кумиром женщин. Мне кажется, бывают художники такого склада, и это обстоятельство издавна дает мне известное удовлетворение. Я встретил Матильду вблизи пруда. Она шла об руку с молодым человеком, походившим на студента-корпоранта; он представился мне как родственник хозяев. Непринужденно беседуя, мы втроем прогуливались по саду, в котором теперь повсюду загорелись огни. Навстречу нам шла хозяйка дома с Замодески. Мы остановились, и, к моему собственному удивлению, я сказал скульптору несколько благожелательных слов о греческой танцовщице. Я, собственно, совсем не был виновен в этом; вероятно, в воздухе было разлито мирное, радостное настроение, как бывает иногда в такие весенние вечера: люди, обычно безразличные друг к другу, сердечны и приветливы, иные, уже связанные какой-то взаимной симпатией, склонны к разного рода сердечным излияниям. Через некоторое время, когда я сидел на скамейке и курил папиросу, ко мне подсел какой-то господин, с которым я был мало знаком; он стал вдруг восхвалять людей, так тонко использующих свое богатство, как наш хозяин. Я вполне был согласен с ним, хотя господина фон Вартенгеймера я вообще считаю глуповатым снобом. И я, тоже без всякого повода, поделился с этим господином своими взглядами на современную скульптуру, хотя я в ней не очень разбираюсь, взглядами, которые при иных обстоятельствах не представляли бы для него никакого интереса; но под влиянием этого чарующего весеннего вечера он восторженно соглашался со мной. Потом я встретил племянниц хозяйки; праздник им казался весьма романтичным, особенно потому, что сквозь листву просвечивают огни, а музыка доносится издалека. Между тем мы стояли рядом с оркестром, но это замечание не показалось мне абсурдным, настолько и я был захвачен общим настроением. Ужинали за маленькими столиками; они, насколько позволяло место, были расставлены на большой террасе, а остальные в прилегающем салоне. Три большие застекленные двери были раскрыты настежь. Я сидел за столиком на террасе с одной из племянниц; по другую сторону от меня села Матильда с господином, имевшим вид корпоранта, -- впрочем, он был банковский служащий и офицер запаса. Напротив нас, хотя в самом зале, сидел Замодескн между хозяйкой дома и какой-то красивой дамой, с которой я не был знаком. Он залихватски-шутливо помахал своей супруге; она улыбнулась ему в ответ. Без всякого умысла я тщательно наблюдал за ним. Серо-голубые глаза и черная бородка, которую он иногда приглаживал двумя пальцами левой руки, делали его действительно красивым. Мне думается, что за всю свою жизнь я не видел мужчины, на которого, подобно ему в этот вечер, был бы, так сказать, направлен такой поток пламенных слов, взглядов, жестов. Вначале казалось, что все это он только терпит. Но по его манере нашептывать дамам, по его несносным взглядам, которые он бросал с видом победителя и особенно по взволнованной живости его соседок я увидел, что безобидная на первый взгляд беседа питалась каким-то тайным огнем. Конечно, Матильда замечала все это так же, как и я; но она, оставаясь внешне спокойной, поддерживала беседу то со своим соседом, то со мной. Постепенно она стала обращаться ко мне одному, расспрашивала о моей жизни и заставила рассказать о прошлогодней поездке в Афины. Затем она стала говорить о своей дочурке, которая, как это ни удивительно, уже сейчас поет на слух песни Шумана, о своих родителях, купивших домик в Гит-цинге, чтобы в нем доживать свой век, о старинных тканях, которые она в прошлом году приобрела в Зальцбурге, и о сотне других вещей. Но этот разговор прикрывал нечто совершенно иное, что происходило между нами: безмолвную ожесточенную борьбу. Своим спокойствием она пыталась убедить меня в безоблачности своего счастья, я же отказывался верить ей. Я невольно подумал о том японо-китайском вечере в ателье ее мужа, где она силилась делать то же самое. На этот раз Матильда, очевидно, почувствовала, что не могла рассеять моих сомнений: нужно было придумать что-нибудь особенное, чтобы сделать это. И тогда она решила обратить мое внимание на то, как ласково и влюбленно относились к ее мужу эти две красивые женщины; она заговорила о его успехе у женщин, как будто она без всякого беспокойства и грусти -- как добрая подруга -- могла радоваться этому так же, как и его красоте, и его гению. Но чем сильнее она старалась казаться довольной и спокойной, тем более хмурым делалось ее чело. Когда она однажды подняла бокал -- пили за здоровье Замодески, -- ее рука дрожала. Она хотела скрыть, побороть эту дрожь; но из-за этого не только ее пальцы, но и вся рука, и вся ее фигура на несколько мгновений так оцепенели, что мне стало страшно. Она справилась с собой, искоса взглянула на меня, заметила, очевидно, что игра ее почти проиграна, и, словно делая последнюю отчаянную попытку, сказала вдруг: "Бьюсь об заклад, вы считаете меня ревнивой". И прежде чем я успел возразить что-либо, она торопливо добавила: "О, так думают многие. Поначалу Грегор сам верил этому". Она умышленно говорила очень громко, -- напротив, в салоне, можно было слышать каждое слово. "Ну да, -- сказала она, бросив туда взгляд, -- когда имеешь такого мужа -- красивого и знаменитого... а сама -- слывешь не очень красивой женщиной... О, не надо мне ничего говорить... ведь я знаю, что после родов я немного похорошела". Возможно, она была права, но для ее супруга -- в этом я был глубоко убежден -- благородные черты ее лица никогда не имели большого значения, а что касается ее фигуры, то с потерей девической стройности она в его глазах потеряла, вероятно, свою единственную прелесть. Однако я в преувеличенных выражениях согласился с ней; она казалась обрадованной и продолжала с возрастающей решимостью: "Но я совершенно не способна к ревности. Я сама не сразу это поняла; только постепенно я догадалась об этом; это было несколько лет назад в Париже... Вы ведь знаете, что мы были там?" Я припомнил. "Грегор выполнил там, между прочим, бюсты княгини Ла Ир и министра Шока. Мы жили там так хорошо, как молодые люди... Конечно, мы оба еще молоды... я хочу сказать, как влюбленные, хотя мы иногда выезжали в большой свет... Мы несколько раз были у австрийского посла, мы посещали чету Ла Ир и других. Но в общем мы не очень дорожили светской жизнью. Мы даже поселились на Монмартре в жалком доме, там же было и ателье Грегора. Поверите ли, некоторые молодые художники, наши знакомые, не имели никакого понятия о том, что мы женаты. Я повсюду слонялась с ним. Ночью я часто сидела с ним в кафе Athиnes с Леандром, Карабеном и другими. Иногда в нашем обществе бывали всякого рода женщины: в Вене я, вероятно, не стала бы с ними встречаться... хотя в конце концов... -- Она взглянула на фрау Вартен-геймер и торопливо продолжала: -- А некоторые были очень красивы. Несколько раз там бывала последняя любовница Анри Шабрана, которая после его смерти одевалась только в черное; каждую неделю у нее был новый любовник, и все они должны были носить траур, так она требовала... Знакомишься со странными людьми. Можете себе представить, что за моим мужем женщины бегали там не меньше, чем в любом другом месте; это была просто потеха!.. Но так как я всегда или почти всегда была с ним, они не осмеливались подступиться к нему, тем более что меня считали его любовницей... Да, если бы они знали, что я была ему только женой! И тут мне в голову пришла странная идея -- такого вы никогда не ожидали бы от меня... и, честно говоря, я теперь сама удивляюсь своей смелости. -- Она потупила взор и понизила голос: -- Впрочем, возможно, что это было с чем-то связано, -- ну, вы понимаете. Уже несколько недель я знала, что у меня будет ребенок. Я чувствовала себя счастливой. Вначале я стала не только веселее, но, как ни странно, и много подвижнее, чем когда-либо раньше... Итак, представьте, в один прекрасный вечер я надела мужской костюм и в таком виде отправилась с Грегором на поиски приключений. Естественно, прежде всего я взяла с него слово, что он не будет себя стеснять... ну, конечно, иначе вся история не имела бы смысла. Впрочем, я превосходно выглядела -- вы меня не узнали бы... никто бы меня не узнал. В этот вечер за нами зашел друг Грегора, некий Леоне Альбер, молодой художник, горбатый. Было чудесно... Май... совсем тепло... а я была отчаянно дерзка, вы этого себе не можете представить. Подумайте, свой плащ -- очень элегантный шафранового цвета плащ -- я попросту сняла и несла на руке... как это делают мужчины... Впрочем, было довольно темно... В маленьком ресторане на Внешних бульварах мы пообедали, затем пошли в Roulotte, где тогда пели Легэ и Монтойя... "Tu t'en iras les pieds devant..." 1 Вы это недавно слышали здесь в Виденер-театре -- не так ли?" 1 Ты выйдешь оттуда ногами вперед... (франц.) Тут Матильда кинула быстрый взгляд на своего мужа, он не обратил на это внимания. Создавалось впечатление, что Матильда надолго прощается с ним. И тут она стала говорить со все возрастающей пылкостью, она словно ринулась вперед. "В Roulotte, -- сказала она, -- очень элегантная дама сидела против нас и кокетничала с Грегором, но как... поверьте, большего неприличия нельзя себе даже представить. Я никогда не пойму, как это ее муж не задушил ее на месте. Я бы это сделала. Кажется, она была герцогиня... Нет, не смейтесь, это безусловно была дама высшего света, несмотря на поведение... это можно почувствовать... Мне, собственно, хотелось, чтобы Грегор пошел на это... конечно! Я охотно посмотрела бы, как берутся за подобные дела... мне хотелось, чтобы он подсунул ей письмо или сделал бы что-нибудь, что обычно делал в таких случаях до того, как я стала его женой... Да, я желала этого, хотя это было бы небезопасно для него. Очевидно, в нас, женщинах, заложено такое лютое любопытство... Но у Грегора, благодарение богу, не было никакого желания. Мы ушли вскоре снова в прекрасную майскую ночь; Леоне все время был с нами. Между прочим, в этот вечер он влюбился в меня и, против обыкновения, был прямо-таки галантен. Вообще это был очень робкий человек -- из-за своей внешности. Я сказала ему тогда: "Надо, верно, иметь шафрановый плащ, чтобы заставить вас за собой ухаживать". Мы прогуливались весело, как трое студентов. А потом наступило самое интересное: мы отправились в Moulin Rouge. Это входило в программу. Нужно было, чтобы что-нибудь наконец произошло. Ведь мы до сих пор ничего еще не испытали... Только ко мне -- представьте себе, именно ко мне на улице пристала какая-то женщина. Но это не входило в наши намерения... В час ночи мы были в Moulin Rouge. Как там все происходит, вы, вероятно, знаете; собственно, я представляла себе это куда более гадким... Сначала и там ровно ничего не произошло, и создавалось впечатление, что вся шутка ни к чему не приведет. Мне было немного досадно. "Ты дитя, -- сказал Грегор. -- Как ты это себе, собственно, представляешь? Мы приходим, и они падают к нашим ногам?" Он сказал "к нашим" из вежливости по отношению к Леонсу; не могло быть и речи о том, чтобы кто-нибудь упал к его ногам. Но когда мы все уже всерьез подумывали о том, чтобы пойти домой, дело приняло иной оборот. Мое внимание, да, именно мое, привлекла одна особа... она уже несколько раз прошла мимо нас как будто случайно. У нее был серьезный вид, она выглядела совершенно иначе, чем большинство присутствующих дам. Ее туалет не бросался в глаза -- она была во всем белом... Я заметила, что двум или трем мужчинам, заговорившим с нею, она вообще не ответила, а просто прошла мимо, не удостоив их взглядом. Она только следила за танцем, очень спокойно, заинтересованно, по-деловому, сказала бы я... Я попросила Леонса узнать у знакомых -- не встречалось ли им уже где-нибудь это красивое созданье, и кто-то из них вспомнил, что видел эту женщину прошлой зимой на одном из балов, устраиваемых по четвергам в Латинском квартале. Немного отойдя от нас, Леоне заговорил с ней, ему она ответила. Затем он подошел с нею к нам, мы все уселись за маленький столик и выпили шампанского. Грегор совершенно не обращал на нее внимания, словно ее тут и не было... Он разговаривал со мной, все время только со мной. Это, казалось, ее особенно возбуждало. Она становилась все веселей, разговорчивей, беззастенчивей и, как это случается, постепенно рассказала всю историю своей жизни. Что только не выпадает на долю такой бедной девушки, что только не приходится ей пережить! Часто читаешь о таких вещах, но, когда о них слышишь, как о чем-то вполне реальном, от женщины, которая сидит рядом, это оставляет особое впечатление. Я еще кое-что припоминаю. В пятнадцать лет ее кто-то соблазнил и бросил. Потом она была натурщицей. Она была и статисткой в маленьком театре. Какие вещи она рассказывала нам о директоре!.. Я вскочила бы и убежала, если бы уже не захмелела немного от шампанского... Затем она влюбилась в студента-медика, занимавшегося анатомией, за ним она иногда заходила в морг... или даже оставалась с ним там... нет, невозможно повторить все то, что она нам рассказывала! Конечно, медик ее тоже покинул. Но этого она не хотела пережить, именно этого! И она покончила с собой, то есть пыталась это сделать. Она сама потешалась над этим... и в каких выражениях! Я все еще слышу ее голос... это не звучало так низко, как было в действительности. Она немного расстегнула свое платье и над левой грудью показала маленький красноватый рубец... И когда мы все вполне серьезно рассматривали этот маленький рубец, она сказала, -- нет, она крикнула вдруг моему мужу: "Целуйте!" Я уже говорила вам, что Грегор совсем не обращал на нее внимания. И когда она рассказывала свою историю, он почти не слушал, оглядывал зал, курил папиросы, и теперь, когда она крикнула ему это слово, он чуть улыбнулся. Я его толкала, щипала, я действительно была немного пьяна... во всяком случае, такого странного настроения я не знала у себя никогда. И потому, хотел он или нет, ему пришлось коснуться губами этого рубца, то есть только сделать вид, что он касается... А дальше все шло с каждым часом веселей и бесшабашней. Я никогда так много не смеялась, как в этот вечер, -- и сама не знала отчего. И никогда я не думала, что женщина -- и к тому же такая -- может в течение часа так безумно влюбиться, как эта девица в Грегора. Звали ее Мадлен". Не знаю, умышленно ли фрау Матильда произнесла это имя громче, -- во всяком случае, мне показалось, что ее супруг его услышал, потому что он посмотрел в нашу сторону. На свою жену он, как ни странно, не взглянул, но наши взгляды встретились и задержались друг на друге без особой симпатии. Затем он вдруг улыбнулся своей супруге, она кивнула в ответ; он продолжал беседовать со своими двумя дамами, и она снова повернулась ко мне. "Я, конечно, не могу припомнить всего, о чем Мадлен говорила потом, -- ведь все было так бестолково. Но, если быть откровенной, какое-то мгновение я была близка к тому, чтобы расстроиться: Мадлен вдруг схватила руку моего мужа и поцеловала ее. Но мое беспокойство столь же внезапно исчезло. Знаете ли, в это мгновение я подумала о нашем ребенке. И тогда я ощутила, что мы связаны с Грегором неразрывными узами и что все прочее только тень, химера или комедия, как в этот вечер, не больше. И тогда все снова стало хорошо. До рассвета мы сидели в кафе на бульваре. Тут я услышала, что Мадлен попросила моего мужа проводить ее домой. Он посмеялся над ней. Но чтобы довести шутку до благополучного и в известном смысле выгодного конца -- вы ведь знаете, что все художники эгоисты... по крайней мере, если речь идет об их искусстве... короче говоря, он сказал ей, что он скульптор, и пригласил ее зайти к нему в ближайшие дни: он хотел с нее лепить. Она ответила: "Если ты скульптор, я повешусь. Но я все же приду!" Матильда замолчала. Но никогда еще я не видел, чтобы глаза женщины выражали -- или скрывали -- столько боли. Когда же она решилась сказать мне все, все, до последнего слова, она продолжала: "Грегор непременно хотел, чтобы я на следующий день была в ателье. Он даже предложил мне спрятаться за занавесом, когда она придет. Я знаю, есть женщины, много женщин, которые согласились бы на это. Но я считаю: либо верить, либо не верить... И я решила верить. Разве я не права?" И она взглянула на меня большими, широко раскрытыми глазами. Я ограничился кивком. "Конечно, Мадлен пришла на следующий день и затем приходила очень часто... как приходили некоторые другие до и после нее... можете мне поверить, она была одной из самых красивых. Вы тоже сегодня стояли перед ней с восхищением, там у пруда". -- "Танцовщица?" "Да, Мадлен позировала ему. А теперь представьте, что я в этом или в другом случае проявила бы недоверие! Наша жизнь, -- разве она не превратилась бы в мучение? Я очень рада, что не способна к ревности". Кто-то, стоя у раскрытой двери, ведущей в зал, произносил, вероятно, очень остроумный тост в честь хо-зяина, потому что люди смеялись от всего сердца. Я смотрел на Матильду -- она не слушала, так же как и я. Я заметил, как она посмотрела на своего супруга -- взглядом, который не только выражал бесконечную любовь, но и силился выразить непоколебимое доверие, словно воистину ее высшим долгом было никоим образом не мешать ему наслаждаться жизнью. Он встретил этот взгляд с улыбкой, не смущаясь, хотя знал, так же как я, что она страдает и всю свою жизнь страдала, как раненое животное. И потому я не верю в эту историю с разрывом сердца. В тот вечер я слишком хорошо узнал Матильду, и мне ясно: так же как с первого до последнего мгновенья она играла перед своим супругом роль счастливой жены, между тем как он ее обманывал и довел до безумия, так она и в заключение разыграла перед ним естественную смерть, когда решилась оставить жизнь, ибо не в силах была выносить ее больше. Он принял и эту последнюю жертву, словно имел на это право. Вот я стою перед оградой... Ставни плотно прикрыты. Словно зачарованная белеет в сумраке маленькая вилла, там между красными ветвями мерцает мраморная статуя... Впрочем, может быть, я несправедлив к Замодески. В конечном счете он так глуп, что может на самом деле не подозревать правды. Но печально думать, что для умирающей Матильды не было большего наслаждения, чем сознание того, что ей удался этот последний святой обман. Или я ошибаюсь? Быть может, она умерла естественной смертью?.. Нет, я оставляю за собой право ненавидеть человека, которого так любила Матильда. Это, вероятно, надолго останется моим единственным удовольствием. 1902 СУДЬБА БАРОНА ФОН ЛЕЙЗЕНБОГ В один теплый майский вечер Клара Хелль наконец снова выступила в партии Царицы ночи. Причина, побудившая ее оставить оперу почти на два месяца, была хорошо известна. Пятнадцатого марта, при падении с лошади, князь Рихард Беденбрук разбился так сильно, что через несколько часов -- все это время Клара не отходила от него ни на шаг -- умер у нее на руках. Отчаяние Клары было столь велико, что сперва опасались за ее жизнь, потом за ее рассудок и до самого недавнего времени -- за ее голос. Это последнее опасение оказалось настолько же неосновательным, как и предыдущие. Публика приветствовала ее появление дружески, но как бы выжидательно; однако после первой же большой арии ее близкие друзья могли спокойно принимать поздравления от знакомых. На четвертом ярусе лучилось радостью румяное личико маленькой фрейлейн Фанни Рингейзер; и завсегдатаи галерки понимающе улыбались своей подружке. Все они знали, что, хотя Фанни дочь простого мастера-позументщика из Марияхильфского квартала, она принадлежит к интимному кругу популярной певицы, которая нередко приглашает ее к себе в дом, и что она втайне любила покойного князя. В антракте Фанни рассказала своим друзьям и подругам, что это барон фон Лейзен-бог подал Кларе мысль избрать для дебюта Царицу ночи -- из тех соображений, что темное платье более всего отвечает ее настроению. Сам барон сидел в партере -- как всегда, в первом ряду, с краю, у среднего прохода -- и благодарил знакомых, которые его поздравляли, приветливой, но почти скорбной улыбкой. В этот день в его душе теснились воспоминания. Он познакомился с Кларой десять лет тому назад. В те дни он заботился о музыкальном образовании одной юной рыжеволосой дамочки, отличавшейся гибкостью стана, и как-то раз присутствовал на вечернем спектакле в школе пения фрау Эйзенштейн, где его протеже впервые предстала перед публикой в партии Миньон. В этот самый вечер он увидел и услышал Клару, которая в той же сцене пела Филину. Он был тогда молодым человеком двадцати пяти лет, независимым и не склонным к излишним церемониям. Ему больше не было дела до Миньон; едва кончился концерт, он попросил фрау Натали Эйзенштейн представить его Филине и, не долго думая, предложил ей свое сердце, состояние и свои связи с театральной администрацией. Клара жила тогда вместе с матерью, вдовой высокопоставленного почтового чиновника, и была влюблена в молодого студента-медика, к которому часто заходила поболтать за чашкой чая в его комнату -- он жил в Альзерфорштадте. Она отклонила настойчивые домогательства барона; но ухаживания Лейзенбога привели ее в странно разнеженное настроение, и в этом настроении она сделалась любовницей студента. Барон, от которого она отнюдь не скрывала этого, вернулся к своей рыжеволосой протеже, но продолжал поддерживать знакомство с Кларой. Каждый праздник, который давал к тому повод, он посылал ей цветы и конфеты, а время от времени наносил визит вдове почтового чиновника. Осенью Клара получила свой первый ангажемент в Детмольде. Барон фон Лейзенбог -- тогда еще министерский чиновник -- воспользовался рождественским отпуском, для того чтобы нанести визит Кларе. Он знал, что медик -- уже не студент, а врач и в сентябре женился, и снова возлелеял надежды. Но Клара, с обычной своей прямотой, при первой же встрече заявила барону, что за это время у нее появилась новая привязанность -- тенор придворного театра; и, таким образом, Лейзенбог увез из Детмольда лишь воспоминание о прогулке по городскому парку и об ужине в ресторане при театре в обществе нескольких артистов и артисток. Несмотря на холодный прием, барон приезжал в Детмольд еще несколько раз; как человек, преданный искусству, он порадовался большим успехам Клары; что касается прочего, то он рассчитывал на следующий сезон, когда тенор должен был уехать по контракту в Гамбург. Но и в новом году его постигло разочарование: Клара нашла нужным пойти навстречу желаниям крупного торговца голландского происхождения -- по имени Луис Ферхайен. Когда на третий сезон Кларе предложили место в Дрезденском театре, барон, перед которым, несмотря на молодость, открывалась блестящая карьера, вышел в отставку и переехал в Дрезден. Теперь он проводил все свои вечера у Клары и ее матери -- та оставалась в блаженном неведении относительно всех увлечений своей дочери, -- и у него снова возродились надежды. К сожалению, у голландца была пренеприятная привычка: в каждом письме он сообщал, что приезжает на следующий день, давал своей возлюбленной понять, что она окружена целым войском соглядатаев, и грозил ей -- в случае нарушения верности -- мучительнейшей казнью. Но так как его приезд все откладывался, а Клара была в состоянии, близком к истерии, барон Лейзенбог решил любой ценой покончить с этой историей и направился в Детмольд для личных переговоров с голландцем. К его изумлению, голландец объявил, что свои письма с любовными излияниями и угрозами он пишет единственно из рыцарских чувств и что у него нет более заветного желания, чем освободиться от всех обязательств на будущее. Лейзенбог, обрадованный, вернулся в Дрезден и сообщил Кларе о счастливом исходе переговоров. Она выразила ему сердечную признательность, но тотчас пресекла его попытки добиться ее благорасположения с решительностью, которая не слишком приятно поразила барона. Когда он стал ее расспрашивать, она призналась ему, что в его отсутствие к ней воспылал сильной страстью сам принц Каэтан; он поклялся наложить на себя руки, если она не преклонит слух к его мольбам. Само собой разумеется, в конце концов ей пришлось уступить: не могла же она повергнуть в безграничную скорбь царствующий дом и страну. Лейзенбог оставил город почти в полном отчаянии и возвратился в Вену. Там он пустил в ход все свои связи, и именно благодаря его стараниям Клара уже на следующий год получила приглашение выступить в Венской опере. После успешной гастроли она начала свои октябрьские выступления, и посланная бароном корзина с прекрасными цветами, которую в первый же вечер она нашла в своей театральной уборной, казалось, выражала в одно и то же время и мольбу и надежду. Однако восторженному почитателю, который ее ожидал после спектакля, пришлось убедиться, что оп снова опоздал. Блондин-коррепетитор -- он же сочинитель популярных романсов -- получил на нее права, которые она не хотела нарушить ни за что на свете. С тех пор минуло семь лет. За коррепетитором последовал отважный наездник господин Клеменс фон Родевиль, за господином Клеменсом -- капельмейстер Винценц Клауди, который, случалось, дирижируя оперой, подпевал так громко, что заглушал голоса певцов; за капельмейстером -- граф фон Альбан-Раттони, человек, который сперва проиграл в карты свои поместья в Венгрии, а потом выиграл замок в Нижней Австрии; за графом -- Эдгар Вильгельм, автор балетных либретто, музыку к которым он щедро оплачивал из своих денег, а также трагедий, для исполнения которых он снимал театр Янча, и стихотворений, печатавшихся самым изысканным шрифтом в глупейшей из дворянских газет в его резиденции; за господином Эдгаром Вильгельмом -- Амандус Мейер, молодой человек не старше девятнадцати лет, очень красивый собой; все его достояние заключалось в фокстерьере, обученном стоять на голове; за Мейером -- самый элегантный аристократ во всей империи -- князь Рихард Беденбрук. Клара никогда не делала тайны из своих увлечений. Она неизменно вела простой бюргерский дом, где лишь изредка менялись хозяева. Клара пользовалась необычайной любовью публики. Она снискала себе благожелательное отношение и в высших сферах благодаря тому, что каждое воскресенье посещала мессу, дважды в месяц ходила к исповеди, не снимала с груди образок мадонны, освященный самим папой, и никогда не ложилась спать, не сотворив молитвы. На всех благотворительных базарах она непременно была продавщицей; и представительницы высшего света, так же как и дамы из еврейских финансовых кругов, чувствовали себя осчастливленными, когда могли продавать свои товары в одной палатке с Кларой. Молодых поклонников и поклонниц, которые поджидали ее у выхода, она одаряла обворожительной улыбкой. Преподнесенные ей цветы певица раздавала терпеливой толпе, а однажды, когда цветы остались в ее уборной, пропела своим милым венским говорком, который так шел ей: "Бог ты мой, салат-то я оставила в каморке. Кому нужна эта травка, пожалуйте ко мне завтра днем". Она села в карету, высунула голову из окошка и, уже отъезжая, крикнула: "Будет вам и по чашке кофе". Среди тех немногих, кто рискнул воспользоваться ее приглашением, была и Фанни Рингейзер. Клара заговорила с ней в шутливом тоне, снисходительно, как эрцгерцогиня, расспросила ее о родных, и болтовня этой свежей девушки, чье восхищение она завоевала, доставила ей столько удовольствия, что Клара пригласила ее зайти снова. Фанни повторила свой визит и в скором времени сумела завоевать в доме певицы почетное положение, которое она сохраняла тем успешнее, что в ответ на все доверие никогда не дозволяла себе ни малейшей фамильярности. В течение года Фанни получила множество предложений руки и сердца -- по большей части от сыновей марияхильфских фабрикантов, ее партнеров по балам, -- на