тогда я все-таки вошел, но только в кухню. Кухарка дала мне грелку, отвела меня в нашу комнату, одетым уложила на постель и стала меня уговаривать, что волки, мол, на людей не нападают, а уж тем более на таких людей, как отец и барон. Под ее шепот я и заснул. Проснулся я оттого, что в доме работал какой-то мотор, центрифуга или что-то в этом роде. Я сел в постели и прислушался, центрифуги я никогда в жизни не видел. Да ее, как я вдруг понял, и не было, это стучало мое сердце. Темнота между тем сгустилась, уже наступил вечер, только снег на дворе слабо мерцал, отбрасывая на потолок блеклый отсвет. Я раздумывал, имеет ли смысл молиться за отца. И потом, кому? Раньше я иногда молился гномам, пожарным, платяному шкафу, Шпрее. Но ведь тут должна быть какая-то высшая сила, имеющая отношение к Калюнцу. Преппе, например. Но Преппе не вызывала у меня никаких чувств. А как насчет зимородка, подумал я. Но толком ведь неизвестно, стоит ли кто-нибудь за ним. А зимородок сам по себе?.. Нет, тут нужно что-нибудь помогущественнее. Я думал напряженно, до головной боли. И придумал: свиньи, я буду молиться свиньям. Ведь не случайно же барон поделился с отцом свиной щетиной. Брадек, правда, уверял, что черные свиньи барона приносят несчастье. Но разве отец не твердил всегда, что судьба бывает доброй и злой одновременно? И успех молитвы зависит от того, как судьбе будет угодно распорядиться. Я встал и в темноте, ощупью, пробрался к лестнице. Внезапно прямо перед моим носом со скрипом распахнулась дверь. Я затаил дыхание и в ужасе прижался к стене: это была дверь в комнату старой баронессы. Но там было темно и тихо, видимо, дверь рассохлась, и стоило кому-нибудь скупить на половицу перед нею, как она открывалась; один раз мы с отцом это уже испытали. Я на цыпочках подошел к ней и уже собрался ее прикрыть, как вдруг заметил внутри что-то светлое, заткнутое за раму зеркала: конверт, конверт с ультиматумом. Я подумал, а что бы произошло, если бы дверь раскрылась перед дантистом Лединеком? Нет, мне вдруг уяснилось: чтобы это письмо дошло до барона, лучше всего мне взять его с собой. Я вошел и сунул письмо под свитер. С улицы в комнату проникал слабый снежный свет, так что можно было даже осмотреться. Никогда в жизни мне не доводилось видеть такой запущенной, неубранной комнаты. Повсюду валялись шпильки, гребенки, шнурки, коробочки с таблетками, надорванные почтовые конверты, скомканные платья и хрустящие под ногами осколки флаконов. Дверь гардероба была сорвана с петель, и внутри болтался только мешочек с лавандой. Над кроватью криво висел выцветший отрывной календарь с цифрами 1938. Все листки были оборваны. Одурев от запахов нафталина, пудры, лекарств и духов, я вышел и, переведя дыхание, закрыл за собою дверь. Затем спустился вниз. Из столовой пробивался свет. Я заглянул в замочную скважину. Гости барона в полном сборе сидели вокруг керосиновой лампы и сосредоточенно читали те самые пожелтевшие охотничьи журналы, из-за которых утром было столько волнений. Отсутствовал лишь дантист Лединек; насколько я его знал, он, видимо, отправился спать, чтобы сохранить силы к полуночи. Господин Янкель Фрейндлих сидел в сторонке, подперев голову руками, и неподвижно смотрел на шахматную доску, на которой еще стояли две пешки и короли. Я ждал, не скажет ли кто-нибудь хоть словечко, но все молчали. Тогда я надел пальто и вышел во двор. Дул резкий ветер, он швырял в освещенное кухонное окно хрустящие кристаллики льда и гонял по двору рваные клочья поземки. На гумне горел свет. Проходя мимо, я сквозь настежь открытые ворота увидел нескольких батрачек, которые в своих праздничных платьях еще раз, дочиста, мели пол. С потолка свисали бумажные гирлянды, а на сдвинутых в сторону веялках и молотилках были укреплены свечи в садовых подсвечниках и пестрые фонарики. Батраки, стоя, грели руки над коксовой жаровней; все молчали. Перед свинарником я остановился. Я хотел помолиться снаружи, а потом войти и посмотреть, что мне ответят свиньи. Я был страшно взволнован, сердце стучало так, что я едва мог дышать. Тогда я собрался с силами, закрыл глаза, прижался лбом к двери свинарника и сотворил молитву. Я молился за всех: за Фриду, за старую баронессу, за всех, кроме дантиста Лединека. Я еще немного выждал, пока молитва подействует и пока свиньи спокойно обдумают ответ, а потом вошел. Мертвая тишина царила в свинарнике. Пронзительный свет голых лампочек еще ярче прежнего ложился на свиней. Уткнув чуткие пятачки в решетку кормушки, они неподвижно стояли в своих загородках, и только по их черным, отливающим сталью шкурам то и дело пробегала дрожь. Заглянуть им в глаза было невозможно, казалось, они своими вислыми ушами нарочно закрывают их, боясь увидеть что-то ужасно страшное. Растерянный, я бегал вдоль загородок, надеясь, что хоть одна поведет себя иначе. Но нет, все они были едины. Тогда я сделал последнюю, отчаянную попытку. Подошел к самой толстой из всех и, вскарабкавшись на решетку, погладил ее. Но она даже не шелохнулась. Я перегнулся пониже и шепнул ей в ухо несколько любезных слов, и тут произошло следующее: письмо баронессы выскользнуло из-под пальто и упало в кормушку перед самым свинячьим рылом. Я сразу спрыгнул вниз и попробовал достать письмо, но свинья уже его учуяла и принялась жевать, а я смотрел, как оно медленно исчезало за ее клыками. Тут я окончательно растерялся, рухнул на перевернутую тачку и стал тупо смотреть себе под ноги. В Берлине была хотя бы Фрида. Правда, она жила на нелегальном положении, но все-таки говорила, что если нам уж очень плохо придется, то она, конечно, сделает для нас все возможное, как сейчас делает для товарищей по партии. Меня вдруг охватила безумная тоска по ней. Наверное, она и теперь могла бы помочь, Фрида нам всегда помогала. Но здесь?.. Кто здесь может помочь? Свертла!- - мелькнуло вдруг у меня в голове. Свертла может помочь мне, ведь она тоже боится за барона. Я вскочил и бросился к ее каморке. Там ничто не шевельнулось в ответ на мой стук. Я окликнул ее по имени и еще раз постучал. Ничего. Тогда я вошел. Это была самая чистая и прибранная комнатушка, какую только можно вообразить. Нигде ничего не валялось, все педантически расставлено по своим местам. От такого порядка делалось даже немножко жутко. У медвежонка, сидевшего на подушке, и то руки были вытянуты по швам. Над умывальником, точно посередке, красовался только недавно повешенный, сверкающий новизною пестрый отрывной календарь, все листки его еще были целы, и на нем золотом стояло: 1939. На дверце шкафа висело праздничное платье Свертлы из грубого синего, слегка выцветшего ситца, а под ним, ровненько, носок к носку, стояли башмаки, неуклюжие, но начищенные до блеска. Я сообразил, что Свертла сейчас, наверно, в людской, но в окнах там было темно. Тогда я пошел к гумну. Ветер еще усилился и стал таким ледяным, что перехватывало дыхание. На небе ни звездочки. Ржавый лемех, вместо гонга висевший на засохшей груше, со звоном ударялся о ствол. Ворота гумна теперь были закрыты; сверкающие копья света торчали из всех щелей, слышались невнятные звонкие голоса и унылые вздохи гармоники. Я с трудом приоткрыл ворота и протиснулся внутрь. Гумно превратилось в гигантскую танцевальную площадку. Справа и слева между тлеющими жаровнями стояли лавки, а посередине на соломорезке возвышалась блестящая пивная бочка. Был здесь и деревенский скрипач, он подхватил заданный гармонистом тон и, склонив голову, вторил ему на своей скрипке. Когда батраки и женщины увидели меня, все голоса смолкли. Что я тут ищу, спросил Брадек, который как раз собирался почать бочку пива, он подбросил вверх и снова поймал деревянный молоток. Я спросил, не здесь ли Свертла. - Нет, - отвечал Брадек, - она себе кое-что получше придумала. - Что? - быстро спросил я. - Просто красота, - сказал Брадек, - она помчалась вдогонку за сказочным принцем. Несколько женщин захихикали. - За кем? - удивился я. - За бароном, - ответил Брадек и снова подбросил молоток. - Она побежала за бароном? - закричал я. - Разрази тебя гром, - сказал Брадек, - ты что, немецкий язык не понимаешь? - Тихо! - крикнул вдруг кто-то из мужчин. Откуда-то вдруг донесся протяжный, жуткий, печальный вой, в котором слышалась вся пустота и потерянность снежной равнины. - Проклятье! - пробормотал Брадек. Он с яростью откусил новую порцию табака и принялся перемалывать его зубами. - Пойдем выйдем-ка, - сказал он потом мужчинам. Несколько человек пошли с ним, но большинство осталось с женщинами, которые вдруг стали лихорадочно смеяться и пристали к музыкантам, чтобы те начинали. Я тоже протиснулся во двор. Кто-то захлопнул за мной ворота, и теперь вокруг было совсем темно; я, дрожа, стоял возле батраков и вместе с ними прислушивался. Там, в помещичьем доме, тоже прислушивались; я видел, как они сгрудились у крыльца, а один раз даже неярко блеснул золотой корешок принадлежащего графу Станиславу томика Рильке. Вот опять вдалеке, у самого края снежной равнины, раздался этот жуткий вой, у меня даже зубы застучали. На этот раз наверняка он долетел и до свиней, но они вели себя тихо. Вдруг на гумне позади нас музыканты как бешеные грянули краковяк, и огромное, гулкое помещение сразу наполнилось топотом, ритмическими под-хлопываньями и звонкими выкриками; ворота снова заскрипели, из хлынувшего оттуда света с шумом выскочили несколько женщин и утянули с собой обратно и Брадека и остальных батраков. Это произошло молниеносно, я сразу даже не понял, что остался совсем один. Но тут ветер вдруг ослабел, и над Преппе из облаков показалась бледная, хрупкая луна, она залила Калюнц и все вокруг своим холодным, хилым светом. Вот тут я понял, что остался один. Но я понял и еще кое-что, понял, что теперь я больше здесь не выдержу, от этого воя не было больше ни печей, ни теплых комнат, осталось только одно: идти навстречу отцу и барону, как это сделала Свертла. На крыльце уже никого не было; конечно, а кто должен был там стоять? Я напряженно прислушался, но теперь слышен был лишь краковяк. Тогда я все мысли свои устремил к отцу, к барону, к Фриде, к Берлину и ко всем нашим друзьям. А потом пошел. Едва я добрался до ворот, как услышал, меня кто-то догоняет. Я обернулся, ко мне со всех ног в развевающемся пальто и запотевшем пенсне бежал господин Янкель Фрейндлих. Я было решил, что он хочет меня вернуть, но нет, господин Янкель Фрейндлих, так же как и я не мог больше тут выдержать и, кроме того, сказал он, ему надо еще кое-что загладить. В этот самый миг вой послышался снова, и теперь так громко, что заглушил музыку. - Они приближаются, - взволнованно шепнул господин Янкель Фрейндлих. Я не мог сразу ответить, у меня зуб на зуб не попадал. - Да, - с трудом выдавил я, - но мне все равно. - Мне тоже, - сказал господин Янкель Фрейндлих. Потом он взял меня за руку и мы, втянув головы в плечи и не сводя глаз со следов отца и барона, вышли на снежную равнину. Луна опять скрылась, слишком уж беспокойно было в небе. Я опасался поднимать глаза, но видел, как снег то и дело меняет цвет, то он серебряный, то серый, то черный, то стальной. Мы оба уже бежали бегом, задыхались, и ветер отрывал от наших ртов большие ватные хлопья морозного дыхания. Мне казалось, что все пережитое до сих пор навсегда осталось позади, и никогда - уже не может быть, даже отдаленно, так хорошо, как мне бывало с отцом. Я вспомнил вдруг все наши чудесные денечки в Берлине. Я видел дачные поселки Вайсензее, деревенскую церковь в Мальхове, Александерплатц, Шпрее; я слышал черных стрижей над Пренцлауэр Берг {Район Берлина} и ворон на платанах возле дворца кронпринца; я вдыхал спертый воздух, бивший из дневного кино на Мюнц-штрассе, и горячий запах сосен, что в августе стоял над Груневальдом, я чувствовал вкус колбасы, подававшейся у Ашингера к пиву, и вкус берлинского светлого пива с малиновым соком, которое так любил отец, и вдруг сердце у меня так быстро, так бешено забилось, что мне пришлось попросить господина Янкеля Фрейндлиха на минутку остановиться. Он сразу же опять стал прислушиваться, но вой смолк. Кругом теперь была полная тишина. Зловещая, крадущаяся тишина, на мягких лапах ветра она скользила над снегом и, то и дело готовясь к прыжку, сгибала свой облачный хребет. Но тучи вдруг разорвались, и сверху на нас, склонив голову, словно осененную нимбом, глянула луна. Господин Янкель Фрейндлих раскрыл свои карманные часы и попытался из-под запотевшего пенсне разглядеть циферблат. - Половина десятого, - сказал он со вздохом, - практически старый год уже умер. И тут я увидел их. Сперва я решил, что мне это снится, потому что господин Янкель Фрейндлих озабоченно вцепился мне в локоть, когда, я бросился было бежать, и, моргая, уверял меня: нет, там, впереди, ничто не шелохнется. Но потом я уже попросил его протереть пенсне; он протер и тоже завопил: - Господин доктор! Господин барон! Крича и размахивая руками, мы бросились им навстречу. Теперь можно было различить, что каждый из них что-то тащит. Барон несет на спине что-то негнущееся, а отец - что-то длинное и громоздкое - через плечо. Я так очумел от радости видеть отца невредимым, что не глядя налетел на него и обнял, смеясь и плача. И лишь тут я взглянул на него. Я испугался так, что у меня колени задрожали. Над отцовым плечом, точно жерди, торчали ноги старой баронессы, и он так крепко вцепился в одну из них, словно взвалил на себя не человека, а вязанку дров. Но страшнее всего было лицо отца. Усы вдруг оказались снежно-белыми, и так как он пытался улыбнуться, что, правда, ему не удалось, то мне показалось, будто какой-то язвительный старик, изображая моего отца, корчит мне рожи. Я еще довольно долго в отупении ковылял с ним рядом, покуда наконец сообразил - это отцово дыхание инеем осело на его усах, а что до гримасы, то она объяснялась его полным изнеможением. Баронесса была мертва. Я не осмеливался взглянуть на барона, потому что он нес на спине Свертлу. Но потом я уже не стерпел неизвестности и украдкой поднял глаза. Он был без шляпы, желтый хохолок торчал кверху, в лунном свете он походил на пламя свечи. Свертла, к счастью, просто спала. Ее коротко остриженная голова склонилась на плечо барона и на ходу легонько моталась туда-сюда. Вперед мы теперь продвигались медленно, нам часто приходилось переводить дух. Один раз почти вплотную за нами раздался хриплый, словно бы насмешливый лай. Отец попытался кашлем заглушить его, но это не помогло. Долго еще господин Янкель Фрейндлих оглядывался на ходу, поскольку луна тем временем укротила тучи и светила теперь без помех, так что на снежной равнине было далеко-далеко видно. А потом вдруг нам открылся помещичий дом в лунном свете, а слева Преппе; еще несколько сот шагов, и мы вступили во двор. В моей голове никак не укладывалось, что прошел один-единственный день с той минуты, как Брадек в санях привез нас сюда; мне казалось, тысяча дней миновала с тех пор. На гумне как раз стихла музыка, так что сердитый лай, вновь раздавшийся на снежной равнине, был слышен вполне отчетливо. Он стал многоголосым, и отец мог кашлять сколько угодно, это уже ничему не помогало. Я диву давался, отчего это свиньи все молчат. Под засохшей грушей мы остановились и отец со своей окоченелой ношей в изнеможении прислонился к стволу. Не будет ли отец так любезен, сказал барон, отнести старую даму в кабинет. Затем он, поудобнее перехватив Свертлу, направился к свинарнику. Отец, казалось, даже теперь все еще был настроен против Свертлы; он бормотал себе под нос что-то неподобающее и при этом так оттолкнулся от дерева, что один из кривых полусапожков старой дамы угодил в ржавый лемех, висевший в ветвях сухой груши. Раздался протяжный звон, похожий на колокольный, в ответ на который в кухне сразу же кто-то задвигался: в освещенном окне появились озабоченные лица наших друзей, пристально всматривавшихся в темноту. Отец раздраженно покосился в их сторону. Не будет ли господин Фрейндлих так любезен, не подготовит ли он их, разумеется, осторожно, к тому, что случилось. Отцу пришлось повторять это дважды, так как господин Янкель Фрейндлих в запотевшем пенсне, все еще втянув голову в плечи, прислушивался к снежной равнине. Но тут музыканты на гумне заиграли польку и до нас донеслись крики, свист и топот; это помогло господину Янкелю Фрейндлиху немного прийти в себя. Он провел рукой по лбу и горячо зашептал: конечно, он все им скажет. - Давай, - сказал мне отец, - открой-ка дверь, чтобы мне с ней долго не таскаться. Тон отца неприятно поразил меня. Но он, безусловно, был связан с его усталостью. Итак, я побежал вперед, открыл все двери и помог ему положить старую даму на клеенчатый диван в кабинете. - Я должен минутку передохнуть, - сказал отец и упал в кресло. Я на цыпочках прикрыл дверь и подсел к нему. В комнате было темно, стоячие часы, кряхтя, отсчитывали время. - Это было так, - немного погодя заговорил отец, и, слава богу, иней на его усах начал таять, - когда мы пришла, она уже умерла, замерзла. Нет, никто ей ничего не сделал. Она очень прямо сидела у стола, целая и невредимая, а перед ней лежало начатое письмо к ее покойному мужу. Дров там было вдоволь, она легко могла бы согреться, но она просто об этом забыла. А значит, - сказал отец, - вполне возможно, что она умерла от совсем другого холода. - Он на мгновение смолк и рассеянно прислушался к чему-то. - Как бы там ни было, - продолжал он, - когда мы пришли, она была мертва. Тем временем стемнело, и потому мы, даже не успев согреться, вытащили баронессу из дома. Она так окоченела, что ее можно было поставить на ноги. Мы прислонили ее к дереву и уже хотели забрать из комнаты ее пожитки, как вдруг услыхали странное тявканье. Мы вышли и увидели их: обступив баронессу, они тихонько ее обнюхивали. - Отец зябко потер себе плечи и пристально посмотрел на меня. - Ты, верно, думаешь: волки. Я в волнении кивнул. - Но ты ошибаешься, - сказал отец, - мы все ошиблись, в том числе и барон. Это оказались собаки, десятки собак: овчарки, деревенские дворняжки, охотничьи собаки - всех сортов. И чуть ли не все еще с ошейниками, зрелище, надо сказать; престранное - словно они одеты в форму. - Отец переждал, пока часы пробили четверть двенадцатого. - Волки, - сказал он потом, - вероятно, были бы не намного опаснее, они трусоваты, на человека не нападают. Но собаки разбираются в людях, они прошли у них выучку. Они также знают, что человек в большинстве своем состоит из трусости, ведь почему он, в конце концов, держит собаку? Из страха, собака должна его охранять, от одиночества или от опасности - это уж безразлично. Отец, казалось, немного сбился с рассказа и невидящим взглядом уставился на свои башмаки. - Ах, да, - сказал он потом, - они обступили старую даму. Подойти к ней было очень, не просто, но все же мыслимо. Они окружили нас таким тесным кольцом, что нам ничего другого не оставалось, как спина к спине прижаться к баронессе и ногами отгонять их от нее, и конечно, не только от нее. - Отец перевел дух. - Понятия не имею, как могла бы кончиться такая история. Полагаю, что плохо. Но вдруг из-за дома появилась Свертла. Вот тут, - сказал отец, - слушай внимательно, и тогда ты, возможно, поймешь, почему я, несмотря на ее расторопность, не очень-то ее ценю. Он выпрямился в кресле и несколько раз глубоко втянул носом воздух, кончики его усов дрожали. - Знаешь, что она сделала, увидев нас в столь бедственном положении? - Нет, - отвечал я. - Она свистнула. Вот так. - Отец засунул два пальца в рот. - Это был ужасающе пронзительный, настоящий фельдфебельский свист. Даже для собак это было чересчур, они поджали хвосты и, крадучись, отошли в сторону. Не все, нет, но большинство. Но Свертла расправилась и с остальными. - В его тоне чувствовалась неподдельная горечь, а я мало-помалу переставал по-настоящему понимать отца. - Сказать тебе, что она с ними сделала? - Он наклонился вперед и, вздернув брови, смотрел сквозь меня. - Она называла их по именам и отдавала команды, и они постепенно стали отступать. Ну, как?.. - Теперь он смотрел мне прямо в лицо, левое веко у него сильно подергивалось. - Это были окрестные собаки, - сказал я, - она их знала. Отец с трудом кивнул, смерть старой баронессы, видимо, потрясла его сильнее, чем можно было предположить. - Конечно, это тоже объяснение. Но всего лишь тоже, и увы, оно далеко не исчерпывающее. - Он опять откинулся в кресле и на мгновение закрыл глаза. - К тому же, - сказал он, и в его голосе уже явственно прозвучали нотки обиды, - к тому же, конечно, надо еще сказать: она же нас неслыханно посрамила. И вдобавок, всю дорогу от Калюнца до охотничьего домика она бежала бегом, а под конец уже неслась так, что, прогнав собак, буквально рухнула наземь. - Отец снова прислушался. Но ветер донес лишь несколько отдаленных тактов мазурки. Странно, впервые в жизни я был возмущен отцом. - Но, надо думать, ты не станешь Свертлу упрекать за это? - резко спросил я. - Или?.. Отец несколько минут жевал усы, они опять уже были совсем рыжие. - Я знаю, она тебе нравится, - проговорил он немного погодя. Теперь уже я смолчал. Слышно было, как по сеням, легонько звеня шпорами, шагает барон. Перед нашей дверью шаги стали короче. И тут стоячие часы пробили половину двенадцатого. Барон стал подниматься по лестнице. - Он сперва переоденется, - сказал отец. Он произнес это так удрученно, что я в недоумении взглянул на него. И вдруг я заметил: усы отца обвисли, как никогда. - Я не хотел тебя огорчать, - быстро сказал я. - Знаю, - отвечал отец, - но дело не только в этом. - В баронессе, - догадался я, - да? - Нет, - сказал отец, - это боль, а не огорчение. - Может быть, дело в бароне? - хрипло спросил я. - Да, и в нем тоже. - Но почему? - воскликнул я. - Вряд ли стоит из-за него впадать в уныние! - Погоди, - сказал отец. - Через несколько минут ты сам сможешь об этом судить. - Он встал, пододвинул свое кресло к изголовью дивана и снова сел. - Но из-за чего еще? - настаивал я. Отец не сразу меня понял, он был слишком погружен в созерцание старой баронессы. Я кашлянул, мне надо было точно знать, как его утешить. - Из-за чего еще ты огорчаешься? Отец, помедлив, поднял голову; лунный свет опять упал на его лицо. Я содрогнулся. Он, правда, вообще был серьезным, но таким серьезным я его никогда не видел. - Из-за Калюнца, - проговорил он, - я ошибся. Я думал, что Калюнц - остров. - Но он же и есть остров, - вздохнул я, - поэтому мы сюда и сбежали. - Ты еще прибереги это слово "сбежали", - сказал отец. За стеной кто-то ощупью приблизился к двери, и сразу раздался легкий стук, дверь открылась, и под водительством господина Янкеля Фрейндлиха, державшего перед собой два испуганно мигающих свечных огарка, в комнату вошли наши друзья. Смерть баронессы все-таки задела их за живое. Рохус Фельгентрей, дрожа, обнимал Хердмуте, которая беспрерывно промокала цветастым носовым платком заплаканные, с темными кругами, глаза. Жилистые уши полковника дергались еще сильнее обычного. Держась рукой за ребра, он испуганно вслушивался в себя, словно сравнивал биение своего сердца с тиканьем стоячих часов. Граф Станислав плакал; сплетя паучьи пальцы вокруг томика Рильке, золотой корешок которого, несмотря на пятно от таракана, в свете свечей казался чуть ли не Библией, и крепко прижав локти к бокам, граф Станислав низко склонился над баронессой. - Правда, - прошептал он, - это правда. Отец встал и откашлялся. - Порядочность, миролюбие, достоинство, словами не передашь, что уходит вместе с баронессой. - От всего сердца благодарю вас, - раздался из столовой монотонный голос. Мы не заметили, как барон вошел туда, теперь он появился в кабинете, на мгновение молча встал рядом с отцом, перед своей бабушкой. Нет, он не переоделся, а был все в той же выцветшей непромокаемой куртке, только шпоры снял. Сейчас он рывком одернул на себе куртку. - Никто в этом не виноват, потому что никто не смог бы ее удержать. - Мне придется возразить вам, - сказал господин Янкель Фрейндлих. Он стоял в изножье дивана, маленький, с головой, втянутой в плечи; огарки, которые он держал в руках, отбрасывали на него колеблющийся отсвет. I Барон поднял на господина Янкеля Фрейндлиха невидящий взгляд. - Ваше возражение делает вам честь, но истины изменить не может. Наверху зазвенел будильник, и слышно было, как дантист Лединек, чертыхаясь, вылезает из кровати и прыгает на пол; в тот же миг часы пробили три четверти двенадцатого, Барон ощупал свой галстук, который, несмотря ни на что, сидел, как всегда, безукоризненно. Первый раз я увидел его в беспокойстве. - Время не терпит, - сказал он, - не знаю, смею ли я теперь просить вас последовать за мною в столовую. - А мне, - сказал отец, - позвольте мне остаться при госпоже баронессе. Господин Янкель Фрейндлих быстро сказал, что он тоже просит позволения остаться при ней. Барон молча поклонился им и вместе с остальными вышел в столовую. Я в нерешительности отстал. Господин Янкель Фрейндлих поставил один из своих огарков возле отца, в изголовье, второй мерцал в ногах покойной. Они снова сели, и ни отец, ни господин Янкель Фрейндлих больше не шевелились, только их поникшие тени безумно метались по стене между чучелами птиц. - Вместе с этим годом, - сказал за стеною барон, - в Калюнце будет погребена последняя добродетель. - Голос его звучал так странно и ново, что я в волнении юркнул в столовую. На столе, нещадно коптя, стояла керосиновая лампа, над ее закопченным стеклом мягко покачивалась лента серпантина. - Я имею в виду невинность, - проговорил барон; он стоял, прислонясь к стене, под безглазой головой лося, - невинность, которую я просил сохранить, приглашая вас сюда, друзья мои. - Но ведь пока, - просипел граф Станислав, - ни кто из нас здесь ее не потерял. - Прошу прощения, граф. - Барон серьезно и с любовью взглянул на графа Станислава. - Разве вы не хотели контактов с миром? Тонкие пальцы графа Станислава сплелись на томике Рильке в неимоверно сложный узел. - Каприз, барон, мимолетное желание. - Это было не желание, - возразил барон, - это было требование. - Тогда я прошу вас, - поспешно произнес граф Станислав, - дать мне возможность в любой форме взять это требование назад. - Мне действительно очень жаль, граф. - Барон с прискорбием поднял плечи. - Кто хочет иметь контакт с миром, тот в душе уже его имеет. В новом году я велю поставить вам радио. - Но я, - полковник от волнения почти уже перешел на шепот, - но я-то могу отказаться от своей просьбы? Она была опрометчивой, не нужны нам никакие газеты. - Тем не менее, - барон кивнул, - тем не менее, господин полковник, газета нужна. Я уже много лет выписываю одну, в дальнейшем я буду присылать ее вам. - Без десяти двенадцать, - раздался из соседней комнаты педантический голос отца. - Господин барон, я должен напомнить вам о вашем обещании. - Очень вам благодарен, господин доктор, сейчас, - Барон повернулся к Рохусу Фельгентрею, борода которого вдруг задрожала, будто под нею работал мотор. - Вы оказались правы, дорогой мой. - Не нужно мне быть правым, - выдавил из себя Рохус Фельгентрей - мне нужен наш старый Калюнц. Оттопырив нижнюю губу, барон покачал головой. - И все-таки вы говорили, что мир нельзя безнаказанно замалчивать, я не ошибаюсь? - Дурацкое красноречие, господин барон. - В затуманенном искусственном глазу Рохуса Фельгентрея вспыхнул, словно бы заклиная, слабый отблеск керосиновой лампы. - Вы же знаете, как мало стоят подобные псевдоистины. - Не надо чересчур скромничать - сказал барон. Разве вы сами сегодня не убедились, что мир уже начал свои наказания? Хердмуте захныкала. И она еще лезла к барону со своими пожеланиями ходить в кино! - Я бы охотно их исполнил, - сказал барон, - но в данный момент, к сожалению, не рекомендуется покидать Калюнц. - Без пяти двенадцать, - без всякого выражения произнес в соседней комнате отец. - Господин барон, вы не держите ваше обещание. Барон поправил манжеты. - Нет, господин доктор, просто мне еще не все ясно с шафером. - С кем? - Хныканья Хердмуте как не бывало. Я услышал за стеной глубокий вздох отца. - Возьмите мальчика, он это поймет скорее других. Барон взглянул на меня так, словно от меня зависела его судьба. - Да? Ты согласен взять на себя эту обязанность? - спросил он. Глубоко взволнованный, я кивнул; не знаю почему, на глазах у меня вдруг навернулись слезы. - Хорошо, - сказал барон, - значит, теперь я могу просить вас пойти со мной. Мы поспешили за ним в сени. Почти в ту же минуту, запыхавшись, со следами мыльной пены на красном лице по лестнице сбежал дантист Лединек. - Вот те на! - воскликнул он. - Да вы все в сборе! - Он сорвал с крюка свое ружье и присоединился к нам. Мои предчувствия оправдались: барон вел нас к свинарнику. На дворе похолодало. Луна теперь стояла так высоко, что ее серебристо-голубое сияние уже едва достигало Калюнца. На гумне играли уанстеп и слышны были шаркающие шаги танцующих. В конюшне и в свинарнике все было тихо. - Собака, - сказал вдруг граф Станислав, томиком Рильке указывая в сторону ворот. Мы все увидели ее. Поджав хвост, она стояла на кривых лапах и принюхивалась к запахам, шедшим от помещичьего дома. - Прошу всех поторопиться, - крикнул барон, уже дожидавшийся нас в ярком квадрате света у входа в свинарник. Мы подбежали к нему, и он повел нас вперед по среднему проходу. К свиньям опять вернулась жизнь. Чавкая, стояли они перед только что наполненными кормушками и благодарно крутили хвостиками - ни дать ни взять пропеллеры. У двери в каморку Свертлы мы остановились. Рядом, на гумне, музыканты грянули новогодний туш. - Пожалуйста, - хрипло проговорил барон. Я вдруг совершенно успокоился. - Да, конечно, - ответил я, согнул указательный палец и постучал. - Войдите, - произнес сдавленный детский голос. Я открыл дверь и вошел. Свертла стояла посреди комнаты. На ней было синее, выцветшее, ситцевое платье, торчавшее во все стороны, точно палатка, и доходившее ей почти до самых башмаков. В рыжем ежике ее волос застряло несколько конфетти, а зеленые глаза без всякого любопытства уставились на меня. Я отвесил ей поклон и попросил ее выйти со мной. Она, казалось, ничего не имела против. Тогда я взял ее за руку, и мы переступили порог. Туш на гумне смолк. Я откашлялся. - Дорогие друзья! - сказал я. - Позвольте мне сейчас представить вам фрейлейн Свертлу, невесту господина барона. - Новому году - ура! - рявкнул чей-то трубный глас, и тут же громом раскатился выстрел в потолок. Свиньи прекратили жевать, подняли головы и попытались выглянуть из-под своих вислых ушей. - Спасибо за внимание, кузен Губертус, - сказал барон. - Ты будешь хорошим солдатом. Дантист Лединек широко улыбнулся. РАССКАЗЫ  Из сборников: BARFUBGESCHOPFE 1958 EINE RECHNUNG DIE NIGHT AUFGEHT 1958 MAN SOLLTE DAGEGEN SEIN 1959 DAS LOS UNSERER STADT 1959 DIE BLUMEN DES HERRN ALBIN. AUS DEM BUCH EINES SANFTMDTIGEN 1963 OHNE EINSATZ KEIN SPIEL 1964 WAS ICH FUR MEIN LEBEN GERN TUE 1968 ICH BRAUCHE DICH 1976 ВЫСТУПЛЕНИЕ  В шесть они построились. Было еще темно. Они стояли напротив ящика. На нем было расстелено знамя. На знамени лежало распятие. Рядом с распятием - книга. Светили прожекторы. Стоящие в строю терли глаза и жмурились. Некоторые прислонились друг к другу и досыпали стоя. Винтовки они держали в руках; они еще не научились составлять их в козлы. Снаружи, за воротами, стояли матери; молча. Часовой ходил взад и вперед. На голове у него поблескивал стальной шлем. Моросил дождь. Во дворах стоял туман. В казарме горел свет. Унтер-офицеры бегали по спальням и подгоняли тех, кто задержался. Заспанные, с винтовкой в одной руке и со своими куклами и медвежатами - в другой, спускались они на заплетающихся ногах по лестнице. - Живей, живей! - крикнул фельдфебель. Он был стар. Они побежали. - Рассчитайсь! - крикнул фельдфебель. Приказ рассыпался по строю, как молоточек ксилофона; казалось, что кто-то пальцами постукивает по рюмкам, так нежно звучали голоса. - Ну? - крикнул фельдфебель. Расчет застопорился. - Нам ведь только четыре, - сказал номер первый, - мы еще не умеем считать. - Этого не хватало, - буркнул фельдфебель. Вынул карандаш; Пробежал по рядам. Посчитал сам. - Поправь противогаз, - сказал он одному из них. За трибуной, в темноте, сияла дверца топки полевой кухни. Крышка была закрыта. Вентиль шипел. Из казармы вышли унтер-офицеры. Отдав честь, они встали на левом фланге. Матери у ворот неотрывно смотрели сквозь решетку. - Хайни, малыш! - крикнула одна из них. Туман начал светлеть. Уже можно было различить очертания уборных. Появился капитан. Он был на протезах. Борода его светилась. - Смир-на! - крикнул фельдфебель. Возле кухни повар загремел своим половником. Дети прижали к себе своих медвежат и кукол и серьезно уставились прямо перед собой. - Равнение напра-во! В первой шеренге на землю упал клоун. - Доложите капитану! Фельдфебель подбежал к офицеру и вытянулся, щелкнув каблуками: - Детский батальон номер шестьсот восемьдесят для выступления построен! - Благодарю! - сказал капитан. Пошел вдоль фронта. "Клик" - щелкала деревянная нога, когда он наступал на нее; "кляк" - щелкала она, когда он ее поднимал. - Дайте команду "вольно". - Вольно, - скомандовал фельдфебель. - Воль-на! Капитан облокотился на помост; без опоры стоять он не мог. - Здравствуйте, дети! - Здравия желаем, дядя! - прокричали дети. Кое-кто хотел выбежать из шеренги, чтобы пожать ему руку. Но другие удержали. Дождь набирал силу. Сквозь мглу просачивался рассвет. В гладком булыжнике, которым был вымощен плац, отражались прожекторы. - Сегодня вы отправляетесь в поход. - Да, дядя, - отозвались дети. - Для вас это великий день. - Да, дядя. - Надеюсь, вы проявите себя достойно и храбро, как ваши отцы, павшие на поле чести. - Да, дядя, - сказали дети. - Вы - последние, - сказал капитан. - Да, дядя, - ответили дети. - Родина готова увенчать вас лаврами. - Кому твой лавровый лист нужен?! - рявкнул повар на своего помощника. - Я же у тебя соль просил. - ...лаврами, - сказал капитан. - Да, - ответили дети. Пришел священник. - Господин капитан, поп прибыл, - доложил фельдфебель. Священник отдал честь. Одет он был в форму. На шее висела серебряная цепь с крестом. От него пахло духами. Сапоги из мягкой кожи блестели. - Наглядно, коротко, возвышенно, - распорядился капитан. Священник отдал честь: - Слушаюсь, господин капитан. Он поднялся на трибуну, пружинистый, легкий. - Возлюбленные чада мои, - произнес священник и начал покачивать серебряную цепь с крестом, продев в нее указательный палец. Дети подняли на него глаза. - Сейчас вы отправитесь на врага, чтобы отомстить за поруганный герб нашей славной родины. - Да, - ответили дети. - Ах, - произнес священник и улыбнулся, - ах, возлюбленные мои дети, знаете ли вы, что есть на свете Некто, кто защитит вас там, в злой и далекой стране нашего жестокого врага? - Нет, - ответили дети. - Ах, возлюбленные мои дети, но вам следовало бы это знать! - Да, - ответили дети. - Так знайте же, - - сказал священник и раскрутил серебряную цепь с крестом на пальце, - что это владыка и верховный командующий всех наших славных войск... Повар отвинтил крышку котла; из-под нее вырвался пар. - Дерьмо! - заорал он своему помощнику. - Все переварилось! - Тот, кто светлым оком взирает на вас, своих храбрых сыновей, коим он передает свое благословение через меня, своего служителя. - Священник простер руки. - Аминь, - произнес фельдфебель. Капитан взглянул на часы. - Еще минуточку, господин капитан, - сказал священник, не опуская рук. - И я благословляю вас, - продолжал он, - и ваше непобедимое оружие именем бога, всемогущего владыки всех угодных ему сражений. - Разливай кофе! - проорал повар. Священник опустил руки. - Аминь, - сказал он. Голос его дрогнул. - Так, - сказал капитан, - и с этим мы покончили. Пусть получают кофе. Фельдфебель взял под козырек: - Есть кофе получать! Священник надул щеки и пружинистым шагом сошел с трибуны. - Берите кофе! - крикнул фельдфебель. Дети отвязали котелки и бросились к кухне. На репине у них подпрыгивали школьные ранцы. Стало совсем светло. Уже ясно можно было увидеть матерей, стоящих у ворот. В руках они держали большие кульки, красные, зеленые и синие, заклеенные сверху папиросной бумагой, какие дарят обычно первоклассникам. Они махали руками. За ними, на дороге, старики строили противотанковые заграждения. У кухни дети выстроились в очередь. Несколько ребятишек носились взад и вперед - играли в салочки. - Живей, живей! - крикнул фельдфебель. - Пошевеливайтесь! Те, кто выпил кофе, снова построились в походный порядок. Когда все были в строю, фельдфебель отдал приказ взять винтовки на плечо. - Только смотрите не теряйте своих медвежат! - Нет, дядя, - ответили дети. - Милые, храбрые ребята, - сказал священник и засунул Библию в задний карман брюк. - Да, - сказал капитан, - родина может не стыдиться за них. Подошел ординарец. - Завтрак подан, господин капитан. - Наконец-то, - сказал капитан. - Отдайте приказ о выступлении. - Есть выступать, - отдал честь фельдфебель. - Унтер-офицеры, ко мне! Унтер-офицеры заковыляли через лужи. Большинство было на костылях. Все - старше шестидесяти. Часовой распахнул ворота. Матери оказались отодвинутыми их решетчатыми створками в сторону. - Хайни, малыш! - крикнула одна из них. Туман поредел. Он застрял только в кронах придорожных деревьев. Дождь перестал. - Смиррна! - скомандовал фельдфебель. - В ногу, шагом - марш! - До свидания, дядя! - крикнули дети. Капитан помахал им рукой. Ординарец раскрыл зонт и держал его над капитаном. - Песню! - проорал фельдфебель. - В лесу родилась елочка! - крикнули дети. Первые ряды затянули. - Три, - скомандовал фельдфебель, - четыре! Дети запели. Это был хор ясных и чистых голосов, басы унтер-офицеров скоро смолкли. С песней отряд прошел через ворота; с песней, не оглядываясь на матерей, вышел на дорогу. Старики у противотанкового укрытия подняли головы, и глаза их чуть не выскочили из орбит. - Хайни, малыш! - крикнула одна из женщин. - ...под самый корешок! - пели дети. На полях рылись старухи в поисках оставшихся в бороздах картофелин. Мешки их были пусты. Стаи ворон бросались навстречу порывам ветра. На окраине города дымили оружейные заводы. Асфальт был скользким. По нему растекались радужные маслянистые пятна. В этих пятнах отражалось небо. Небо было серым. ПИСЬМО ВОДИТЕЛЯ ТАКСИ ЕПИСКОПУ  Глубокоуважаемый господин дивизионный пастор! Не сердитесь, что обращаюсь к Вам по Вашему старому званию, я слишком хорошо помню, как Вы в свое время неоднократно пытались вдохнуть в, нас боевой пыл, а мы, после очередного отдыха в тылу, проведенного не самым благочестивым образом, опустошенные и, уж конечно, не похожие на - как это тогда называлось - доблестных солдат Германии, стояли перед отправкой на линию фронта в колонне по трое у Вашей кафедры, сколоченной из ящиков для патронов. Длинноватое у меня получилось предложение, да и маловразумительное; но в нем сосредоточено все, что касается прошлого, и я надеюсь, Вы поймете меня правильно. Вчера Вы взяли мою машину. Вам предстояло сделать доклад на открытой дискуссии в евангелистской консистории на тему "Христос перед выбором". А я всегда так поступаю, когда происходит что-то для меня интересное и это не слишком дорого и вообще не ерунда какая-нибудь - я имею в виду, если мне приходится туда кого-нибудь везти, то я тоже захожу и слушаю. Надо только успеть вернуться в машину, когда первые слушатели начнут расходиться. Так вот, вчера я Вас вез. От консистории к Силезскому вокзалу. Через весь Берлин. Вы курили и читали газету. Узнал я Вас не сразу, прошло много времени, пока я понял, что это - Вы; я долго украдкой изучал отражение Вашего лица в зеркальце заднего обзора и в ветровом стекле; и в отражении через Ваше лицо несся разрушенный Берлин, господин пастор. Пока мы ехали, мне все представлялось, что я пишу Вам письмо, конечно, только мысленно, прямо на Вашем лице, маячившем в ветровом стекле. Нет, не старайтесь вспомнить, господин пастор; Майер или Шульце, Шмидт или Леман - какое значение имеет мое имя. С таким же успехом я мог быть Смитом, Дюбуа или Ивановым. Пожалуй, можете называть меня Икс, рядовой Икс, не все ли равно. Не Ваша же вина, что благословляли Вы нас тогда оптом. В конце концов Вам так было проще. Гораздо легче смотреть в глаза тысячам людей, чем одному. Ведь у тысяч - Вы это замечали? - глаз-то вовсе нет, у тысяч нет даже лиц, только тазы, овальные, бледно-серые, потертые, запыленные эмалированные тазы. А часто даже и этого нет. Часто видишь только шапки, шлемы, фуражки, пилотки, шляпы - а под ними тени, отрадные, благостные, многочисленные тени. Один человек - совсем не такой. Один опасен. У него есть глаза, лоб, щеки, уши. Один может задать вопрос. Один может сказать "нет". А тысячи - они никогда не скажут "нет". Они могут стоять по стойке смирно, маршировать, петь, бежать, поворачивать и ложиться по команде; а сказать "нет" они не могут. Сказать "нет" может всегда только один. Но вернемся к главному; извините, что отвлекся. Вчера, во время дискуссии, Вы дрались, как лев, я восхищался Вами. Вы так разложили того умника, что просто мое почтение: действительно, вот так, с ходу, дать три разных толкования одной и той же заповеди - это кое-что значит. Конечно, Вы и сами знаете, как Вы умеете захватывать слушателей. Вы понимаете, что органные пасторали сейчас не в моде. Вы говорите языком современного человека, человека, живущего в руинах, потерявшего всякие иллюзии; человека... человека? Господи, сколько раз я повторил уже это слово; а ведь еще в самом начале своего письма, господин пастор, в самом его начале, хотел я Вас спросить: а говорите ли Вы вообще языком человека? Конечно, нет, ответите Вы. В своей проповеди христова учения я говорю не на языке человека; ведь язык человека - это кровь, грех, разврат, мерзость. А язык Христа - это любовь, поклонение, прощение и святость. Господин дивизионный пастор, отдаю должное Вашему диалектическому уму. Но теперь давайте ненадолго отложим диалектику в сторону и будем честны. Взгляните на меня: у меня нет ничего, ни догматов, ни диалектики, я не прикрываюсь даже хоть каким-то мировоззрением. Я наг, каким меня создал тот, от чьего имени, как Вы пытаетесь всех убедить, вещаете Вы, каким был Адам в начале своей жизни и Каин - в конце, таким я и предстаю перед Вами. И спрашиваю. Спрашиваю Вас, господин дивизионный пастор: а не говорите ли Вы языком дьявола? Не отмахивайтесь в ужасе распятием; спрячьте Вашу Библию; идемте, я покажу Вам кресты, совсем не похожие на безделушку из слоновой кости, висящую у Вас на шее, на крест, золотом отпечатанный на обложке Вашей Библии. Я покажу Вам кресты, сделанные из сосновых досок и из обломков прикладов; с кривыми, угловатыми, полустершимися, неразборчивыми надписями под касками, проржавевшими касками, в которых свистит ветер. Ветер Африки. Ветер России, Польши, Норвегии; Франции, Голландии, Украины, Германии. Ветер, ветер, господин пастор, а кроме ветра - ничего. Ветер, который уносит все вопросы. Ветер, который уносит стоны. Ветер, который уносит правду - теперь и навсегда. Навсегда, господин дивизионный пастор, но вправду ли - навсегда? Два года - это еще не всегда, нет. И даже двадцать лет, и тридцать. Конечно, Вам придется согласиться со мной, в этом: "всегда" когда-нибудь да кончается; когда-нибудь с Вами начнут разговор те тысячи солдат, которых Вы благословляли на бой и которые лежат теперь под деревянными крестами. Все, кто стоял тогда строем перед Вами; их взводы, роты, батальоны, полки, дивизии, армии. И голоса их хлынут на Вас. Охватят Вас, как пожар, обрушатся на Вас, как буря; затопят Вас, как наводнение, господин пастор. Они прорвут церковные ворота. И прорвут Ваше сердце. Они поглотят Вашу проповедь, а Ваша умиротворенность исчезнет, как исчезает мыльный пузырь в воронке. И кафедра Ваша закачается под напором этих голосов, а страницы Вашей Библии бумажными корабликами поплывут над рядами - церковных лавок, и Ваши прихожане, господин дивизионный пастор, - матери, отцы, дети, братья, сестры и жены тех, чьи голоса донесутся до Вас, - Ваши прихожане вскочат со своих мест и воскликнут: - Господин пастор, что это? Господин дивизионный пастор! Вы, кто только вчера утверждал, что пятую заповедь, "не убий", можно толковать, по крайней мере, тремя разными способами; Вы, кто не удержал ни одного из нас, когда нас затягивала кровавая мясорубка смерти; Вы, кто самого господа бога заставил служить немецкому национализму (ведь у нас на пряжках было выбито "С нами бог"); Вы, кто сегодня, как и прежде, без тени сомнения взбирается на церковную кафедру, - господин дивизионный пастор, что ответите Вы своим прихожанам тогда? Не придется ли Вам признаться, что Вы были не более чем лжесвидетелем? Что Вы не подозревали, каким ужасным искушениям подвергает господь своих служителей, чтобы проверить их? Не придется ли Вам сделать страшное признание, что вместо христова слова Вы проповедовали слово искусителя, слово дьявола? И не придется ли Вам рухнуть на колени и вознести к последнему из Ваших прихожан мольбу - признать и за Вами право на покаяние? Да, придется Вам пройти через все это, господин дивизионный пастор. Придется, иначе Вы снова впадете в грех, но теперь уже без надежды на покаяние. Придется, ибо иначе Вам надо будет признать, что бога нет. Поэтому выбора у Вас не будет. Останется только одно: одно - это покаяние. Но только полное, господин пастор, полное. И Вы будете наги, господин пастор. Без догматов. Без диалектики. Поэтому бросьте-ка лучше свою на деле сомнительную самоуверенность, свое красноречие. Распрощайтесь с ощущением своей безопасности, оно досталось Вам не по праву, оно убого, гной Вашей души виден насквозь. Слезайте с кафедры, господин дивизионный пастор. Спускайтесь, спускайтесь; ведь каятся не на тронах и кафедрах, каятся стоя на земле, среди людей и грешников, от их греховности и потерянности Вы не отделены ничем. Я слышал о священниках, которые пошли в концлагеря. Я знал одного священника, который работал санитаром и, впав в отчаяние, сам бросился на минное поле. Я слышал о священнике, который перебежал к русским и работал в лагере для военнопленных. Еще я слышал об одном, который стал подпольщиком и был казнен. Я лично знал священника, который отказался выполнить приказ и, спасая жизнь двадцати человек, сначала выстрелил в офицера, а потом - в себя. Вот только пять возможных путей из тысячи. Хотя настоящим выходом не был ни один. Но каждый из них в тысячу раз последовательнее и честнее по сравнению с тем, чем занимаетесь Вы. Потому что каждый из них начинался искренним покаянием, начинался покаянием души, а не покаянием ума. Пожалуйста, не воображайте только, что это господь бог избрал Вас посредником между собой и нами. Ваше прошлое и то пренебрежение, с которым Вы хотите отмахнуться от него или с которым Вы оправдали себя, доказывают: Вы сами поставили себя в это положение, кажущееся таким отличным от положения простых смертных; Вы, кому сейчас остается только одно: каяться. Нет, Вам не придется умирать, как умирали те, кому Вы давали свое убийственное благословение. Смерть - не искупление; она тоже только выход; а Вам надо жить. Жить, как живет самый беззащитный, самый отверженный, как один из нас. Может быть, - и, честно говоря, вспоминая Ваше лицо в ветровом стекле, я в этом твердо уверен, - пробежав глазами первые строчки моего письма, Вы отложите его, пожав плечами, в сторону или же с самого начала постараетесь подавить в себе всякое чувство, которое может быть им задето. Что ж, тогда эти слова, обращенные к Вам, оказались напрасными. Но все-таки: если это и вправду так, если Вы и теперь не понимаете, в какое страшное искушение Вы впали, как подчинились ему, - хуже того - как ежедневно поддаетесь ему, тогда, господин епископ, мне страшно и за церковь, и за ее глашатаев. Конечно, это страх человека со стороны, мирянина. Но кому же Христос и нес свое учение, как не нам: шоферам, дворникам, кондукторам? Разве не смеем мы выразить своего страха за них? Простите незнакомцу, простите мне, безымянному таксисту, мою прямоту. ВИЗИТ ТОРГОВОГО АГЕНТА  С вашего позволения я хотел бы порекомендовать вам наш порошок, новое патентованное средство. Изготовляется оно из копыта северного оленя, смешанного с пометом лемминга и частиц тундровой почвы. Но основную силу придает ему целый набор входящих в его состав элементов, перечисление всех их не .входит в мои обязанности. Скажу только, что речь идет о веществах, связывать которые может лишь кровь снежного сокола, то есть, как видно из сказанного, обладающих летучестью, граничащей с невесомостью, а в связи с этим своим свойством они позволяют проникать в такие сферы, куда никогда не поднимется обычный земной прах. В этом-то заключается действие рекомендуемого мною порошка. Предположим, вы принимаете его ежедневно; он стимулирует ваш дух с такой силой, что вы все больше и больше будете освобождаться от своей телесной оболочки, и примерно ко времени приема двенадцатой упаковки нашего средства всякая связь ее с телом прекратится. Раньше подобный процесс - в вульгарном представлении толпы он именовался смертью - связывался с полной потерей личности. Но теперь он изменился коренным образом. "Интегран" (патентное название нашей продукции, охраняемое законом) позволяет преобразовать сознание в духовный эфир, так что разделение этих двух субстанций становится невозможным. Короче говоря: "Интегран" позволяет индивидууму пережить самого себя, он сделает вас бессмертным - в практическом смысле этого слова. Если вы примете во внимание, как смехотворно дешево стоит одна упаковка, то легко согласитесь со мной, что фирма наша не преследует никакой корыстной цели, она лишь стремится из соображений гуманности обеспечить дальнейшее существование вашей личности; но ваша личность, освобожденная от плотского смысла, который свойствен ей изначально, поднимается одновременно как фиксированное и духовное начало. Если мне удалось достаточно убедительно продемонстрировать вам необходимость приобретения нашего средства, - а необходимость эта вытекает из уникальности его воздействия, - - то я попрошу вас взглянуть на условия совершения покупки. Видите, тут содержится одна-единственная фраза: "Оплата должна производиться в срок". Это положение, если позволите, я вам объясню, поскольку мы, разумеется, предоставляем право кредита. Дело в том, что приходится слишком много времени дожидаться полного преобразования покупателя под действием нашего "Интеграна", для чего необходимо принять все двенадцать упаковок. Поэтому наша фирма приняла решение, в соответствии с которым взносы производятся с интервалами, последовательно возрастающими вдвое: за первую упаковку вы платите влечение первого года, за вторую - через два, за третью - через четыре года и так далее. Факт, что при такой, системе оплаты - если рассматривать его теоретически с точки зрения будущего - вы оказываетесь должны внести фирме плату за шестую упаковку через тридцать два года, а за двенадцатую - через две тысячи сорок восемь лет, мог бы вызвать с вашей стороны некоторое беспокойство, если бы вы были обязаны произвести полный взнос уже в период прохождения курса. Но окончательная оплата происходит лишь после успешного его завершения. Вы согласитесь, что по сравнению с ожидающей вас вечностью до смешного скромной представляется сумма оплаты за первые сорок восемь лет использования "Интеграна", которую фирма, идя вам навстречу, предполагает взимать сразу при покупке; таким образом период вашей задолженности составит в общей сложности только следующие две тысячи лет. Думаю, что за столь низкую цену вам не скоро опять предложат бессмертие. ПОЖАР  За спиной у меня горит лес; мне приходится бросить свою поклажу, иначе огонь настигнет меня. Я вытряхиваю вещи из мешка, мое прошлое летит в пыль; надо покончить с ним, избавиться от тяжести, избавиться, ведь речь идет о жизни. Олени с дымящейся шерстью вырываются из зарослей, зайцы и лисы мчатся мимо меня, стаи ворон, соек и черных дроздов взмывают над вершинами деревьев в облаке дыма. Треск пламени приближается; сил у меня уже нет, колени подгибаются: огненная стена нагоняет меня, звери давно скрылись из вида. Моя рубашка уже занялась, кожа на спине вздувается и лопается, но тут я замечаю перед собой поваленное дерево. Покрытые землей корни защитят меня, яма, которую они вырвали в почве, заполнена водой. Я прыгаю туда. Вал жара прокатывается надо мной, вода вскипает, все вокруг горит, горит, и я кричу, сознание покидает меня, я падаю, снова прихожу в себя: идет дождь. Стволы деревьев чернее ночи, лес обуглен. Тлеющая зола, зыбкие колонны дыма, - пустыня, безжалостная, бескрайняя. Выбравшись наверх, я пытаюсь найти что-нибудь живое. Но искать можно хоть всю жизнь: ничего не осталось. Лишь один я уцелел. Почему именно я? Чего от меня хотят? Как мне бороться с этой пустотой?. Я гол, и кожа моя покрыта волдырями. Сил у меня нет, вещи пропали. Зачем только я бросил их тогда? Теперь я пуст; у меня ничего нет, я ничего не знаю, я беззащитен. Вчера? Вчера выгорело, вчера - убито. А сегодня? Сегодня - это сейчас, "сейчас" - это "ничто". А завтра? "Завтра" следует за "сейчас". Но "сейчас" - ничто, и за "ничто" следует только "ничто": завтра опять ничего не будет. Такой ответ пугает меня. И зачем только бросил я свои вещи: я никогда не подумал бы так, если бы они остались при мне. Я хотел обогнать огонь; да, теперь я понимаю, что хотел обогнать пожар, обогнать смерть и судьбу, потому-то и бросил вещи в пыль, избавился от них. Но вот я настиг свое время, меня окружает вечность, а конец вновь смыкается с началом; кто бы мог подумать? ГНИЛЬ  Город поразила гниль. Давно ее не было; но вот она снова здесь. Припадая к стенам домов, она крадется по улицам и ртом прижимается к окнам. От этого на стеклах остается лишь едва заметная муть - след ее дыхания, но со временем контур его проявится, и вот уже на этом месте лучами разбегается звезда белой плесени. Хозяйка бросится яростно оттирать ее тряпками и карболкой - напрасно: следы заразы смываются, но потом она с еще большей силой разрастается по гладкой поверхности стекла. А что самое страшное, и о чем всегда забывают пострадавшие: белые созвездия гнили имеют свое поле тяготения, человек попадает в его плен задолго до того, как начинает бороться с ними. Теперь уже в городе не сосчитать тех случаев, когда пораженные эпидемией жители, которым по постановлению городского совета следовало пришивать в случае заболевания на рукав звезду, стремились уклониться от выполнения этого указа, и их отправляли на специальные, отгороженные колючей проволокой площадки, где добровольцы насильно пришивали им этот символ заразы. Уничтожение его карается смертью. Но часто доведенные до отчаяния люди срывают звезду - ведь тех, кто ею отмечен, все сторонятся; и уже принято решение выделить в старом городе специальное место, где будут собраны больные, чтобы те, предоставленные сами себе, не были бы больше в тягость здоровым. А гниль тем временем разрастается все сильнее и сильнее. Ночью ее слизистый след тянется через весь город, и когда поднимается солнце, дома новых жертв оказываются отмечены убийственным украшением из перламутрового студня: вернейший признак того, что на окнах их скоро появится звезда плесени. Саму гниль не видел еще никто. Горстка порядочных людей, которая все уменьшается, считает, что никакой болезни вовсе и нет, что причина ее - не инфекция, а внушение, и направляет ее совет старейшин, добивающийся таким способом отстранения зараженных граждан от общественной жизни города. Доля истины в этом несомненно есть. Ведь от болезни не пострадал ни один незначительный в городских делах человек; а если кто-то осмелится зайти в одну из больниц, переполненных умирающими, чьи лица уже отмечены улыбкой небытия, тот легко утвердится в этом мнении, тат как врачам дано строжайшее распоряжение: лекарство назначать лишь в тех случаях, когда точно известно, что спасение уже невозможно. Недавно один из врачей попытался нарушить это правило. Болезнь он излечил, собственно, вовсе не медикаментами, а любовью и даже таким способом добился необыкновенного успеха. Но в тот же день за ним пришли, и он с тех пор исчез навсегда. Теперь открытие его, вероятно, забудется, ибо немногие, узнавшие о нем случайно, потеряли мужество любить. Равно как и бог утратил мужество укрывать этот мир своей любовью. Иначе почему же тогда слизистый след гнили петляет уже меж церквей и храмов? Только потому, что веры в них больше нет, а дыхание, олицетворением которого они являются, направлено не на землю, а в пустое пространство космоса и бессмысленно овевает голые черепа небесных звезд, в то время как внизу, на земле, правит чумная звезда гнили. ВЕРШИ  Место было болотистое, и, когда он ступал, у него под ногами зыбилась почва. Она поросла мхом, осокой и камышом; выше человеческого роста поднялись заросли ивняка. Он хотел попытаться спустить на воду лодку и украдкой вытянуть пару-тройку вершей; так, из интереса, глянуть - и все. Домой он ее, рыбу, взять с собой не мог: иначе бы обнаружилось, что он прогулял уроки. Собственно, ему уже пора назад, конец до города приличный, а времени наверняка больше часа. Но тут было жилище фазанов, и он таился в засаде до тех пор, пока не послышалось их "пурр-пурр-пурр" и они не показались - длиннохвостые, в переливающихся всеми цветами радуги воротничках - со свитой невзрачных, буроватых самочек, деловито работающих клювами. Тут были и опустевшие домики "улиток - они так и просились в руки; и прошлогодние гнезда камышовки на стеблях тростника; и вороний помет, приметный по ярко-красным резинкам, которые они, прожорливые твари, принимали за жилистое мясо. А напоследок остался, так сказать, гвоздь программы - лодка. Поблизости, сразу, как обойдешь камыши, в лес вдавалась протока, из которой торчали ольховые пни. Здесь и стояла лодка, прикрепленная цепью к пеньку. Замок-то, конечно, не отомкнуть, но штырь от кольца, которым цепь крепилась к лодке, штырь расшатался; может, его и удастся вытащить. На бегу раковины улиток у него в кармане негромко постукивали друг о друга. Дышал он ртом. Обежав камыши, он увидел мужчину. Мужчина стоял на коленях среди связок тростника, а его пальцы шарили по какому-то узлу. Вилли пригнулся и уперся ладонями в мох. Тут он увидел, что узел был человеком, женщиной, у которой дергались ноги. Но дергались они у нее недолго, еще чуть-чуть - и она замерла. Мужчина поднялся с колен, отряхнул брюки. Потом пхнул женщину ногой, но она не шевельнулась. Руки Вилли судорожно впились в мох, между пальцев проступила зеленоватая вода. Он никак не мог оторвать взгляда от женщины; даже после того, как мужчина, заметив Вилли, медленным шагом направился к нему. - Ну?.. - спросил он. Вилли поднял глаза: - Она мертвая? - Да, - ответил мужчина. - Ты почему ее убил? Мужчина нагнулся и, прищурясь, окинул взглядом заросли ивняка: - Ты тут один? - Да, - отозвался Вилли. Мужчина подошел ближе. Вилли смотрел мимо него, на женщину, - Она тебе не нравилась, да? - Угу. - А теперь как "же? - Ты чего здесь ищешь? - спросил мужчина. - Что? - переспросил Вилли. - Чего ты здесь ищешь? - У женщины были светлые волосы, она была в светлом пальто и туфлях на низких каблуках, на них налипла болотная жижа и вялые дубовые листья. - Я к лодке шел, - объяснил Вилли. - К какой еще лодке? - Мужчина сунул руки в карманы. - Вон к той. - Она на замке, - сказал мужчина. - Да там штырь расшатался. - Чепуха. - Да, да. Если по нему камнем постучать, он выскочит. - А лодка чья? - Рыбака одного. - И часто он сюда приходит? Сегодня, к примеру?.. - Сегодня - не придет, как пить дать не придет. Мужчина повернулся и пошел назад, к женщине. - Поди-ка сюда! Вилли подошел. - Возьмешь ее за ноги, - велел мужчина. Он подхватил женщину под руки. - Ну, давай. Вилли ухватился за ноги, и они поволокли женщину к лодке. - Сумку забыли, - сказал мужчина. Вилли вернулся и поднял сумку. Мужчина выбил штырь, потом втащил женщину в лодку; ее ноги свешивались за борт. - Весла где? - Я принесу, - сказал Вилли. - Где вес-ла? - Спрятаны. Вон там, под кучей листьев. Когда мужчина прибежал назад, дыхание у него было прерывистым, а весла прыгали по плечам туда-сюда. - Ты слышал?! - Что? - спросил Вилли. Они прислушались. - Там, - показал мужчина; указательный палец у него дрожал. - Ах, это, это - канюк. - Ка... кто? - Канюк, - повторил Вилли. - Он так кричит. - Похоже, ты здесь все излазил? - Спрашиваешь. Они плыли вплотную к опоясывающим берег камышам. Мужчина греб, Вилли, как рулем, правил крышкой от ящика для рыбы. Там, где протока впадала в озеро, они сбросили мертвую в воду. Юбка на ней вздулась пузырем, и мужчина надавил на нее веслом, чтобы вышел воздух. - Так, - сказал он. - Сумка, - напомнил Вилли. - Сумку забыли. - Давай сюда. Вилли встал и протянул ему сумку. Мужчина тоже поднялся. Он быстрым движением оглянулся по сторонам и стремительно шагнул к Вилли. Лодка закачалась. Вилли пошатнулся - мужчина, схватил его и стиснул в руках. - Порядок, - сказал Вилли. Мужчина отпустил его и швырнул сумку в камыши. - Поехали. На обратном пути им встретился поплавок от верши. Вилли встал на колени на носу лодки. - Вон верша стоит. Мужчина перестал насвистывать. - Где? - Вон там. - Может, заглянем?.. - Я и хотел. - Давай. Они подгребли к поплавку. - Левее, - сказал Вилли, - еще левее. Так. Теперь чуть вправо. Хорош. - Он встал и перегнулся через борт. - Ну?.. - Мужчина вытянул шею. - Лини, - сказал Вилли. Он опустил вершу в воду и оттолкнул лодку от ольхового пня. - Ерундовая рыба. Мужчина опять налег на весла. Он снова засвистел, - А я знаю, где еще есть. - Что-что? - Я знаю, где есть еще. - Ну и где? - Вон, напротив. - Вилли кивнул на противоположный берег. - Отлично, - сказал мужчина. - Недавно в одну лысуха угодила. - Ишь ты! - Вот смехота, правда? Это потому, что они ныряют. А один раз водяная крыса попалась. - А ты что, здесь живешь? - поинтересовался мужчина. - Хорош, - сказал Вилли. Он сощурил глаза и перегнулся через борт. - Ну?.. - Пустая. Раньше в нее всегда кто-нибудь да попадался. - Может, она дырявая? - Не-е. Она лежит неправильно - она набок завалилась. - А рыбам-то не все равно? - Рыбам?! Ну, в этом деле ты не кумекаешь. Как бы не так. Мужчина снова заработал веслами. - Не-е, в городе. Правее забирай, еще правее. Так, хорошо. Э, друг, да она ходуном ходит. Вот увидишь, неспроста это, поспорить могу. Мужчина поднялся со скамьи, он смотрел на Вилли. - Окуни. Ты посмотри, посмотри сюда: полно окуней. - Красивая рыба. - А то? - Вилли снова погрузил вершу в воду.. - Что ж ты, себе так ни одной и не возьмешь? - Нашел дурака. Чтобы дома заметили! Мужчина налег на весла. - Что заметили? - Ты никому не скажешь? - Ну, слушай!.. - Дружище, я же прогуливаю. - А-а! И правда - рыба тебя выдаст. Они подгребли к берегу и причалили. В камышах хрипло кричала чомга, - Давай шевелись, - сказал мужчина. - Погоди, надо штырь приладить. - Вилли вдавил его в углубление на борту. Потом отнес на место весла. - Пошли, пошли. - Да иду уже. Тропинками они вышли к шоссе. Как раз в тот момент, когда они подошли к обочине, показались два велосипедиста. - Что я еще хотел у тебя спросить, - громко сказал мужчина, - может, ты морских свинок любишь? - Э, брось,- - отмахнулся - Вилли, - у меня у самого три штуки. - Они немного прошли вдоль шоссе. Сквозь листья берез на опушке леса просвечивали солнечные лучи; прямо из-под ног у них вспорхнула Сорока. Показался какой-то прохожий. Мужчина остановился и посмотрел, на часы. - Ого! - Поздно уже? - Ровно четыре. - Ого, дружище! Обалдеть можно. - Вилли протянул мужчине руку. - Или вместе пробежимся? - Да нет. - Ну, тогда - всего. - Тебе тоже. На повороте Вилли оглянулся. Мужчина все еще стоял на шоссе. - Ты чего? - крикнул он. - Ты точно меня не продашь? - Как это? - Да что я прогулял. - Не беспокойся. - Ну, тогда порядок. Привет! Мужчина поднял руку. НАМЕРЕНИЕ, ОСТАВШЕЕСЯ НЕВЫПОЛНЕННЫМ  Нельзя сказать, что Лозе был человеком бессердечным; он подавал нищим, - если у него была мелочь, - подавал даже тогда, когда сумерки сгущались, и уж никто этого не видел. Но если говорить о Херригеле, тут, считал Лозе, от него требуют невозможного. Да, они дружили с Херригелем в школе. Херригель ни разу не забыл поздравить Лозе с днем рождения, и, хоть он и подделал документы, Лозе и впредь бы сохранил к нему доверие. Но чтобы из-за этого пойти к нему на свидание в тюрьму? И как такое могло прийти в голову этой мадам Херригель! Нашла дурака; Херригель - человек с характером. Наведайся к нему Лозе, он, пожалуй, слегка смутится, и только. Нет, Лозе предпочел бы подождать, пока Херригель отсидит свой пять лет, а уж потом вести себя так, словно ничего не было; так поступают джентльмены. Но фрау Лозе думала иначе и мнение свое не преминула высказать довольно резко, а потому в один воскресный день, хотя было пасмурно, Лозе надел темные очки, надвинул на глаза шляпу и выехал за город. Выражение "выехал за город" он счел самым подходящим, хотя, по сути дела, ему не пришлось покинуть город; трамвай остановился у тупикового бруса, насыпь вокруг которого поросла ромашкой и дикой редькой; чуть поодаль дорогу перерезала грязная речушка, из нее похожие на остов выброшенного на берег кита выглядывали обломки взорванного моста; кругом простиралось поле, а справа, за горами ржавых консервных банок, высился прямоугольник тюрьмы. Несколько раздраженный тем, что между другими посетителями тюрьмы установился тесный контакт, Лозе подождал, пока последний из них не свернул на ухабистую тропинку; лишь тогда он огляделся и скрепя сердце примкнул к общему потоку. Он попытался разобраться в своих чувствах. По натуре Лозе принадлежал именно к той категории людей, которым это удается с неизменным успехом. Но сегодня он испытывал непривычное затруднение. На душе у него было скверно. Однако из того мучительного состояния, в котором он находился, каким-то непостижимым образом родилось приятно щекочущее возбужденна. Скверно ему оттого, думал Лозе, что он, чья репутация по воле случая осталась незапятнанной, лицом к лицу сталкивается с человеком, чья репутация по воле случая запятнана; эта мысль пришла к нему еще дома, и потому он надел самый заношенный костюм. А ощущение щекотки появилось только что, и он никак не мог понять, чем оно вызвано. Ну, во всяком случае, он будет начеку; ничто не вызывало у него большей ненависти, чем неконтролируемые разумом чувства. У главных ворот тюрьмы Лозе ожидала церемония, едва не заставившая его, повернуть назад. Сторож с лоснящейся физиономией потребовал назвать (с этим Лозе еще готов был согласиться) не только фамилию заключенного, но и фамилию посетителя (согласиться с чем Лозе уже никак не мог); сторож был либо туг на ухо, либо Лозе ему не понравился, поэтому свою фамилию Лозе пришлось повторить так громко, что все окружающие прекрасно расслышали ее. В этом была и своя положительная сторона, теперь он, по крайней мере, решился снять темные очки и нормально надеть шляпу: уже в трамвае эта маскировка лишила его уверенности в себе. Но вот сторож отворил ворота, и Лозе увидел покрытый лужами хозяйственный двор. Со стороны главного корпуса, позванивая связками ключей, гурьбой шли надзиратели, у всех был такой же нездоровый цвет лица, как и у сторожа; Лозе возненавидел их с первого взгляда, но в ту же минуту признался себе в том, что его отвращение, в сущности, относится не к самим надзирателям, а к обществу, которое взрастило подобную породу служителей. Лозе попал к совсем молоденькому надзирателю, фуражка держалась у него на левом ухе, голенища сапог были начищены до зеркального блеска. Старик с седой бородой признал в Лозе непосвященного и, пока они шли по двору, объяснил ему, что справа за стеной - женское отделение, а с левой стороны виднеется отделение со строгим режимом. Услышав это название, Лозе вновь ощутил уже знакомое, непонятно отчего возникающее возбуждение; он сердито велел старику прекратить свои наставления, в глубине души сознавая, что сердится не на старика, а на самого себя, от этого его гнев лишь усилился, и только в главном здании, поднимаясь по плохо освещенной металлической лестнице, он забыл о нем. На полпути им встретилась группа заключенных. Лозе был весьма разочарован, не обнаружив на их лицах ни жажды бунта, ни невольничьей тоски по свободе; у них были заурядные лица обывателей, какие можно увидеть в окошечке любого почтамта. Молоденький надзиратель привел свою группу посетителей в скудно освещенное помещение, частая решетка делила его на две половины. Во рту у Лозе вдруг появился привкус меди, как будто он лизнул ее, с некоторым удивлением он отметил, что пульс у него учащается. Казалось, причиной тому было не столько предстоящее свидание с Херригелем, сколько нечеловеческая обстановка помещения, которому, кроме двух плевательниц и выстроенных в ряд неопрятных табуретов, похвастаться было нечем. Нечеловеческим был в нем и запах. Самым же нечеловеческим, по мнению Лозе, была решетка от пола до самого потолка. При мысли о том, что решетка, которой обычно огораживают земельные участки, предназначена здесь для того, чтобы отделить так называемых честных людей от так называемых нечестных, его охватил жгучий стыд, вызвавший нестерпимый зуд в голове. Лозе понял, что должен попытаться уйти от этих мыслей, иначе ему грозит опасность сбиться с тона. Другие посетители производили впечатление людей менее восприимчивых. Несколько человек, напевая или тихонько насвистывая, расхаживали по помещению, другие, собравшись группками, что-то обсуждали, а один, поставив табурет под лампочку, читал газету. Но вот снаружи забренчали ключи, распахнулась дверь, и один за другим вошли заключенные. У Лозе вспотели ладони, он плотно сжал губы и, набычившись, словно капризный ребенок, уставился на ржавый гвоздь, торчащий за решеткой из противоположной стены. Помещение сразу наполнилось шумом и смехом, посетители и заключенные обступили решетку, и, тогда как первые вели себя с наигранной непринужденностью, что в самое сердце поразило Лозе, вторые пытались скрыть свое смущение под напускной веселостью. Еще до того Лозе уличил себя в мысли, что ему хотелось бы, чтобы Херригель был болен или на худой конец не захотел выйти на свидание с ним, и, по всей видимости, его желанию суждено было сбыться: заперев дверь, надзиратель направился к нему. Он сказал, что Херригель лежит в тюремной больнице, пусть Лозе немного обождет, его туда отведут. Презрительный тон, которым надзиратель говорил о Херригеле, привел Лозе в бешенство. Усилием воли он заставил себя удержаться от резкости, и, когда другой надзиратель в светло-серой тиковой форме громко выкрикнул фамилию Лозе, он даже забыл рассердиться из-за очередного раскрытия своего инкогнито: все его душевные силы были направлены на то, чтобы показать первому надзирателю всю глубину своего возмущения. Но тот уже не обращал на Лозе ни малейшего внимания, и Лозе ничего не оставалось, как последовать за своим новым провожатым. Пройдя по сумеречным переходам, спустившись вниз по лестнице и наконец вновь оказавшись во дворе, они подошли к стоящему поодаль зданию тюремной больницы, и Лозе спросил, вызвав тем самым гримасу недовольства на безучастном лице надзирателя, что же, собственно, с Херригелем. Да что с ним будет, отозвался тот. У Лозе зачесались руки, он сжал губы и ухватился за галстук. Но его гнев мгновенно испарился и перешел в замешательство, едва только они миновали пропахший хлоркой коридор, и надзиратель отпер одну из дверей: на единственной занятой кровати Лозе увидел Херригеля; если бы у него спросили, как будет выглядеть пятидесятилетний Херригель в семьдесят лет, такого он не смог бы вообразить. Щеки у него ввалились, костлявый подбородок оброс грязно-серой бородой, бледный лоб казался хрупким как японский фарфор, и, если бы у него слегка не подергивались веки, Лозе не усомнился бы в том, что стоит перед смертным одром Херригеля. Он повесил свою трость в изножье кровати, зацепив ее за железный цветок на спинке, и склонился над больным. - Херригель, дружище! Херригель едва заметно улыбнулся и слабым движением - исхудалой руки, приоткрыв при этом бинты на запястье, что механически отметил Лозе, пригласил его сесть. - Во имя всего святого, что произошло? - охрипшим голосом спросил Лозе и присел на самый краешек кровати. Херригель с трудом поднял руку. Другое запястье тоже было забинтовано. - Они пришли на две минуты раньше, - произнес Херригель, и оттого, что при этом у него на лице появилось подобие улыбки, Лозе понял его далеко не сразу. Он откашлялся. - Кто пришел на две минуты раньше? Тут надзиратель обернулся и объявил, что им пора закругляться, остальных посетителей уже провожают к выходу. - Но я и пяти минут здесь не сижу, - воскликнул Лозе, потеряв наконец самообладание. Ему-то что за дело, отвечал надзиратель; он подошел к двери и отпер ее - как видно, своего распоряжения он отменять не собирался. Лозе побледнел; с негнущейся спиной он поднялся и потянулся за тростью. Ее набалдашник зацепился за железный цветок на спинке, и чуть не полминуты Лозе пришлось потратить на то, чтобы высвободить его. Он не отважился дотронуться до хрупкой руки Херригеля; прижав локти к туловищу, он только неуклюже наклонился над ним и хрипло сказал, что в следующее воскресенье придет опять. Херригель, казалось, не понял его, он посмотрел куда-то мимо и невнятно поблагодарил Лозе за его приход. Лозе хотел было ответить, но услышал нетерпеливое покашливание надзирателя, и слова застряли у него в горле. Он выпрямился и пошел к двери, голова у него раскалывалась от боли. Он оказался не последним; прислонившись к стене в сторонке от толпы посетителей и утирая со лба пот, он увидел еще одну группу, пересекающую двор под конвоем надзирателей. Вероятно, они и были последними, потому что сторож уже нетерпеливо бренчал ключами. Посреди двора надзиратели остановились, подождали, пока их группа присоединится к остальным, и скрылись за главным зданием; сторож открыл ворота, и посетители устремились наружу. Лозе хотелось пропустить всех вперед, воспаленными глазами он обводил двор. И вдруг увидел: за край усыпанной битым стеклом стены между отделением строгого режима и хозяйственным двором уцепились две руки, показалась наголо остриженная голова, туловище в тиковой куртке, нога, затем заключенный перевалился через стену и приземлился на щербатые плиты хозяйственного двора. Словно стартующий спринтер, он на мгновение застыл на месте, потом подался вперед, два-три гребка руками - и он прорвался сквозь толпящихся на выходе. Вслед за тем раздался вой сирены, и Лозе увидел, что толпа посетителей за воротами пришла в движение казалось, невидимая волна подняла их и понесла вслед за беглецом; то было движение, перед магически притягательной силой которого не смог устоять и Лозе, и, прежде чем он дал себе отчет в том, что с ним происходит, глубинное течение затянуло его и вынесло за ворота, где очертя голову он кинулся в поток преследователей; влекомый учащенным дыханием массы, подстегиваемый ее ревом, подгоняемый топотом ног, чуть не до потери рассудка взвинченный воем сирены, он оставил позади множество преследователей, вырвался далеко вперед и, наконец, запыхавшийся, но с безумным победным кличем, оказался в ведущей группе. Лозе и не подозревал, что в свои сорок четыре года он окажется таким отличным бегуном, он всегда считал себя человеком неспортивным; однако и в группе лидеров преимущество оказалось на его стороне. Вот он уже возглавил их, уже оставил позади, и к постепенно затихающему топоту за спиной вдруг примешивается новый, вызывающий волнение звук: прерывистое дыхание беглеца. Вот-вот Лозе поравняется с ним, вот-вот настигнет его. Лицо у него пылает, он дышит с присвистом, галстук хлещет его по голове, из его груди вырывается хриплый, нечленораздельный крик, он взмахивает тростью, набалдашник трости попадает между ног беглеца, Лозе ощущает толчок в плечо, беглец спотыкается, Лозе тоже ударяется головой о камень, и на мгновение его поглощает мрак, потом слышатся шаги, рев мотора, голоса; Лозе чувствует, что его поднимают, он приоткрывает веки, осматривается. Он стоял среди поля. Стая ворон у него перед глазами медленно поднималась в воздух. Все пространство вплоть до тюрьмы кишело людьми, они запрудили и всю дорогу: надзиратели, полицейские, посетители тюрьмы. По сторонам дороги Лозе увидел облетевшие вязы. Под ними, там, где беглец рухнул наземь, в крапиве лежал мотоцикл, переднее колесо у него еще крутилось. По всей вероятности, на нем приехали из тюрьмы врач и директор; из окружающих они были единственными, кто не запыхался. Тюремный врач взял стетоскоп, опустился на колени и, призывая к тишине, поднял руку. Заключенный лежал ничком, руки у него были в крови, вероятно, он поранился, перелезая через стену. Рядом стоял директор. Во всяком случае, Лозе, в мозгу которого окружающее запечатлевалось сейчас с фотографической точностью, считал, что он директор тюрьмы. Это был невысокий седой мужчина с нервным ртом и подергивающимися бровями, он протирал очки и, помаргивая, смотрел на врача. Только сейчас Лозе заметил, что его поддерживают два надзирателя; он высвободился из их рук, но почувствовал себя до того опустошенным, что даже зашатался. Надзиратели вновь подхватили его под руки. На этот раз Лозе не противился; затаив дыхание он неотрывно смотрел на спину врача. Спина у него была широкая, надежная; Лозе подумал, что на него, пожалуй, можно положиться. Но тут врач поднял голову. - Разрыв сердца, - пожав плечами, сказал он. МАНЕВРЫ  Вскоре адъютант смог доложить командованию, что в запретной зоне не осталось ни одного живого существа. Генерал тем не менее приказал произвести выборочную проверку, но - его опасения оказались напрасными: все намеченные крестьянские дворы были пусты; учения можно было начинать. Возглавили марш вездеходы руководителей маневров, за ними следовали джипы многочисленных делегаций. Замыкал колонну санитарный автомобиль. День сиял. Два сарыча кружили в лучах солнца, над полем висели жаворонки, в кустарнике у дороги то и дело попадались сорокопуты или вдруг вспархивали золотисто-сверкающие стаи овсянок. Господа офицеры пребывали в прекрасном настроении. Им не пришлось ехать особенно долго - всего минут сорок пять; тут машина генерала, сопровождаемая кортежем остальных, свернула с дороги и остановилась у подножья небольшой гряды холмов, поросших дроком. Здесь уже все было приготовлено. Жерло походной кухни испускало боевой дым, распространяя запахи гуляша, разложили товары маркитанты, были протянуты кабели полевой связи, расставлены походные стулья, подготовлены бинокли для обозрения дальних полей. Сначала генерал сделал краткий обзор плана учений; предполагалось использовать преимущественно танковые и пехотные части. Генерал был еще молод - пожалуй, под пятьдесят, - он говорил отрывисто, тоном несколько презрительным и ироничным; ему хотелось дать понять, что он не принимает эти маневры всерьез: что за маневры без авиации? Зона учений ограничивалась с севера обширным сосновым заповедником, с юга - высохшим торфяным болотом. На востоке мерцали в легком мареве степные дали. Нетрудно было заметить, что заросли можжевельника и многочисленные холмы и низины, поросшие вереском и дроком, не обещают танкам легкой жизни, к тому же разбросанные тут и там хутора были, как выразился адъютант, буквально предназначены для узлов ПТО. Наступил полдень. Едва ординарцы собрали походные тарелки, из которых кушали господа офицеры, и над холмом повисли в неподвижном воздухе голубые облака сигаретного дыма, как в песню жаворонков и монотонное верещание цикад влился приглушенный скрежет гусениц и астматическое дыхание моторов приближающихся танков. Одновременно повсюду на поле возникли двигающиеся кусты, то и дело замирающие и сливающиеся с местностью. Только тревожно вспархивавшие стайки овсянок позволяли догадываться, что там заняла позиции пехота. Прошло, пожалуй, с полчаса, и из основного заповедника показались различаемые лишь в бинокли первые танки, вплотную сопровождающие небольшие незамаскированные пехотные подразделения; вскоре можно было увидеть и глубоко эшелонированный строй танков, приближающийся со "стороны болота. Воздух дрожал; грохот заглушил песню жаворонков, и можно было лишь догадываться, что она продолжает звучать, потому что птички все еще висели в небе, как и прежде. Замаскированная пехота между тем окапывалась, а возле хуторов, в местах, где проходила линия ПТО, солдаты и вовсе исчезли, скрытые маскировочными сетями. Теперь и офицерам, которые до сих пор оставались в какой-то мере безучастными, пришлось тоже поднять бинокли к глазам, потому что танки открыли огонь. Правда, вначале они беспорядочно обстреливали местность, но когда и с юга обозначилось движение танкового строя, предполагавшее клещеобразное соединение с северными, все больше и больше разрывов возникало на самом учебном поле. Окопавшиеся пехотные подразделения пропускали танки над собой. Они ждали, пока пройдет основная часть танков, а затем, отделение за отделением, поддерживаемые противотанковой артиллерией, вступали в бой с сопровождающей танки пехотой и нападали на отдельные танки, оборонявшиеся упорно, хотя и несколько неуклюже. Теперь бой был в самом разгаре. Но, к несчастью, налетел ветер и пригнал облака пыли и порохового дыма на холм, где расположилось командование, на некоторое время лишив офицеров видимости. Тем временем в кусты дрока со всех сторон слетались испуганные птицы: щеглы, овсянки, сорокопуты. Страх делал их доверчивыми, они принимали офицеров за стаю таких же обитателей полей, пострадавших вместе с ними от грохота боя. Генералу приходилось сдерживаться, чтобы его раздражение осталось незамеченным. Это удавалось ему с трудом. Его приводило в ярость, что ветер посмел ему перечить. Неожиданно шум боя затих, и, когда в какой-то момент порыв ветра разорвал пелену дыма, глазам офицеров открылась, странная картина. Все учебное поле, сжатое клещеобразным построением танков почти до квадратного километра, кишело овцами, которые, по-видимому, гонимые смертельным страхом, беспорядочно метались между танками, сталкиваясь друг с другом. Машины остановились и, чтобы еще больше не запугать животных, заглушили моторы. Противотанковые орудия тоже молчали, и в бинокли можно было наблюдать, как тут и там, в окнах близлежащих домов, появлялись любопытные лица солдат, привлеченных редкостным зрелищем. Открылись и башенные люки танков, из которых непременно выглядывали две-три замасленные физиономии, и внезапно воздух, еще только что сотрясаемый грохотом сражения, наполнился лишь топотом многих тысяч овечьих копыт по высохшей земле, звучавшим подобно мощной грозно бушующей барабанной дроби, в которую время от времени врывалось приглушенное блеяние. Лицо разгневанного генерала покрылось пятнами ярости; он поискал глазами адъютанта, которому была поручена эвакуация территории. Тот побледнел и лепетал беспомощные извинения, с трудом оправдываясь лишь тем, что, по его уверениям, овцы могли проникнуть только с внешней стороны учебного поля. Присутствие гостей заставило генерала сдержаться; он позвонил на командный пункт. "Овцы, - приказал он с дрожью в голосе, - должны немедленно исчезнуть; ответственные лица обязаны тотчас же отдать соответствующие распоряжения". Офицеры на командном пункте переглянулись. Им самим была ясна нелепость ситуации. Но как защититься от этого наводнения обезумевших овец? Они считали, что генералу это представляется слишком легким, но все же дали сигнальную ракету на северный фланг и одновременно приказали танкам южного крыла открыть проход животным в надежде, что боевые порядки, смешавшиеся при беспорядочном бегстве, еще можно восстановить и организовать. Однако животные подчинялись другим законам. Конечно, орудийные залпы вызывали в стадах неописуемый страх, однако перед открытым для них проходом овцы неожиданно останавливались, поднимались на дыбы и, пожалуй, еще безумнее, чем прежде, устремлялись обратно в западню, так что пехотинцы, съежившиеся в своих окопах, с трудом защищались от проносящихся над ними овечьих копыт. Генерал не мог более скрывать раздражение. Он вновь позвонил на командный пункт и крикнул в трубку, что после окончания маневров привлечет к ответу виновных, а теперь просит господ офицеров обратить внимание на то, как он, генерал, продемонстрирует им методы обращения с овцами. После этого он извинился перед гостями, приказал адъютанту остаться за него, направился вниз с холма к своему джипу и велел как можно дальше въехать в гущу овечьих стад. Но въехать удалось совсем не так далеко, как он полагал: животных, которые хоть и боялись танков, джип генерала не испугал, и в одно мгновение он так застрял, что не мог двинуться ни вперед, ни назад. Генерал вообще-то намеревался собрать несколько взводов пехоты и с их помощью гнать овец к проходу, однако теперь он был вынужден признать, что это невозможно. Понял он и кое-что еще; он понял, что оказался смешон. Он спиной чувствовал, что военные атташе на холме наблюдают за ним в бинокли, и мысленно слышал их всевозможные издевательские остроты. Безмерный гнев охватил генерала; он, прошедший две мировые войны и десятки сражений, должен стать посмешищем из-за этих глупых животных, руководимых лишь своим стадным инстинктом? Он почувствовал, как кровь ударила ему в голову, и крикнул шоферу, чтобы тот прибавил газ и ехал дальше; шофер повиновался; колеса с воем вгрызались в пыльную землю, но машина не трогалась с места; сопротивление окружающих овечьих тел было сильнее. Тогда генерал, почти обезумевший от гнева, рванул с пояса пистолет и открыл беспорядочную стрельбу в гущу стада" опустошая магазин. В этот самый момент машину слегка приподняло, она качнулась, будто на гонимой ветром волне, накренилась и, едва генерал и шофер успели прыгнуть в разные стороны, медленно, почти осторожно опрокинулась. Генерал не сразу сумел достаточно надежно защититься от неистовствующих овечьих копыт и вытащить ушибленные ноги из-под машины. В оцепенении он поднялся и осмотрелся вокруг. Казалось, мир состоял только из овец; насколько хватало глаз, тянулись лишь лохматые спины, танки возвышались над этим морем животных, как затопляемые стальные острова. Только теперь генерал заметил, что вокруг него и джипа образовалось крохотное свободное пространство, в которое овцы почему-то не решались ворваться. Как раз в тот момент, когда генерал хотел позвать шофера, лежавшего без движения, обнаружилось, что внутри заколдованного круга находится еще некто: огромнейший, тяжело дышащий баран. Он стоял неподвижно, выжидающе наклонив лохматую голову с безобразными завитками рогов; белки глаз отливали красным, грудь и передние ноги дрожали, словно сотрясаемые работающим внутри мотором, на шее и у основания рогов были заметны свежие огнестрельные раны, из которых узкими струйками сочилась почти черная кровь, медленно стекавшая на лохматую, облепленную репьями грудь. Генерал мгновенно понял: он только что ранил это животное и теперь должен держать перед ним ответ. Он нащупал кобуру - она оказалась пуста. Осторожно, не спуская глаз с барана, сделал он робкий шаг к джипу, за которым можно было бы спрятаться. Однако едва тот заметил, что противник освобождается из-под его контроля, как сделал два-три неистовых упругих прыжка к нему; генерал метнулся в сторону, и баран с треском ударился о кузов машины. Он тряхнул головой и на какой-то миг оцепенел, уставясь в землю. Сердце генерала учащенно колотилось, он почувствовал, как повлажнели лоб и ладони. Гнев его улетучился. Не думал он больше и о насмешках офицеров на холме, он мысленно твердил: он не смеет меня убить, он не смеет меня убить. Он больше не был генералом, он был воплощением страха, голого, трепещущего страха, ничего более не существовало в нем, только этот страх. Баран резко повернулся: генерал ощутил безумную боль в кишках; электропила завизжала в голове, его вырвало, он упал, и в момент падения баран еще раз боднул его твердым витком рога в пах: генерал почувствовал, как оборвалось нечто связывающее его с землей, потом визг электропилы перешел в невыносимо монотонный звук скрипки, и он потерял сознание. Никто не предполагал, что генерал подвергается смертельной опасности. Правда, некоторые танковые экипажи и офицеры на холме почувствовали нечто оскорбительное и нелепое в том, что джип опрокинулся и баран неожиданно бросился на генерала, но никому не приходило в голову, что баран представляет опасность для него. Поэтому когда генерал не поднялся, офицерам стало неловко; некоторые попытались остаться в стороне, но другие обдумывали, как бы пробраться к нему через это море животных. Овцы сами освободили офицеров от неловкости вынужденного бездействия. Совсем неожиданно, словно по тайному приказу, в центре все тех же лихорадочно накатывающихся друг на друга стад возникло нечто похожее на упорядоченное круговращение, втягивающее в себя все большие-потоки животных, пока, наконец, его не сменила огромная широкая волна, в одно мгновение захватившая все поле и хлынувшая к востоку, в неясно-мерцающие степи, где животные вскоре и исчезли в огромных рыжеватых тучах пыли. Когда адъютант вместе с офицерами командного пункта прибыл к опрокинутому джипу, санитары с помощью нескольких танкистов уже подняли тело генерала на носилки и понесли его к санитарной машине; им помогал шофер генерала. Возобновлять учения не было смысла. Для этого пришлось бы возвращать танки на исходные позиции, что было равносильно почти троекратному расходу горючего, и старший по званию офицер принял решение немедленно дать отбой. Разочарованные господа офицеры вновь поплелись к своим вездеходам, водители включили моторы, и машины медленно тронулись в путь мимо неуклюже разворачивающихся танков и строящихся пехотных подразделений; замыкал движение санитарный автомобиль. Через некоторое время снялась и пехота, за ней последовали орудия, и наконец осталась лишь походная кухня, на которую ординарцы грузили складные стулья, да двое связистов сматывали полевой кабель. Вскоре была завершена и эта работа. Шофер походной кухни сигналом собрал людей, они поднялись на холм и тщательно залили водой оставшуюся кучу золы; кухня с наполовину включенными тормозами двинулась по склону вниз. К птицам, попрятавшимся было в начале боя в заросли дрока на холме, вновь вернулась жизнерадостность. Они отряхивались, обстоятельно чистились и стая за стаей взлетали над полем, где все еще неподвижно висели в воздухе жаворонки, чья песня опять сливалась с монотонным стрекотом цикад, жужжанием пчел и хмельными криками ястребов. ВЛЮБЛЕННЫЙ  Я влюбился в Волну, и если я хоть немного понимаю язык воды (а возможностей выучить его у меня было предостаточно), то она готова хранить мне верность. У нее зеленое лицо, глаза цвета морских раковин и гребень пены в волосах. Я познакомился с ней вдали от берега. Я плыл за тенью летящего лебедя, когда она бросилась мне навстречу и отнесла назад. Думаю, она ревновала меня, потому что выбросила далеко на берег и всякий раз подкатывалась ко мне, будто хотела поглядеть, осмелюсь ли я высматривать новых лебедей. Но я уже весь был во власти обволакивающей нежности ее вспененных рук, которые слегка поглаживали мои ступни. Я присел на корточки, чтобы тоже погладить Волну. И всякий раз, когда она ускользала от меня, кричал ей вслед, чтобы она не забывала, как я ее люблю. Теперь ей известно все. Не проходило дня, чтобы мы не виделись. И так неделями. Даже в безветрие я заплывал далеко и ждал, когда она не спеша придет ко мне с вечерним бризом. О! Я знаю, сколь терпеливым нужно быть с волнами, ведь и они не всегда могут то, чего хотят; они зависят от течений и ветра и даже от луны. Но любовь может многое. И мне видится день, когда моя Волна, отрешившись от всего, последует за Одним: за мной.. Правда, сейчас я лежу с воспалением легких, которое схватил, постоянно общаясь с ее влагой, но как только я встану на ноги, я наполню ванну на одну треть чистым морским песком, набросаю розы и водоросли, выйду на берег и уведу ее. Она ждет меня. Ведь она обещала. ПРОШЕНИЕ ДУРАКА  Я, когда-то прозванный в деревне дурнем, а теперь не по своей воле ставший солдатом, по совету вяза, растущего в самом дальнем углу казарменного двора, которого никто не учил, как нужно стоять, обращаюсь к государству с прошением. Желающий, но не способный учиться всему, что полезно в жизни, которую я до сих пор без колебаний принимал всем сердцем, я тем не менее полагаю, что попал в положение, когда следует обратить внимание на явную ошибку, которая, впрочем, вполне объяснима, если учесть, что перегруженные работой государственные органы не всегда в состоянии проверять имеющиеся у них дела так, как это следовало бы в интересах рациональной траты сил. Ибо со вчерашнего дня, когда я неожиданно удостоился чести надеть солдатскую форму, мне ежечасно пытаются привить способность, которой я давно уже в совершенстве владею, что и постараюсь сейчас доказать. Разумеется, я не смею предположить, будто государству в точности известен мой прежний образ жизни. Однако оно знает, что я существую. Иначе как бы я получил повестку, в которой мне предписывалось проститься с деревенским уединением и явиться в городские казармы: требование это я поспешил незамедлительно выполнить, невзирая на то, что деревенские тополя укоризненно качали головами. Поскольку государство, очевидно, ничуть не сомневается в моем существовании, я тешу себя надеждой, что оно с надлежащим доверием отнесется к моему заверению в том, будто я умею стоять сызмальства. Кстати, я стоял не только ребенком в манеже. И в отроческом возрасте из любопытства или желания отдохнуть я при удобном случае тоже пользовался этим умением. Хотя я владею многими способами стояния, упомяну здесь лишь стойку с сомкнутыми ногами и стойку с широко расставленными, а также стойку попеременно на полусогнутой левой и полусогнутой правой опорной ноге. Сегодня, когда я могу похвастаться, что давно уже вышел из детского возраста, движимый засвидетельствованной еще моей матушкой склонностью к безделью, я довел искусство стояния до совершенства, граничащего со стойкостью. Тем не менее (и это надлежит считать истинной причиной данного прошения) меня, как я уже сказал, учат часами стоять на казарменном плацу, в особенности стоять навытяжку, хотя доказано, что последнее гораздо менее практично, нежели расслабленная стойка, к тому же полностью игнорируется тот факт, что мои пальцы скрючены от постоянной дойки коров, да еще требуют вытянуть руки по швам, подбородок прижать к воротнику и сомкнуть колени, что для меня, страстного любителя стоять, звучит просто издевательством по отношению к истинному искусству стояния. Позволю себе напомнить государству о причине стояния. Прежде всего это делается, чтобы перестать двигаться, чтобы не напрягаться. Здесь мне хотелось бы привести пример из собственной практики, пример коров, стояние коих весьма наглядно свидетельствует о расслаблении. С возрастом мы прибегаем к стоянию исключительно для того, чтобы затем сесть или лечь, что само по себе свидетельствует о принадлежности стояния к досугу. Таким образом, уяснив истинную суть стояния, государство должно понять мое изумление, ведь на казарменном плацу меня насильно заставляют учить то, чем я уже давно свободно владею. Наверняка полученное мною письмо с приказом забыть коров и деревню, дабы носить в городе мундир, является следствием ошибки, а посему прошу срочно отчислить меня из армии. УЧИТЕЛЬ  Долго, почти бесконечно, мой родитель думал, кому бы отдать меня в ученики. Не всякая профессия, известная своей престижностью, казалась ему подходящей для этого. И пока мы скитались из конторы в контору, из одной, мастерской в другую, так и не найдя дела, которое соответствовало бы ожиданиям моего родителя, все это время я становился старше и старше, понемногу Седел и лысел понемногу. А тут еще в стекольной мастерской от удара скончался мой родитель. На ложе из аккуратно сметенных осколков он слабеющим голосом оставил мне завещание, суть которого состояла в призыве ценить свободу выбора выше мук неволи. Вообще мне нравилось ремесло стекольщика. Но последние слова моего родителя изумили меня. И, рассеянно кивнув подмастерьям, в смятенье сгрудившимся вокруг нежд