Вольфдитрих Шнурре. Когда отцовы усы еще были рыжими --------------------------------------------------------------------------- OCR Кудрявцев Г.Г. И(Нем) Ш 77 Ш 70304-334/028(01)-81 164-81 4703000000 Состав, статья, переводы, оформление. Издательство "Художественная литература". 1981 г. --------------------------------------------------------------------------- Роман; рассказы. ПРЕДИСЛОВИЕ  Предисловие, вероятно, не в последнюю очередь должно служить чем-то вроде камертона. Очень непросто, однако, настраивать на определенный лад читателя, берущего в руки эту книгу. В самом деле, собрано в ней разное, по-разному написанное - и суровые, шероховато неприлизанные свидетельства о войне, и глумливые куплеты, и щемящие воспоминания детства, и бытовые зарисовки берлинских окраин, и скупые прочерки искалеченных фашизмом судеб, и саморазоблачительные диалоги обывателей искалеченных "экономическим чудом". Читаешь Шнурре и, едва настроившись на веселый, насмешливый лад, вдруг замечаешь, что уже сбит писателем на какую-то невнятную горечь, и вот уже тобой овладевает ощущение тревоги и становится не до смеха. Впрочем, смех сквозь слезы - это ведь давнее свойство настоящей сатиры. А Вольфдитрих Шнурре - сатирик настоящий, в современной литературе ФРГ, пожалуй, ведущий. У него и фамилия какая-то фельетонная, выисканная, словно псевдоним; Schnurre, что означает в переводе с немецкого россказни, или побасенки, шутка с перцем; так в прежние времена подписывали свои вещи авторы юморесок - Остряков, Смехов и т. п. Есть у слова и другие значения - усы; трещотка; все это тоже подходит: щетка усов в сочетании с ежиком на голове оставляет от лица писателя впечатление колючести, а его сатирическое перо, не устающее будоражить совесть соотечественников, может напомнить неусыпную трещотку ночного сторожа. Холерический темперамент Шнурре порождает в нем разнородные импульсы, подчас самые неожиданные, вечно он держит читателя в напряжении, дразнит, удивляет, ошеломляет. Нет, кажется, жанра, и нет тональности, которых бы он не испробовал. Трудно в немногих словах сказать, какой он, потому что он - всякий. Любителям ярлыков от литературоведения с ним просто беда. Да и мы (не любители), едва начав говорить о Шнурре, уже допустили неточность - запросто причислив его к литературе ФРГ. Это требует оговорки. Потому что Шнурре - писатель прежде всего западноберлинский: он и постоянный гражданин, и первый хронист этого самостоятельного, "вольного" города. Конечно, Шнурре и издается в ФРГ, и являлся в свое время одним из устроителей известной западногерманской писательской "Группы 47", и вообще весьма влиятелен в литературной жизни этой страны. Но живет и творит он вот уже четвертый десяток лет в Западном Берлине и пишет большей частью о нем. Впрочем, о восточной части города, где прошло детство писателя, им написано, пожалуй, не меньше. Он поэтому в известном смысле писатель как бы просто берлинский. Одной из граней многогранного своего таланта Шнурре навсегда вписался в вереницу тех художников-репортеров, которые, запечатлевая колорит этого города, сами настолько вобрали его в свою плоть, и кровь, что написанное ими, да и сами они стали частью этого колорита - наряду с казармами и пивными погребками, водокачками и тяжеловесными мостами над Шпрее, наряду с акварелями Нагеля или графикой Цилле, Белыне, Троян, Хессель, Тухольский и ныне Шнурре - без них Берлин" так же трудно представить себе, как Москву без дяди Гиляя. "Я появился на свет в 1920 году во Франкфурте-на-Майне... Вторично родился я в 1928 году в Берлине", - писал Шнурре в одной из автобиографий. Здесь и заявлена горячая приверженность этому городу, и дано указание на главное, чем держится проза Шнурре в лучших своих образцах, - соленый, иодчас ядовитый, колючий и жалящий юмор. Тот самый, которым славятся берлинцы; их остроумие и находчивость вошли в Германии в поговорку. Берлинские анекдоты - целый жанр устного народного творчества, и Шнурре щедро черпает из этого источника, примыкая в этом отношении и к таким своим знаменитым предшественникам, как Вильгельм Буш или Альфред Деблин. Рассказ о детстве и становлении Шнурре неотделим от рассказа о его книгах. Берлин в волшебном зеркале детства - это прежде всего составленный из множества коротких историй роман "Когда отцовы усы еще были рыжими" (1958), одно из наиболее известных произведений писателя. Обрисованные здесь фигуры перекочевали отчасти и в другие книги писателя, став героями многих его очерков и рассказов. Идиллически-ироническую картину Берлина тех лет читатель найдет и в повеете, также представленной в сборнике, - "Цветы господина Альбина" (1963). Берлин трудно полюбить наездом или "наскоком", в нем нет неотразимого обаяния тихих старинных немецких городков вроде Бамберга или Веймара. Видимо, нужно провести в нем детство, чтобы навсегда полюбить его угловатую неуклюжесть, его дымновато-сизую распластанность и огромность, неуютность его прокопченных задворок, запах пива и кофе из дежурных кафе, срезающих углы улиц, близкий стук колес электричек S-бана, неумолчный гомон стрижей и тревожный вороний грай в сером небе - все то, что стало постоянным атрибутом произведений Шнурре, в каком бы жанре он ни писал. В каменных джунглях этого города и протекает совместная одиссея отца и сына Шнурре, связанных узами не только кровного родства, но и родства душевного, узами дружбы, тесная каморка в рабочем квартале Вайсензее, а затем меблиращка близ Янновитцбрюкке - вот их кров, но их подлинный дом - весь Берлин, город их радостей и печалей, город, где они холодными декабрьскими адвентами, предрождественскими субботами, забегают погреться в Пергамон, знаменитый музей древностей Ближнего Востока, город, где в простоватых "локалях", то бишь, по-берлински, кафе покупают на последние пфенниги "штуллен", то бишь бутерброды, а разжившись маркой-другой у скупых и ворчливых старух, к которым в майскую благодать подряжаются выбивать зимнюю пыль из фамильных ковров, спешат в зоопарк к своему любимцу гиббону или в цирк шапито с его карликами и лилипутами, с его живым уникумом - "самой толстой в мире дамой", несчастной и доброй женщиной, всей душой привязавшейся к обоим. Все это написано защемленным сердцем и так, что постанывающие раны детства не кажутся сантиментом. Отец мальчика занимался зоологией; мир животных и растений был поэтому открыт ему с детства и не менее, а порой и более дорог, чем мир людей и вещей. На страницах обоих произведений теснятся колоритнейшие фигуры чудаков, причастных этому миру. Они словно сошли с полотен Карла Шпитцвега: и помешанный на цветочках господия Альбин, и помешанный на змеях укротитель Крузовски, и печальный, весь в трауре, клопомор герр Пертс, аналогии которому и не припомнить в немецкой традиции, он скорее напомнит героев английских книг, героев Диккенса или Теккерея. Или странноватый дядюшка Алучо, фанатик-орнитолог, классический тип отрешенного немецкого ученого, без которого уж никак нельзя обойтись Берлину: мальчик Шнурре помогает ему вести "штудии" к очередной научной работе, на сей раз на тему: "Об особенностях сна у наших ворон". Увы, "сия работа не должна была стать слишком длинной; тридцать третий год уже начался, и не было похоже, чтобы то был год, особенно благоприятный для орнитологических штудий". Так, в ироническом ключе, вводит Шнурре тему фашизма. С этого года начинаются смятения и недоумения мальчика, которые будут все больше и больше мучить его целых две двенадцать лет. Он не очень преуспевал в ненавистной гимназии с ее казенщиной и долбежкой, но много и жадно, хотя и неразборчиво, читал - философа Шопенгауэра, автора детективных романов Уоллеса, Томаса Манна. Он разбрасывал с приятелями антинацистские листовки перед пивнушками, облюбованными нацистами, но по-настоящему "красным" не стал, как и не стал верующим, хотя много времени проводил в беседах со священниками. Он не мог понять, как может всеблагой бог допускать такие чудовищные явления, как "Кристальная ночь", печальная ночь берлинских погромов 1938 года. Годом позже его призвали в армию - немецкий фашизм выступал в свой кровавый поход. В польскую кампанию он был в санитарной роте, очищавшей от трупов поля сражений. Остальные шесть лет провел в пехоте, рядовым, большей частью на Восточном фронте. Чуть не замерз и не сошел с ума зимой сорок третьего под Харьковом. Недоумевая, зачем и кому понадобилось, чтобы он убивал и чтобы его убивали, он не однажды бежал, дезертировал, но его всякий раз возвращали - в штрафной батальон. Под конец войны, перед самой капитуляцией, бежал еще раз и, переодевшись в гражданское платье, пробирался через всю страну до Вестфалии. Там нанялся батраком, по ночам стал писать. Писать, конечно, о только что пережитом: "Весь этот ужас, отчаяние, мертвые - все это не отпускало". Вскоре, однако, тоска по Берлину стала одолевать так, что противиться ей не было силы. В Берлине продолжал писать - неумело, но истово, "чтобы избавиться от страха, что это все может повториться снова". Один за другим стали появляться в журналах его рассказы, статьи, рецензии, фельетоны. Шнурре, как он считает, родился в 1945 году в третий раз. То был особый, единственный час в истории немецкой литературы. Час резкого разрыва с философско-психологической традицией, утвердившейся в мировой словесности едва ли не как немецкая национальная особенность. Час резкого разрыва "детей" не только с "отцами", но и "дедами", когда литература, как многим показалось, рванула куда-то в сторону от веками проложенной колеи. Ведь в нее пришли молодые люди не из университетов, как прежде, а из окопов. ("Окопный" опыт литературы после первой мировой войны был значительно меньшим, тогда из будущих писателей воевал, кажется, один только Ремарк; теперь, за редчайшими исключениями, - все.) Свои годы учений и странствий они провели не в библиотеках и музеях, а под шквальным огнем и в госпиталях. Как вспоминал позднее сам Шнурре, "тогда начинали писать не потому, что вознамерились стать писателями, а потому, что не писать не могли. Писали от потрясения, от возмущения. Оттого, что война преподала страшный урок. Писали, чтобы предостеречь от повторения его. Писать было не просто. Не было никакой нравственной опоры. Никакого литературного образца. Никакой традиции. Была только правда. Даже прежний язык не годился - годы нацизма и военная пропаганда захламили его. Первым делом надо было очистить язык от мусора, слово за словом". Эта литература, пишет Шнурре, была обязана своим появлением не традиции, а катастрофе. Вернувшихся с фронта молодых писателей мутило от любого словесного треска - они достаточно наслушались его от доктора Геббельса и его присных. Именно реакцией на фашизм можно объяснить ту всеобщую идеологическую подозрительность к немецкому прошлому, которая отличала целое поколение молодых западногерманских писателей. Высокоумная проза Томаса Манна или Гессе, Музиля или Броха, Деблина или Янна при всей ее важной учености и стилистической ослепительности казалась им слишком головной, надуманной, удаленной от живой жизни профессорской литературой. Молодые писатели мало знали и немного умели, но было и на их стороне важное преимущество - они собственными глазами видели самые страшные события века и участвовали в них. "Голая" правда, "неолитературенное" свидетельство этих событий не могли длительное время питать литературу, но на первых порах производили заметный, ошеломляющий эффект эстетической новизны и свежести - в прозе Борхерта, Белля, Шмидта, Шнурре. Пожалуй, только этой четверке удалось действительно произнести в то трудное время новое и самостоятельное слово. Все четверо освоили новую для немецкой прозы, в основном от Хемингуэя воспринятую short story, "короткую историю", но решали ее в разной тональности: экстатической - Борхерт, лирической - Белль, философической - Шмидт, горько-иронической, сатирической - Шнурре. Тогда же Шнурре стал одним из инициаторов создания "Группы 47". В 1949 году это объединение молодых западногерманских писателей выстудило со своей первой антологией прозы "Тысяча граммов". В послесловии к ней критик Вольфганг Вейраух попытался сформулировать эстетическое кредо группы, введя понятие Kahlschlag ("оплошной вырубки"), которому суждено было стать паролем группы на первых порах: "Современная немецкая литература ведет вырубку в наших зарослях. В ней появилось много писателей, которые пытаются сделать наши слепые глаза зрячими, наши глухие уши - слышащими, а наши кричащие рты - связно артикулирующими... Свою вырубку они начинают с языка... Они создают алфавит новой немецкой прозы. Они подвергают себя насмешкам снобов и нигилистов: ах, эти люди потому-де пишут, что не умеют лучше. Но те, кто занят вырубкой, знают, что новую прозу в нашей стране можно создать только следуя путем первопроходцев". Эта начененная "экспрессионизмами" и тем самым перекликающаяся с двадцатыми годами декларация характерна для тех лет: соединение энергичного лаконизма, подчеркнутой разговорности и несколько прямолинейного, почти наивного пафоса отличает, например, прозу Борхерта; его нетрудно увидеть в произведениях и многочисленных декларациях и многих других молодых писателей первых послевоенных лет. Раннее творчество Шнурре - может быть, самый яркий пример обозначенной здесь тенденции. "Погребение", "Письмо водителя такси", "Выступление" и другие рассказы Шнурре тех лет сплошь сделаны из натурально воспроизведенной "разговорности", касающейся не только лексики, но и синтаксиса: упрощение конструкций, среди которых много безглагольных, фразы-обрубки, отказ от обязательных с точки зрения грамматики артиклей, намеренные ошибки в написании отдельных слов (по принципу: "как слышится, так и пишется") - вот характерные черты такой прозы. Разумеется, их трудно, подчас невозможно передать в русском переводе. "Было еще темно" - эта фраза стоит в начале "Выступления". Обычная, нейтральная фраза, какую можно найти и у начинающего писателя, и у классика. Но в оригинале это обрубок: War noch dunkel, опущено обязательное в немецком языке подлежащее в виде безличного местоимения es; так переводят с русского ученики начальных классов. Преобладающее настроение рассказов Шнурре о войне - настроение ужаса перед неотвратимо надвигающейся бездной смерти. Герои - растерянные и бессильные, как слепые котята, жертвы катастрофы: раненые и умирающие солдаты, беспризорники, беженцы, голодные дети, измученные пленные. Люди поданы в этих рассказах как особо жестокие и особо несчастные звери. "Все те тысячи и сотни тысяч лет, отделяющие нас от времени, когда животное сделало первый шаг, чтобы стать человеком, видно, прошли впустую", - вот основная, безжалостно кричащая нота. Ранняя проза Шнурре, как и вся молодая немецкая литература тех лет, и была сплошным отчаянным криком. Но литература, как и живой организм, или, лучше сказать, литература как живой организм, не может долгое время жить одним криком. Фаза крика миновала, литература "эпически" успокоилась, уравновесилась, заговорила более внятно, пространно и складно. Изменился и Шнурре; накричавшись, он стал все чаще посмеиваться в усы, иной раз даже идиллически добродушно, как в "Цветах господина Альбина", много чаще, однако, раздраженно в горько. Для нужд сатирического иносказания Шнурре, подобно баснописцам, нередко прибегает в пятидесятые годы к миру животных, хорошо знакомому и милому его сердцу. Он не только пишет о животных, но иной раз и от имени животных. Особенно часто "рассказчиком" выступает один из пуделей писателя. Как некогда Гофман ввел в литературу своего любимца - кота Мурра, так и Шнурре посвящает книги своим пуделям, вступает с нами в полемику, дает им высказаться по разным случаям, в том числе и об отношении к хозяину. Забавные, тонко пародийные "Записки пуделя Али" (1953, переработана в 1962) - одна из наиболее известных книг Шнурре, разошедшаяся на цитаты вроде афоризмов Козьмы Пруткова. В "образе" Али Шнурре высмеял ненавистный ему тип писателя-эстета, чуждающегося "суетных" проблем времени, погруженного в созерцание "вечной" красоты. Эта книга таким образом - акт литературной борьбы, Шнурре пародирует в ней позиции своих литературных противников и их нападки на собственное творчество, как и творчество других "ангажированных" писателей, соратников по "Группе 47". Вот одна из характерных дневниковых записей пуделя-сноба: "Читал книгу одного автора, которого в салонах называют "актуальным". Бедный. Как, должно быть, мало радости доставило ему писание и какая вышла в итоге кислятина. Сочиняя, они теперь все маршируют, а не прогуливаются... Они видят то, что и все видят: разложение, бары, мусорные кучи, войну, нищету. Но что ржавчина на дне тюльпанного бутона может напомнить оттенком своим охриплый гомон осенних чижей - этого они не ведают". И далее в скобках следует многозначительное, "программное" добавление: "А ведь поэзия только здесь и начинается. Только все благородное заслуживает публикации, голую регистрацию можно предоставить статистике". Почти все свои книги Шнурре снабдил собственными рисунками (иногда их помогает делать жена Марианна, художница по профессии). Не поскупился он на убийственные штрихи, живописуя кабинет пуделя-эстета: портрет прелестницы-собачки над письменным столом, на котором канделябры, одинокая роза в изысканной вазе и скульптурный бюст Ницше - выразительная деталь, ведь именно этот громивший обывателей философ-"бунтарь" стал в XX веке модным у блюстителей буржуазно благополучной профессорской мысли на Западе. С первых шагов своей деятельности Шнурре решительно стал в шеренгу тех, кто в его понимании "марширует, а не прогуливается". С легкой руки Сартра таких писателей стали называть "ангажированными" - то есть сознательно, словом и делом служащими утверждению определенных общественных идеалов справедливости, человечности, нравственного совершенствования и активно сражающимися с несправедливостью, всяческими формами бесчеловечности, социального угнетения. "Ангажемент" "Группы 47" в условиях аденауэровского режима мог состоять в первую очередь в непримиримой борьбе за подлинно демократические идеалы, против реставрационных неофашистских тенденций. Шнурре был в этой борьбе одним из наиболее пламенных трибунов. Любая злоба дня буквально распаляла его, и он тут же бросался в самую гущу схватки - выступал по радио и на телевидении, на митингах и публичных писательских ристалищах, писал памфлеты и очерки, воззвания и сатирические куплеты, публицистические статьи и "заметки по поводу", за которыми в немецком литературном обиходе закрепилось латинское слово "глоссы". "Письменный стол под открытым небом" (1964), - так назывался сборник его полемических выступлений. Шнурре понимал писательство как непосредственное вмешательство в жизнь, вторжение в том числе и в политику, по укоренившемуся предубеждению будто бы заказанную немецким писателям, "чувствительным" любителям кабинетного уединения. Отстаивать такую позицию в аденауэровскую эпоху было непросто, читатели даже среднего поколения помнят доносившиеся и до нас раскаты той громогласной травли, которой подвергались прогрессивные писатели Западной Германии со стороны власти предержащей, помнят короткое, как плевок, слово "шавки", которым наградил их сменивший Аденауэра Эрхард. Известный западногерманский публицист Франц Шонауэр писал, отдавая должное полемическому темпераменту и мужеству Шнурре: "Трудно быть ангажированным писателем в государстве, где политическая безучастность стала первым гражданским долгом, где подозрение в коммунистических убеждениях повисает как дамоклов меч над тем, кто занимается критикой и не дает недавнему прошлому преспокойно отойти в область забвения. Трудно быть ангажированным писателем в обществе, которое лицемерно противопоставляет ему "поэта", которое любит поболтать о благородном искусстве, веря при этом, однако, в могущество самой низменной политики". Среди собственно художественных жанров наиболее действенным средством "ангажемента" Шнурре считает короткую историю, противопоказанную, по его собственному мнению, преобладающей национальной традиции. Ибо "немецкий автор из относительно коротких форм тяготеет к повести. Он любит глубокое течение, обстоятельное разворачивание желательно громоздкого, судьбоносного действия, при изображении которого так приятно почувствовать себя пророком и поэтом. Он стремится объяснить. Он любит сначала завуалировать истину, чтобы тем успешнее ее потом обнаружить. Он не описывает, а около описывает. Не обобщает, а добавляет. Не делает материю прозрачной, а уплотняет ее". Будем справедливы: у "истинно" немецкой традиции, как ее обозначил Шнурре, свои взлеты и достижения, и не одной только злобой дня питается большая литература - "прохлада вечности" ей внятна так же, как и "обиды времени", говоря цветаевским словом. Но Шнурре нельзя отказать в главном требовании писательской этики - в искренности его эстетических убеждений, как и неукоснительной честности его страстной политической полемики, хотя страсть в ней порой перевешивает аргументированную логику, смещает чувство реальности. Важнее, однако, другое: за три с половиной десятилетия работы Шнурре зарекомендовал себя как меткий и въедливый сатирик, неустанный обличитель социальных язв и пороков боннского режима. Многочисленные короткие истории, непрерывно выходившие из-под его пера, подкрепляли эту репутацию. Тридцать из них, тематически и стилистически связанных между собой, составили книгу "Участь нашего города" (1959), вышедшую позднее в несколько измененном виде под другим названием ("Рихард возвращается", 1970). В этой книге остраненно, травестийно показан путь Западной Германии после 1945 года. Дан и карикатурный портрет Аденауэра - "герцога кожаного Себя", занятого производством и распространением сушеных овощей, плодов "экономического чуда", В одной из историй описывается бардачок, где фрейлейн Отвага, фрейлейн Выбор - и - фрейлейн Долг безуспешно, пытаются поддержать пошатнувшиеся мужские идеалы и добродетели - им нет места в насквозь коррумпированном обществе. В другой истории описано сожжение карликов как "неполноценных", В третьей - в образе петуха обезглавливается само Время, дабы утвердить решающую общественную добродетель - забывчивость. В целом, несмотря на эзотерический язык, в книге воссоздается атмосфера духовной несвободы и мрачного шабаша теней прошлого, хотя многие эпизоды и не расшифровываются до конца, смысл их остается смутным, ускользающим. В 1964 году Шнурре сразил тяжелый паралич, и около полутора лет писатель провел в постели, борясь - в очередной раз - со смертью. Свое выздоровление он потом назвал четвертым рождением. - Прикованный на долгие месяцы к постели, Шнурре особенно пристрастился в это время к радио и телевидению, для которых много писал и раньше. Теперь же эти жанры дочти целиком завладели его творческим вниманием - наряду с книгами для детей, которые он сам иллюстрировал. Да и сами короткие истории под его пером все больше и больше стали превращаться в диалоги и сценки, которые созданы как для чтения, так и для воспроизведения по радио. Лучшие из этих опытов, взятые из сборника "Ты нужна мне" (1976), представлены и в настоящем издании. По ним можно прекрасно судить и о том, что сатира Шнурре с годами ничуть не ржавеет, и о том, как, какими средствами достигает писатель решающего художественного эффекта. Вот, например, "Красная гвоздика)) - маленький шедевр безобидной с виду, фотографически (точнее говоря - фонографически) регистрирующей бытописи, выглядящей, однако, более чем остраненно - столько саморазоблачения в каждой реплике героев, сознание которых "проговаривается" на каждом шагу. Когда двое не первой молодости людей, нашедших друг друга по брачному объявлению, назначают друг другу первое свидание в кафе, то выбирают в качестве опознавательного знака гвоздику. Этот "знак" здесь - вполне ироническая заклепка, ибо прикрывает оскаленно-отчаянную, поистине животную борьбу эгоизмов. Такая борьба и составляет в интерпретации Шнурре сущность современного брака. Верх в этой борьбе неизменно одерживает слабый пол: женщина вроде бы уступчива, податлива, сговорчива, покладиста, но все это лишь внешний флер, используемый как оружие борьбы; последнее слово неизменно остается за ней, поставленной цели достигает только она. Грубый, самодовольный, бесцеремонный "он" в "Гвоздике", в конце концов, принимает "ее" условия будущего сосуществования. Побеждает женщина и в рассказе "Поворот кругом", затрагивающем - еще и еще раз - важнейшую для Шнурре тему "непреодоленного прошлого". Муж признается жене, что его замучила совесть и он собирается сообщить органам юстиции о своем фашистском прошлом и совершенных в то время преступлениях. Длинное домашнее - но столь общественно важное - препирательство заканчивается безоговорочной капитуляцией мужа: нет, он не пойдет заявлять на себя, да, он поедет отдыхать с женой на Майорку. Семейный конфликт в центре внимания и в рассказе "Героиня". Забитая, угнетенная многолетними издевательствами мужа женщина возвращается из цирка новым человеком. Дошедшая до отчаяния, она вдруг смогла побороть состояние апатичной униженности: единственная из зрителей, она откликнулась (впервые за многие годы существования цирка) на приглашение дрессировщика львов и вышла на арену - в клетку к опешившему зверю. В припадке сомнамбулического ухарства она сумела выкрасть у дрессировщика пистолет, которым угрожает по приходе домой мужу, принуждая его выслушать ее до конца хоть раз в жизни. В традициях - популярного ныне на Западе черного юмора выдержан рассказ "Желанный ребенок", где некая домохозяйка пространно и с пафосом излагает навестившему ее агенту социально-страхового ведомства, как она расходует на "обожаемого" ребенка, которого взяла на воспитание, выплачиваемые ей ведомством суммы. Насладившись потоком ее красноречия, агент наконец прерывает спектакль эффектной репликой: ведомству стало известно, что ребенок умер более года назад. Жестокая схватка вещей и душ - неотъемлемое свойство "общества благоденствия" или "общества потребления", как именует социальный строй Западной Германии ее уклончивый официальный язык. Шнурре как истинный, истовый сатирик - один из активнейших участников этой схватки; вот уже четвертый десяток лет он сражается своим пером за души людские, против политической близорукости, общественного равнодушия, сердечной черствости, в которых видит главные и особенно опасные пороки этого общества. Вольфдитрих Шнурре - один из самых популярных писателей в ФРГ. Это неудивительно - острое слово всегда в цене, особенно у молодого, озорного и насмешливого поколения. Вот как писал недавно один из его западногерманских рецензентов: "О Канетти или Кеппене большинство немецких школьников никогда не слышало, а Шнурре читают уже несколько поколений". Школьники не только читают Шнурре, но и часто пишут ему, спрашивая - как и все школьники мира своих любимых писателей, - как им жить, как бороться со злом, которое он изображает с таким мастерством. Увы, дать четкий ответ на этот вопрос Шнурре не может. Шнурре, по его словам, только "регистрирует", только фиксирует симптомы жестокой социальной болезни. В получившем известность ответном "Письме одной школьнице" он писал: "Мне нечему научить. Я знаю не более других". Но такова уж диалектика подлинного искусства: даже полностью посвятив себя изображению зла, оно тем не менее утверждает добро. Лучшее из написанного Вольфдитрихом Шнурре несомненно отмечено такой подлинностью. Думается, предлагаемый советскому читателю сборник и знакомит с этим лучшим у Шнурре. Разумеется, при переводе неизбежны потери: у Шнурре резко индивидуальный синтаксис и колоритнейший язык - о его неологизмах пишут диссертации, в которых сравнивают его с речетворцами XVII века, по богатству словаря он занимает в современной западногерманской литературе одно из первых мест (наряду с Арно Шмидтом, Альбертом Виголяйзом Теленом, Мартином Вальзером и Гюнтером Грассом). Но, как и все много пишущие писатели, Шнурре нередко повторяется, в его сборниках (которых около полусотни) немало и "проходных мест", немало случайного, торопливого, недоведенного или просто неполучившеюся. В поэтике смеха издержки, как известно, особенно велики. Предложенный состав от этих издержек избавляет - у вас в руках "чистый", классический Шнурре. Ю. Архипов ALS VATERS BART NOCH ROT WAR  EIN ROMAN IN GESCHICHTEN 1958 КОГДА оТцоВЫ УсЫ ЕЩЕ БыЛИ РЫЖиМИ Роман в историях КОПОТЬ В ВОЗДУХЕ  Когда я утром спускался вниз, окна на лестничной клетке стояли настежь и во всем доме пахло щелоком, карболкой я мокрой половой тряпкой. Был конец марта, и ночами еще частенько подмораживало, но сейчас солнце припекало мостовую, и из каждого двора слышался лай выбиваемых ковров; шум поездов городской железной дороги по эстакаде доносился отчетливее, чем обычно, и в криках старьевщика на улице чувствовалась весна, и даже колокольчик молочника по-другому звучал в это утро. Я остановился на минутку у открытого окна на третьем этаже и выглянул во двор. Это был заасфальтированный колодец, слева стояла перекладина для выбивания ковров, а на ней табличка, гласившая, что во дворе играть воспрещается, справа виднелась рубероидная крыша домовой прачечной, а за нею - мусорные ящики. У меня вдруг пропал аппетит; я съел колбасу с бутерброда, а хлеб метнул в окно как картонный диск пивной подставки. Он пролетел через двор, ни разу не перевернувшись, взблескивая на солнце белым слоем смальца, шмякнулся, на крышу прачечной, скользнул еще чуть-чуть и остался лежать. Я съехал по перилам и снова выглянул в окно. Хлеба уже не было видно, ведь теперь я смотрел на прачечную снизу вверх, но зато слышно было, как из-за него дрались воробьи на крыше. А потом он вдруг упал с крыши, и вся стайка воробьев ринулась за ним, они с чириканьем набросились на хлеб и устроили потасовку из-за крошек. Несколько минут я наблюдал за ними, потом позвонил у двери слабоумной фрау Козаике, подождал, а когда она приковыляла, показал ей язык. Но в это утро мне не повезло: обычно фрау Козанке разражалась бранью, угрозами, корчила рожи, но тут она глянула прищуренными глазами сквозь меня на улицу и снова скрылась. С досады я позвонил еще раз. Однако фрау Козанке не отзывалась. Тогда я вышел на улицу. Мимо как раз проезжал пивной фургон. Его тянули две откормленные, лоснящиеся лошади, в их крупах отражалось солнце; сбруя была изукрашена медью, и лошади, казалось, гордятся своими красными побрякушками и перевитыми мочалом гривами. На козлах сидели два пивовара с пунцовыми щеками, втиснутые в белые куртки, подвязанные кожаными передниками, в шапках о медно-желтыми козырьками; у одного из них за ухом торчал чернильный карандаш, отчего ухо с одной стороны посинело. В повозке туда-сюда мотались мешки с песком, их пускали в дело при разгрузке бочек, а не то являлся полицейский и говорил, что бочки угробят мостовую. Повозка была нагружена доверху. Но запах доносился до вас раньше, чем она проезжала мимо. Это был чудесный аромат выдохшегося пива, мешавшийся с запахом прогретых солнцем пустых бочек и острым, щекочущим ноздри аммиачным запахом потных лошадей! Я пробежал несколько шагов рядом с повозкой: у меня даже голова закружилась от этого запаха. Я остановился, закрыл глаза, опять представил себе этот запах, и мне вдруг стало так хорошо, так прекрасно, что я издал громкий клич и помчался через улицу. Взвизгнули тормоза какой-то машины, шофер рывком открыл дверцу и выругался мне вслед. Я пробежал еще немножко, а потом у меня заскочили шарики за ролики, и я начал прыгать по мостовой, так как на ней были нарисованы классики: вверху - "небо", внизу - "ад" и т. д.; а тут подошла маленькая девочка, которая их нарисовала, и говорит, это, мол, ее классики, и мне не положено тут прыгать. Но я продолжал прыгать ей назло, и девчонка разревелась, тогда я так ее пихнул, что она шлепнулась и завопила что есть мочи. Я быстренько перебежал на другую сторону и опять пошел медленно, делая вид, будто ничего особенного не случилось, а просто я искал коробки от сигарет, ведь на них иногда попадаются картинки. Солнце уже здорово грело, можно было бы спокойно запустить волчок или поиграть в бабки. Но стоило мне об этом подумать, как у меня возникло точно такое же чувство, какое бывает ночью, когда проснешься и наверняка знаешь, что сейчас вернется отец, и тут же слышишь, как открывается дверь подъезда, брякает связка ключей и отец отпирает дверь квартиры. Сейчас было что-то похожее, я знал: в эту минуту должно случиться нечто необыкновенное. Это висело в воздухе, каждому дураку было ясно; и я остановился, затаив дыхание и открыв рот. Тут оно и случилось. Сперва было только дуновение, потом жужжание, потом еще какие-то звуки и наконец - музыка - шарманка, первая шарманка в этом году. Она пока играла где-то очень далеко: всякий раз, когда у перекрестка проходил трамвай или даже если мимо меня проезжала легковушка, они заглушали музыку, и мне приходилось напрягаться изо всех сил, чтобы снова ее поймать. Я прислушался, и вдруг сердце у меня сжалось. Это была та самая песенка, которую играл музыкальный автомат, когда мы вытаскивали отца из пивной. Отец потерял работу, но смеялся, хотя обычно он никогда не смеялся, а тут снова и снова совал монетки в музыкальный автомат, тот играл песенку, а отец тихонечко подпевал и смеялся. Мама терпеть не могла эту песню, хотя мне она уже тогда очень нравилась. Но сейчас, когда ее играла шарманка, она разносилась над домами и звучала куда лучше. Вдруг я ужасно испугался, что она смолкнет, весь задрожал, сердце забилось как бешеное, и я помчался вслед за музыкой. Но не очень-то тут разбегаешься, пришлось идти медленно и тихо, пропускать грузовики и мотоциклы, опять останавливаться, слушать, затаив дыхание, и примечать, откуда дует ветер; совсем это было не просто определить, с какой стороны доносится музыка. Немножко я все-таки приблизился, но поймать ее по-настоящему все никак не мог. Ну будто заколдованная, только я подумаю: вот осталась одна улица, как вдруг музыка оказывается еще дальше, чем прежде, а то и совсем пропадет; тогда я стоял, переминаясь с ноги на ногу и зажав рукой рот, только бы не разреветься. Но немного погодя музыка обязательно слышалась снова, надолго она не замолкала. Я бежал дальше, я давно уже не знал, где нахожусь, но это было не важно, важно было только одно: найти шарманку. Нетерпение мое нарастало, я заметил, что начинаю уставать и тут на меня напал страх, а вдруг я совсем выбьюсь из сил и уже не найду шарманку. Я очутился в квартале, где были одни только фабрики; их трубы казались огромными, огненно-красными сигарами, повсюду раздавался грохот машин, шипение и удары молота. Но самое странное, что именно здесь шарманка слышалась отчетливее, чем где бы то ни было. Я стал слегка подпевать песенке, но тут завыл гудок, потом второй, третий, и вот уже на всех фабриках выли гудки, стали распахиваться ворота, и рабочие повалили на улицу. Я свернул в проулок, но и здесь было полно рабочих. Я бросился назад, но теперь рабочие уже были везде, и везде в воздухе висел вой гудков. Я закричал, заплакал, заметался, но они все только смеялись, потом один сгреб меня в охапку и потащил к полицейскому. Я вырвался и побежал прочь, но тут гудок смолк и улица вновь опустела. Я остановился, прислушался и так долго не переводил дыхания, что, казалось, голова вот-вот лопнет, и... ничего. Шарманка молчала, гудки заставили ее замолчать. Тогда я сел на край тротуара, и мне захотелось умереть. ПОДАРОК  Лучшей моей игрушкой был щелкунчик, у него недоставало нижней челюсти, потому что Герта как-то вздумала щелкать им грецкие орехи, а он годился только для лесных. Звали его Перкео, и я всегда брал его с собою в постель, а по воскресеньям у него бывал выходной и он встречался с морской свинкой по имени Жозефа. Жозефа принадлежала Герте, а Герта была моей невестой. Она жила в доме напротив. И целыми днями сидела в кресле на колесиках, потому что носила гипсовый корсет, а в нем не больно-то побегаешь. Мы давно договорились, что если Герта умрет, я положу Перкео к ней в гроб, а Жозефу возьму к себе, ведь Жозефа - наш ребенок. Герта всегда знала, что скоро умрет; ее это ничуть не огорчало. Она говорила: невелика беда, все равно ведь умирать надо; и когда она умерла, у нее было такое милое лицо, что я удивлялся, отчего это все плачут. Мама тоже пришла и плакала больше всех. А когда увидела, что я не плачу, у нее стали злые глаза, и она потом говорила, что я бессердечный. На следующий день я взял щелкунчика и пошел к Гертиной матери. Я сказал, что хочу положить щелкунчика в гроб. Но Гертина мать вдруг всхлипнула, сказала, как у меня только язык повернулся такое выговорить; она даже представить себе не может, почему Герта меня любила, я ведь такой ужасный ребенок. Я разозлился на Гертину мать, и хотя мама меня принарядила, я пошел не на похороны, а весь день ловил головастиков; когда я вечером вернулся домой, штаны у меня были в ряске, воротник курточки и ботинки в глине; отец бранил меня, а у мамы опять стали злые глаза, и она сказала, что я, во всяком случае, не в нее пошел. В наказание ей я на другой день прогулял школу. Уложил щелкунчика в ранец и отправился на кладбище. Где лежит Герта, я не знал, но какой-то человек - он сидел на холмике и пил кофе - сказал мне где; он взял свою лопату и пошел со мной. - Это твоя сестра? - Нет, - сказал я, - невеста. - Вот оно что, - сказал человек, - она была хорошенькая? - Да, - отвечал я, - очень. - Худо, хуже некуда, - сказал он. - Герта совсем не боялась, - сказал я. - Вот как, - сказал он. Я достал щелкунчика и спросил, не может ли он одолжить мне свою лопату, я хочу раскопать могилу, чтобы положить к Герте в гроб щелкунчика. - Черт подери, - сказал человек, - а раньше ты не мог этого сделать? Я объяснил ему, что я хотел, но мать Герты сказала, что я ужасный ребенок, и тогда я ушел, и на похороны тоже не ходил. - И ничего не потерял, - сказал он. - Но как же я теперь вложу щелкунчика в гроб? - спросил я. - Я ведь ей твердо обещал. - А ты поставь его на могилу, - посоветовал он. - Чтобы его сперли, - сказал я, нет уж. - Черт подери, - согласился он, - верно. Я спросил, запрещено ли открывать могилы. - Собственно говоря, да, - ответил он. - Но может быть, когда стемнеет, - сказал я. - Может быть, - сказал он. Я спросил, когда мне прийти, и он ответил: в восемь. Я пошел не домой, а на Гнилое озеро, ловить головастиков. В полдень я стащил немного корма из фазаньего домика, семечки и просо, и тут же съел. Потом еще поглазел на лысух, а вечером то и дело спрашивал, который час, и к восьми пошел на кладбище. Мой новый знакомый уже был там. Сидел на холмике и курил; лопата лежала рядом. - Придется подождать, - заявил он, - еще не совсем стемнело. Я подсел к нему, и мы стали слушать дрозда. Потом появились летучие мыши, а когда стало уже совсем темно, он сказал, что пора начинать. Мы убрали венки, потом он начал копать, а я смотрел, не идет ли кто. Копал он очень быстро. Я ходил взад и вперед, и вдруг раздался глухой звук - лопата ткнулась во что-то деревянное. Человек выругался, опять что-то стукнуло, а потом он спросил, хочу ли я еще раз взглянуть на нее, - Зачем, - удивился я, - я и так ее помню. Пусть он только положит туда щелкунчика. - Готово, - сказал он. Я видел, как он зажег карманный фонарик; одно мгновение световой кружок стоял неподвижно, потом свет снова исчез. Человек вылез наверх, и теперь слышно было лишь, как падают комья земли. Когда мы аккуратно разложили венки, он подсадил меня на стену. - Смотри у меня, если кому-нибудь расскажешь. - Кому же я буду рассказывать? - А я почем знаю. - Такое можно было бы рассказать только Герте, - отвечал я. - Да, - сказал он, - она была очень хорошенькая. - Ты тоже ее знал? - спросил я. - Нет, - отвечал он, - ну-ка, мотай отсюда. - Сейчас, - сказал я, - и большущее вам спасибо. - Ладно, хватит, - буркнул он. Его голова исчезла за стеной, потом я услышал, как он прошел по дорожке, посыпанной гравием. Меня здорово изругали в тот вечер; и то, что щелкунчик исчез, они тоже заметили. Я сказал, что уронил его в воду, когда ловил головастиков. На другой день я пошел забирать Жозефу. Но матери Герты не было дома; прислуга сказала, что она пошла искать квартиру. Я удивился, ведь у нее же есть квартира. - Да, - отвечала девушка, - но здесь ей все напоминает о Герте. Я не сразу понял, сказал, что я, собственно, пришел за Жозефой, я договорился с Гертой, что буду о ней заботиться. - За Жозефой?.. - переспросила девушка. - Так старуха продала ее в какой-то зоомагазин. - Но ведь она же была Гертина, - сказал я. - Ничего не поделаешь, - сказала она. Тут я все понял и обрадовался, что Герта хотя бы получила щелкунчика. ФЕЙТЕЛЬ И ЕГО ГОСТИ  Его все терпеть не могли. Он был бледный, ростом ниже всех нас, с остреньким лицом, с черными кудрявыми волосами, длинными пейсами и густыми бровями, а ноги у него были тонкие, как спицы, Отец говорил: он очень умный и нам должно быть стыдно, что мы с ним не играем. Но нам неохота было с ним возиться, а Хайни сказал: только еще не хватало ходить на детскую площадку с жиденком. Я не знал, что такое "жиденок", но Хайни объяснил, что это очень плохо, и потому я старался не попадаться ему на дороге. Но однажды он меня все-таки поймал. Это было на детской площадке. Мы строили песчаный замок, Хайни и Манфред ушли за галькой для въезда в замковый двор. Я сидел в песочнице и следил, чтобы другие ребята не разрушили нашу постройку, как вдруг за фонтаном я заметил Фейтеля. Собственно, я хотел отвести взгляд, но как-то у меня не получилось; так я и сидел, глядя прямо на него. Он шел смешными семенящими шажками, широко расставляя ноги, и нес под мышкой новенькую лопатку; она блестела на солнце, а на длинном, тонком черенке еще красовалась фабричная этикетка. Теперь он узнал меня и подошел ближе. Я быстро отвел глаза, но, к счастью, остальные ребята были не с нашей улицы, они Фейтеля не знали. Он остановился у края песочницы и сказал: - Шикарный замок у тебя получился. Я ответил, что Хайни и Манфред тоже строили, а я, я просто слежу, чтобы никто это не разрушил. - А что, - спросил он, - здесь можно просто так копаться в песке или за это надо платить? - Не-а, - сказал я, - не надо. Дело в том, разъяснил Фейтель, что он сегодня тут первый раз, его отец говорит, он должен просто пойти на детскую площадку, и там наверняка найдутся дети, которые будут с ним играть. Я сидел молча, не поднимая глаз, боялся, что сейчас вернутся Хайни и Манфред и увидят, что я с ним связался. - А ты не хочешь со мной играть? - спросил он вдруг. Я в испуге взглянул на него и тут только как следует увидел, до чего же он уродлив. - Не-а, - отвечал я и решительно покачал головой. - А почему? - спросил он, внезапно побледнев. - Потому, - ответил я. Тогда он повернулся и пошел прочь. Смешными мелкими шажками, выворачивая ступни. Под мышкой он нес свою новенькую, блестящую на солнце лопатку. Прошло около месяца, и Манфред сказал, что Фейтель заболел. Мне очень хотелось узнать, что с ним такое, но я не решался спросить, боялся, как бы Хайни не подумал, будто я сочувствую Фейтелю, а я и не собирался ему сочувствовать. Но как-то за столом отец велел нам после обеда зайти к нему, он, мол, должен нам что-то сказать; когда мы приоткрыли дверь, перед ним стояли две корзиночки с клубникой; он хотел, чтобы мы сейчас же отнесли их Фейтелю и вдобавок немножко поболтали с ним. Хайни сразу надулся, но отец спросил, знаем ли мы вообще, что случилось с Фейтелем. - Нет, - отвечали мы. - У него парализованы обе ноги, и, наверно, он уже никогда не сможет ходить. Я взглянул на Хайни, но Хайни, прищурившись, смотрел в окно. - Ладно, - сказал отец, - ступайте, да смотрите, будьте с ним чуть-чуть поласковей. На улице Хайни отвел меня в сторону. - Слушай, - сказал он, - у твоего старика, конечно, добрые намерения, это ясно, как божий день. Но ничего из этого не выйдет, не можем мы нести Фейтелю клубнику. - Но почему? - удивился я. Хайни прикусил губу. - Почему? Ну, понимаешь, он ведь подумает, что мы к нему подлизываемся. И он утянул меня под лестницу, где мы съели все ягоды. Когда за ужином отец спросил, что сказал Фейтель, Хайни ответил: ясное дело, обрадовался, но нам ведь надо было спешить домой. Отец похвалил нас и вздохнул: не все, мол, еще такие умники. Да, сказала мама, наверняка Фейтели были довольны, ибо нет ничего хуже высокомерия и невнимательности. Я глянул на Хайни, который, прищурившись, смотрел в окно; однако он кивнул. Тогда кивнул и я, но почувствовал, что краснею, и у меня вдруг пропал аппетит, хотя я еще ничего не ел в этот вечер. На другой день случилась препотешная история. Мы сидели за обедом, когда раздался звонок. Мама вышла, вернулась и, смеясь, сказала: - Вот видите, доброе дело всегда вознаграждается: родители Фейтеля прислали горничную, вы приглашены на рождение к Фейтелю; завтра ровно в пять вы должны быть там. Я покосился на Хайни - он сидел, уставившись в тарелку. - Послушайте, - произнес отец, - вы что, не рады? - Почему это? - быстро сказал я. - Очень даже рады, - добавил Хайни. После обеда мы отправились на детскую площадку, где условились встретиться с Манфредом. Манфред сидел на краю песочницы, болтал ногами и смотрел прямо перед собой. В чем дело, спросили мы его. - Ах, ребята, - сказал он. Хайни прищурился. - Скажи уж сразу, что Фейтель пригласил тебя на день рождения. - И вас?.. - изумился Манфред. - Правда? Она к вам тоже приходила? Мы все ему рассказали, а потом стали ломать головы, в чем же тут загвоздка. Хайни придерживался мнения, что это ловушка; просто Фейтель хочет нам отомстить, вот и все. - Самое милое дело, - сказал Манфред, - вообще туда не ходить. - Да ты спятил! - воскликнул Хайни. - Они еще подумают, что мы струхнули. Нет, теперь-то мы должны пойти; вопрос в том - как. Решить этот вопрос оказалось совсем не просто, но в конце концов мы единодушно постановили: принять приглашение, но захватить с собою пистолеты. Мы сразу же достали деньги из свинки-копилки и купили каждый по три пачки пистонов. - Береженого бог бережет, - заявил Хайни, - надо быть ко всему готовым. Назавтра нас прежде всего заставили принять ванну, потом мама послала нас к парикмахеру, потом пришлось надеть матроски с чистыми воротниками, и наконец, велено было ни за что не хвататься, ни с чем не играть, на улице не рассаживаться, и вообще - ничего... Хайни скрипнул зубами и стал засовывать в пистолет первую пачку пистонов, говоря: ну, теперь он за все поплатится, этот жиденок. В парке мы встретились с Манфредом. Манфред тоже зарядил свой пистолет, и первым делом они с Хайни сожрали конфеты, которые мама дала нам с собой для Фейтеля. По дороге нам попались еще дети с нашей улицы, тоже все по-праздничному разряженные, которые шли на рождение к Фейтелю. Мы обдумывали, говорить ли им, что они угодят в ловушку, но Хайни придерживался мнения, что лучше нам пока держать это про себя, а не то Фейтель что-то заподозрит. Родители Фейтеля жили в просторной вилле, со всех сторон окруженной большим садом. Мы позвонили, вышла горничная, сняла с нас шапки и повела в комнату, где горели свечи и у огромного накрытого стола стояли дети с нашей улицы, ели печенье и пили сок, а во главе стола, опустив глаза в тарелку, сидел Фейтель. Увидев его, мы здорово перепугались. Все уродливое в его лице исчезло, лоб у него блестел, и весь он был таким нежным и хрупким, что даже казался красивым. Мы остановились у самой двери в надежде, что он нас не заметит; но тут к нам подбежала горничная и сказала, чтобы мы подошли к нему, он хочет с нами поздороваться. Мы сперва помедлили, но потом все же подошли, а Фейтель засмеялся, протянул нам руку и сказал: - Я жутко рад, что вы пришли. Манфред проглотил слюну и спросил, как его здоровье. - Спасибо, хорошо, - отвечал Фейтель. Потом опять появилась горничная, она принесла какао, и все уселись за стол. Я сел слева от Фейтеля, Хайни - справа, а Манфред сел далеко от нас, ему повезло: когда распределяли кому куда сесть, он отходил в сторонку. Какао оказалось очень вкусное, а пирог просто замечательный. Один раз зашла мать Фейтеля; она была такая же черноволосая, как он, очень толстая и славная, с маленькими усиками. Она обошла всех, спросила, сыты ли мы, вкусно ли, а потом добавила, чтобы мы не забывали: вечером всех нас ждет еще один сюрприз. Все ребята веселились. Не веселились только мы с Хайни да еще Манфред, но это было не так заметно, просто он дольше ел. Фейтель наоборот пребывал в прекрасном настроении. То и дело спрашивал нас, достаточно ли нам всего, предлагал брать еще, допытывался у горничной, хватит ли всем пирога и какао, и пусть она не жадничает, пусть всего будет вдоволь. При этом Фейтель почти ничего не ел, только все помешивал ложечкой в своей чашке, слегка покачивал головой и улыбался. Я бы тоже рад был развеселиться, но не мог себя заставить, ничего не получалось. Сам не знаю почему, но я все время вспоминал, как тогда, на детской площадке, Фейтель уходил от меня смешными семенящими шажками, широко расставляя ноги и держа под мышкой новенькую лопату с длинной желтой ручкой, в которой отражалось солнце. Фейтель заметил, что мне не по себе, и Хайни тоже не по себе, и сразу все понял; он поглядывал на нас и смеялся, еще немного и я бы дал деру. Но тут, слава тебе, господи, появился отец Фейтеля - он тоже оказался очень славным - и сказал: кто уже поел и кому охота, может пойти в сад, где будет бег в мешках, игра в палочку-выручалочку, а можно и в крикет поиграть. Все тут же ринулись в сад, а Хайни и я бежали быстрее всех. Потом начался бег в мешках, что оказалось очень весело. Хайни, с его длинными ногами, выиграл три раза подряд, а один раз выиграл я, все аплодировали, примчался отец Фейтеля, он едва переводил дух, потому что старался позаботиться обо всем сразу; он сунул нам обоим по бумажному цветку, похлопал нас по плечам и сказал: это и вправду было замечательно. Манфред сперва стоял в сторонке, но потом тоже присоединился к нам и уже не мог остановиться, все прыгал и прыгал, хотя все остальные давно играли в жмурки. Палочку-выручалочку мы предоставили девчонкам, а сами занялись крикетом. Игра была просто захватывающая, все время надо было следить, чтобы шар попадал в ворота по всем правилам. Мы играли уже довольно долго, как вдруг стало смеркаться, из дома нас позвала мать Фейтеля; пришла пора, нас всех ждал сюрприз. Мы сразу же кинулись в дом и увидали, что на одном из столов лежат сложенные бумажные фонарики, связки палочек и коробки со свечами; отец Фейтеля вставлял свечи в фонарики, а мать расправляла их и вешала на палочки. Мне достался фонарик что надо - луна с синими глазами и смеющимся зубастым ртом. Это длилось довольно долго, покуда фонарики не роздали всем. Тогда мы построились, и отец Фейтеля бегал вдоль ряда с горящей свечкой, осторожно зажигая фонарики. Когда все они засветились, казалось, будто зажглись звезды, а девчонки впереди нас тихонько запели песенку про фонарик. - Непременно возвращайтесь! - крикнула вслед нам мать Фейтеля. - Потом еще будет ужин! И мы цепочкой двинулись вперед. Только раз обежали мы сад. Когда передние снова пробегали мимо дома, я увидел Фейтеля. Он сидел в шезлонге на веранде. Глаза у него были огромные. Ноги закрыты одеялом, а на голове - берет, казалось, он собирается уезжать. Родители стояли позади, положив руки ему на плечи, и приветливо, но без улыбки, смотрели на нас. Я бежал почти в самом хвосте, боялся сломать фонарик. Но когда цепочка свернула на посыпанную гравием дорожку, ведущую к улице, я вырвался вперед и открыл калитку. Картина получилась удивительная, фонарики, казалось, парили в воздухе, отбрасывая все время разный свет на веранду, на Фейтеля и его родителей: то синий, то зеленый, то красный, то желтый. Теперь уже все дети пели песню про фонарик. Я подождал, покуда они снова добегут до меня, потом затесался между ними и тоже запел. ПРЕДАТЕЛЬСТВО  Внезапно грянула весна. На мертвом вязе во дворе рано утром запел дрозд. Воробьи с длинными соломинками в клювах то и дело исчезали за кровельным желобом, а в витринах писчебумажных лавок появились красно-желтые волчки и отливавшие матовым блеском игральные бабки. Отец теперь снова вставал чуть свет, и мы каждое утро ходили в Тиргартен, где садились на пригретую солнцем скамейку и дремали, а не то рассказывали друг другу разные истории, где действовали люди, имеющие работу и каждый день сытые. Если солнца не было или шел дождь, мы отправлялись в зоопарк. Нас туда пускали задаром, отец был дружен с кассиром. Чаще всего мы ходили к обезьянам; нередко, если никто не видел, мы таскали у них земляные орехи; у обезьян и так еды хватало, во всяком случае, у них ее наверняка было больше, чем у нас. Некоторые из них уже узнавали нас. Там был один гиббон, который каждый раз просовывал нам через решетку все, что было у него съедобного. Если мы принимали его дары, он хлопал над головой своими длинными руками, скалил зубы и, шатаясь как пьяный, расхаживал по клетке. Сперва мы думали, что он над нами потешается, но потом мало-помалу догадались, что он только притворялся, на самом же деле хотел избавить нас от тягостной неловкости иждивенчества. Он в буквальном смысле слова копил для нас продукты. У него была старая консервная банка, куда он складывал все, что ему давали за день. Стоило нам подойти, как он всякий раз сначала озирался, не видит ли кто, потом хватал банку и протягивал нам через решетку первый земляной орех, тщательно вытертый им о шерсть натруди. Он ждал, покуда мы съедим орех, затем протягивал следующий. Приноровиться к нему было нелегко, но, видно, у него были свои причины выдавать нам орехи так неторопливо и обстоятельно, а нам не хотелось его обижать, ведь глаза у него были старые, как мир, и отец всегда говорил: "Если это все верно насчет переселения душ и т. д., то самое лучшее было бы возродиться в гиббоне". Однажды мы нашли портмоне, а в нем двадцать пфеннигов. Сперва мы решили купить себе булочки, но потом, совладав с собою, купили гиббону четверть фунта изюму. Он тоже взял у нас кулечек. Осторожненько открыл его, опасливо понюхал содержимое и стал одну за одной доставать изюминки и складывать в свою консервную банку; когда же на следующий день мы подошли к нему, он одну за одной просунул нам через решетку все изюминки, четверть фунта, и нам ничего уже не оставалось, как тут же съесть их, потому что он был обидчивый. А спустя несколько дней в обезьяннике возник переполох. Сам директор явился туда и накинулся на главного сторожа, а главный сторож обрушился на просто сторожа, а сторож обрушился на людей, стоявших вокруг, и наконец стало известно: дверь клетки оказалась открытой, гиббон исчез. А нам в этот день опять немного повезло: мы выбивали ковры, заработали этим две марки и купили гиббону банан. Целый день мы бегали взад и вперед, помогая сторожу его искать, - все напрасно. Тогда мы зарыли банан в Тиргартене и поклялись не выкапывать его даже при самом жутком голоде; пусть он будет нашим жертвоприношением, мы надеялись тем самым добиться, чтобы с гиббоном не случилось беды. На следующий день мы снова явились в зоопарк, гиббона никто не видел. Его уже и искать перестали, сторожа говорили: "Он сбежал в Тиргартен". Но мы все же продолжали поиски, хотя и не долго - нам было слишком грустно. Остаток дня мы просидели, не сводя глаз с пустой клетки, а когда солнце стало клониться к западу, отец сказал: - Давай-ка еще немножко поищем. Вечер выдался мягкий. Входы уже были заперты, но мы знали один пролом в стене за зданием администрации, через который можно было пролезть. Таким образом, нам не надо было спешить, и мы увидели львов, которые после ужина слизывали в качестве десерта ржавчину с прутьев клетки, навестили бегемота; он уже стоял в своем выложенном кафелем загоне над ворохом сена и с наслаждением жевал конский щавель; при свете голой лампочки он казался даже красивым. Вдруг отец схватил меня за локоть: - Смотри! - сказал он хрипло и кивнул в сторону дубов в оленьем вольере. Поскольку вечерняя заря позолотила их ветви, я прищурился. Но потом и я увидел его: он висел в ветвях, раскачиваясь на длинной руке, освещенный, уже не жарким солнцем, и с упоением искал у себя блох. Мы сперва как следует огляделись, не обнаружил ли его кто-нибудь из сторожей, потом, встав у оленьего вольера, принялись наблюдать за ним. Вечерняя заря постепенно мешалась с сумерками. Слышно было, как стучат поезда на эстакаде и громко ликуют тюлени; вдалеке кричал павлин, а на мраморном бюсте первого директора зоопарка сидел дрозд с извивающимся дождевым червяком в клюве. Пахло весной, хищниками и бензином. Воздух, казалось, был заткан стеклянной паутиной. Гиббон прервал свое занятие; теперь он стоял, раскинув руки, точно крылья перед взлетом, на горизонтальной ветке и, подняв к небу свой плоский нос, принюхивался. Вдруг он издал радостный чавкающий звук, захватил руками еще более высокую ветку, качнулся один раз туда, один раз назад, потом одним махом перелетел на соседнее дерево, а с него на следующее. Мы с отцом в волнении помчались туда. Но внезапно мы остановились, я думал, что сердце у меня разорвется от страха: гиббон снова летел по воздуху, видимо, решив добраться до деревьев в кабаньем вольере. Но он неверно рассчитал, под ним словно бы подломился мостик; это выглядело так: он на мгновение замер в воздухе, растерянный и беспомощный, и кубарем скатился в кабаний вольер. Я хотел закричать, но у меня перехватило дыхание, тогда я побежал за отцом и помог ему вскарабкаться на загородку. Наверху он обмотал руку своим плащом и спрыгнул вниз. Он поспел как раз вовремя, трое ощетинившихся кабанов уже подступали к гиббону; они злобно хрюкали, а один, у которого на рыле под похожим на штепсельную розетку пятачком торчали четыре мощных желтых клыка, уже схватил гиббона за длинную руку и поволок. Отец, прикрывая живот рукой, обмотанной плащом, дал кабану пинка. Тот испугался, отпустил гиббона и с визгом отскочил в сторону. Отец осторожно поднял гиббона и точно в ускоренной съемке бросился к ограде. Я уже успел на нее вскарабкаться и принял у отца из рук безжизненное тело, гиббон был как мертвый, я удивился, до чего же он легкий. В этот миг кабан опомнился, прохрюкал какое-то ругательство и, опустив голову, ринулся на отца. Тот нагнулся и отскочил в сторону, а кабан головой врезался в решетку. От удара он совсем ошалел, отец, воспользовавшись паузой, необходимой кабану, чтобы очухаться, успел перелезть через ограду. Тут уж все кабаны бросились к решетке и, задрав рыла, разразились хрюкающей бранью, злобно глядя на нас. - Весьма сожалею, - сказал отец тому, что треснулся башкой, - увы, мне ничего другого не оставалось. Мы завернули гиббона в плащ и окольными дорожками проскользнули к пролому в стене. Мы не хотели, чтобы нас кто-нибудь увидел, так как врачом в зоопарке был ветеринар. - А коновалы, - сказал отец, - ничего не смыслят в обезьяньей душе. Минутами казалось, что гиббон уже умер. Дома, когда отец опустил его на кровать, он уже не дышал. Отец стал его выслушивать. Я не смел дохнуть, мне казалось, что и у меня сердце вот-вот остановится. - Ну? Что? - спросил я наконец. Отец выпрямился, откашлялся и хриплым голосом произнес: - Жив. Три дня мы не смыкали глаз, только сидели у кровати, судорожно сжимали кулаки и пытались заклясть судьбу обещанием, закопать в землю как минимум марку, если гиббон придет в себя. На третий день у него начался еще и бред; то был странный, нежный язык, напоминающий звук ломающегося фикусового листа. - Он, наверно, говорит о джунглях, - сказал отец, - о братьях и сестрах, о вкусных жуках и личинках, о нежных побегах лиан, которые он ел на родине. В один прекрасный день он очнулся и уставился на нас. Потом чуть оскалил зубы, и мы не были уверены, что это означало улыбку. И все же он принял от нас немного молока, а назавтра поел даже картофельного пюре с натертой в него морковкой. По-видимому, ничего у него не было сломано, но душевная рана от падения в кабаний вольер никак не заживала; почуяв настоящую свободу, душа его не хотела смириться с новым заточением. То место, в которое его укусил кабан, причиняло ему боль. К счастью, у нас был кредит в аптеке. Отец наложил гиббону повязку, а в последующие дни мы даже пытались ходить с ним. Каждый из нас брал его за руку, и мы медленно прогуливали его по комнате. Ему это нравилось, он смотрел на нас и скалился. Но долго не выдерживал, был еще слишком слаб; видимо, это падение одинаково потрясло его душу и тело. Увы, кредит у нас был только в аптеке. В продуктовых лавках нам уже давно ничего не отпускали в долг. Поначалу мы еще занимали какие-то гроши, чтобы накормить хотя бы гиббона. Но нам тоже хотелось есть. Несколько раз мы по очереди отправлялись на охоту за лягушками. Их мы продавали в Институт сывороток при Шарите, там платили пятьдесят пфеннигов за дюжину. Таким образом нам удалось протянуть еще немного. Но вскоре они отказались принимать лягушек, и вот тут-то мы узнали, почем фунт лиха. Отец еще сделал попытку наняться выбивать ковры, но пора весенних генеральных уборок уже безнадежно миновала, а больше мы ни на что не годились. Как-то раз я пошел в зоопарк стащить в обезьяннике несколько орешков для гиббона. На обратном пути знакомый кассир рассказал мне, что администрация назначила вознаграждение в двадцать марок тому, кто вернет гиббона. Я помчался домой и сообщил об этом отцу. Отец сидел на краю кровати. С тех пор как мы уже не могли покупать гиббону овощи и фрукты, он опять заболел, его длинные руки, лежавшие на одеяле, походили на сухие стебли папоротника, а глаза, старые, как мир, смотрели в пустоту. - Стыдись, - сказал отец после долгой паузы. Мне и так было стыдно, однако ночью мы оба, почти одновременно, заговорили об этом; просто мы были слишком ГОЛОДНЫ! Гиббон отлично понял, что ему предстоит, когда утром мы стали его заворачивать в одеяло. Уголки губ у него опустились, и он непрестанно мотал головой. Мы знали эту его привычку, она означала скорбь. Я еле удерживался, чтобы не зареветь, и отец тоже подозрительно откашлялся. Но на лестнице гиббон вдруг обнял отца за шею; отец откашлялся, и мы, ни слова не говоря, вернулись назад и положили гиббона на кровать. Ночью он опять начал говорить на своем лиственно-ломком языке, и тут мы поняли, что утром его во что бы то ни стало надо унести отсюда, иначе он умрет с голоду. Я был слишком расстроен, чтобы идти в зоопарк; и отец сам туда отправился. Вернувшись, он сказал, что дело сделано; я не в силах был смотреть, как они его уносят. Я убежал из дому и пропадал до самого вечера. Около семи я вернулся домой. Отец уже успел сходить в лавку. Он стоял у окна и смотрел во двор, где на засохшем вязе завел свою вечернюю песню дрозд. - Ешь, - сказал отец. - А ты? - спросил я. Он ответил, что уже поел. Я смотрел сначала на хлеб, потом на колбасу, и то и другое было не тронуто. Я подошел к отцу, и какое-то время мы оба молча смотрели на мусорные ящики. - Лучше бы все это закопать, - сказал я. - Я тоже так считаю, - ответил отец. ЧЕМ ЛЮДИ ЖИВЫ  Всякий раз перед каким-нибудь праздником наступал момент, когда к отцу лучше было не подступаться. Он стоял, вздыхая, погруженный в разговоры с самим собою, нерешительно листал энциклопедию, жевал, гляди в пространство пустыми глазами, свои ржаво-красные усы или вдруг посреди улицы, в потоке машин, спрашивал у побагровевшего полицейского: что, по его мнению, лучше использовать для елочных подсвечников - звездочки из канители или пивные подставки? Маме не удалось отучить его от этого и еще кое от чего, да и Фриде, которая заступила мамино место, не всегда легко приходилось. Впрочем, как правило, дело было в ней самой; отец так часто сидел без работы, что это не могло иметь ничего общего с ленью; просто ему не хотелось на целый день со мной расставаться. - Как же я буду воспитывать мальчика, - говорил он; - если вижу его только за ужином? Фрида в таких случаях помалкивала и лишь мрачно кусала нижнюю губу. При этом у нее не было никаких причин быть мрачной, потому что, когда из тех трех недель, отделявших нас от праздника, проходили две, непременно случалось что-то невероятное: лицо отца делалось безоблачным, он приглашал Фриду, тогда еще жившую отдельно от нас, на чашку солодового кофе и сообщал, что на сей раз он придумал нечто действительно из ряда вон выходящее. Только однажды при приближении пасхи отцу ничего не удалось придумать. Правда, никогда еще никому из его родственников и друзей, которые изредка нам помогали, не приходилось так туго, как в ту весну. Даже брат Фриды, подметальщик улиц, потерял работу и день напролет сидел во Фридиной меблированной комнате, взваливая ответственность за свое увольнение по очереди: то на партию центра, то на погоду, а то и на президента. Но вряд ли заботы моего отца были менее удручающими: пособия едва хватало на оплату квартиры, и хотя тысячам других приходилось так же туго, как нам, витрины были еще заманчивее обычного набиты шоколадными зайчиками и марципановыми яйцами. Мои клятвы, что все это меня не волнует, мало помогали. - Замолчи ради бога! - кричал он. - Не может маленький мальчик ко всему этому быть равнодушен. - Что значит маленький? - спросил я. - Нет, нет, - взволнованно проговорил отец, - ты только взгляни на витрины. - А если они мне понравятся? - спросил я. - Спокойно, - сказал отец, принимаясь жевать свой ус, - спокойно, кажется, я уже что-то придумал. Нет, ничего он не придумал, на этот раз ничего. Фрида, увидев, как он стоит в кухне у окна с опущенными плечами, только головой покачала. - Ты еще себя доконаешь, Отто, - сказала она и скользнула по мне таким взглядом, словно я был виноват во всех этих праздниках. - Ерунда, - сказал отец, - но ведь должна же быть какая-то возможность доставить мальчику радость на пасху. - Подумаешь! - сказала Фрида, - возьми двадцать марок и купи ему что-нибудь! После этого она обычно хлопала дверью. Но не ярость заставляла ее бежать отсюда, а бессилие, поскольку Фрида и сама была безработной. Недели за две до пасхи я не выдержал отцовых раздумий, встал рядом с ним у окна, и мы вместе молча смотрели на двор, на засохший вяз. - Давай в пасхальное воскресенье просто останемся дома, - предложил я немного погодя, - можем утром посмотреть картинки в энциклопедии, а вечером сыграем с Фридой и ее братом в "злиться не стоит". Отец вздохнул. - Для обычного воскресенья - чудесная программа, но для пасхального - сущее безобразие. - А что, если я схожу к фрау Хиршбергер и попрошу у нее взаймы пластинки? Там есть два хорала. - От музыки, - сказал отец, - будет еще хуже. Больше и мне уже ничего в голову не приходило, и мы до вечера молча стояли у окна и глядели во двор. По вечерам Фрида теперь всегда приводила своего брата. Он хорошо понимал отца. - Мы должны систематически двигаться вперед, господин доктор, - говорил он со своей обычной любовью к порядку, которая для него, подметальщика, была абсолютно необходима. - Давайте-ка поищем среди ваших друзей. Может вам кто-нибудь из них помочь? - Никто, - подавленно проговорил отец. - И черт с ними, - сказал брат, словно смел в сторону кучу опавших листьев. - Пойдем дальше: а как насчет знакомых? - Ничуть не лучше, - простонал отец. - Прекрасно, - весело сказал брат, - теперь дело совсем просто. - Мне будет позволено спросить, - раздражился отец, - каким образом? - А логика на что? - отвечал братец. - Теперь вы знаете, что все зависит от вас, и ни от кого больше. Возможно, это прозвучало так просто, что очень помогло отцу. Не прошло и двух дней, как он уже искал, не осталось ли на кухне солодового кофе, поставил на плиту воду и велел мне пойти пригласить к нам Фриду и ее брата. - Он улыбался, когда посылал тебя? - спросила Фрида в ответ на мое приглашение. - Нет, - ответил я. - Зачем ему улыбаться? - справился брат. - Когда он набредет на полезную идею, он всегда улыбается, - сказала Фрида, - вот почему он давно уже такой серьезный. - А может, все-таки это полезная идея, - предположил брат. - Да ну, - сказала Фрида, - какая там может быть идея? - Посмотрим, - сказал брат, - я почему-то в него верю. Фрида вытащила из пепельницы окурок и сунула его в рот. - Ты счастливец, - сказала она, пуская дым к потолку. Тем не менее отец, по-видимому, действительно набрел на довольно-таки солидную идею; когда я вернулся с улицы, - он, по своему обыкновению, если что-то в доме происходило, отсылал меня вниз - Фрида и ее брат серьезно и сосредоточенно пожимали руку отцу. - Хоть мне это и нелегко, Отто, - сказала Фрида, - но я хочу сама этим заняться. - Идет, господин доктор, - сказал брат, - можете на меня положиться. - Бруно, - произнес отец все еще без улыбки, - подойди-ка сюда. Я направился к ним самыми маленькими шажками, какими только возможно. - Бруно, - сказал отец и откашлялся, - как бы ты взглянул, если бы получил к пасхе прекраснейшее шоколадное яйцо с начинкой, какое только можно себе представить. - А что внутри? - спросил я, затаив дыхание. - А вот что внутри, - с трудом проговорил отец, - ты сам должен будешь решить. - И насчет упаковки тоже можешь высказаться, - великодушно вставила Фрида. - Пускай тебе его перевяжут красивыми пестрыми ленточками, - сказал брат. - Логично, - отвечал я, - иначе ведь оно развалится. - И еще постарайся заблаговременно решить, - сказал отец, - из какого шоколада должно быть яйцо - из простого, молочного или с орехами? - А если из обоих? - осведомился я. Отец взглянул на Фриду. Та мрачно кивнула. - Почему бы и нет. У меня оставалось еще почти десять дней, чтобы упорядочить свои желания. Таким образом, это оказались самые волнующие дни, какие я когда-либо переживал. Было о чем подумать перед сном, и ночью тоже я часами лежал без сна и советовался с отцом, как еще лучше оснастить яйцо. Днем Фрида и ее брат тоже участвовали в совещаниях, так что яйцо мало-помалу делалось таким сказочно прекрасным, что я в глубине души уже стал бояться увидеть его наяву. И вот настал день, когда отец осторожненько вытащил из ящика письменного стола один из старых, еще бабушкиных, листов бумаги ручной выделки, обмакнул перо и сказал, что довольно эскизов, теперь настала очередь окончательного варианта. Над этим вариантом мы трудились до позднего вечера и наконец записали все, что требовалось, а на следующее утро - это была среда на страстной неделе - Фрида забрала нашу писульку и со всякими торжественными церемониями положила ее в свою лакированную парадную сумочку. - Так, - вздохнул отец, - теперь надо запастись терпением. Но терпения у меня не было. В тот же вечер я тайком побежал к Фриде и спросил, может ли она со спокойным сердцем утверждать, что наше яйцо будет сделано как надо. Фрида вскинула брови, какое-то мгновение смотрела на своего брата, который сидел у окна и изучал в "Моргенпост" объявления о найме. - Да, - медленно проговорила она, - ты можешь быть совершенно уверен, так ведь, Макс? - На сто процентов! - заверил меня Макс. Так проходили дни. Когда в субботу я забежал домой, чтобы съесть бутерброд, отец взял меня за руку, подвел к письменному столу и сдавленным голосом произнес: - Оно здесь. - Ну и как? - спросил я, сглотнув слюну. - Неимоверно прекрасно, - сказал отец, - ты только подумай, у тебя будет сказочное яйцо. - Совсем такое, как мы придумали? - Представь себе, еще лучше, - сказал отец. Я опять почти всю ночь не спал и пытался вообразить себе, как утром я найду его в гнездышке из зеленых ниток: серебряное, обвитое бледно-лиловой ленточкой, завязанной в форме цветка с пятнадцатью лепестками. И наконец настало пасхальное воскресенье. Фрида принесла свою украшенную бантом гитару, оставшуюся со времен ее туристской юности, а Макс держал под мышкой измятый портфель с бутербродами. Яйцо уже исчезло в отцовском рюкзаке. - Только иди осторожнее, - сказал я, - а то нечаянно можешь разбить. - Не беспокойся! И мы вышли. День был чудесный; никогда еще я не видел Вайсензее {Район Берлина.} таким красивым. Повсюду звонили колокола, и небо, казалось, было из того же шелка, что и ленточки, которые я придумал для пасхального яйца. Целью нашего путешествия были орошаемые поля, начинавшиеся сразу за чертой города. Если пройти подальше, выйдешь в луга с маленькими ольшаниками, удивительно подходящими, чтобы спрятать яйцо. Всем нам было очень весело. Пока мы шли, Фрида играла на гитаре, отец свистел, а Макс ему вторил. В Мальхове, что сразу за городом, маленькие деревенские девчонки в белых платьицах уже шныряли по садам со своими корзинками для яиц. Серебряно мерцающие столбы дыма вертикально стояли над камышовыми крышами цвета мха, а из открытых врат церкви доносилось громоподобное чихание пастора... Еще час пути, и мы добрались до места. Пологий склон упирался в ручей, по берегу заросший бузиною. Сперва мы досыта нагляделись на цветущие фруктовые деревья; Макс несколько раз перекувырнулся и возблагодарил создателя за то, что он безработный и сегодня ему не надо на воскресное дежурство, а потом отец вытащил из кармана "Фауста" издательства "Реклам" и звучным голосом прочел нам сцену "У ворот". Затем последовали сыгранные и спетые Фридой три песни на стихи Ленса, а потом вернулся Макс с двумя огромными пучками дикого лука, и мы сели завтракать. После еды отец откашлялся, взял в руки свой рюкзак и сказал: - Надеюсь, Бруно, у тебя хватит порядочности не подсматривать, когда я буду его прятать. Пока отец отсутствовал, я попытался быстренько расспросить Фриду и Макса о размерах яйца; как это ни смешно, именно о размерах мы вообще не договаривались. Но тут оба они неожиданно оказались неразговорчивыми, и потому, когда немного погодя отец свистнул, мне снова пришлось призвать на помощь фантазию, то есть я решил, что яйцо будет приблизительно величиной с мою голову, ведь в нем как-никак должны поместиться еще яйца из марципана и нуги, конфеты и цукаты. Искал я долго. Это был самый волнующий поиск, который когда-либо выпадал мне на долю. Через два с половиной часа я мало-помалу начал терять терпение. - Левее! - кричал мне отец. - Глупости! - кричала Фрида. - Я же видела, правее! - Не болтайте ерунды! - кричал - Макс. - Как раз прямо, в зарослях бузины. Я оставил их спорить, а сам поискал сначала слева, потом - справа, потом в зарослях бузины - все напрасно. Но тут и отец вышел из терпения. Не против ли я, если и он тоже поищет? Нет, я ничего не имел против. Мы стали искать вместе, однако и отцу не удалось его найти. - Мы должны искать по строгой системе, - заявил Макс. Проделали и это. Излазили на четвереньках пространство в добрых сто квадратных метров, обследовали каждую травинку, каждый лопух, каждый кустик бузины, переворачивали ржавые ведра и драные матрацы, совались в кроличьи норки, босыми ногами прощупали дно ручья - ничего. Около полудня мы сделали небольшую передышку. Потом все началось сначала. Фрида теперь была так раздражена, что набрасывалась с руганью то на отца, то на Макса, если кто-то из них попадался ей на дороге. В четыре начал ругаться и Макс, а к семи уже и отец дошел до предела. Теперь они все трое сидели под фруктовыми деревьями, измученными глазами глядя на меня. Уже смеркалось, и от ручья поднималась туманная дымка. - Я полагаю, Бруно, - глухо сказал отец, - ты должен сдаться. - А если его кто-нибудь найдет? - завопил я. - Если уж мы его не нашли, - возразила Фрида, - кто ж тогда найдет? И все же я настоял на том, чтобы продолжить поиски до наступления полной темноты. А потом я вдруг так устал, что на обратном пути отцу пришлось взять меня на закорки. Какое-то время, я еще сонно вслушивался в мерные гулкие звуки - это колени Фриды стукались о брюхо гитары, - а потом заснул, положив голову на покачивающееся плечо отца. Проснулся я от громкого голоса Фриды. Не поднимая головы, я прислушался. Отец как раз отвечал ей; говорил он тихо и был очень взволнован. - Я же вам сразу сказал, - говорил он, - и вы знали, что это не так-то просто. - Но я не знала, - вздохнула Фрида, - что это будет такая мука. - И я не знал, - прошептал Макс. - Слушай, доктор, это же просто реветь хотелось, когда мальчонка там ползал. - А кстати, - вставила Фрида, - он спит? - Крепко спит, - заверил отец. - И все-таки, - продолжал он, - другой возможности не было, Фрида, скажи, разве он не радовался до смерти этому яйцу? - Яйцу! - передразнила его Фрида. - Какому еще яйцу? Мне вдруг словно ледяная сосулька вонзилась в сердце. - Пусть даже яйца и не было, - сказал отец, - но оно было даже настоящее самого настоящего яйца, минутами казалось, что мы и сами в него верим. На мгновение мне захотелось тут же отпустить отцово плечо и навсегда бежать куда глаза глядят, только подальше от этого человека, который так страшно лгал и еще назывался моим отцом. Но лишь на одно мгновение, потому что он продолжал: - Вот увидите, Бруно будет помнить это яйцо, тогда как если бы все обстояло нормально, он бы о нем уже сто раз забыл. - Так, так, - сказал Макс, - откуда вы можете это знать, господин доктор? - Опыт, - отвечал отец и нагнулся, чтобы цветущая ветка не задела моего уха. - Мечты, не воплотившиеся въяве, дарят нас истинным счастьем. - Если бы, - буркнула Фрида и, вздернув брови, искоса глянула на него. ОПАСЕНИЕ ВАЛЬТЕРА  Мы жили тогда в меблирашках. Собственно, нас уже давно должны были выселить, денег, которые отец получал в музее как помощник препаратора, хватало только на еду. Но отец починил медвежью шкуру в гостиной хозяйки, и притом бесплатно; поэтому хозяйка кое на что смотрела сквозь пальцы. Только вот Фриду она не переваривала, потому что Фрида потеряла работу и почти всегда сидела дома, но ведь в конце концов не Фрида в этом виновата. А кроме того, еще очень многие люди были безработными, почти все отцовы друзья, например. Большинство из них стали рыбаками, не по профессии, а с голоду. Целыми днями стояли они на набережной Шпрее, уставившись на воду. Иногда мы тоже стояли там и смотрели, как они смотрят на воду. По средам они собирались на бирже труда. Отец тоже ходил туда, ему уже до смерти надоело набивать древесной шерстью мертвых зверей и получать за это всего лишь марку и восемьдесят пять пфеннигов. К отцу все хорошо относились, одного только не могли взять в толк, почему отец так часто заступается за Вальтера. У Вальтера, говорили они, не все дома. Но отец утверждал, что Вальтер из всех самый нормальный, и мы с Фридой тоже так считали. А что у Вальтера такие огромные руки и ноги и такая маленькая голова - так он в этом не виноват. Тут, правда, играло роль и то, что Вальтер был очень грустным, вечно ожидал светопреставления, а ему так хотелось бы еще пожить. Однажды на бирже труда произошел скандал, и все с руганью набросились на Вальтера. Обувному магазину потребовался рекламный агент, и надо же, из сорока приблизительно кандидатов выбор пал именно на Вальтера. Мы долго судили да рядили, как это Вальтеру удалось, и лишь совсем случайно отец разрешил загадку: он встретил Вальтера при исполнении служебных обязанностей. Он был в обличье медведя, рассказывал отец, и узнать его можно было только по громадным ножищам. На эмблеме обувного магазина красовался медведь, и потому родилась идея напялить на кого-нибудь медвежью шкуру и с плакатом на спине пустить по улицам. Никто, рассказывал отец, и в его голосе явственно слышалось удовлетворение, никто так великолепно не подходил для этой цели, как Вальтер с его неуклюжей походкой, крохотной головой и непомерно большими руками и ногами. Все остальные долго не разделяли отцовых восторгов по поводу успехов Вальтера. Они считали, что это черт знает что; если уж ты рядишься медведем, то надо, по крайней мере, иметь медвежью смекалку, а у Вальтера, мол, смекалки не больше, чем у кролика. - Зависть, - говорил отец, - чистейшей воды зависть. Вальтер работал медведем уже около двух недель, когда мы с ним встретились. Я сопровождал Фриду в ее поисках работы, и нам ужасно захотелось пить. Когда мы вошли в садовое кафе, Вальтер как раз снял с себя медвежью голову и заказал кружку светлого пива. Мы подсели к нему, и Фрида спросила, не слишком ли утомительно так подолгу ходить в шкуре? Что верно, то верно, отвечал Вальтер, но зато эта шкура придает ему уверенность. И правда, он как-то переменился. Не казался больше таким робким, как раньше, да и вечный страх его перед светопреставлением вроде бы поулегся. Он выпил пиво и расплатился. Потом нахлобучил на себя медвежью голову, кивнул нам, и мы увидели, как он своей неуклюжей походкой идет по улице: ни дать ни взять - медведь, только плакат на спине немного портил впечатление. Отец хорошо понимал Вальтера. - Этот костюм, - сказал он, - возвращает ему чувство собственного достоинства. - Господи, - воскликнула Фрида, - лишь бы они его не уволили! - Не дай бог, - отвечал отец, - для него это было бы ужасно, он тогда еще мрачнее станет смотреть на жизнь. Другие безработные с давних пор не понимали Вальтера, да и не хотели понимать. Наоборот, они утверждали, что теперь-то он задерет нос. Успех-де ударил ему в голову, и надо будет как-нибудь хорошенько ему всыпать, а то он кое с кем из них уже едва кланяется. - А вы попробуйте поклониться в таком облачении, - кричал им отец. Но их было не переубедить. Вальтеру надо как следует дать по кумполу, и точка. Отец теперь стал еще внимательнее к Вальтеру, чем обычно. Но не мог же он ходить за ним по пятам, и получилось так, что в один прекрасный день другой человек вступился за Вальтера. Был вечер, Фрида опять с утра искала работу, и я, как обычно, ее сопровождал: бывает, что на некоторых работодателей производит хорошее впечатление, если наниматься приходят с мальчонкой. Мы как раз стояли перед витриной и разглядывали выставленные продукты, как вдруг улицу перебежали несколько папиных друзей. Первой их заметила Фрида. - Господи, - воскликнула она, - они же стащили у Вальтера голову! Надо проследить, куда они ее денут! Я бросился вслед за ними. Один раз я потерял их из виду; я все время думал о Вальтере, сердце у меня учащенно билось, и это мешало следить за беглецами. Но, миновав несколько улиц, я снова заметил их, они с безучастным видом спускались к Шпрее, и вдруг тот, что держал голову, приподнялся на цыпочки и швырнул ее в воду. Я думал, что у меня от ужаса остановится сердце, хотел закричать, но ничего не вышло, я просто неотрывно смотрел на воду, поглотившую голову. Потом поплелся обратно. Навстречу мне шла Фрида. - Ну? - взволнованно спросила она. Я рассказал ей, что произошло. - Боже милостивый, - сказала она, - а Вальтер сидит в садовом кафе и не смеет носа показать на улицу. Я заревел, я неотвязно думал о том, что говорил отец. - Банда! - воскликнула Фрида. - Проклятая банда! Перестань реветь! - прикрикнула она на меня. - Слушай! - продолжала она. - Ты сейчас обо всем расскажешь Вальтеру, придется ему еще немножко потерпеть, а я пока побегу домой и отрежу голову от медвежьей шкуры в гостиной. Эта идея показалась мне гениальной. Хотя у Фриды всегда возникали гениальные идеи. Вальтер сидел в, полном уединении. Он торчал из своей медвежьей шкуры, словно какой-то престарелый младенец, которого засунули в рыцарские доспехи. Я сообщил ему наш план и помчался домой. Фрида не теряла времени даром - хозяйка, к счастью, ушла в кино. Шкура оказалась такой жесткой, что мы затупили чуть ли не все кухонные ножи, но в конце концов нам удалось отрезать голову. Она была вовсе не тяжелая, набитая старыми газетами, и пахла порошком от моли. Мы вытащили бумагу, и теперь голова была совсем пустая, сквозь разинутую пасть очень удобно было смотреть на мир. Фрида сказала, что ей надо сперва сжечь бумагу; мы сунули голову в мешок, я взвалил его на плечо и бросился бежать. Вальтер уже забился в самый дальний уголок кафе, слава богу, его еще никто не обнаружил. Я достал голову, и мы попробовали надеть ее на Вальтера. Если не снимать картуза, то она вполне годилась ему и нигде не жала. Нельзя было только качать головой, но к этому Вальтер давно привык. Мы переждали еще минутку, не появится ли кто из папиных дружков, потом Вальтер встал и своей неуклюжей походкой направился к выходу - ни дать ни взять медведь, только плакат на спине немного портил впечатление. Когда я вернулся домой, Фрида уже все рассказала отцу. Но отец не рассердился на нас, а сказал, что и сам поступил бы так же. Мы ужасно обрадовались, что он так на это смотрит, но теперь все дело было в том, как посмотрит на это хозяйка. Мы, во всяком случае, намеревались, сколько возможно, строить из себя дурачков. Наконец в девять часов она явилась, мы услышали, как скрипит дверь; но вела она себя настолько тихо, что нам это показалось просто зловещим. Отец сказал: - Вот как бывает: она не может взять в толк, что шкура вдруг лишилась головы. Как раз когда мы решали этот вопрос, раздался звонок. Мы услышали, что хозяйка прошла к двери и открыла. И в то же мгновение раздался душераздирающий вопль, потом - неуверенные шаги, щелкнул дверной замок, и снова воцарилась тишина. Лишь мгновение понадобилось нам, чтобы немного прийти в себя. Потом мы выбежали на улицу. Там собралась целая ватага ребятишек. Перед ними стоял Вальтер в своем медвежьем наряде и как раз снимал с себя голову. - Уф, - произнес он, сняв ее, - все же она немного жмет. А что там с вашей хозяйкой? Я ее не очень напугал? - Ничего страшного, - отвечала Фрида и высморкалась, - бог спей. - И все-таки, - сказал Вальтер, - голова - первый сорт, я могу ее себе оставить? Отец и Фрида переглянулись. Мы вернулись в дом и стали упаковывать вещи. ГВОЗДЬ ПРОГРАММЫ  Поначалу жизнь еще шла более или менее сносно, но когда отец снова очутился без работы, терпение лопнуло. Начались перебранки; Фрида заявила, что отец слишком бездарен, чтобы найти работу. - Будь любезна, повтори, - сказал отец. - Ты слишком бездарный, чтобы найти работу, - повторила Фрида. - Я надеюсь, - сказал отец, - что тебе вполне ясны последствия подобного заявления. Он взял меня за руку, и мы пошли гулять. К счастью, как раз тогда в наших краях была ярмарка. Не слишком большая, но посмотреть на нее собиралось множество народу. О колесе счастья и тому подобной дребедени мы и не помышляли. Но вот что нас очень интересовало, так это балаганы. В одном из них выступала сильно набеленная дама; ей засовывали в рот электрическую лампочку, и лампочка загоралась. Во время одного из представлений какой-то господин крикнул, что это надувательство. Тогда поднялся отец и сказал, что этому господину должно быть стыдно. Набеленная дама потом подошла к нам и спросила, не хочет ли отец присутствовать на всех представлениях и давать отпор возможным нарушителям спокойствия; она предложила отцу марку за вечер. Как впоследствии отец мне признался, у него были сомнения. Это же большая разница, говорил он, возмутиться стихийно или за деньги. Но потом он все-таки согласился, ведь тарелка горохового супа у Ашингера стоила всего пятьдесят пфеннигов. Однако набеленная дама оказалась вовсе не единственным аттракционом, просто она была хозяйкой балагана. Гвоздем программы был Эмиль, факир из Белуджистана. Он стоял босиком на утыканной гвоздями доске, изрыгал огонь и гипнотизировал. Венцом его выступления бывал конкурс с булочками. Эмиль обещал десять марок тому, кто за пять минут, ничем не запивая, съест шесть черствых вчерашних булочек. Сперва мы подумали, что Эмиль рехнулся. Но потом выяснилось, что это выдающееся достижение, и притом неповторимое. Всякий раз от желающих отбою не было, но больше трех булочек никто не одолел, а большинство сразу начинало давиться ими, так что мы чуть со стульев не падали от смеха. Эмилю тоже требовалось на это немало усилий. То есть вполне возможно, что он притворялся, ведь он был настоящим артистом. И не только артистом, но и коммерсантом: за первую булочку надо было уплатить ему десять пфеннигов, за каждую следующую плата удваивалась. Если бы не день рождения отца, мне бы не пришло в голову тоже попытать счастья. Но мне хотелось подарить ему ко дню рождения ананас. Трудность теперь заключалась лишь в том, чтобы регулярно добывать деньги на тренировочные булочки. Я попытался приработать, присматривая за велосипедами у здания Европейского Патентного управления. Все шло как нельзя лучше. Правда, иногда у меня бывали стычки с теми, кто раньше меня набрел на эту идею. Однако к вечеру все же набиралось пфеннигов пятнадцать-двадцать. У меня в запасе были еще две недели. Я тренировался дважды в день - раз утром и раз вечером. К счастью, я был постоянно голоден, так что вскоре уже одолевал четыре булочки за шесть минут. Потом я сказал отцу, что у меня болит живот, отказался вечером от горохового супа и за семь минут уничтожил шесть булочек. Потом мне пришло в голову, что сперва надо насосаться "майских листочков". Это были большие зеленые, кислые конфеты, вызывавшие неимоверное выделение слюны. Так или иначе, но теперь я мог съесть шесть булочек за шесть минут и тридцать секунд. А еще через три дня я побивал рекорд Эмиля на две десятых секунды. Радости моей не было предела, однако я никому ничего пока не говорил, пусть это будет сюрпризом. Но чтобы не терять форму, я по вечерам отказывался от супа, под глазами у меня появились темные круги, щеки стали пористыми, как губка, и вот за два дня до намеченного срока отец сказал, что он этого так не оставит: пусть у меня хоть сто раз болит живот, но суп есть я обязан. Я уперся, сказал, что умру, если съем этот суп. Но отец настоял на своем, и что было еще хуже, у него оказался с собою котелок, куда он велел налить свою порцию, и на следующее утро так долго меня уговаривал, что я, упав в собственных глазах, все-таки выхлебал суп. Ужас, я никогда еще не был так сыт. Выбежав на улицу, я сразу засунул палец в рот, и к вечеру, слава тебе, господи, опять проголодался, как обычно. Была суббота, рабочий день. Окинув взглядом публику в балагане, отец удовлетворенно кивнул и сказал, что сегодня самый подходящий момент, чтобы попросить директрису о наградных по случаю дня рождения. Проси, проси, думал я. И уже воображал себе лицо отца, когда Эмиль вручит мне десять марок. Наверняка будут и аплодисменты, Я раздумывал, должен ли я кланяться публике, пожалуй, не стоит, это всегда выглядит заискивающе. Я долго сосал "майские листочки"; по-моему никогда еще у меня во рту не было столько слюны, как в тот вечер. Публика подобралась чудесная; у нее имел успех даже Клоруллуп, человек-рыба, а ведь это был самый скучный номер, какой только можно себе представить. Потом вышел Эмиль. Он стоял на утыканной гвоздями доске, изрыгал пламя и гипнотизировал полицейского. Публика неистовствовала. И наконец под глухую барабанную дробь начался гвоздь программы - номер с булочками. Эмиль был не в лучшей форме, видна было, что на сей раз ему действительно нелегко приходится. Но потом он все же справился со своей задачей и под грохот аплодисментов объявил, что тот, кто теперь повторит его достижение, получит в кассе десять имперских марок. Оказалось очень много желающих откликнуться на это приглашение. Я дождался, покуда все они осрамятся, затем сунул под язык "майский листочек" и вышел вперед. Я затылком чувствовал взгляд отца, но не обернулся: я знал, стоит мне увидеть его, и всему конец. Но и зрители, казалось, были обеспокоены, они, видно, думали, что я слишком мал, чтобы справиться с булочками. Думайте, что вам угодно, решил я, вы еще рты разинете от удивления. Я был у цели. - Ах, нет, - сказал Эмиль, увидев меня, и прищурился. Потом громко крикнул: - Как, и этот молодой человек... тоже хочет попытать счастья? - Да, - пролепетал я. И схватился за кулек с булочками. Затем попросил, чтобы он включил секундомер. Эмиль включил. - Начали! - сказал он, и в тот же миг Клоруллуп за занавесом ударил в барабан. Я набрал воздуху и впился зубами в булку. Но едва я проглотил первый кусок, как мне показалось, что сейчас меня вырвет, настолько я вдруг оказался сыт. Я поскорее откусил еще кусок, но он был точно заколдованный, я не мог его проглотить, корка прилипла к языку, точно клок древесной шерсти. В довершение всего "майский листочек" попал мне в дыхательное горло, я поперхнулся и зашелся в кашле. Сперва я подумал, что поднявшийся шум - это мой кашель, но потом понял, что шумела публика - люди выли от хохота. Меня охватила неистовая ярость, я заорал, что на днях мне удалось даже побить рекорд Эмиля, но они только громче смеялись. Я разрыдался, закричал, что во всем виноват этот проклятый гороховый суп, если бы меня не заставили его есть, я бы теперь показал им, на что способен. Зрители помирали со смеху, они били себя по ляжкам, хлопали в ладоши и орали как сумасшедшие. Вдруг кто-то из публики встал и медленно вышел вперед. Я протер глаза и увидел: это шел отец. Он был белый как мел; взойдя на эстраду, он поднял руку. - Прошу минуту внимания, - сказал он громко. И тут же настала тишина, все смотрели на него. Отец откашлялся. - То, что сказал мальчик - чистая правда, - и выкрикнул: - я сам был при этом! Он еще недоговорил, как снова раздался хохот, но теперь они смеялись пуще прежнего, потому что теперь они смеялись не только надо мной, теперь они смеялись еще и над отцом. Если бы я мог хоть чем-нибудь отомстить этой банде! Отец сделал еще несколько попыток заставить их слушать себя. Но с каждой новой попыткой шум только нарастал, так что ни одно слово не могло пробиться к публике. Тогда он положил руку мне на голову и, едва смех на мгновение ослаб, крикнул: - Постыдитесь! Но крики и улюлюканье зазвучали с новой силой, так что казалось, балаган вот-вот рухнет. Я взглянул на отца, он судорожно глотал слюну, его рука на моей голове дрожала. - Идем! - сказал он хрипло. Заплатил Эмилю за булочку, и мы ушли. Лил дождь. На дорожках между балаганами ни души, только перед колесом счастья стояло несколько человек, но там был навес. Я хотел что-то сказать, но мне ничего в голову не приходило. Как раз когда я над этим раздумывал, на гравий упал свет, и возле окошка кассы появилась хозяйка, все еще не смывшая белил. Она кричала, чтобы мы убирались подобру-поздорову; мы, мол, глазом не моргнув, прикарманили марку, а потом еще хотели навредить ее заведению. Хороши голубчики! Я посмотрел на отца, по-моему, он вообще ее не слышал. Неподвижным взглядом смотрел он на электрическую гирлянду вокруг колеса счастья. Хозяйка еще крикнула, что нечего нам строить из себя святош, она давненько за нами наблюдает... И тут отец обернулся. - Очень хорошо, - сказал он и снял шляпу. - Премного благодарен. Это было весьма приятное занятие. Давай-ка, - сказал он, - поклонись мадам. Затем он опять надел шляпу, и мы мимо колеса счастья направились к выходу. КОНЧИНА ЗАЙЦА  Раз в год, обычно незадолго до дня святого Николая, бабушкин брат Хуго вспоминал о нас. Отца дядя Хуго тоже всегда приглашал к себе. Но дядя Хуго жил у себя в лесничестве, в доме за лесопильней, довольно-таки замкнуто, без людей, в окружении одной лишь природы, а отец этого не выносил. Я в общем-то разделял его мнение, но мне там жилось лучше, ведь у меня была Ида. Ида была дочерью старой Мелитты, а старая Мелитта была в доме лесничего прислугой за все. У Иды были рыжие косы, веснушки и оттопыренные уши. Она свободно говорила по-польски, запинаясь - по-немецки и немножко косила. Цвет ее глаз был зеленый, а цвет ленточек в косах по будням - голубой, а по воскресеньям - белый. Ида ненавидела школу и любила лес. Дядя Хуго тоже любил лес, но Ида говорила, что это враки. - Кто в лесу стреляет, тот не может любить лес. Я не совсем был с нею согласен; правда, до сих пор я особенно не задумывался насчет стрельбы. Мне она казалась чем-то волнующим, была как-то связана с настоящими приключениями. Этой точки зрения я придерживался довольно долго, пока не случилась история с зайцем в день святого Николая. Собственно говоря, никакой дичи в этот день не предполагалось. Тетя Эльза собиралась удовольствоваться специально откормленной уткой Эмми. Но незадолго до праздника с Эмми стало твориться что-то странное. Она вдруг отказалась от пищи, у нее начались кишечные колики, и она до того исхудала, что в день ее запланированной смерти выглядела щепкой в перьях. В эти дни у Иды на лице появилось в высшей степени язвительное выражение; и действительно, ведь это благодаря ее зверскому методу (она пичкала Эмми пилюлями с касторкой) удалось сохранить для мира одну утиную жизнь. Однако подходил день святого Николая, и затруднения, возникшие в результате продления жизни Эмми, были неисчислимы. Сам дядя Хуго мог бы в крайности обойтись без мяса, каким-нибудь эрзацем. Потому что, хотя он и выглядел устрашающе со своей седой окладистой бородой