с прошлым все же предпочтительней женщин с будущим. И Белингер отвел глаза в сторону. -- Ты, пожалуй, прав, -- ответил Греслер и, взглянув на друга, добавил: -- Да, вот что я еще хотел сказать тебе... Он запнулся. Тон его слегка удивил Белингера. -- Что же именно? -- спросил он. -- Я прочел твои письма к Фридерике, твои... и еще другие. -- Вот как, -- невозмутимо произнес Белингер и грустно улыбнулся. -- Это было так давно, друг мой! -- Да, давно, -- повторил Греслер. И, чувствуя потребность высказать хотя бы немногословно, но вполне определенно свое мнение по этому поводу, добавил: -- После чтения этих писем мне, разумеется, стало ясно, почему вы не поженились. Белингер сначала посмотрел на него с непонимающим видом. Потом уголки его рта дрогнули, и он заговорил: -- Ах, вот оно что! Ты думаешь... потому что она... мне изменила. Так, кажется, это называется? Господи, из чего только не устраиваешь историй в юные годы! На самом деле она обманывала только себя, и я -- тоже. Да, да, именно так. Ну, да все равно, теперь уж слишком поздно. Оба замолчали. -- Да, это было давно, -- повторил еще раз Греслер, словно во сне. Вскоре он почувствовал страшную усталость. Веки закрылись сами собой. Но он тотчас же очнулся, потому что Белингер взял его за руку и стал дружески уговаривать провести у него остаток ночи, поскольку час уже поздний. Он готов уступить ему свою постель. Но Греслер предпочел лечь на диване, тут же, в накуренной комнате, и сейчас же, не раздеваясь, заснул тяжелым сном. Белингер накрыл его одеялом, отворил ненадолго оба окна, привел в порядок бумаги на столе и оставил спящего друга одного. Когда Греслер проснулся, Белингер стоял перед ним с участливой улыбкой. -- С добрым утром, -- сказал он, ласково глядя на него. "Словно врач на больного ребенка после целительного сна", -- подумал Греслер. Холодное осеннее солнце озаряло комнату. Греслер понял, что спал очень долго, и спросил: -- Который теперь час? В это время на башне как раз начало бить двенадцать. Греслер поднялся и протянул своему другу руку. -- Благодарю за гостеприимство. Теперь пора и домой. -- Я тебя провожу, -- предложил Белингер. -- Сегодня воскресенье, мне все равно нечего делать. Но прежде ты позавтракаешь, и, кроме того, для тебя уже приготовлена ванна. Греслер с благодарностью согласился на все. После ванны, которая очень его освежила, он вышел в столовую, где уже был накрыт завтрак. Белингер сел с ним рядом, угощал его и рассказывал ему всякие незначительные политические и городские новости с очевидным намерением отвлечь друга от печальных мыслей. "Что мне весь мир, -- думал между тем Греслер, -- что мне государство, человечество? Вот если бы можно было воскресить Сабину... -- Он тотчас же мысленно поправился: -- Катарину! Другая ведь жива... в известном смысле!" И он улыбнулся, сам не зная чему. Друзья вышли из дому. На улицах было много гуляющих, одетых по-праздничному; Белингеру приходилось то и дело раскланиваться. Они прошли мимо перчаточного магазина на Вильгельмштрассе. С трепетом и злобой посмотрел Греслер на спущенные железные ставни. Наконец они дошли до дома, где жил Греслер. -- Если не возражаешь, я тоже зайду, -- сказал Белингер. Как раз в эту минуту в дверях показалась хорошенькая, пухленькая дамочка в траурном платье, скорбный вид которого несколько скрашивала изящная шляпа. Она вела за руку маленькую девочку и, увидев доктора, от удивления широко раскрыла глаза. -- Смотри, кто идет! -- воскликнула она радостно, обращаясь к малютке. Однако при виде фрау Зоммер Греслер только вздрогнул, на лице его отразился ужас, а на ребенка он взглянул с нескрываемой ненавистью и, даже не поклонившись, прошел мимо. Белингер заметил, что дама с девочкой остановилась и долго недоуменно и как бы в отчаянии смотрела вслед его другу. Недовольно покачав головой, он поднялся по лестнице вслед за Греслером, решив потребовать у него объяснений. Но, едва за ними захлопнулась дверь, как Греслера словно прорвало: -- Это и есть тот ребенок. Это те самые мать и дочь. Девочка всему виной! Ее я вылечил, а Катарина умерла. -- О вине тут вообще не может быть речи, -- возразил Белингер. -- Все это очень печально, но при чем же тут ребенок, а тем более мать? Твое поведение, наверное, поразило ее. -- Она, конечно, не знает, что произошло, -- согласился Греслер. -- А ты посмотрел на нее, как на привидение. А на ребенка... Ты бы видел в этот момент лицо матери! Она испугалась до смерти. -- Мне очень жаль. Но она успокоится. Как-нибудь при случае я ей все объясню. -- Ты обязательно должен это сделать, -- подтвердил Белингер и игриво-веселым тоном добавил: -- Тем более что дамочка-то весьма недурна и аппетитна. Греслер поморщился и недовольно отмахнулся. Затем извинился перед Белингером: он должен просмотреть почту за последние дни -- он совсем о ней забыл, Он не мог подавить в себе слабой надежды на то, что Сабина еще может снова позвать его к себе, хотя сам прекрасно понимал всю нелепость этой мысли. От нее, разумеется, не оказалось ни строчки, да и другие письма были неинтересные. Доктор отправился с Белингером в ресторан. За обедом, в полутьме уютной ниши, распивая бутылку доброго рейнвейна, приятель посоветовал ему не предаваться бесполезному горю, а поскорее уйти с головой в свою работу. Греслер обещал ему сегодня же написать в Ландзароте и известить о том, что он приедет в конце месяца. Он был уверен, что там его ждут. Позднее, за кофе и сигарами, они разговорились о Фридерике. С полузакрытыми глазами, медленно выпуская изо рта кольца табачного дыма, Белингер слушал, как доктор растроганно вспоминал о ней, превозносил ее преданность и заботливость. Ему кажется даже, добавил он, что, отделывая заново свою комнату здесь, в городе, она с присущей ей самоотверженностью и чуткостью думала уже не о себе, а о другой женщине, которой суждено стать для ее брата и возлюбленной, и верной подругой. Белингер изредка кивал головой и лишь посматривал с удивлением, смешанным с жалостью, на своего старого друга, которого никогда еще не видел таким разговорчивым; потом стал слушать его как-то рассеянно, даже слегка нетерпеливо и, наконец, неожиданно поднялся. Извинившись -- он уже раньше был приглашен на этот вечер в одно место, -- адвокат поспешно простился и ушел из ресторана. Греслер отправился домой один. Он беспокойно ходил взад и вперед по своему кабинету и чувствовал, что его горе постепенно сменяется скукой. Сев за письменный стол, он написал дирекции отеля в Ландзароте, что сумеет приехать только через несколько недель, но полагает тем не менее, что не поставит этим дирекцию в затруднительное положение, поскольку до середины и даже до конца ноября приезжих на острове еще очень мало. Кончив письмо, Греслер опять увидел, что ему нечего делать. Он взял шляпу и палку и вышел на лестницу; спускаясь мимо дверей фрау Зоммер, он сначала заколебался, потом остановился и позвонил. Открыла ему сама хозяйка. Она встретила его гораздо приветливее, чем он ожидал, и даже откровенно обрадовалась его приходу. С первых же слов он заявил, что пришел объяснить свое более чем странное поведение сегодня утром. Но фрау Зоммер уже, вероятно, знает, какое тяжкое горе его постигло, и, наверно, извинит его. Нет, она ничего не знает, решительно ничего, и просит его прежде всего зайти в комнату. Там доктор сообщил ей, что несколько дней тому назад умерла его милая маленькая подружка, та самая, которую фрау Зоммер еще так недавно видела здесь, на лестнице, в китайском халатике, расшитом золотыми драконами, После участливого вопроса фрау Зоммер он пояснил, что девушка погибла от тяжелой формы скарлатины. В городе сейчас очень много случаев скарлатины, опасаются даже эпидемии. Предполагать какую-либо связь между смертью его подруги и болезнью маленькой Фанни нет особых оснований, тем более что у ребенка скарлатина протекала в такой легкой форме, что он даже сомневался в правильности своего диагноза. Он посадил к себе на колени вбежавшую в комнату девочку, погладил ее по голове и поцеловал в лобик. Потом тихо заплакал, а когда поднял глаза, заметил слезы и в глазах молодой женщины. На следующий день он отправился на могилу Катарины; там еще лежало несколько скромных венков с лентами. Он был не один -- вместе с ним на кладбище пришла фрау Зоммер с дочкой. Он стоял молча, опустив голову, фрау Зоммер читала надписи на лентах, а девочка сложила ручки и молча молилась. На обратном пути они зашли в кондитерскую, и Фанни вернулась домой с большой коробкой конфет. С этого дня фрау Зоммер окружила одинокого доктора теплом и лаской. Он проводил у нее много часов, все вечера и каждый раз приносил девочке, к которой привязывался все сильнее, всевозможные игрушки, -- главным образом, диких зверей из дерева и папье-маше. И каждый раз малютка заставляла его рассказывать про этих зверей, словно это были настоящие животные, только заколдованные злым волшебником. Со своей стороны, фрау Зоммер день ото дня и взглядами и словами все горячей выказывала ему свою благодарность за любовь, которой доктор окружал маленькую сиротку. Не прошло и месяца со дня смерти Катарины, как доктор Эмиль Греслер вместе с фрау Зоммер, ставшей, впрочем, накануне отъезда фрау Греслер, и маленькой Фанни высадился на острове Ландзароте. На пристани стоял директор, как всегда без шляпы, и его темные, гладко зачесанные волосы едва шевелились, несмотря на легкий береговой ветерок. -- Добро пожаловать, доктор! -- приветствовал он приезжих со своим американским акцентом, который еще в прошлом году производил на Греслера такое неприятное впечатление. -- Добро пожаловать! Вы, правда, немного запоздали, но тем приятней увидеть вас снова. Вилла для вас, разумеется, приготовлена. Надеюсь, что и супруга ваша будет довольна. Он поцеловал даме руку и потрепал девочку по щеке. Воздух, словно в жаркий летний день, был напоен солнечным светом. Они двинулись по направлению к отелю, белому и ослепительному, сверкавшему издали; впереди шли директор и молодая женщина, о чем-то оживленно беседуя, сзади -- доктор Греслер с маленькой Фанни в немного помятом белом полотняном платьице, с белой шелковой лентой в черных волосах. Греслер держал ее мягкую ручонку и говорил: -- Видишь вот тот маленький беленький домик с открытыми окнами? Там ты будешь жить. А позади него, -- отсюда, конечно, не видно, -- есть большой сад с разными замечательными деревьями, каких ты никогда не видывала. Там ты будешь играть. Когда у нас дома выпадет снег и все будут мерзнуть, солнышко здесь будет греть так же, как сейчас. Он говорил, ощущая в своей руке мягкую детскую ручку и чувствуя, что еще ничье прикосновение не давало ему до сих пор такого полного счастья. Девочка, широко раскрыв любопытные глазки, внимательно слушала его. Директор между тем продолжал разговор с молодой женщиной. -- Сезон начинается недурно, -- рассказывал он. -- Ваш супруг будет очень занят. Четвертого декабря мы ожидаем его светлость герцога Зигмарингенского с супругой, детьми и свитой... У нас здесь места благословенные. Маленький рай. И как говорит постоянный посетитель нашего острова за последние двенадцать лет, писатель Рюденау-Ганзен... Ветер, который дует здесь на берегу даже в самые спокойные дни, унес конец его фразы. ВОЗВРАЩЕНИЕ КАЗАНОВЫ На пятьдесят третьем году жизни Казанова, давно уже гонимый по свету не юношеской жаждой приключений, а тревогой, снедающей человека на пороге старости, почувствовал в душе такую острую тоску по родной Венеции, что стал колесить вокруг нее, все более и более суживая круги -- подобно тому как птица постепенно опускается перед смертью на землю с небесных высот. В последние годы своего изгнания он уже не раз обращался к Высшему Совету с просьбой разрешить ему возвратиться на родину; раньше при составлении подобных прошений, которые он писал мастерски, его пером водили упрямство и своеволие, а порой и мрачное удовлетворение самим занятием; но с некоторых пор в его почти униженных мольбах все более явно сквозили жгучая тоска и подлинное раскаяние. Он считал, что тем вернее может надеяться на милость, что постепенно стали забываться его былые прегрешения, из коих самыми непростительными членам Совета казались отнюдь не распущенность, задирчивость и плутни, чаще всего веселого свойства, а вольнодумство. К тому же удивительная история его побега из венецианских свинцовых камер, которой он несчетное число раз, не жалея красок, угощал слушателей при дворах государей, в замках вельмож, за столом у горожан и в домах, пользовавшихся дурной славой, начала заглушать всевозможные худые толки, связанные с его именем; и действительно, влиятельные господа в своих письмах в Мантую, где Казанова находился уже два месяца, продолжали подавать этому искателю приключений, чей внутренний и внешний блеск понемногу тускнел, надежду, что судьба его вскоре будет решена благоприятно. Располагая теперь весьма скудными средствами, Казанова решил дожидаться помилования в скромной, но приличной гостинице, где он когда-то останавливался, в более счастливую пору своей жизни, и пока проводил время, не говоря о недуховных развлечениях, от которых он не в силах был окончательно отказаться, главным образом за сочинением памфлета против нечестивца Вольтера, опубликованием которого рассчитывал сразу по возвращении в Венецию прочно укрепить свое положение и приобрести вес в глазах всех благомыслящих людей. Однажды утром, когда он гулял за городом, поглощенный поисками наиболее законченной формы для уничтожающего довода в споре с безбожником-французом, его вдруг охватила какая-то необычайная, почти физически мучительная тревога. Жизнь, которую он вот уже три месяца влачил изо дня в день -- утренние прогулки за городскими ворогами, по вечерам небольшие партии в карты у мнимого барона Перотти и его рябой возлюбленной, ласки его уже не молодой, но пылкой хозяйки, даже изучение произведений Вольтера и работа над его собственными смелыми и, как ему казалось, довольно удачными возражениями Вольтеру, -- все это сейчас, в мягком, приторном воздухе летнего утра, представилось ему одинаково бессмысленным и гадким; он пробормотал проклятие, сам толком не зная, кого или что он проклинает; и, сжимая рукоять шпаги и бросая во все стороны злобные взгляды, словно из окружающего его безлюдья на него отовсюду с насмешкой смотрели незримые глаза, вдруг повернул обратно к городу, решив тотчас же начать приготовления к отъезду. Ибо он не сомневался, что сразу почувствует облегчение, если приблизится к вожделенной родине еще на несколько миль. Казанова ускорил шаг, чтобы успеть вовремя получить место в почтовой карете, которая перед заходом солнца выезжала в восточном направлении; больше здесь ему делать было нечего; прощальным визитом к барону Перотти можно было пренебречь, а чтобы уложить для путешествия все пожитки, ему довольно было и получаса. Он подумал о своих двух изрядно поношенных камзолах -- худший из них был на нем, о не раз чиненном, некогда дорогом белье; это вместе с двумя-тремя табакерками, золотыми часами на цепочке и десятком книг составляло все его имущество; ему вспомнились минувшие дни, когда он разъезжал повсюду в роскошной дорожной карете, как вельможа, снабженный в изобилии всем нужным и ненужным, конечно, со слугой -- разумеется, по большей части мошенником, -- и от бессильной злобы на глаза его навернулись слезы. Навстречу ему ехала повозка; ею правила молодая женщина с кнутом в руке, а среди мешков и всякого домашнего скарба храпел ее пьяный муж. Сперва она с насмешливым любопытством посмотрела на Казанову, который с искаженным лицом, бормоча сквозь зубы что-то невнятное, широко шагал по дороге под отцветшими каштанами; но, встретив его сверкнувший гневом ответный взгляд, глаза ее отразили испуг, а когда она проехала мимо и обернулась -- выражали похотливую готовность. Казанова, которому было хорошо известно, что гнев и ненависть действуют на молодость сильнее, чем мягкость и нежность, сразу понял, что с его стороны достаточно было бы дерзкого окрика, чтобы остановить повозку, и тогда он мог бы делать с молодой женщиной все, что захочет; но хотя сознание этого и улучшило на минуту его настроение, он все же решил, что ради такого ничтожного приключения не стоит терять даже нескольких минут; поэтому он дал проехать крестьянской повозке, и она со скрипом продолжала свой путь в пыльном мареве большой дороги. Тень деревьев слабо защищала от палящих лучей высоко поднявшегося солнца, и Казанова был вынужден постепенно замедлить шаг. Дорожная пыль таким толстым слоем осела на его платье и обуви, что трудно было заметить, как они поношены, а по одежде и осанке Казанова мог вполне сойти за знатного господина, которому вздумалось оставить свой экипаж дома. Перед ним уже вырисовывалась арка городских ворот, вблизи которых находилась гостиница, как вдруг он увидел ехавшую ему навстречу и подпрыгивавшую на ухабах неуклюжую деревенскую колымагу, в которой сидел дородный, хорошо одетый и еще не старый мужчина. Его одолевала дремота, и он сидел, сложив руки на животе, глаза его слипались, но вдруг взгляд его, случайно скользнув по Казанове, оживился, и весь он казался охваченным радостным возбуждением. Он поспешно вскочил на ноги, шлепнулся обратно на сиденье, снова вскочил, толкнул кучера в спину, чтобы тот остановил лошадей, оглянулся назад в продолжавшем катиться экипаже и принялся махать Казанове обеими руками; наконец, он трижды выкрикнул его имя высоким резким голосом. Казанова узнал этого человека только по голосу; он подошел к остановившемуся экипажу, с улыбкой взял обе протянутые ему руки и сказал: -- Неужели это вы, Оливо? Возможно ли? -- Да, это я, синьор Казанова! Вы все же узнали меня? -- Почему бы мне не узнать вас? Правда, со дня вашей свадьбы, когда я видел вас в последний раз, вы несколько пополнели, но, должно быть, и я не мало изменился за эти пятнадцать лет, хотя и не пополнел. -- Нисколько, -- возразил Оливо, -- можно сказать, ни капельки, синьор Казанова. А ведь прошло целых шестнадцать лет, несколько дней назад исполнилось шестнадцать! И, как вы легко можете себе представить, по этому случаю мы с Амалией о вас на досуге говорили... -- В самом деле? Вы оба еще иногда вспоминаете меня? -- сердечно проговорил Казанова. Глаза Оливо увлажнились. Он все еще не выпускал рук Казановы из своих и опять растроганно их пожал. -- Мы вам стольким обязаны, синьор Казанова! Как нам забыть своего благодетеля? И если мы когда-нибудь... -- Не будем об этом говорить, -- перебил его Казанова. -- Как поживает синьора Амалия? Чем вообще можно объяснить, что за два месяца, что я в Мантуе, -- правда, я веду уединенную жизнь, но, по старой привычке, много гуляю, -- как могло случиться, что я ни разу не встретился с вами, Оливо, с вами обоими? -- Очень просто, синьор Казанова! Мы давно уже переселились из города, которого, впрочем, ни я, ни Амалия никогда не любили. Окажите мне честь, синьор Казанова, сядьте ко мне в карету, и через час мы будем у нас дома. -- Заметив легкий отрицательный жест Казановы, Оливо продолжал: -- Не говорите "нет"! Как будет счастлива Амалия, увидев вас снова, с какой гордостью покажет она вам наших троих детей. Да, троих, синьор Казанова. Все девочки -- тринадцати, десяти и восьми лет... Так что ни одна из них еще не достигла того возраста, когда, с вашего позволения, Казанова мог бы вскружить ей головку. Он добродушно засмеялся и сделал такое движение, словно собирался попросту втащить Казанову в свой экипаж. Но Казанова отрицательно покачал головой. Ибо, почти уже поддавшись соблазну удовлетворить естественное любопытство и принять приглашение Оливо, опять почувствовал нетерпение, овладевшее им с новой силой, и стал уверять Оливо, что, к сожалению, должен еще до вечера выехать по важным делам из Мантуи. В самом деле, что ему было делать в доме Оливо? Шестнадцать лет -- долгий срок! Амалия за это время, разумеется, не стала моложе и красивее, а ее тринадцатилетней дочке он, в его годы, вряд ли покажется особенно привлекательным; любоваться же в деревенской обстановке самим синьором Оливо, превратившимся из тощего, поглощенного занятиями юноши, каким он был прежде, в мужиковатого и толстого отца семейства, казалось ему не таким уж заманчивым, чтобы ради этого откладывать поездку, которая могла приблизить его к Венеции еще на десять или двадцать миль. Однако Оливо, по-видимому, не собиравшийся принять без возражений отказ Казановы, настоял на том, что он прежде всего доставит его в своем экипаже в гостиницу, в чем Казанова не смог ему воспрепятствовать. Через несколько минут они были у цели. Хозяйка, статная женщина лет тридцати пяти, встретила Казанову у ворот взглядом, не оставившим у Оливо никаких сомнений в существовавшей между ними нежной связи. Она протянула Оливо руку, как доброму знакомому, и тут же пояснила Казанове, что Оливо всегда поставляет ей из своего имения особый, очень хороший сорт сладковато-терпкого вина. Оливо не преминул пожаловаться ей на то, что шевалье де Сенгаль (ибо именно так хозяйка назвала Казанову, и Оливо не замедлил воспользоваться тем же обращением) чересчур жесток, отвергая приглашение вновь обретенного старого друга по той смехотворной причине, что он должен сегодня непременно сегодня же, покинуть Мантую. При виде изумленного лица хозяйки Оливо сразу понял, что ей еще не известно намерение гостя, и потому Казанова счел за благо объяснить, что его отъезд был на самом деле отговоркой, ибо он не хотел обременять семейство своего друга столь неожиданным посещением. В действительности же он намерен, даже обязан, завершить в течение ближайших дней серьезный литературный труд, для чего нет более подходящего места, чем эта превосходная гостиница, где в его распоряжении -- прохладная и покойная комната. На это Оливо ответил торжественными уверениями, что для его скромного дома будет величайшей честью, если шевалье де Сенгаль доведет там до конца этот труд. Сельское уединение может лишь благоприятствовать такой задаче; ученые трактаты и книги, ежели они понадобятся, тоже окажутся под рукой, ибо его, Оливо, племянница, дочь его покойного сводного брата, юная, но, несмотря на свою юность, весьма ученая девушка, несколько недель тому назад приехала к ним с целым сундуком книг; а если случайно вечерком соберутся гости, то к шевалье это не будет иметь никакого касательства; разве что после целого дня напряженного труда веселая беседа и небольшая партия в карты покажутся ему желанным развлечением. Едва Казанова услышал о юной племяннице, как он тотчас решил поглядеть на это создание вблизи. Делая вид, будто все еще колеблется, он в конце концов уступил настояниям Оливо, хотя и объявил, что ни в коем случае не может покинуть Мантую более чем на день-два, а также попросил свою любезную хозяйку незамедлительно пересылать ему с нарочным все письма, которые придут сюда и, возможно, окажутся чрезвычайно важными. Когда все было решено, к великому удовольствию Оливо, Казанова отправился в свою комнату, чтобы приготовиться в путь и уже через четверть часа вернуться в общую залу, где тем временем Оливо вступил с хозяйкой в оживленный деловой разговор. Оливо поднялся, допил стоя свое вино и, понимающе подмигнув, обещал хозяйке доставить ей шевалье, хотя и не завтра и не послезавтра, но, во всяком случае, целым и невредимым. Однако Казанова, внезапно ставший рассеянным, простился со своей гостеприимной хозяйкой так холодно и торопливо, что только у дверцы экипажа она успела шепнуть ему на ухо отнюдь не ласковое напутственное словечко. Пока они ехали по раскаленной полуденным зноем пыльной дороге, Оливо пространно и довольно беспорядочно рассказывал о своей минувшей жизни: вскоре после женитьбы он купил близ города крохотный участок земли и открыл небольшую торговлю овощами; потом, понемногу расширяя свои владения, занялся сельским хозяйством и, наконец, благодаря усердию своему и своей супруги, ему, с божьего благословения, три года назад удалось купить у обремененного долгами графа Мараццани старый, немного обветшалый замок с виноградниками. Там, в дворянском поместье, они с женой и детьми зажили на славу, хотя и отнюдь не по-графски. И всем этим он обязан ста пятидесяти золотым, которые Казанова подарил его невесте или, вернее, ее матери; если бы не эта, точно по волшебству, явившаяся помощь, то его доля и поныне была бы все та же -- обучать грамоте распущенных сорванцов, и он, по всей вероятности, остался бы старым холостяком, а Амалия -- старой девой... Казанова не прерывал его рассказа, но почти его не слушал. В его памяти всплыло приключение, которое он затеял тогда, одновременно с другими, более значительными; самое мелкое из всех, оно совсем не занимало места ни в его душе, ни, впоследствии, в его воспоминаниях. По пути из Рима в Турин или в Париж -- он уже хорошо не помнил, -- ненадолго остановившись в Мантуе, он однажды утром увидел в церкви Амалию; ему понравилось ее красивое бледное, чуть заплаканное лицо, и он обратился к ней с каким-то приветливым и любезным вопросом. В те времена к нему были ласковы все женщины, и Амалия тоже охотно открыла ему свое сердце; он узнал, что она, живя в нужде, полюбила бедного школьного учителя, отец которого наотрез отказывает, как и ее мать, в своем согласии на их брак, не сулящий ничего доброго. Казанова тотчас же вызвался помочь ее беде. Прежде всего он попросил Амалию познакомить его с матерью, и так как тридцатишестилетняя вдова была еще достаточно привлекательна, чтобы притязать на поклонение, то Казанова вскоре свел с ней столь тесную дружбу, что мог от нее всего добиться. Лишь только она перестала противиться этому браку, дал свое согласие и отец Оливо, разорившийся купец, особенно после того, как Казанова, представленный ему как дальний родственник матери невесты, великодушно обещал устроить на свои средства свадьбу и дать деньги на приданое. Сама же Амалия сумела отблагодарить великодушного покровителя, который показался ей посланцем из иного, недоступного для нее мира, только так, как ей повелевало сердце, и когда в канун свадьбы она с пылающими щеками вырвалась из последних объятий Казановы, то была весьма далека от мысли, что провинилась перед своим женихом; ведь он был обязан всем своим счастьем лишь любезности и великодушию этого удивительного чужестранца. Узнал ли Оливо о безмерной признательности Амалии к своему благодетелю от нее самой и принял ее жертву, как необходимое условие, а потому впоследствии не испытывал ревности, или же все случившееся и поныне оставалось для него тайной, -- все это ни тогда, ни теперь нисколько не занимало Казанову. Зной все усиливался. Громыхающий экипаж с плохими рессорами и твердыми подушками безжалостно трясло, пискливая благодушная болтовня Оливо, без устали рассказывавшего спутнику о плодородии своих земель, о достоинствах жены, о благовоспитанности детей, о добрососедских отношениях с окрестными крестьянами и дворянами, начала докучать Казанове, и он с раздражением подумал, чего ради он, в сущности, принял приглашение, которое может принести ему одни неудобства и даже разочарование. Ему захотелось очутиться в Мантуе, в прохладной комнате, где он в этот час мог бы спокойно продолжать работу над памфлетом против Вольтера, и он решил выйти из кареты у ближайшего постоялого двора, уже показавшегося вдали, и, наняв первый попавшийся экипаж, вернуться обратно, как вдруг Оливо громко закричал: "Эй! Эй!" -- замахал по своей привычке обеими руками и, ухватив Казанову за рукав, показал ему на повозку, точно по уговору, остановившуюся рядом с их экипажем. Из нее одна за другой выскочили три девочки, а узкая доска, обжившая им сиденьем, взлетела на воздух и опрокинулась. -- Мои дочери, -- не без гордости представил их Оливо Казанове и, когда тот незамедлительно сделал вид, будто собирается уступить им свое место, сказал: -- Сидите, сидите, дорогой шевалье, через четверть часа мы будем у цели, а на это время мы уж как-нибудь все поместимся в экипаже. Мария, Нанетта, Терезина, смотрите, это шевалье де Сенгаль, старый друг вашего отца, подойдите и поцелуйте ему руку, ведь, не будь его, вас бы... -- Он запнулся и шепнул Казанове: -- Я чуть не ляпнул глупость. -- Потом громко поправился: -- Не будь его, многое было бы иначе! Все девочки, такие же черноволосые и темноглазые, как Оливо, в том числе и старшая, Терезина, казались еще совсем детьми и разглядывали незнакомца с непринужденным грубоватым любопытством; младшая, Мария, послушная приказанию отца, и в самом деле собиралась поцеловать ему руку; но Казанова не допустил этого: взяв каждую из девочек за голову, он по очереди всех их поцеловал в обе щеки. Тем временем Оливо обменялся несколькими словами с парнем, ко- торый привез в повозке детей, после чего тот хлестнул лошадь и покатил дальше по дороге в Мантую. Девочки, смеясь и весело препираясь, уселись на скамеечке против Оливо и Казановы. Тесно прижавшись друг к другу, они тараторили все разом, а поскольку отец их тоже не умолкал, то вначале Казанове было нелегко понять, о чем они, собственно, болтают. Было названо имя какого-то лейтенанта Лоренци; как сообщила Терезина, он несколько минут назад проскакал мимо них верхом, обещал приехать вечером в гости и велел передать почтительнейший привет отцу. Потом дети сказали, что мать тоже сначала собиралась поехать с ними навстречу отцу, но, побоявшись жары, предпочла остаться дома вместе с Марколиной. А когда они выезжали из дому, Марколина еще нежилась в постели, и они через открытое окно закидали ее из сада ягодами и орехами, не то она спала бы еще и теперь. -- Это не в обычае у Марколины, -- заметил Оливо своему гостю, -- большей частью она уже с шести часов утра, а то и раньше, сидит в саду со своими книжками и занимается до полудня. Правда, у нас вчера были гости, и мы засиделись позже обыкновенного; даже играли по маленькой в карты, -- не так, как, вероятно, привык играть шевалье, но мы люди безобидные и у нас не принято оставлять друг друга без гроша. А поскольку в игре обычно участвует и наш достойный аббат, то можете себе представить, шевалье, что мы не слишком грешим. Когда речь зашла об аббате, девочки рассмеялись и стали рассказывать друг другу бог весть что, смеясь еще пуще. Но Казанова только рассеянно кивал головой. В его воображении предстала эта еще незнакомая ему Марколина, лежащая против окна в своей белой постели: с ее полуобнаженного тела соскользнуло на пол одеяло, и отяжелевшими от сна руками она защищается от летящих в нее ягод и орехов, -- и он загорелся безрассудным желанием. Что Марколина была возлюбленной лейтенанта Лоренци, он ничуть не сомневался, словно своими глазами видел их в самых нежных объятиях, и он готов был возненавидеть незнакомого ему Лоренци так же сильно, как его потянуло к никогда не виденной им Марколине. В дрожащем мареве полудня, возвышаясь над серо-зеленой листвой, появилась четырехугольная башенка. Карета вскоре свернула с большой дороги на проселочную; слева полого поднимались раскинувшиеся на холме виноградники, справа над садовой оградой наклонялись вершины старых деревьев. Карета остановилась у широко распахнутых ветхих ворот. Седоки вышли, и кучер по знаку Оливо поехал дальше, к конюшне. Широкая каштановая аллея вела к дому, который казался на первый взгляд довольно жалким, даже запущенным. Казанове сразу бросилось в глаза разбитое окно в первом этаже; не укрылось от него и то, что кое-где обвалилась балюстрада, окружавшая площадку широкой и низкой башни, несколько неуклюже венчавшей здание. Но входные двери были украшены искусной резьбой, а войдя в переднюю, Казанова увидел, что внутри дом хорошо сохранился, -- во всяком случае, гораздо лучше, чем можно было предположить по его внешнему виду. -- Амалия, -- позвал Оливо так громко, что среди сводчатых стен прозвучало эхо, -- спускайся скорее! Амалия, я привез тебе гостя, да еще какого! Но Амалия еще раньше появилась на верхних ступенях лестницы, невидимая для вошедших с яркого солнца в полумрак. Казанова, чьи острые глаза сохранили способность пронзать даже ночную тьму, заметил ее раньше, чем супруг. Он улыбнулся и сразу почувствовал, что улыбка эта его молодит. Вопреки его опасениям, Амалия нисколько не расплылась, она казалась стройной и моложавой. Она узнала его сразу. -- Какой сюрприз, какое счастье! -- воскликнула она без всякого смущения, быстро сбежала по ступенькам и, здороваясь, подставила Казанове щеку, а он без церемоний дружески ее обнял. -- И я должен верить, -- сказал он, -- что Мария, Нанетта и Терезина -- родные ваши дочери, Амалия? Судя по времени, это возможно... -- Судя по всему прочему, тоже, -- подхватил Оливо, -- не сомневайтесь в этом, шевалье! -- Ты, должно быть, опоздал из-за встречи с шевалье, Оливо? -- сказала Амалия, устремив на гостя затуманенный воспоминаниями взгляд. -- Да, но надеюсь, несмотря на опоздание, у тебя найдется что-нибудь поесть, Амалия? -- Мы с Марколиной, хотя и проголодались, конечно, не садились без вас за стол. -- Не потерпите ли вы еще немного, пока я стряхну дорожную пыль со своего платья и приведу себя в порядок? -- спросил Казанова. -- Сейчас я вам покажу вашу комнату, шевалье, -- сказал Оливо, -- надеюсь, вы будете довольны, почти так же довольны... -- Он подмигнул и, понизив голос, добавил: -- Как гостиницей в Мантуе, хотя кое-чего здесь вам и будет недоставать. Он пошел вперед по лестнице на галерею, которая тянулась четырехугольником вдоль стен прихожей; из дальнего угла ее шла наверх узкая деревянная винтовая лестница. Поднявшись по ней, Оливо открыл дверь в башню, остановился на пороге и, пересыпая свою речь извинениями, предложил Казанове расположиться в этой скромной комнате для гостей. Служанка внесла чемодан и удалилась вместе с Оливо, и Казанова остался один в небольшой комнате, снабженной всем необходимым, но довольно голой, с четырьмя узкими и высокими стрельчатыми окнами; из них во все стороны далеко открывался вид на залитую солнцем равнину с зелеными виноградниками, пестрыми лугами, золотыми нивами, белыми дорогами, светлыми домами и темными пятнами садов. Казанова не стал долго любоваться видом и быстро привел себя в порядок, не столько потому, что был голоден, сколько потому, что его мучило любопытство: ему хотелось как можно скорее встретиться лицом к лицу с Марколиной; он даже не переоделся, так как хотел предстать в полном параде вечером. Войдя в расположенную в нижнем этаже столовую, обшитую деревянными панелями, Казанова увидел за уставленным кушаньями столом, кроме супругов и их трех дочерей, грациозную девушку в простом сером, мягко ниспадающем платье, посмотревшую на него безо всякого стеснения, как будто он был одним из домочадцев или, по крайней мере, сто раз бывал здесь в гостях. Что взгляд ее не зажегся тем огнем, которым его так часто встречали прежде женщины, когда он впервые являлся им в пленительном блеске юности или в опасной красоте зрелых лет, конечно, давно уже было не ново для Казановы. Но и в последнее время достаточно было упомянуть его имя, чтобы вызвать на устах у женщин слова запоздалого восхищения или хотя бы безмолвный трепет сожаления, как признание того, сколь приятна была бы встреча с ним несколькими годами раньше. А теперь, когда Оливо представил своей племяннице господина Казанову, шевалье де Сенгаль, она улыбнулась совершенно так же, как улыбнулась бы, если бы ей назвали любое, ничем не примечательное имя, не прославленное приключениями и не овеянное тайнами. И даже тогда, когда он сел рядом с ней, поцеловал ей руку и глаза его метнули на нее целый сноп искр восхищения и желания, на лице ее не отразилось и легкого удовлетворения, которого все же можно было бы ожидать, как скромного ответа на выражение столь пылкого восторга. После первых слов Казанова дал понять своей соседке, что осведомлен об ее учености, и спросил ее, какой науке она отдает предпочтение. Она ответила, что изучает главным образом высшую математику, в которую посвятил ее известный преподаватель Болонского университета, профессор Морганьи. Казанова выразил удивление такому и впрямь необычному интересу к столь трудному прозаическому предмету со стороны привлекательной молодой девушки, но Марколина ответила, что, по ее мнению, из всех наук высшая математика -- самая фантастическая, можно сказать, поистине божественная по своей природе. Когда же Казанова попросил подробнее разъяснить ему этот совершенно новый для него взгляд, то Марколина скромно отклонила его просьбу и заявила, что всем присутствующим -- и прежде всего ее дорогому дяде -- будет, наверное, гораздо приятнее узнать о приключениях объездившего весь свет друга, которого он так давно не видел, чем слушать философский разговор. Амалия горячо поддержала просьбу Марколины, и Казанова, всегда готовый уступить желаниям подобного рода, заметил мимоходом, что в последние годы он преимущественно выполнял секретные дипломатические поручения, заставлявшие его скитаться -- если назвать лишь большие города -- между Мадридом, Парижем, Лондоном, Амстердамом и Санкт-Петербургом. Он описывал встречи и беседы серьезного и веселого характера с мужчинами и женщинами самых различных сословий, не забыл также упомянуть о любезном приеме, оказанном ему при дворе российской императрицы Екатерины Второй, и очень забавно рассказал, как Фридрих Великий чуть было не назначил его воспитателем в кадетском корпусе для померанских дворян; от этой опасности он, впрочем, спасся поспешным бегством. Об этом и о многом другом он говорил как о событиях совсем недавних, а не отошедших в прошлое на многие годы, даже на десятки лет, как это было в действительности; кое-что он присочинял, сам не отдавая себе отчета, где правда и где вымысел, и радовался своему настроению, а также интересу, с коим его слушали. Пока он рассказывал и фантазировал, ему казалось, что он и теперь -- все тот же избалованный счастьем, дерзкий и блестящий Казанова, который разъезжал по всему свету с красавицами, которого дарили своей благосклонностью светские и духовные князья, который промотал, проиграл и раздарил тысячи, а не опустившийся прихлебатель, получающий от старых друзей из Англии и Испании смехотворно малые подачки, а порой и вовсе ничего не получающий и вынужденный тогда довольствоваться несколькими жалкими золотыми, выигранными у барона Перотти и у его гостей; да, он даже забыл о том, что представлялось ему теперь заветной целью, -- о стремлении закончить свою жизнь, некогда столь блистательную, самым ничтожным гражданином, писцом, нищим в своем родном городе, где его сперва заточили в тюрьму, а после побега предали анафеме и объявили изгнанником. Марколина тоже слушала его внимательно, но с таким выражением, словно ей читают вслух занимательную книгу. Она знала, кто сидит перед ней, -- человек, мужчина, сам Казанова, переживший все эти приключения и еще многие другие, о которых он не рассказывал, возлюбленный тысячи женщин, но по лицу ее нельзя было это прочесть. Совсем иное выражение светилось в глазах Амалии. Для нее Казанова остался тем же, что и прежде; для нее голос его звучал так же чарующе, как шестнадцать лет назад, и Казанова чувствовал, что стоит ему только сказать слово, а может быть, и того меньше, чтобы по первому его желанию возобновилась прежняя интрига. Но что значила для него сейчас Амалия, если его влекло к Марколине, как никогда ни к одной женщине до нее? Ему казалось, что сквозь облекающее ее матовым блеском платье он видит ее обнаженное тело; ее юная грудь, как расцветающие бутоны, стремилась ему навстречу, а когда она наклонилась, чтобы поднять упавший на пол платочек, воспламенившееся воображение Казановы придало ее движению такой сладострастный смысл, что он чуть не упал в обморок. От Марколины не укрылось ни то, что он, рассказывая, невольно запнулся, ни то, что его взгляд зажегся странным огнем, но в ее глазах он прочел внезапное удивление, настороженность и даже промелькнувшее отвращение. Казанова быстро овладел собой и уже был готов с новым воодушевлением продолжать свой рассказ, как в комнату вошел тучный священник. Хозяин дома, здороваясь с ним, назвал его аббатом Росси, а Казанова сразу узнал в нем того человека, с которым он встретился двадцать семь лет назад на купеческом судне, направлявшемся из Венеции в Кьоджу. -- У вас была тогда повязка на глазу, -- заметил Казанова, редко упускавший случай блеснуть своей превосходной памятью, -- и какая-то крестьянка в желтом платке посоветовала вам воспользоваться целебной мазью, случайно оказавшейся у молодого аптекаря с очень хриплым голосом. Аббат кивнул головой и, польщенный, улыбнулся. Но затем с лукавым видом подошел вплотную к Казанове, точно хотел сообщить ему какую-то тайну, однако сказал громко: -- А вы, господин Казанова, находились в числе участников свадебного торжества... не знаю, были ли вы случайным гостем или шафером невесты; во всяком случае, невеста бросала на вас гораздо более нежные взоры, чем на жениха... Поднялся ветер, чуть ли не буря, а вы стали читать какое-то весьма смелое стихотворение. -- Шевалье сделал это, разумеется, только для того, чтобы укротить бурю, -- сказала Марколина. -- Такой волшебной силы, -- возразил Казанова, -- я себе никогда не приписывал, но не стану отрицать, что когда я начал читать, никого уже больше не тревожила буря. Девочки окружили аббата, заранее зная, что будет, а он пригоршнями вытаскивал из своих бездонных карманов всякие лакомства и толстыми пальцами клал их детям в рот. Тем временем Оливо со всеми подробностями рассказывал аббату о своей неожиданной встрече с Казановой. Амалия как завороженная не сводила сияющих глаз с властного смуглого лица дорогого гостя. Дети убежали в сад; Марколина поднялась с места и смотрела на них в открытое окно. Аббат передал поклон от маркиза Чельси: если здоровье ему позволит, он приедет вечером вместе с супругой к своему дорогому другу Оливо. -- Очень удачно, -- ответил тот, -- таким образом, в честь шевалье для игры соберется приятная маленькая компания; я жду также братьев Рикарди; Лоренци тоже приедет; дети встретились с ним во время его верховой прогулки. -- Он все еще здесь? -- удивился аббат. -- Еще неделю назад говорили, что он должен вернуться в полк. -- Маркиза, должно быть, выхлопотала ему у полковника отпуск, -- смеясь, заметил Оливо. -- Удивительно, что в такое время Мантуанским офицерам разрешают отпуск, -- вставил Казанова. -- Два моих знакомых офицера -- один из Мантуи, другой из Кремоны, -- стал он придумывать дальше, -- выступили ночью со своими полками по направлению к Милану. -- Разве начинается война? -- спросила Марколина, стоя у окна. Она обернулась, черты ее лица, на которые падала тень, были неразличимы, и легкую дрожь в ее голосе уловил один лишь Казанова. -- Все, может быть, уладится, -- сказал он небрежно. -- Но поскольку испанцы ведут себя угрожающе, надо быть готовыми. -- Известно ли вообще, -- важно спросил Оливо, наморщив лоб, -- на какой стороне мы будем драться -- на стороне испанцев или французов? -- Лейтенанту Лоренци это должно быть безразлично, -- вмешался аббат. -- Лишь бы ему наконец удалось проявить свою храбрость. -- Он уже ее проявил, -- возразила Амалия. -- Три года назад он сражался под Павией. Марколина молчала. Казанова узнал достаточно. Он подошел к Марколине и окинул сад внимательным взглядом. Ничего не было видно, кроме широкой лужайки, где играли дети; она замыкалась рядом высоких и густых деревьев, росших вдоль каменной ограды. -- Какое прекрасное имение! -- обратился он к Оливо. -- Мне хотелось бы осмотреть его получше. -- А мне, -- отвечал Оливо, -- ничто не могло бы доставить большего удовольствия, как показать вам свои виноградники и поля, шевалье! Да, сказать вам правду, с тех пор как это маленькое именьице принадлежит мне -- спросите Амалию, -- я все годы ничего так не желал, как принять вас наконец в собственных владениях. Десятки раз я собирался вам написать и пригласить вас. Но разве мог я когда-нибудь рассчитывать на то, что письмо вас застанет? Если передавали, что недавно вас видели в Лиссабоне, то можно было не сомневаться, что вы уже успели уехать в Варшаву или в Вену. А теперь, когда я каким-то чудом встретил вас как раз в тот час, когда вы собирались покинуть Мантую, и мне удалось -- а это было нелегко, Амалия! -- привезти вас к себе, то вы так дорожите своим временем, что -- подумайте только, господин аббат! -- соглашаетесь подарить нам не более двух дней! -- Может быть, удастся уговорить шевалье, чтобы он продлил свое пребывание у вас, -- ответил аббат, смакуя во рту кусочек персика, и бросил на Амалию быстрый взгляд, из которого Казанова заключил, что она оказала аббату больше доверия, чем своему супругу. -- К сожалению, это невозможно, -- твердо сказал Казанова, -- я не могу скрыть от друзей, выказывающих такое участие к моей судьбе, что мои венецианские сограждане собираются -- хотя и с некоторым опозданием, но с тем большим почетом для меня -- загладить несправедливость, которую совершили по отношению ко мне много лет назад, и я не могу дольше отказывать им в их настоятельных просьбах, не желая прослыть неблагодарным или даже злопамятным. Легким движением руки он отклонил вопрос, готовый сорваться с языка благоговевшего перед ним, но любопытного Оливо, и быстро проговорил: -- Итак, Оливо, я готов. Покажите мне свое маленькое королевство. -- Не лучше ли, -- заметила Амалия, -- дождаться, пока станет прохладнее? Шевалье будет теперь, наверное, приятнее немного отдохнуть или прогуляться в тени? И глаза ее засветились такой робкой мольбой, обращенной к Казанове, как будто во время этой прогулки по саду вторично должна была решиться ее судьба. Никто не возражал против предложения Амалии, и все направились в сад. Марколина, которая шла впереди, побежала по залитой солнцем лужайке к детям, игравшим в волан, и немедленно приняла участие в игре. Она была чуть выше ростом старшей из трех девочек, и теперь, когда упавшие ей на плечи волосы развевались на ветру, сама казалась ребенком. Оливо и аббат сели на каменную скамью в аллее неподалеку от дома. Амалия пошла дальше рядом с Казановой. Когда уже никто не мог их услышать, она заговорила с ним так, как говорила когда-то, словно никогда и не говорила иначе: -- Ты опять со мной, Казанова! С каким нетерпением ждала я этого дня! Я знала, что он когда-нибудь наступит. -- Я оказался здесь случайно, -- холодно ответил Казанова. Амалия только улыбнулась. -- Объясняй это как хочешь. Ты здесь! В течение этих шестнадцати лет я только и мечтала об этом дне. -- Надо полагать, что за эти годы ты мечтала еще и о другом, и не только мечтала, -- возразил Казанова. Амалия покачала головой. -- Ты знаешь, что это не так, Казанова. И ты тоже меня не забыл, иначе ты не принял бы приглашения Оливо, когда ты так торопишься в Венецию! -- Ты что вообразила, Амалия? По-твоему, я приехал сюда из желания сделать рогоносцем твоего доброго мужа? -- Зачем ты так говоришь, Казанова? Если я снова буду твоей, то это не обман и не грех! Казанова громко рассмеялся. -- Не грех? Почему не грех? Не потому ли, что я старик? -- Ты не стар. Для меня ты никогда не состаришься. В твоих объятиях я впервые вкусила блаженство, и мне, видимо, суждено испытать его и в последний раз с тобой. -- В последний раз? -- насмешливо повторил Казанова, хотя и был слегка растроган. -- Против этого, пожалуй, найдутся возражения у моего друга Оливо. -- С ним, -- ответила Амалия, краснея, -- с ним -- это долг, пожалуй, даже удовольствие, но не блаженство... и никогда блаженством не было. Они не дошли до конца аллеи, словно боялись приблизиться к лужайке, где играли Марколина и дети, повернули, как бы по уговору, обратно и вскоре молча подошли к дому. На его торцовой стороне одно окно нижнего этажа было открыто настежь, Казанова разглядел в темной глубине комнаты наполовину отодвинутую занавесь, за которой виднелось изножье кровати. Рядом на стуле висело платье, светлое и легкое, как вуаль. -- Комната Марколины? -- спросил Казанова. Амалия кивнула головой и как будто без всякого подозрения весело спросила: -- Она тебе нравится? -- Да, она хороша. -- Хороша и добродетельна. Казанова пожал плечами, как бы желая сказать, что не спрашивал об этом. Потом проговорил: -- Если бы сегодня ты увидела меня впервые, мог бы я понравиться тебе, Амалия? -- Не знаю, изменился ли ты с тех пор. Я вижу тебя таким, каким ты был тогда. Каким я видела тебя все гда, даже во сне. -- Взгляни на меня, Амалия! Эти морщины на лбу... Складки на шее. Глубокие борозды, идущие от глаз к вискам. А вот здесь, в глубине, у меня не хватает зуба, -- и он осклабился. -- А эти руки, Амалия! Посмотри на них! Пальцы, как когти... мелкие желтые пятнышки на ногтях... И жилы -- синие и вздувшиеся. Руки старика, Амалия! Она взяла обе руки его, протянутые к ней, и в тени аллеи с благоговением поцеловала их одну за другой. -- А сегодня ночью я хочу целовать твои губы, -- сказала она с покорным и нежным видом, который его рассердил. Невдалеке от них, на краю лужайки, в траве лежала Марколина, закинув руки за голову и устремив взгляд вверх; над нею пролетали мячи, которые бросали дети. Вдруг она вытянула руку, чтобы схватить мяч. Поймав его, она звонко расхохоталась, дети накинулись на нее, и она не могла от них отбиться, кудри ее развевались. Казанова весь задрожал. -- Ты не будешь целовать ни моих губ, ни рук, -- сказал он Амалии, -- и тщетным окажется твое ожидание и тщетными твои мечты, если только я прежде не буду обладать Марколиной. -- Ты обезумел, Казанова! -- горестно воскликнула Амалия. -- Нам не в чем упрекать друг друга, -- продолжал Казанова. -- Ты обезумела, думая, что видишь опять во мне, старике, возлюбленного времен своей юности, я -- вбив себе в голову, что должен обладать Марколиной. Но, быть может, обоим нам суждено образумиться. Пусть Марколина сделает меня вновь молодым -- для тебя. Так помоги мне, Амалия! -- Ты не в своем уме, Казанова. Это невозможно. Она и знать не хочет мужчин. Казанова расхохотался. -- А лейтенант Лоренци? -- При чем тут Лоренци? -- Он ее любовник, я это знаю. -- Ты глубоко ошибаешься, Казанова. Он просил ее руки, но она ему отказала. А он молод и красив, он даже кажется мне красивее, чем когда-то был ты, Казанова! -- Он к ней сватался? -- Спроси Оливо, если не веришь мне. -- Что -- мне это безразлично. Какое мне дело, девица ли она или девка, невеста или вдова; я хочу обладать ею, я хочу ее! -- Я не могу тебе ее дать, мой друг! -- И по звуку ее голоса Казанова почувствовал, что ей жаль его. -- Вот видишь, -- сказал он, -- каким никчемным человеком я стал, Амалия. Еще десять, еще пять лет назад мне не понадобилась бы ничья помощь или заступничество, будь Марколина даже богиней добродетели. А теперь я хочу сделать тебя сводней. Иное дело, будь я богат... Да, с десятью тысячами дукатов... Но у меня нет и десяти. Я нищий, Амалия. -- И за сто тысяч ты не добился бы Марколины. К чему ей богатство? Она любит книги, небо, луга, бабочек и игры с детьми... Ей с избытком хватает ее маленького наследства. -- О, будь я князем! -- воскликнул Казанова, впадая в напыщенный тон, что бывало с ним, когда его обуревала подлинная страсть. -- Будь у меня власть бросать людей в тюрьму, казнить их... Но я -- ничто. Я попрошайка и к тому же лгун. Я выпрашиваю у венецианских вельмож должность, кусок хлеба, родину! Что со мной стало? Я не внушаю тебе отвращения, Амалия? -- Я люблю тебя, Казанова! -- Так добудь мне ее, Амалия! Ты можешь, я знаю. Говори ей что угодно. Скажи, что я вам угрожал, что ты считаешь меня способным поджечь ваш дом. Скажи ей, что я безумец, опасный безумец, убежавший из сумасшедшего дома, но что девичьи объятия могли бы меня исцелить. Да, скажи ей это. -- Она не верит в чудеса. -- Как? Не верит в чудеса? Значит, она не верит и в бога? Тем лучше! Я на хорошем счету у миланского архиепископа! Скажи ей это. Я могу погубить ее. Могу погубить всех вас. Это правда, Амалия! Что за книги она читает? Среди них, без сомнения, есть запрещенные церковью? Дай мне на них взглянуть. Я составлю список. Одного моего слова... -- Молчи, Казанова! Вот она идет. Не выдай себя. Как бы тебя не выдали твои глаза! Никогда, Казанова, никогда, -- слушай меня внимательно, -- никогда не знала я более чистого существа. Если бы она подозревала, что мне сейчас пришлось услышать, она сочла бы себя оскверненной, и, сколько бы ты ни жил здесь, ты бы больше ее не увидел. Поговори с нею. Да, да, поговори с нею, и ты будешь просить у меня, ты будешь просить у нее прощения. Подошла Марколина с детьми. Девочки убежали в дом, а она, как бы желая оказать гостю любезность, остановилась перед ним. Амалия, по-видимому, нарочно удалилась. И тут на Казанову в самом деле как бы повеяло суровой чистотой от этих бледных полуоткрытых губ, от этого гладкого лба, обрамленного темно-русыми, теперь подобранными волосами. Чувство какого-то умиления, смирения, лишенное малейшего плотского желания, чувство, какого Казанова почти никогда не испытывал к женщине и даже к самой Марколине, когда видел ее в замке, овладело его душой. И сдержанным, почтительным тоном, каким принято разговаривать с людьми более высокого происхождения и какой должен был польстить Марколине, Казанова обратился к ней с вопросом, намерена ли она опять посвятить научным занятиям наступающие вечерние часы. Она ответила, что в деревне у нее нет вообще расписания для занятий, но она ничего не может поделать с тем, что некоторые математические проблемы, о которых она недавно размышляла, преследуют ее даже на досуге, как это было сейчас, когда она лежала на лугу и смотрела в небо. Однако когда Казанова, ободренный ее приветливостью, шутливо осведомился, что же это за высокая и вдобавок столь навязчивая проблема, она с легкой насмешкой ответила ему, что эта проблема, во всяком случае, не имеет ничего общего с той знаменитой кабалой, в которой, по рассказам, весьма сведущ шевалье де Сенгаль, и поэтому ему едва ли удастся в ней разобраться. Казанову задело, что она отзывается о кабале с нескрываемым пренебрежением, и, вопреки собственному внутреннему убеждению, он попытался защитить перед Марколиной кабалу, как полноценную и подлинную науку, хотя в часы откровенности с самим собой, правда редкие, и сознавал, что своеобразная мистика чисел, именуемая кабалой, не имеет ни смысла, ни оправдания и ее вовсе нет в природе, она лишь используется мошенниками и шутами -- а эту роль он играл попеременно, но всегда превосходно, -- как средство водить за нос легковерных и глупых людей. Он говорил о божественной природе числа семь, о чем даже упоминается в Священном писании, о глубокомысленно-пророческом значении числовых пирамид, которые он научился строить по новой системе, и о том, как часто сбывались его предсказания, основанные на этой системе. Разве он еще несколько лет тому назад, в Амстердаме, построив такую пирамиду чисел, не побудил банкира Гопе взять на себя страховку купеческого корабля, который уже считался погибшим, и разве тот не заработал на этом двести тысяч золотых гульденов? Он все еще так ловко умел излагать свои шарлатански-остроумные теории, что, как с ним часто случалось, и на этот раз начал верить сам во всю эту бессмыслицу и даже дерзнул заключить свою речь утверждением, что кабала представляет собой не столько одну из отраслей математики, сколько ее метафизическое завершение. Марколина, слушавшая его вначале очень внимательно и, по-видимому, вполне серьезно, вдруг бросила на него сострадательный и в то же время лукавый взгляд и сказала: -- Вам, по-видимому, захотелось, высокочтимый синьор Казанова (казалось, она умышленно не назвала его "шевалье"), показать мне изысканный образец вашего всемирно прославленного красноречия, за что я вам искренне благодарна. Но вы, конечно, знаете не хуже меня, что кабала не только не имеет ничего общего с математикой, но как раз грешит против подлинной сущности математики и по отношению к ней занимает такое же положение, какое путаная или лживая болтовня софистов занимает по отношению к ясным и возвышенным учениям Платона и Аристотеля. -- Все же, -- поспешно возразил Казанова, -- вы должны будете со мною согласиться, прекрасная и ученая Марколина, что софистов отнюдь нельзя считать столь презренными глупцами, как можно было бы заключить из вашего не в меру сурового приговора. Так, -- приведем пример из современной жизни, -- господина Вольтера, по всему его образу мыслей и способу их излагать, несомненно, можно назвать образцом софиста, и, несмотря на это, никому не придет в голову, даже мне, объявившему себя его решительным противником, -- не стану отрицать, что я именно теперь пишу против него памфлет, -- даже мне не придет в голову отказать ему в исключительном даровании. Замечу кстати, что меня нисколько не подкупила подчеркнутая предупредительность, которую господин Вольтер любезно проявил ко мне во время моего визита в Ферне десять лет назад. Марколина усмехнулась. -- Очень мило с вашей стороны, шевалье, что вы изволите так мягко судить о величайшем уме нашего века. -- О великом, даже величайшем? -- воскликнул Казанова. -- Называть его так мне кажется непозволительным уже потому, что, при всей своей гениальности, он безбожник, -- вернее, даже богоотступник. А богоотступник никак не может быть великим умом. -- На мой взгляд, шевалье, в этом нет никакого противоречия. Но вы прежде всего должны доказать, что Вольтера можно назвать богоотступником. Тут Казанова очутился в своей стихии. В первой главе своего памфлета он привел множество выдержек из произведений Вольтера, главным образом из пресловутой "Девственницы", которые казались ему особенно вескими доказательствами неверия Вольтера; благодаря своей превосходной памяти, Казанова теперь цитировал их слово в слово наряду со своими контраргументами. Но в лице Марколины он нашел противницу, мало уступавшую ему в знаниях и остроте ума и, кроме того, намного превосходившую его, если не в велеречивости, то в подлинном искусстве и ясности речи. Места, которые Казанова пытался представить как доказательства иронии, скептицизма и безбожия Вольтера, Марколина умело и находчиво истолковывала как столь же многочисленные свидетельства научного и писательского гения этого француза, а также его неутомимого и пылкого стремления к правде и, не смущаясь, высказала мысль, что сомнение, ирония и даже неверие, если им сопутствуют столь обширные познания, столь безусловная честность и столь высокое мужество, должны быть более угодны богу, чем смирение верующих, за которым большей частью кроется не что иное, как неспособность логически мыслить и даже нередко -- чему есть немало примеров -- трусость и лицемерие. Казанова слушал ее с возрастающим изумлением. Он видел свое бессилие переубедить Марколину и все яснее и яснее понимал, что душевным порывам, которые он чувствовал в последние годы и привык считать религиозностью, грозила опасность исчезнуть без следа, и потому поспешил воспользоваться общепринятым мнением, что высказанные Марколиной взгляды не только угрожают власти церкви, но и могут подорвать самые основы государства, и тут же ловко перескочил на область политики, где благодаря своему опыту и знакомству со светом скорее мог доказать Марколине свое несомненное превосходство. Но если она и уступала ему в знании людей и понимании придворно-дипломатических интриг и не могла опровергнуть отдельных доводов Казановы даже тогда, когда была склонна не доверять его словам, -- то из ее замечаний с неоспоримой ясностью вытекало, что она не питает особого почтения ни к земным владыкам, ни к существующим формам государственной власти и убеждена, что корыстолюбие и властолюбие и в малых и в великих делах не столько управляют миром, сколько вносят в него сумятицу. Казанове до сего времени редко приходилось наблюдать такое свободомыслие у женщины, а у девушки, которой не было еще и двадцати лет, он вообще никогда его не встречал; и он не без грусти вспомнил, что в минувшие дни, которые были лучше нынешних, его собственная мысль, с несколько самодовольной и сознательной смелостью, шла теми же путями, на которые, как он видел, вступила теперь Марколина, казалось, даже не сознавая своей смелости. И, увлеченный своеобычностью ее образа мыслей и их выражения, Казанова почти забыл, что идет рядом с молодым, прекрасным и пленительным созданием, и это было тем более удивительно, что он находился с нею совершенно один в тенистой аллее, довольно далеко от дома. И вдруг, прервав себя на полуслове, Марколина с живостью, как будто даже с радостью, воскликнула: -- А вот и дядя!... И Казанова, словно желая наверстать упущенное, прошептал: -- Как жаль! С каким удовольствием я бы еще часами беседовал с вами, Марколина! Он сам почувствовал, как при этих словах глаза его вновь загораются желанием, и Марколина, которая, несмотря на всю свою насмешливость, держала себя с ним почти доверчиво во время всего разговора, приняла замкнутый вид, и ее взгляд выразил прежнюю настороженность, даже прежнее отвращение, уже однажды так глубоко уязвившее Казанову сегодня. "Неужели я и впрямь могу внушать такое отвращение? -- со страхом спросил он себя. И тут же ответил: -- Нет, дело не в этом; просто Марколина -- не женщина. Она ученый, философ, пожалуй, даже чудо природы, только не женщина". Однако при этом он знал, что лишь старается сам себя обмануть, утешить, спасти и что все его старания напрасны. Перед ними стоял Оливо. -- Ну, разве это не была счастливая мысль, -- обратился он к Марколине, -- пригласить наконец к нам в дом гостя, с которым можно поговорить о таких высоких предметах, к каким тебя, вероятно, приохотили твои болонские профессора? -- Вряд ли даже среди них, дорогой дядя, найдется хоть один, -- отвечала Марколина, -- который бы осмелился вызвать на поединок самого Вольтера! -- Вот как, Вольтера? А шевалье вызвал его? -- воскликнул Оливо, не поняв. -- Ваша остроумная племянница, Оливо, имеет в виду памфлет, которым я занят в последнее время. Так, любительский опыт в часы досуга. Прежде меня поглощали более важные дела. Пропустив мимо ушей это замечание, Марколина сказала: -- Стало прохладно, и вам будет приятно прогуляться. До свидания! Она слегка кивнула им и побежала по лужайка к дому. Казанова удержался и не посмотрел ей вслед; он спросил: -- Синьора Амалия пойдет с нами? -- Нет, милейший шевалье, у нее много всяких дел по дому, и в этот час она обычно дает урок девочкам. -- Какая хорошая хозяйка и добрая мать! Вам можно позавидовать, Оливо! -- Да, я и сам каждый день себе это повторяю, -- ответил Оливо, и на глазах у него показались слезы. Они пошли вдоль торцовой стены дома. Окно Марколины было по-прежнему открыто. В глубине комнаты, погруженной в полумрак, белело легкое, как вуаль, платье. Они вышли по широкой каштановой аллее на дорогу, которая уже совсем погрузилась в тень, и стали медленно подниматься в гору вдоль садовой ограды. Там, где она поворачивала под прямым углом, начинались виноградники. Между высокими лозами, на которых висели тяжелые гроздья черно-синих ягод, Оливо повел своего гостя к вершине холма и с видом глубокого удовлетворения указал на свой дом, лежавший теперь довольно глубоко внизу. Казанове померещилось, будто в окне башни то мелькает, то вновь исчезает силуэт женщины. Солнце клонилось к закату, но было еще очень жарко. По щекам Оливо градом катился пот, а у Казановы лоб оставался совершенно сухим. Постепенно удаляясь, они стали теперь спускаться и вышли на тучное поле. От одного оливкового дерева к другому тянулись виноградные лозы, между рядами деревьев покачивались высокие желтые колосья. -- Дары солнца в тысячеликом образе, -- проникновенно произнес Казанова. Оливо с еще большими подробностями, чем прежде, принялся рассказывать о том, как мало-помалу ему удалось приобрести это прекрасное именье и как обильный урожай плодов и злаков в течение нескольких лет сделал его зажиточным, даже богатым человеком. Но Казанова был занят своими мыслями и, лишь изредка подхватывая слово, сказанное Оливо, вставлял какой-нибудь вежливый вопрос, чтобы доказать ему свое внимание. Только когда Оливо, болтая о всевозможных вещах, заговорил о своей семье и, наконец, о Марколине, Казанова насторожился. Но он узнал немногим более того, что было ему уже известно. Еще ребенком, живя в доме отца, врача в Болонье, который приходился Оливо сводным братом и рано овдовел, она изумляла родных своими способностями, пробудившимися в самом юном возрасте, поэтому все давно привыкли к ее необычным наклонностям. Несколько лет назад умер ее отец, и с тех пор она живет в семье известного профессора Болонского университета, того самого Морганьи, который возымел дерзкое намерение сделать из своей ученицы крупного ученого. Летом она всегда гостит у дяди. Она отказала нескольким претендентам на ее руку -- болонскому купцу, живущему по соседству землевладельцу, а совсем недавно -- лейтенанту Лоренци и, по-видимому, действительно хочет посвятить себя только служению науке. Пока Оливо рассказывал обо всем этом, Казанова чувствовал, как безмерно растет в нем желание, и, сознавая, насколько оно безнадежно и безрассудно, был близок к отчаянию. Едва они вышли с поля на проезжую дорогу, как из катящегося им навстречу облака пыли раздались приветственные возгласы. Показалась карета, где сидели хорошо одетый пожилой господин с более молодой пышной и накрашенной дамой. -- Маркиз, -- шепнул Оливо своему спутнику. -- Он едет ко мне. Карета остановилась. -- Добрый вечер, дорогой Оливо! -- воскликнул маркиз. -- Не познакомите ли вы меня с шевалье де Сенгаль? Не сомневаюсь, что имею удовольствие видеть его перед собой. Казанова слегка поклонился: -- Да, это я. -- А я -- маркиз Чельси, а это -- маркиза, моя супруга. Дама протянула Казанове кончики пальцев; он прикоснулся к ним губами. -- Нам с вами по пути, дражайший Оливо, мы направляемся к вам, -- сказал маркиз; его колючие зеленоватые глаза под густыми сросшимися рыжими бровями придавали всему его желтому, как воск, узкому лицу не весьма приветливое выражение. -- Отсюда каких-нибудь четверть часа ходьбы до вашего дома, поэтому я выйду из кареты и пройдусь с вами пешком. Надеюсь, дорогая, ты согласишься проехать это небольшое расстояние одна? -- обратился он к маркизе, все время не сводившей жадных глаз с Казановы; не дожидаясь ответа супруги, он махнул рукой кучеру, и тот сразу, как бешеный, стегнул лошадей, точно по какой-то неведомой причине хотел возможно быстрее увезти отсюда свою госпожу; карета тотчас же исчезла в облаке пыли. -- В наших местах уже распространилась весть, -- сказал маркиз, бывший еще выше ростом, чем Казанова, и отличавшийся неестественной худобой, -- что сюда прибыл шевалье де Сенгаль и остановился у своего друга Оливо. Должно быть, отрадно чувствовать, что носишь такое прославленное имя. -- Вы очень любезны, синьор маркиз, -- ответил Казанова. -- Во всяком случае, я еще не отказался от надежды приобрести такое имя, но покамест очень далек от этого. Труд, предпринятый мною как раз теперь, надеюсь, несколько приблизит меня к этой цели. -- Здесь можно сократить путь, -- заметил Оливо и свернул на тропинку, которая шла полем прямо к садовой ограде. -- Труд? -- повторил маркиз несколько недоуменно. -- Позвольте спросить, какого рода труд вы имеете в виду, шевалье? -- Уж если вы меня об этом спрашиваете, синьор маркиз, то я, со своей стороны, принужден обратиться к вам с вопросом: о какого рода славе вы сейчас говорили? При этом Казанова высокомерно посмотрел в колючие глаза маркиза. Ибо хотя он хорошо знал, что ни его фантастический роман "Икосамерон", ни его трехтомное "Опровержение истории венецианского правительства, написанной Амелотом" не принесли ему большой литературной славы, ему во что бы то ни стало хотелось показать, что ни к какой другой славе он не стремится, и он делал вид, будто не понимает никаких осторожно-пытливых замечаний и намеков маркиза, который, видимо, мог представить себе Казанову лишь знаменитым соблазнителем женщин, игроком, дельцом, политическим эмиссаром -- кем угодно, только не писателем, тем более что ему никогда не приходилось слышать ни об "Опровержении сочинения Амелота", ни об "Икосамероне". Поэтому маркиз, слегка сбитый с толку, в конце концов вежливо заметил с некоторым смущением: -- Во всяком случае, есть только один Казанова. -- Вы опять-таки в заблуждении, синьор маркиз, -- холодно возразил Казанова. -- Я не единственный сын в семье, и имя одного из моих братьев -- художника Франческо Казановы -- не пустой звук для знатока. Обнаружилось, что и в этой области маркиз не принадлежал к числу знатоков, и он перевел разговор на своих знакомых в Неаполе, Риме, Милане и Мантуе, с которыми, как он предполагал, Казанове приходилось встречаться. Среди них он назвал, -- правда, с оттенком пренебрежения, -- также имя барона Перотти, и Казанове пришлось признать, что в доме барона он иногда играл в карты -- для развлечения, прибавил он, полчасика перед отходом ко сну. "Но от такого рода времяпрепровождения я, можно сказать, уже почти отказался". -- Весьма сожалею, -- ответил маркиз, -- ибо не стану от вас скрывать, шевалье, что мечтой моей жизни было помериться силами с вами -- и в игре, а в более молодые годы -- и на ином поприще. Подумайте только, я прибыл в Спа -- сколько могло пройти лет с тех пор? -- в тот самый день, даже в тот же час, когда вы оттуда отбыли. Наши кареты, встретившись, проехали одна мимо другой. Такая же неудача постигла меня и в Регенсбурге. Там я даже поселился в комнате, которую вы оставили часом раньше. -- Действительно несчастье, -- сказал Казанова, все же немного польщенный, -- что в жизни иногда слишком поздно встречаешь друг друга. -- Еще не поздно, -- с живостью откликнулся маркиз. -- Кое в чем я заранее готов признать себя побежденным, и это меня мало трогает, но что касается карт, милейший шевалье, то, пожалуй, мы оба достигли именно подходящего возраста... -- Возраста -- возможно, -- перебил его Казанова. -- Но, к сожалению, как раз в этой области я не могу больше притязать на удовольствие сразиться с таким достойным партнером; ибо я, -- сказал он тоном низложенного государя, -- ибо я, высокочтимый маркиз, несмотря на всю мою славу, как был, так и остался нищим. Под гордым взглядом Казановы маркиз невольно опустил глаза и только недоверчиво покачал головой, словно услыхав странную шутку, Оливо же, который с напряженным вниманием прислушивался ко всему разговору и сопровождал одобрительными кивками находчивые ответы своего выдающегося друга, с трудом удержался от жеста ужаса. Все они стояли уже у задней стены сада, перед узкой деревянной калиткой, и Оливо, открыв ее заскрежетавшим в замке ключом и пропустив маркиза вперед, прошептал Казанове, схватив его за руку: -- Шевалье, последние свои слова вы возьмете обратно прежде, чем переступите порог моего дома. Деньги, которые я должен вам уже шестнадцать лет, ждут вас. Я только не осмеливался... Спросите Амалию... Они приготовлены и ждут вас. Я хотел, расставаясь с вами, взять на себя смелость... -- Ничего вы мне не должны, Оливо, -- мягко прервал его Казанова. -- Несколько золотых -- вы же прекрасно знаете -- были свадебным подарком, который я, будучи другом матери Амалии... Впрочем, к чему вообще говорить об этом? Что значат для меня эти несколько дукатов? В моей судьбе вскоре произойдут большие перемены, -- прибавил он нарочито громко, чтобы его мог услышать маркиз, остановившийся в нескольких шагах от них. Оливо обменялся взглядом с Казановой, как бы желая удостовериться в его согласии, после чего заметил маркизу: -- Дело в том, что шевалье отзывают в Венецию, и он через несколько дней уезжает в родной город. -- Вернее, -- вставил Казанова, когда они уже приближались к дому, -- меня зовут уже давно и все более настойчиво. Но я нахожу, что господа сенаторы не слишком торопились. Пусть же теперь запасутся терпением. -- Вы имеете полное право проявлять такую гордость, шевалье! -- сказал маркиз. Когда аллея кончилась и они вышли на лужайку, где теперь лежала уже глубокая тень, они увидели перед домом ожидавшее их маленькое общество. Все встали и пошли им навстречу: впереди аббат между Марколиной и Амалией; за ними следовала маркиза рядом с рослым безбородым молодым офицером в красном мундире с серебряными шнурами и в блестящих ботфортах, -- это мог быть только Лоренци. По тому, как он разговаривал с маркизой, скользя взглядом по ее белым напудренным плечам, точно по хорошо знакомому залогу других ее прелестей, тоже ему знакомых; а главное, по тому, как маркиза, прищурившись и улыбаясь, смотрела на него, -- даже у менее опытного человека, чем Казанова, не могло остаться сомнений в характере отношений между ними, а также в том, что они вовсе не стремятся от кого-либо их скрыть. Они прервали свой тихий, но оживленный разговор, только оказавшись лицом к лицу со вновь пришедшими. Оливо представил друг другу Лоренци и Казанову. Они измерили один другого коротким холодным взглядом, как бы удостоверясь в своей взаимной неприязни, затем, слегка улыбнувшись, поклонились без рукопожатия, ибо для этого каждый из них должен был бы сделать шаг к другому. Лоренци был красив, черты его удлиненного лица были для такого молодого человека необычайно резкими. В глубине его глаз мерцало что-то неуловимое, что заставляло людей искушенных быть настороже. Казанова всего лишь секунду раздумывал, кого напоминает ему Лоренци. Он тут же понял -- перед ним его собственный портрет, каким он был тридцать лет назад. "Неужели я снова ожил в его образе? -- спросил он себя. -- Но ведь тогда я должен был прежде умереть... " И он содрогнулся: "Да разве я не умер давно? Что осталось во мне от когда-то молодого, ослепительного и счастливого Казановы?" Он услышал голос Амалии. Она спрашивала его, словно издалека, хотя и стояла рядом, -- была ли приятна ему прогулка, и он громко, чтобы все слышали, стал расхваливать плодородные и прекрасно обработанные земли, которые он обошел вместе с Оливо. Тем временем служанка накрывала на лужайке длинный стол, ей помогали две старшие дочери Оливо, которые, смеясь и суетясь, приносили из дома посуду, стаканы и все прочее. Постепенно спустились сумерки; тихий освежающий ветерок повеял над садом. Марколина поспешила к столу, чтобы завершить работу, начатую детьми вместе со служанкой, и исправить их упущения. Остальные гости непринужденно прогуливались по лужайке и аллеям. Маркиза удостоила Казанову самого любезного внимания и пожелала, между прочим, услышать от него знаменитую историю его побега из венецианских свинцовых казематов, хотя, -- прибавила она с многозначительной улыбкой, -- ей отнюдь небезызвестно, что он испытал гораздо более опасные приключения, о которых, конечно, несколько рискованно рассказывать. Казанова возразил: хотя ему и пришлось пройти сквозь всякого рода испытания -- серьезные и более забавные, все же ему так и не довелось узнать ту жизнь, весь смысл и подлинную сущность которой составляет опасность; правда, в тревожные времена, много лет назад, он был несколько месяцев солдатом на острове Корфу, -- да есть ли на земле занятие, к которому его не принуждала судьба?! -- но на его долю ни разу не выпало счастье участвовать в настоящем походе, какой предстоит теперь синьору лейтенанту Лоренци и в чем он готов почти завидовать ему. -- В таком случае вам известно больше, чем мне, синьор Казанова, -- громко и дерзко произнес Лоренци, -- и даже больше, чем моему полковнику, ибо я только что получил разрешение продлить свой отпуск на неопределенное время. -- В самом деле? -- воскликнул маркиз, не сдержав своей злобы, и язвительно добавил: -- Вообразите только, Лоренци, мы... вернее, моя супруга была так уверена в вашем отъезде, что с начала будущей недели пригласила к нам в замок одного из наших друзей -- певца Бальди. -- Вот и прекрасно, -- ответил Лоренци, нисколько не смутясь. -- Мы -- добрые друзья и поладим друг с другом. Не правда ли? -- обратился он к маркизе и усмехнулся. -- Я бы посоветовала это вам обоим, -- заметила маркиза, весело улыбнувшись, и первая села за стол. Место по одну сторону от нее занял Оливо, по другую -- Лоренци. Амалия села напротив, между маркизом и Казановой; подле него -- в конце стола -- Марколина, а против нее -- аббат, по соседству с Оливо. Ужин, как и обед, был простой, но необыкновенно вкусный. Две старшие дочери хозяев дома, Терезина и Нанетта, подавали блюда и разливали превосходное вино, изготовленное из винограда с холмов Оливо. Маркиз и аббат благодарили девочек, позволяя себе шутливые, но довольно грубые ласки, которые отцу, более строгому, чем Оливо, быть может, пришлись бы не по нраву. Амалия, казалось, ничего не замечала; она была бледна, смотрела печально и всем своим видом изображала женщину, решившую состариться, ибо сохранять молодость утратило для нее всякий смысл. "Неужели только на нее простирается моя власть?" -- с горечью подумал Казанова, искоса глядя на Амалию. Но, может быть, ее лицу придавало такую печаль освещение? Свечей не зажигали, довольствуясь отблеском заката, и только из дома падала на гостей широкая полоса света. Верхушки деревьев, сливаясь в сплошную темную массу с резко очерченными краями, закрывали все вокруг, и Казанове вспомнился другой таинственный сад, где он много лет назад ждал в ночной час возлюбленную. -- Мурано, -- с трепетом прошептал он, затем вслух проговорил: -- Есть сад на острове близ Венеции, монастырский сад, который я посетил в последний раз много, много лет назад, ночью там все так же благоухало, как сегодня здесь. -- Разве вы были когда-нибудь монахом? -- шутливо спросила маркиза. -- Почти что, -- ответил, улыбаясь, Казанова и рассказал правдивую историю о том, как он, будучи еще пятнадцатилетним мальчиком, был принят в послушники венецианским патриархом, но уже юношей предпочел снять одежду священника. Аббат упомянул о находящемся поблизости женском монастыре, усиленно советуя Казанове посетить его, если он там еще не бывал. Оливо пылко поддержал аббата; он превозносил красоту мрачного старинного здания и местности, где оно расположено, а также ведущей туда живописной дороги. -- Кроме того, -- продолжал аббат, -- настоятельница, сестра Серафима, весьма ученая женщина, герцогиня по рождению, выразила в письме ко мне (в письме, потому что в этом монастыре соблюдается обет вечного молчания) желание встретиться с Марколиной, о чьей учености до нее дошли слухи. -- Надеюсь, Марколина, -- заговорил Лоренци, впервые обратившись прямо к ней, -- вы не дадите уговорить себя и не станете во всем ревностно следовать примеру герцогини-настоятельницы. -- К чему мне это? -- весело возразила Марколина. -- Сохранить свободу можно и не давая обета, и притом гораздо лучше, так как обет есть принуждение. Казанова сидел подле нее. Он даже не смел потихоньку коснуться ногой ее ноги или прижаться коленом к ее колену; если бы он еще в третий раз увидел выражение ужаса и отвращения в ее взоре, а он не сомневался, что увидел бы, то это неминуемо толкнуло бы его на какой-нибудь безумный поступок. Между тем ужин продолжался, росло число осушенных бокалов, разговор становился все более оживленным и общим, и Казанова снова как бы издалека услышал голос Амалии: -- Я говорила с Марколиной. -- Ты ей... -- Безумная надежда вспыхнула в его душе. -- Тише, Казанова! Речь шла не о тебе, а только о ней и об ее планах на будущее. И я повторяю тебе еще раз: никогда не будет она принадлежать ни одному мужчине. Тут Оливо, уже изрядно нагрузившийся, неожиданно встал и, со стаканом в руке, запинаясь, сказал несколько слов о высокой чести, оказанной его бедному дому посещением дорогого друга шевалье де Сенгаль. -- А где шевалье де Сенгаль, о котором вы говорите, дорогой Оливо? -- спросил Лоренци своим звонким и дерзким голосом. Первым желанием Казановы было швырнуть свой полный стакан в лицо наглецу; но Амалия слегка прикоснулась к его руке и сказала: -- Многим людям вы и поныне известны, шевалье, только под своим прежним и более прославленным именем Казановы. -- Я не знал, -- с оскорбительной серьезностью сказал Лоренци, -- что французский король пожаловал синьору Казанове дворянство. -- Я не стал утруждать этим короля, -- спокойно ответил Казанова. -- Надеюсь, лейтенант Лоренци, вы удовлетворитесь объяснением, против которого не нашлось никаких возражений у нюрнбергского бургомистра, когда я имел честь привести его в связи с одним, впрочем, незначительным случаем. Все молчали, с напряженным вниманием слушая его. -- Алфавит, -- сказал он, -- как известно, достояние всеобщее. Так вот, я выбрал несколько букв по своему желанию и возвел себя в дворянство, не будучи обязан этим никакому государю, который едва ли мог бы оценить по достоинству мои притязания. Я -- Казанова, шевалье де Сенгаль. Очень сожалею, лейтенант Лоренци, если это имя вам не нравится. -- Сенгаль -- превосходное имя, -- сказал аббат и повторил его несколько раз, будто пробуя на вкус. -- И никто в целом свете, -- воскликнул Оливо, -- не имеет большего права именоваться шевалье, чем благородный друг мой Казанова! -- А когда ваша слава, Лоренци, -- прибавил маркиз, -- прогремит так же далеко, как слава синьора Казановы, шевалье де Сенгаль, мы, если вы пожелаете, не замедлим назвать и вас шевалье. Казанова, обозленный непрошеной поддержкой, оказанной ему со всех сторон, только собирался ее отклонить, чтобы самому постоять за себя, как из темной глубины сада появились двое пожилых, довольно прилично одетых мужчин и подошли к столу. Оливо приветливо и шумно поздоровался с ними, очень обрадовавшись возможности прекратить размолвку, которая грозила стать опасной и испортить все веселье этого вечера. Вновь прибывшие, холостяки -- братья Рикарди, как Казанова узнал от Оливо, -- повидали раньше свет, но им не везло с различными предприятиями, которые они затевали, и они в конце концов вернулись в родные места и поселились в соседней деревне, в снятом там жалком домике. Чудаковатые, но безобидные люди. Оба Рикарди выразили восхищение представившимся им случаем возобновить знакомство с шевалье, с которым они много лет назад встречались в Париже. Казанова этого не помнил. А может быть, это было в Мадриде?.. -- Возможно, -- сказал Казанова, хотя и знал, что никогда не видел ни одного из них. В разговоре участвовал только один из братьев, по-видимому, младший; другой, на вид девяностолетний старик, слушая брата, беспрестанно кивал головой и растерянно улыбался. Все встали из-за стола. Дети удалились еще раньше. Лоренци с маркизой прогуливались по темной лужайке, Марколина и Амалия появились вскоре в зале, где они, по-видимому, были заняты приготовлениями к игре в карты. "Что бы все это могло значить? -- спросил себя Казанова, очутившись один в саду. -- Неужели они считают меня богатым? И собираются меня обобрать?" Все эти приготовления, а также предупредительность маркиза, обходительность аббата и даже появление братьев Рикарди показались ему несколько подозрительными; не замешан ли в интригу и Лоренци? Или Марколина? Или даже Амалия? "Неужели все это, -- мелькнула у него мысль, -- происки моих врагов, которые в последнюю минуту стараются помешать моему возвращению в Венецию?" Но он тут же спохватился, что это совершенно нелепое предположение -- прежде всего потому, что у него ведь больше не было даже врагов. Он был неопасным, опустившимся старым горемыкой. Кого могло вообще тревожить его возвращение в Венецию? И когда он увидел через открытые окна, как мужчины деловито усаживаются за стол, на котором уже лежали карты и стояли наполненные вином бокалы, все его сомнения рассеялись: ясно, что здесь затевается лишь обычная безобидная игра, в которой новый партнер всегда является желанным. Мимо него проскользнула Марколина и пожелала ему счастья. -- Вы не останетесь? Посмотрели бы на игру? -- К чему мне это? Спокойной ночи, шевалье де Сенгаль, до завтра! В сад донеслись из комнаты голоса: -- Лоренци! Шевалье! Мы вас ждем! Скрытый тенью дома, Казанова видел, как маркиза увлекла Лоренци с лужайки под деревья во мрак. Там она крепко прижалась к нему, но Лоренци резко вырвался и поспешил к дому. В дверях он столкнулся с Казановой и с насмешливой учтивостью пропустил его вперед; Казанова прошел мимо него, не поблагодарив. Первый банк держал маркиз. Оливо, братья Рикарди и аббат делали такие ничтожные ставки, что вся игра -- даже теперь, когда все состояние Казановы равнялось нескольким дукатам, -- произвела на него впечатление пустой забавы. Она казалась ему особенно смешной потому, что маркиз с таким важным видом принимал и выплачивал деньги, точно это были огромные суммы. Вдруг Лоренци, до сих пор не игравший, бросил на стол дукат, выиграл, удвоил ставку, опять выиграл, потом в третий раз и с небольшими перерывами продолжал выигрывать. Остальные игроки ставили по-прежнему мелкие монеты, а братья Рикарди особенно возмущались, когда им казалось, что маркиз относится к ним не так почтительно, как к лейтенанту Лоренци. Братья играли сообща, делая ставку на одну карту. У старшего, державшего карты, выступили на лбу капельки пота, младший стоял у него за спиной, беспрестанно что-то ему говорил, словно давал важные и непогрешимые советы. Когда он видел, что его молчаливый брат выигрывает, глаза его загорались, когда же происходило обратное, он в отчаянии устремлял их к небу. Аббат, вообще довольно безучастный, время от времени изрекал фразы, звучавшие как поговорки, вроде: "Удачу и женщин не приневолишь!", или: "Земля кругла, а небо необъятно". Изредка он бросал лукавые и ободряющие взгляды на Казанову и тут же переводил глаза на Амалию, сидевшую возле мужа против Казановы, словно хотел вновь соединить прежних любовников. Но Казанова думал только о том, что Марколина теперь медленно раздевается в своей комнате и, если окно открыто, в ночной темноте светится ее белоснежное тело. Теряя голову от охватившего его желания, он хотел подняться со своего места -- рядом с маркизом -- и выйти из комнаты; но маркиз заключил по его движению, что он решил принять участие в игре, и сказал: -- Наконец-то! Мы ведь знали, что вы не останетесь безучастным зрителем, шевалье. Он протянул Казанове карту. Тот поставил на нее все, что имел при себе, -- почти все, что он имел вообще, -- около десяти дукатов, которые он, не пересчитав, высыпал из кошелька на стол, -- желая проиграть их разом: это должно было послужить предзнаменованием, счастливым предзнаменованием -- он и сам хорошо не знал чего, скорого ль возвращения в Венецию или ожидавшей его возможности увидеть раздетую Марколину, но не успел он еще решить чего, как маркиз уже проиграл ему. Казанова, как и Лоренци, удвоил ставку, и ему, как и лейтенанту, счастье не изменило. Маркиз не обращал больше никакого внимания на остальных игроков. Молчаливый Рикарди встал из-за стола, оскорбленный, брат его ломал руки; потом, расстроенные, они оба удалились в угол залы. Аббат и Оливо легче примирились с таким ходом игры: первый ел сладости и повторял свои присказки, второй с волнением следил за тем, как ложатся карты. Наконец, маркиз проиграл пятьсот дукатов, которые поделили между собой Казанова и Лоренци. Маркиза встала и, выходя из комнаты, подала лейтенанту знак глазами, Амалия ее сопровождала. Маркиза покачивала бедрами, и это внушало Казанове отвращение; Амалия плелась рядом, как жалкая пожилая женщина. Маркиз проиграл все наличные деньги, и потому банк перешел к Казанове, который, к неудовольствию маркиза, настоял на том, чтобы в игре опять приняли участие все присутствующие. Алчные и возбужденные братья Рикарди тотчас же заняли свои места; аббат покачал головой -- с него довольно, а Оливо присоединился к игре только из желания угодить своему знатному гостю. Счастье и дальше не оставляло Лоренци; выиграв, в общем, четыреста дукатов, он встал со словами: -- Завтра я охотно дам вам возможность отыграться. А теперь позвольте мне уехать домой. -- Домой! -- язвительно засмеявшись, воскликнул маркиз, впрочем, уже отыгравший несколько дукатов. -- Это недурно! Ведь лейтенант живет у меня! -- обратился он к присутствующим. -- И моя супруга укатила первая. Приятного развлечения, Лоренци! -- Вам превосходно известно, -- возразил Лоренци, не моргнув глазом, -- что я отправлюсь верхом прямо в Мантую, а не к вам в замок, где вы столь любезно меня вчера приютили. -- Отправляйтесь, куда хотите, хотя бы к дьяволу! Лоренци учтивейшим образом простился со всеми и вышел, не дав маркизу надлежащего ответа, что крайне удивило Казанову. Он продолжал метать карты, выиграл, и вскоре оказалось, что маркиз задолжал ему несколько сот дукатов. "К чему все это? -- спрашивал себя вначале Казанова. Но постепенно игра его захватила. -- Дело идет недурно, -- подумал он, -- скоро будет тысяча... может быть, даже две. Маркиз уплатит свой долг. Было бы совсем неплохо прибыть в Венецию с небольшим состоянием. Но почему в Венецию? Снова разбогатеть, снова помолодеть. Богатство -- это все. По крайней мере, тогда я смогу покупать их. Кого? Другой я не хочу... Обнаженная стоит она у окна, можно не сомневаться... все-таки... предчувствует, что я приду... Стоит у окна, чтобы свести меня с ума. И вот я у нее". Тем временем он с непроницаемым лицом продолжал сдавать карты не только маркизу, но и Оливо и братьям Рикарди, которым порой подсовывал золотой, по праву им не принадлежавший. Они не протестовали. В ночной тишине раздались какие-то звуки, словно конский топот на дороге. "Лоренци", -- подумал Казанова. Вот топот послышался снова, точно эхо, отраженное стеною сада, затем все звуки и отзвуки постепенно смолкли. Но теперь счастье отвернулось от Казановы. Маркиз все увеличивал ставки, и к полуночи Казанова оказался так же беден, как прежде, даже беднее, ибо он проиграл и те несколько золотых монет, что у него были до начала игры. Отодвинув карты, он поднялся, улыбаясь: -- Благодарю вас, господа! Оливо простер к нему руки: -- Друг мой, будем продолжать игру... Сто пятьдесят дукатов, разве вы о них забыли... Нет, что там сто пятьдесят! Все, что я имею, и я сам, все, все! -- У него заплетался язык, так как он, не переставая, пил весь вечер. Казанова остановил его подчеркнуто величественным движением. -- Удачу и женщин не приневолишь! -- проговорил он с поклоном в сторону аббата. Тот с довольным видом кивнул головой и захлопал в ладоши. -- Итак, до завтра, высокочтимый шевалье, -- сказал маркиз. -- Общими усилиями мы с вами отнимем деньги у лейтенанта Лоренци. Братья Рикарди настояли на продолжении игры. Маркиз, придя в веселое настроение, начал метать банк. Они поставили золотые, которые Казанова дал им выиграть. Маркиз забрал их за две минуты и наотрез отказался продолжать игру, если братья не предъявят наличных денег. Они ломали руки. Старший расплакался как ребенок. Младший, желая его успокоить, стал его целовать. Маркиз спросил, вернулась ли уже его карета. Аббат ответил утвердительно, он слышал, как она проехала с полчаса назад. Маркиз пригласил аббата и братьев Рикарди в свою карету, чтобы отвезти их домой, и все вышли из дома. После отъезда гостей Оливо взял Казанову под руку и со слезами в голосе стал его опять уверять, что все в этом доме принадлежит ему, Казанове, пусть он всем распоряжается по своему желанию. Они прошли мимо окна Марколины. Оно было не только закрыто, но и задвинуто решеткой и завешено изнутри. "Были времена, -- подумал Казанова, -- когда все это не помогало или совершенно ничего не значило". Они вошли в дом. Оливо настоял на том, чтобы проводить гостя по довольно скрипучей лестнице в его комнату в башне, где на прощанье обнял его. -- Итак, завтра вы увидите монастырь, -- сказал он. -- Спите спокойно, мы тронемся в путь не слишком рано и, во всяком случае, будем стараться, чтобы вам было удобнее. Спокойной ночи! -- Он вышел, тихо притворив за собою дверь, но скрип его шагов по лестнице раздался по всему дому. Казанова остался один в своей комнате, тускло освещенной двумя свечами, взгляд его блуждал от одного из четырех окон, выходивших на все стороны света, к другому. Вокруг раскинулся залитый голубоватым светом пейзаж; повсюду открывался почти один и тот же вид: широкие равнины с невысокими холмами, только на севере расплывчатые очертания гор, разбросанные тут и там дома, усадьбы и более обширные строения; в одном из них, расположенном на некотором возвышении -- как предполагал Казанова, замке маркиза, -- мерцал огонек. В комнате, посреди которой стояла отодвинутая от стены широкая кровать, был еще только длинный стол с двумя зажженными свечами, несколько стульев и комод с висевшим над ним зеркалом в золотой раме; чьи-то заботливые руки привели там все в порядок и разложили по местам вещи, вынутые из чемодана Казановы. На столе лежала запертая на замок, потрепанная кожаная сумка с его бумагами и несколько книг, нужных ему для работы и поэтому взятых с собой; тут же был приготовлен письменный прибор. Спать Казанове совсем не хотелось, он вынул из сумки свою рукопись и при мерцающих свечах прочел то, что написал в последний раз. Поскольку он прервал фразу на середине, теперь ему было нетрудно продолжить начатую мысль. Взяв перо, он торопливо написал несколько строк и вдруг опять остановился. "К чему? -- задал он себе вопрос, как бы внутренне прозрев и ужаснувшись. -- Даже если б я знал, что все написанное мною прежде, и все, что я еще напишу, прекрасно и несравненно, даже если бы мне действительно удалось уничтожить Вольтера и затмить своей славой его славу, -- разве, несмотря на все это, я не согласился бы с радостью сжечь все свои рукописи, если бы мне было суждено сейчас, в этот миг, держать в объятиях Марколину? Да, разве ради такой награды я не согласился бы дать обет никогда не возвращаться в Венецию, даже если бы они встретили меня там как триумфатора? Венеция!.. " Он повторил это слово, и оно прозвучало для него во всем своем величии и сразу обрело над ним прежнюю власть. Город его юности, овеянный очарованием воспоминаний, предстал перед ним, и сердце его преисполнилось такой щемящей и беспредельной тоской, какой он поистине не испытывал еще никогда. Отказаться от возвращения в Венецию -- представилось Казанове самой немыслимой из всех жертв, которых еще могла бы потребовать от него судьба. Что делать ему в этом жалком, померкшем мире без надежды, без уверенности, что он вновь увидит любимый город? После долгих лет, даже десятилетий скитаний и приключений, после всех пережитых им удач и неудач, после всех почестей и позора, после триумфов и унижений, испытанных им, должен же он наконец обрести место отдохновения, родину. А может ли быть у него другая родина, кроме Венеции? И иное счастье, кроме сознания, что у него вновь есть родина? На чужбине ему давно уже не удается надолго подчинить себе счастье. Порою у него еще хватало сил уцепиться за него, но не было сил удержать. Его власть над людьми -- над женщинами и мужчинами -- кончилась. Лишь тех, для кого он воплощает прошлое, еще очаровывают его слово, его взгляд, его голос. Настоящее не принесет ему ничего. Прошло его время! И он сознался себе в том, что до сих пор всемерно пытался скрывать от себя: его литературным творениям, даже его памфлету против Вольтера, на который он возлагал последнюю надежду, никогда не дождаться широкого признания. И для этого уже слишком поздно. Да, если бы в молодые годы у него хватило досуга и терпения серьезнее заняться подобными работами, то -- он был твердо уверен в этом -- он не уступал бы теперь лучшим из тех, кто избрал подобное поприще -- писателям и философам; как финансист или дипломат он тоже мог бы достигнуть самого высокого положения, если бы проявлял больше упорства и осторожности, чем ему было свойственно. Но куда исчезали все его терпение и вся его осторожность, куда улетучивались все его житейские планы, когда его манило новое любовное приключение? Женщины... Женщины всюду! Ради них он в любую минуту бросал все; ради знатных и простых, ради страстных и холодных, ради невинных девушек и беспутных девок; одна ночь на новом ложе любви всегда казалась ему дороже всех земных почестей и всего загробного блаженства. Но сожалел ли он теперь о том, что упустил в жизни ради этой вечной погони за тем, чего не было нигде и что находилось везде, ради этого земного и неземного метания от желания к наслаждению и от наслаждения к желанию? Нет, он не сожалел ни о чем. Он прожил свою жизнь, как никто, да и теперь разве он не живет, как хочет? На своем пути он еще всюду находит женщин, даже если они и не безумствуют от любви к нему, как когда-то Амалия. Он может обладать ею, когда пожелает, хоть сейчас, в постели ее пьяного супруга. А хозяйка в Мантуе? Разве она не влюблена в него, как в прекрасного юношу, нежно и ревниво? А вся в оспинах, но стройная возлюбленная Перотти? Зачарованная именем Казановы, от которого, казалось, на нее веяло сладострастьем тысячи ночей, разве она не молила его подарить ей хоть одну ночь, а он отверг ее с презрением, как человек, который может еще выбирать женщин по своему вкусу? Разумеется, Марколина... такие, как Марколина, теперь уже не для него. А может быть, она и раньше была бы ему недоступна? Наверное, бывали и такие женщины. Он, пожалуй, даже встретил одну в былые годы; но к его услугам тут же оказалась другая, более податливая, и он не стал попусту терять время и понапрасну вздыхать хотя бы один день. Если уж Лоренци не удалось победить Марколину, -- она отвергла даже руку этого человека, столь же красивого и дерзкого, каким в молодости был он сам, Казанова, -- то, пожалуй, Марколина к впрямь есть то самое чудо, в существовании которого на земле он доселе сомневался, -- добродетельная женщина. Но тут Казанова громко расхохотался на всю комнату. "Увалень,