с насильственному. Так и в этом случае. Однажды утром перед виллой советника, алиас садовника, остановился средних размеров мебельный фургон, а письмо, которое вручил владельцу виллы шофер, в приличную меру было ароматизировано бабушкиными ландышевыми духами. Она писала, что не знает иного способа достойно отблагодарить его за неустанную любезность, как подарить ему его же цветы. Кавалер до мозга костей, он в тот же день отправил мебельный фургон с бабушкиными цветочными сокровищами по обратному адресу, не удержавшись, однако, от привычного уже соблазна присовокупить к ним собственную Левкою. Он был немало удивлен, когда к вечеру все тот же мебельный фургон вновь вынырнул у его ворот. Из него вышел шофер с Левкоей в руках. Вместе с ней он передал советнику письмо. "Дорогой мой, - писала бабушка, - возьмите ее лучше назад. Вы ведь видели, к чему все это приводит". 18 сентября. Похоже, Хульда избрала тактику привидения. Выглядываю в окно и что же вижу под фонарем у нашего дома? Ее драндулет - пустой, но с невыключенным мотором, ревущим так, словно он бьется в истерике. Не хватало еще, чтобы она натренировала свой рыдван шпионить за мной! После памятного сна я всего от нее жду. Только не того, что она оставит меня в покое. Ну вот, так и есть. Она уже побывала у соседей и у них выспрашивала, в самом ли деле Бруно тогда кричал. А поскольку попала она к хулителям цветов, то ей и ответили, что под именем Бруно скрывается целый гарем. Вот что я терплю по вине его несносной визгливости. Но теперь тем более нужно сходить к Кактее. Раз уж я все одно под подозрением, то пусть хоть будет тому основание. Ну, конечно, этого можно было ожидать: Араукария тут же на моих глазах опустила ветви. Ах, бабушка, бабушка, каким ежедневным - испытаниям ты меня подвергаешь из-за этой своей баловницы! 20 сентября. Только что заглядывал друг мой пастор. Одобрил мое решение по-прежнему носить старые ботинки, а интендантские полусапожки поберечь, как он выразился, для церковных праздников. Да и вообще, говорит, если вдуматься, можно констатировать, что дружба с цветами приносит душе моей неизмеримо большую пользу, чем, к примеру, могло бы принести общение с кактусами. Что это, случайное сравнение или преднамеренность намека? Если первое, то совпадение поразительное, если же второе, то Хульда, очевидно, не ограничилась миром грез и призраков, а заручилась поддержкой и церкви. Не разумнее ли всего было бы помириться с ней? Кто знает, чего от нее можно ожидать, если размолвка эта продлится. Нет. Ее предательство по отношению к Кактее разрушило все мосты на пути к примирению. 21 сентября. Не хочу злорадствовать, но сапожнику снова являлась во сне супруга с напоминаниями о том, что он обещал предоставить фиалкам более человечные условия существования. Застал его в спальне на корточках, лихорадочно выбрасывающим камни из ящиков с фиалками. Сегодня же ночью, говорит, запасусь компостом на кладбище. Спешка понятная, ведь сапожница назначила ему срок в двадцать четыре часа. Не исполнит-де он обещание за это время, она явится во сне всем его клиентам. "А это, - взвыл он, - пустило бы меня по миру". Поскольку он был настолько деликатен (а также настолько взволнован), что не заговорил на сей раз о дареной фиалке, то и я, естественно, промолчал о ботинках. Теперь уж в самом деле придется идти к Кактее с подвязанным мысом. Ибо если отложить визит на еще более позднее время, то пострадает не только вежливость, но и мое сердце. Жуткие иной раз случаются вещи. Только я занялся сейчас бечевкой, как вдруг совершенно бесшумно открывается крышка над прорезью почтового ящика и просовывается сложенный вдвое лист бумаги. Это, думаю, - хоть и начиная немного тревожиться, - должно быть, реклама какая-нибудь. А что оказалось? Явный отпечаток потерянного мной полусапожка. Взял земли из цветочного горшочка и сделал отпечаток другого полусапожка, оставшегося - сомнений быть не может. Самое жуткое во всем этом, что на лестнице не раздалось ни единого звука, а когда я распахнул дверь, за ней никого не оказалось. Что делать теперь? Откупиться, положив деньги под коврик у двери? Занять под покровом темноты наблюдательную позицию у прорези? А если то был знак с метафизическим смыслом? Но станут ли высшие инстанции коллекционировать обувь? С другой стороны, почему бы и нет, ведь полусапожек-то не простой, а с ноги церковного чина. Кабы знать, как теперь себя повести! Цветочки-деточки уже спят, не то посоветовался бы с ними. Араукария, правда, еще бодрствует, за последние несколько минут она даже подняла свои ветви на добрых шесть сантиметров - видно, испытывает чувство триумфа. Ну, а к Кактее-то пойти мне, надеюсь, позволительно и теперь, как-никак я заплатил полусапожками за ее спасение. При этом вопрос о плате за помощь вообще вещь достаточно спорная. Не стоит, впрочем, навязывать дискуссию судьбе, довольно и того, что она нас мытарит. И как знать - может, судьба дожидается меня в лице - Кактеи? Мое сердце давно уже придерживается сего мнения... 22 сентября. Мое сердце было право. Уже вечерело, и на небе зажглись первые звезды, когда я, приблизившись к калитке ее участка, попытался вкрадчивым шепотом привлечь к себе внимание. Поскольку парничок совсем не был освещен, я уже подумал, что пришел напрасно. Но решил оставить хотя бы свою визитную карточку в дверях, и с этой целью после некоторых колебаний ступил за ограду, и осторожно продрался сквозь заросли бузины к островерхой стороне ее стеклянного домика, "Резник" - значилось там на эмалированной дощечке; фамилия эта, прямо скажу, поначалу немало меня обескуражила, вызвав незамедлительные ассоциации с непотребством известного метода обхождения с цветами. Приподняв руку и прижавшись лбом к стеклу, чтобы лучше рассмотреть, что там внутри, я тотчас же отскочил с невольным криком. Отделенные лишь тонкостью стекла, прямо передо мной мрачно сверкали чьи-то глаза. В фосфоресцирующем блеске какой-то разгоравшейся точки отчетливее обозначились черты лица и весь угрожающий облик - и я узнал Кактею. Поджидая меня, она курила сигарету. Невероятные усилия понадобились, чтобы не потерять самообладание и со всей непринужденностью дать ей понять, что в мои намерения входило лишь засвидетельствовать мое почтение. Не выказав торопливости, она, в ответ на мой просительный жест, открыла дверь и, подозрительно оглядев участок, впустила меня. "Свет может только привлечь внимание", - сказала она. Я молчал, опешив от тропической жары, сразу объявшей меня после осенней прохлады, к которой успел привыкнуть, и она в темноте подтолкнула меня сквозь кактусы к громоздкому, как гора, дивану, а сама опустилась в качалку, не перестававшую с этого момента скрипеть. Передо мной, как я теперь разглядел, стоял котелок с дымящимся чаем. Я налил себе полную чашку и с закрытыми глазами погрузился в сладкий дурман, навеваемый не только ароматом чая, но и сознанием, что его заварила рука Кактеи. "Речь идет, - раздраженно произнес в темноте ее голос, - о подарке ко дню рождения". Понадобилось некоторое время, чтобы до меня дошло: она имеет в виду кактусовый отросток. "Весьма оригинально", - пробормотал я и попытался в мерцающем свете свечи представить себе сей предмет размером в детскую голову. "Ребенку", - сказала она с вызовом как отрезала, так что я вздрогнул. "А, так, значит, ребенку, - залепетал я, совсем растерявшись. - Прекрасная идея". - "Прекрасная? - вскричала она с угрозой. - Гениальная, вы хотите сказать". Во мне шевельнулся протест. "Не знаю, право, - вставил я осторожно, - если иметь в виду, так сказать, символический смысл..." "А то какой же еще,- - прервала она меня грубо, - на таком круглом и колючем предмете ребенку лучше всего можно показать ежовую суть мира". Откашлявшись, я спросил, сколько же лет ребенку. "Вечность, - ответила она высокомерно, - ибо в настоящий момент он еще не удосужился появиться на сей невзрачный свет". Тут я почувствовал, что кто-то тянет меня за ботинки, точнее за шнурок, их перевязывающий. С остановившимся дыханием скользнул рукой вдоль ноги и наткнулся на острые и подрагивающие иглы какого-то шарообразного предмета. От неожиданности я не удержался и вскрикнул. "Это господин Кувалек, - спокойно произнесла в темноте Кактея. - У вас, наверное, земля осталась на ботинках, он прямо сам не свой, когда ее чует". Только напрягая все силы, мне удалось выдавить из себя что-то вроде вымученного смешка: ведь названный "господином Кувалеком" кактус, вздрагивавший, как живой, и проявлявший такой интерес к земле на подошвах, казался мне существом не вполне обычным. Потом только выяснилось, , что господином Кувалеком именовался еж, которому было препоручено истребление мышей в парнике. Летучих мышей здесь также водилось изрядно, что было заметно по тому, как то и дело щеки мои обдавало резкое дуновение. Близость Кактеи, должен признаться, повергла меня чуть ли не в лихорадку, производителем коей было мое неумолчно аплодирующее сердце. Однако ж усилием воли я взял себя в руки, и; как только уловил эхо зевка за скрипом качалки, немедленно поднялся, и стал откланиваться. Мой уход, однако, был задержан некоторыми непредвиденными обстоятельствами. Выяснилось, что еж объел бечевки на обоих ботинках, так что я оказался в пренеприятной необходимости просить у Кактеи лыка, а потом был вынужден на ее глазах - ибо она зажгла свечу - снова привязывать мысы к подошвам. Лицо ее оставалось, правда, совершенно неподвижным. "Можете при случае снова заглянуть, коли появится охота, - пробурчала она на прощание. - Не исключено, - добавила она почему-то с издевкой, открывая дверь и напряженно высматривая что-то в темноте, - что мне опять понадобится ваша помощь". Когда же я снова продирался сквозь заросли бузины, она прокричала вдогонку мне: "Да, скажите этой толстухе, пусть она поостережется в другой раз!" Метила, видно, в Хульду. Но это еще не все. Запер я скрипучую от ржавчины калитку Кактеиного участка - и что же увидел перед собой? Пустой, но с ревущим, то есть рыдающим мотором Хульдин драндулет на обочине гравиевой дороги, что соединяет участки с городом. И хотя лыко на обуви предписывало мне медленную ходьбу, я припустился что было мочи. 23 сентября. Что это с цветочками-деточками? Если до сих пор они взирали пусть не слишком весело, но все-таки с привычным терпением со своих подоконников в комнату, то теперь вдруг за ночь все отвернулись и, свесившись, выглядывают во двор с таким видом, будто обнаружили там, у мусорной кучи, что-то чрезвычайно занимательное. Лишь Араукария осталась пряма, как свеча; опустив ветви, неотрывно, смотрит на меня. Не Хульдины ли все это проделки? Ну и ну: сапожник лежит у себя буквально в стельку, непрестанно бормочет что-то бессвязное, а в минуты просветления обвиняет кладбищенского сторожа в вероломстве. Если я правильно связал воедино сбивчивые обрывки его рассказа, то произошло с ним следующее. Придя на кладбище, он, чтобы первым делом задобрить жену, снова положил фиалку на ее могилу. И уже собирался, прежде чем подняться с колен, послать ей последнее утешение, ласково погладив рукой камень, как вдруг на гравиевой дорожке раздался звук шагов, и чья-то тяжелая тень упала на фиалку. "А-а, - пророкотал, как в заржавленной трубе, чей-то голос, - вот кто повадился осквернять мне кладбище мусорными фиалками". Сапожник в смятении оглядывается - никого, только смесь табака и винного перегара озонирует воздух под шушукающимися по-вечернему буками. Прихватив поскорее фиалку, он хотел было отправиться восвояси. Но в этом случае (а соблазн был велик) сапожница наверняка исполнила бы угрозу и явилась бы во сне всем его клиентам. Так что ему и в самом деле ничего другого не оставалось, как сидеть у могилы до тех самых пор, пока полная ночь не сошла на землю. Затем он, творя молитвы, пробрался к указанной куче компоста. Здесь-то и произошло с ним то, что повергло его в постель, причем быстрее, нежели он смог разобрать, что это было. В памяти осталась только ясная как день картина: заросли крапивы внезапно раздвигаются, из них выскакивает какой-то гномик и, скидывая на ходу деревянные сандалии и орудуя одной из них как дубиной, набрасывается на сапожника со словами: "А, так ты еще и воровать, прощелыга!" Как только Кактее удалось избежать нападения этого карлика с дубиной? И кто же повинен в поистине плачевном состоянии сапожника? Я, конечно, ведь это я, расчувствовавшись, посоветовал поменять землю фиалкам. Теперь не хватает, чтобы сапожница привела в исполнение угрозу, и тогда на моей совести появится, помимо прочего, еще и загубленная жизнь! 24 сентября. Нет, она избрала иной путь. Приснившись мне прошлой ночью во сне, дала понять, что лучшим выходом в создавшейся ситуации было бы, если бы я сам раздобыл теперь компост. Я, Альбин, бабушкина надежда и гордость! - и воровать компост на кладбище! Одно ясно: у сапожницы ни малейшего чувства абсурда. Смеркается; я сижу в уютном шлафроке, ловлю последние отблески догорающего дня и вспоминаю Кактею. Какой неприступной казалась она, когда была рядом, и как близка теперь, когда все бывшее кажется грезой! Похоже на то, что непроизвольное чувство прорывается лишь в разлуке. Ведь и у Бруно с Доротеей дело обстоит точно так же. А сколько тайн окружает Кактею! Будет ли дано мне когда-нибудь разгадать хотя бы одну." Тсс! Какой-то шорох у двери... Продолжаю писать для того лишь, чтобы показать, насколько я спокоен. Ясно вижу: крышечка над прорезью почтового ящика приподнялась и кто-то наблюдает за мной... И даже теперь цветочки не оборачиваются! Нет, окостенением своим они обязаны вовсе не трагедии, разыгравшейся с сапожником, тут участвует другое, на них оказывают давление... Вот - теперь в прорезь просовывается конверт... И ни звука на лестнице, и кромешная тьма... Выскочить? Закричать? Или... Спустя четверть часа кажется (надо было сначала прийти в себя от потрясения). Передо мной сверкает невинной белизной конверт. Что оказалось в нем? Тщательнейшие отпечатки моих утраченных полусапожек. На этом вынужден запись прервать - у меня слишком сильно стучат зубы. 27 сентября. Теперь уж осень пожалела о том, что прогнала состарившееся лето; ручьи слез на окнах доказывают: она не просто раскаивается - о, тут более сильное чувство. Справлялся на бирже о какой-нибудь сносно оплачиваемой работе. Говорят, нужны подметальщики улиц. Три месяца назад я не стал бы раздумывать, но ведь теперь цветочки-деточки обеспечены. Только этого недоставало! Подхватил насморк из-за треклятой беготни по городу. Что означает насморк, когда я в ужасе вздрагиваю при каждом шорохе со стороны почтового ящика, может представить себе лишь тот, кто убегал во сне и его не несли ноги. Такого насморка, однако, с лихвой хватило бы на три носа. Всегда слишком много оказывается того, чего и совсем не надо. И голова скоро начнет накаляться, как лампочка! Гм, лампочка - это наводит на мысль... В самом деле: получилось. Не касаясь цветочков, я заставил их повернуть головки в сторону комнаты. И поддержало меня само небо. К обеду оно стало вдруг натягивать на свой серый халат такую черную шаль, что цветочки, недовольно ворча, начали позевывать и располагаться ко сну. И тут я вмешался. Вставив в настольную лампу лампочку посильнее - ту, что я держу для гостей, - я подошел с нею к окну и стал облучать цветочки. Через пять с половиной часов благой обман увенчался полным успехом; все цветы (включая Гортензию) нехотя, но отвернулись от сочащегося слезами неба и обратились к стеклянно-мишурному солнцу, мною изобретенному. При свойственной им медлительности соображения они далеко не сразу распознали обман и не сразу заметили меня (предусмотрительно спрятавшегося за снопом света). А когда заметили, то они уже освоили новое положение шеи, привыкнув к нему настолько, что им не оставалось ничего другого, как это положение сохранить. По всему видно, что отворачивались они от меня против воли. Если исключить Араукарию, которая, очевидно, была проводником Хульдиной воли и выступала телепатической антенной, все прочие цветочки потупили взор, стыдясь смотреть мне в глаза. При этом: сколько в них, этих глазах, всепрощающих слез! (Даже стекла очков запотели.) Однако на Хульду, как я замечаю, всепрощение не распространяется. Но ведь можно ладить и не простив друг другу? В конце концов, речь идет лишь о прекращении ее враждебных акций. 29 сентября. Ничто не помогает, отягченная совесть моя сильнее страха перед простудой. Раз уж нет у меня смелости добыть компост с кладбища, так надо хоть навестить сапожника. Вечером этого же дня. Можно было предвидеть, что ничего путного из этого не получится. Мало того что насморк теперь переходит в катар, жалостливость заставила меня принять от сапожника дар в виде фиалки. Несчастное создание, чахлое и удрученное, стоит теперь на столе. Пытался хоть немного взрыхлить землю - нечего и думать, тут нужна мотыга или кирка. Этого бы фельдфебеля-сапожника с его дрессурой... Право, иногда хочется призвать садовника на его голову - вот только фиалок жаль, ведь они пострадают в первую очередь. Сапожник все еще в постели, так что речи о ботинках и быть не могло. 30 сентября. Какая осень! Она выплачет скоро все небо на землю. Увы, слишком поздно, полинявшая фуражка на могиле лета поросла уже мхом. Цветочки-деточки сохраняют предупредительную позу. Но может быть, они потому лишь наклоняют головки в комнату, что не хотят прозевать момент пробуждения к жизни спящей красавицы Фиалки - та стоит в тазу с водой и колеблется, не зная, зевнуть ли ей, просыпаясь, или уснуть навеки. Поболейте же за нее, деточки, пусть выберет жизнь. А смерть и сама еще успеет прийти. При сих ответственных словах раздался стук и в комнату вошел пастор. "Тик, так, - сказал он, озираясь (пока я приходил в себя), - значит, цветочки все еще на первом плане". Что значит этот вопрос, с трудом нашелся я. "А то, - ответил он, - что если уж человек разгуливает по кактусовым парникам, то предпочитает он обычно кое-что незатейливее". Тут я невольно скривил губы - слишком уж явно почувствовалась Хульдина рука. "Что ж, - продолжал пастор, - кто возлюбил иголки, тому не до цветочков. Пожинай же, Альбин, что посеял". С этими словами он направился к двери. "Ах, да, - сказал он уже на пороге, - тут почтальон просил тебе кое-что передать". Он внес в комнату какой-то тюк, потом вздохнул, кивнул и вышел. Я поднял тюк на стол - он походил на корзину средних размеров, и было в нем килограммов пятнадцать. Предположение мое - вычитанное на лице пастора, - что это разгневанное утратой клерикальных полусапожек небо посылает мне камень вместо вериг, не оправдалось: под оберткой обнаружилась обширная масса, напоминающая шелудивую слоновью ногу. Она покоилась (вернее, вздувалась) в глиняном горшке, наполненном глиной же. В землю была воткнута и табличка, на которой значилось: "Mamillaria elephantidens". To есть, грубо говоря, - Бородавчатый Кактус. Чудовище, одним словом. Если бы я не ценил золотой отлив глаз у амфибии, я бы с ними мог сравнить сей гигантский фурункулезный нарост. И как только Кактея может окружать себя подобными созданиями! По правде говоря, такой - с благими намерениями, разумеется, сделанный - дар наносит весомый удар по нашей близости. Тем не менее: даже неугодный дар взывает к благодарности. Но должен ли я скрыть, что я несколько огорошен? Решение найдено - напишу Кактее не на бабушкиной, собственноручной выделки, а на обычной почтовой бумаге. (А в постскриптуме позволю себе вопрос, что же мне, собственно, с уникумом делать?) 1 октября. Хорошенькое начало дня. Не только встал с левой ноги, но еще и ткнул ею при этом в Бородавчатый Кактус. Черт бы побрал этого монстра! Цветочки-деточки ведут себя гораздо терпимее. Вытянули до предела шейки с подоконника, чтобы получше рассмотреть его. Нет, ни страха, ни брезгливости они не испытывают, одно лишь любопытство к коллеге. Признаться, мне несколько стыдно за их поведение. Но еще более стыдно за эту абракадабру. Так не может выглядеть ни одно растение! Ведь это позор на всю ботанику! Нет, я отказываюсь понимать Кактею. 2 октября. У меня поднялась температура; розочки на обоях тут же стали корчить рожи и издевательски поглядывать на меня. Только бы Кактус не реагировал на мою боль в висках и оставался бы в прежнем виде! Да - каким был, таким и остался, однако ж все одно радости мало. Пришло в голову: не проговорился ли я Кактее о моем близящемся дне рождения? В конце концов, тот, кто собирается Эхинокактусом украсить колыбель новорожденного, дабы намекнуть, что мир, в который тот явился, напоминает ежевидный шар, может и такому цветочнику, как я, ничтоже сумняшеся, послать к рождению Бородавчатый Кактус, указующий (с насмешкой, конечно, не с предостережением) на то, что оставшийся мне путь будет усыпан отнюдь не розами. Как бы там ни было: чем больше я ломаю себе голову над этим подарком, тем сомнительнее представляется мне моя склонность к Кактее. Но разве не должен я, с другой стороны, хотя бы в силу приличий, попытаться понять душу этого Кактуса? Ведь душа-то в нем, в конце концов, все же растительная. Как ни противится мое эстетическое чувство - попробую. 3 октября. Спящая красавица Фиалка выбрала жизнь. Неловко приподнявшись на цыпочках в тазу, она с испугом всматривается в свое отражение в воде и пытается понять, как мог принц поцеловать столь изможденное личико. Чувствительность и характер, кажется, не одно и то же. Как обижалась Араукария, когда я вздыхал о Кактее! И каково же теперь ее поведение, когда подарок ненавистной соперницы водрузился на шкаф в нашей комнате? Игриво помахивает кринолиновыми ветвями да жеманится. Что это: насмешка, смущение, слабость? Все что угодно, только не последовательность. Ибо бабушка (которой Араукария обязана своим воспитанием, и прекрасно сознает это) относилась к Кактусам без церемоний, хотя и без ненависти - просто она находила их отвратительными, что, однако, ничего не говорит, ибо и домашних своих она находила отвратительными тоже. Правда, однажды проговорилась, что Кактусы ей не слитком приятны по совершенно особой причине. Вот ее слова, если я правильно их запомнил: "Тот, кого, как меня, столько раз кололи небрежно выбритые щеки, постарается не иметь дела с растениями, которые бы постоянно напоминали об этой скверной мужской привычке". Всю бессонную ночь (которую прочихал и прокашлял) и все утро пытаюсь освоиться с этим Кактусом. Невозможно; слишком уж он отвратителен - а посему, я полагаю, привязанность моя к Кактее рухнула окончательно. Разве способен воспринимать Красоту (а следовательно, и Добро, и Истину) человек, окружающий себя подобными созданиями? Не бросает ли сие, хочется сказать, исчадие ада дьявольский свет и на ненависть Кактеи к цветам? Да и вообще, не выглядит ли все ее поведение крайне подозрительным на фоне этого тупого чудовища-соглядатая? 5 октября. Поистине лишь теперь, накрытый тенью бородавчатой громады, я начинаю догадываться, что потерял в лице Хульды. Ну, разве было у меня хоть раз выметено все до соринки после ее последнего посещения? А ведь она делала это с такой само собой разумеющейся готовностью и легкостью - по наклонности сердца. И разве смахивала когда-нибудь пыль с бабушкиного силуэта в рамке более нежная ручка, чем проворная ручка Хульды? А вы, цветочки-деточки, разве не помните вы, с какой любовью она поливала вас каждое утро из лейки, что-то напевая! О, если б я не был сражен инфлюэнцей! Я бы со всех ног бросился сейчас к Хульде и на коленях умолял бы простить меня. Надо же - бежать от ангела к дьяволице! Променять к цветам благосклонную мягкость Хульды на ненависть Кактеи! Ах, как я понимаю теперь, почему Хульда кричала мне вслед таким раздирающим душу криком! И как она была неотразимо права, что именно пастора выбрала заступником в своем горе. 6 октября. Первый шаг сделан: я запер Кактус в шкафу, а на его место водрузил спящую красавицу Фиалку. И хотя держусь я, напрягая свои последние, резервные уже силы (грипп пожирает меня, как снедь), я никогда еще не чувствовал себя спокойнее. Конечно, и предстоящий завтра день рождения для этого достаточный повод, но важное значение имеет также неколебимое решение мое окончательно выбрать Хульду. В виде не оставляющего сомнения доказательства моей перемены посылаю ей ключ от своей квартиры с запиской: "Открой завтра врата нового года жизни моей, и ты узришь перед собой нового Альбина". Теперь бы отыскать только шелковистой бумаги, чтобы приличным образом завернуть посылку, а там попробую, превозмогая лихорадку, доковылять, если это сойдет мне с рук, до почты. 7 октября: день рождения. Никак не ожидал, что муха проявит ко мне столько внимания. Только что покинула свое привычное место на фонарике Фуксии и несколько раз облетела мою голову, как бы начертав невидимый нимб. Торжественное настроение передалось и цветочкам-деточкам. Пеларгонии нервно подергивают шеей, будто у них слишком тесные воротнички; Бегония вновь и вновь вглядывается в свое отражение в оконном стекле, в который раз поправляя и без того безупречно подведенные сегодня ресницы; Гортензия что-то задумчиво шепчет, очевидно, повторяет заученный стишок; Фуксии быстренько поправляют друг дружке сережки; Араукария то и дело одергивает безукоризненный свой кринолин; бедняжки Примулы перешептываются отчаянно позванивающим шепотом, подталкивая друг друга морщинистыми локотками и с каким-то недоумением покачивая головками, пока одна из них не пытается нагнуться к полу: там лежит оброненный по недосмотру желтый осенний листок с нотами приличествующей именинам песенки. Ну, что вы, что вы, милые мои! Ну зачем столько церемоний! Это их расковало. У Гортензии прямо камень - величиной с песчинку - свалился с души, когда поняла, что можно не мучиться со стишком. Не может быть! У спящей красавицы Фиалки по случаю моего дня рождения порозовели щечки. А вот и шмель изготовился произнести свое поздравление. Не торопясь, с "достоинством он взобрался на гору, образованную согнутой ногой под одеялом, огляделся, нашел себе подходящее плато в складках одеяла, откашлялся, исполнил свою арию; я поблагодарил, и он с достоинством удалился. Ну, теперь все? Нет еще: на карнизе за окном сидит воробьиха со своим плоскоголовым кавалером, оба с ханжеским подобострастием смотрят через стекло. Я бы открыл вам, ребята, да только у меня ни одной крошки на угощение. Терпение, может, Хульда принесет нам пирог. Ах, если б у меня были силы встать с постели! Придет Хульда и какую застанет картину? Сижу, понимаете ли, в шлафроке! Однако ж ревнивая инфлюэнца не дает приподняться, всякую мою попытку она пресекает таким приступом озноба, что фарфоровые безделушки на шкафу начинают позвякивать, как колокольчики. Повезло: смог дотянуться до валявшегося на полу лыка (того самого - от Кактеи!), подобрал его и спрятал под матрац. Затем поймал еще муху и шмеля - их жужжанье все-таки слишком мешает в праздничный день - и запер в спичечном коробке. Все, теперь Хульда может прийти. Тихо, - что это, мое сердце или шаги? Спокойно, Альбин, спокойно... Шаги! О, боже. Вот они приблизились к двери... Хульда, ангел, ты ли это... Нет, всего лишь письмо. Ради всего святого! Почерк Кактеи! Спустя четверть часа, кажется. Мир рухнул. Как это мне пришло в голову, интересуется Кактея, благодарить ее за Кактус? Что же я себе думаю - она так глупа, что расстанется хотя бы с самым крошечным экземпляром из своей коллекции? Нет сомнений: значит, как это ни невероятно, дьявольский Бородавчатый Кактус прислала мне Хульда, чтобы внушить отвращение к Кактее. Что же делать, цветочки, деточки мои, что же делать? Опустив головки, они недоуменно пожимают листиками, этого от Хульды не ожидали и они. А как реагирует на интригу разнесчастная Араукария? Подняла ветви с видом триумфатора. Вот почему она так благоволила этому Кактусу! Вероломство, ты проникло уж и в царство флоры. А я еще послал ей, кактусовой ненавистнице... Бабушка, не оставь меня: ключ в замке, поворачивается!!! 8 октября. Не пойму, сон это или явь. В комнате все блестит и сверкает. На столе пирог, вино и искусственные цветы, а посреди сего трогательного натюрморта покоятся на шелковистой бумаге интендантские полусапожки, которые я считал утраченными навсегда. Нет, все это самая осязаемая реальность, как явствует из записки, пришпиленной канцелярскими кнопками к изголовью кровати. Записка гласит: "Милый, ты был в глубоком обмороке, когда я пришла. Что же это за изменения, произошедшие с тобой, из-за которых ты так терзаешься? Может, это - и есть тот "новый Альбин", о котором ты поспешил написать? Во всяком случае, я не стала будить тебя". Насколько мало я могу во всем этом разобраться, одно лишь мне ясно: таинственные послания, от которых я вздрагивал по ночам, опускала в прорезь почтового ящика рука Хульды. На кого же можно положиться теперь на сей грешной земле? Еще и это: она закрыла дверь на ключ. И такую-то особу я позволял себе называть ангелом! Да уж скорее Кактея ангел, чем она. Господи, откуда бумажки, что нанизаны на ножницы, и водружены на шкаф, как раз перед портретом бабушки? Письма Кактеи! Итак, безоговорчная капитуляция. От крайнего отчаяния человека в такой ситуации может спасти только полная кротость. 9 октября. Хульда, якобы для того, чтобы "снова поставить меня на ноги", влила в меня два с половиной литра красного вина и восемь сырых яиц. "Альбин порхает мотыльком, Хульда лечит его желтком", - приговаривала она при этом и грозила мне пальчиком. Не могу писать больше, мне дурно. 10 октября. Хульда дала мне выпить полтора литра глинтвейна. Если я разгуливаю по сквознякам на садовых участках, заметила она, то не должен удивляться, если ветер засвистит в моих бронхах. Не в состоянии шевельнуть ни рукой, ни ногой, только лежу и смотрю в потолок. 11 октября. Хульда отнесла ботинки к сапожнику. Как только выздоровлю, говорит, я должен буду непременно достать ему компоста с кладбища. Не собираюсь же я тащить за собой долги и в свой тридцать первый год? Все смешалось в моей голове, уже вижу себя падающим на собственную могилу под градом ударов, наносимых мне деревянными башмаками. 12 октября. Хульда протерла окна. Когда кругом такая грязь, сказала она, поглядев через плечо, то даже и ночные растения стали бы мечтать о солнце. Никакого желания что-либо делать, тупо лежу на боку и считаю розочки на обоях. 13 октября. Хульда убила шмеля. Типично для моего дома, говорит, умывая руки убийцы, - даже осенью сюда слетается из-за грязи всякая нечисть. Слишком дрожу, чтобы писать дальше, - от страха за муху. 14 октября. Хульда принесла ботинки от сапожника, они залатаны и зашиты. "Все же завтра, - сказала она, - когда придет пастор, надо будет надеть полусапожки". Пастор собирается в гости? Это придает мне задору. 15 октября. Мой инстинкт самосохранения празднует первый успех: к кофе действительно собирался появиться пастор. Я говорю "собирался", потому что не успела его нога ступить в комнату, как я, побледнев, но не теряя самообладания, поднялся, двинулся навстречу ему мимо отпрянувшей в ужасе Хульды и крякнул прямо в лицо: "Предатель!" 16 октября. Вечером. Сижу в качалке, склонившись головой к задремавшей красавице Фиалке и пытаюсь, хоть это никак не удается, привести мысли в порядок. Хульда, которая обычно уже к обеду кончает модистскую работу, чтоб только подольше побыть со мной, сегодня не торопится, наказывая меня, как я полагаю, за выпад против пастора. Правда, как я ни пытаюсь подавить в себе это неприятное чувство, предоставленный мне покой напоминает скорее затишье - перед бурей, чем желанный штиль. Что такое? Буря уже началась? Слышно, как кто-то с сопеньем поднимается наверх по скрипучим ступеням... Всего лишь Бруно, слава богу. Принес с собой букет в виде сердечка, который он посылал Доротее. Она аккуратнейшим образом отрезала все головки мать-и-мачехи и вернула ему букет обратно. Постепенно приходишь к мысли, что все женщины одинаковы. В порыве гневной любви уничтожающая мать-и-мачеху Доротея; Хульда, не останавливающаяся перед тем, чтобы поставить в услужение своей ревности то церковь (пастора), то силы ада (Кактус), и убивающая в угоду ложно понятому порядку ни в чем ни повинного шмеля; Кактея с ее необъяснимой ненавистью к цветам и с готовностью в порыве дикой ярости даже Кактусу всадить нож в тело. Признаться, тут трудно провести различия. 17 октября. Похоже, опасения мои сбываются. Хульда наносит ответный удар. Только что, уходя на службу, она заявила, что завтра мы идем на кладбище за компостом для сапожника. Мои возражения, что после известного приключения с деревянными башмаками сапожник вовсе не склонен придавать хоть какое-то значение компосту, она отмела замечанием, будто все это лишь вежливые увертки. Этот прожженный фельдфебель фиалочного войска и - вежливость! И все же: Хульда очень старается, этого у нее не отнимешь. Так беспыльно и чисто в квартире никогда еще не было. Однако ж похоже на то, что вместе с пылью она смела с мебели и налет какой-то домашности; мебель выглядит теперь так безлико и холодно, будто век простояла в гостинице. А ведь на самом-то деле ею пользовалась бабушка и, стало быть, на ней милая патина стародавнего уюта. Хульдина же одержимость чистотой граничит с неуважением к старине. 18 октября. Чем же начался сей исторический день? Кактеиным криком о помощи, долетевшим по почте. (Хульда, к счастью, как раз вышла за хлебом, а теперь до самого вечера будет на работе.) "Милый господин Альбин, - пишет Кактея, и уже само любезное обращение показывает, что ей что-то надо, - дела мои по известным причинам обстоят довольно хреново". Любимые словечки не ведают степеней сравнения, в этом их недостаток. "Не будете ли столь снисходительны и не заглянете ли ко мне в ближайшие дни?" Что может скрываться за таким неожиданным сиропом? Перемена, быть может? Ловушка? И что значит "по известным причинам"? Поранилась о Кактус? Наступила на ежа? Случилась вещь, которая наводит на размышления. Письмо Кактеи побудило меня несколько восстановить в памяти ее мир; с этой целью я открыл шкаф, чтобы с несколько большей непринужденностью, нежели прежде, хотя и с мыслимой осторожностью, это понятно, взглянуть на Кактус. И что же я обнаружил? Он обзавелся бутоном величиной с кулачок упитанного ребенка. Откровенно говоря, я весьма пристыжен. И сразу же опустила ветви Араукария! Не хватало бы теперь, чтобы Хульда по этому признаку догадалась, что я мысленно был с Кактеей! (Типично для этого растеньица, кстати: сначала лицемерно отстаивать бабушкины интересы, потом переметнуться на сторону Хульды.) Может, сейчас не самый подходящий момент для подобных размышлений, но: очень ли стала бы бабушка обижаться, если б я продал Араукарию? Слишком уж раздражает со временем, когда тебе что ни день давят на совесть, "особенно, если в действительности-то совесть твоя непорочна. Наступает вечер, с минуты на минуту придет Хульда. Только что обстоятельно простился на всякий случай с цветочками-деточками, кто знает, когда и при каких обстоятельствах придется свидеться вновь после этого похода на кладбище. Спрячу теперь от Хульды дневник да полежу на диване, чтобы собраться с силами... Поздно - она уже выкликает меня к подъезду сигналами своего драндулета. Часа два или три спустя. Забежал сюда на минутку, чтобы только захватить завещанные мне бабушкой пеленки. Случилось нечто совершенно невообразимое. Ограничусь скупой передачей фактов, без всяких прикрас и не давая увлечь себя обуревающему волнению. Итак: мы поехали на кладбище. Поскольку оно было еще открыто, мы приберегли лазейку в заборе на случай отступления и (повинуясь желанию Хульды, не моему) устремились для начала к бабушкиной могиле. Здесь Хульда вдруг стала рыдать, обняла меня и объявила, что мы помолвлены. "Сердечно поздравляю", - горько произнес вдруг кто-то позади нас заржавленным голосом. Мы в ужасе оглянулись. Никого, лишь запах табака с коньяком плавал в навевающей забытье вечерней прохладе. "Сторож", - прошептал я, с трудом шевеля губами от оцепенения. Хульда с ее увлекающимся темпераментом тут же стала выкрикивать что-то вроде "кошмарно интересно" и чуть ли не "какая мистика!", забираясь в своих выражениях все глубже и глубже в сакральные дебри, как вдруг на расстоянии нескольких могильных рядов от нас послышались несомненные рыданья. Тут колени мне отказали, ибо в наступившей темноте надгробья выделялись более чем сомнительной бледностью. Я уже со вздохом опустился на каменную скамью, как опять услыхал голос Хульды: "Он плачет! Вон там - какой-то мужчина плачет!" С трудом вспомнив о своих обязанностях покровителя по отношению к Хульде, я шатаясь поднялся и побрел, готовясь к худшему, сквозь сгустившийся туман в сторону все еще рыдающего предмета ее удивленного крика. Им и вправду оказался сторож. То обстоятельство, что он был в состоянии полного опьянения, о чем в достаточной степени свидетельствовало обоняние, вовсе не умерило участливости Хульды. Она положила руку на его содрогающиеся от рыданий плечи и дрожащим голосом, выказывавшим, что она и сама близка к тому, чтобы зарыдать, спросила, что его так расстроило. "Ах, жизнь, эта треклятая жизнь", - прогундосил он с чувством. Этот ответ пробудил и мой интерес. Что же в жизни не устраивает вас, спросил я. "Несправедливость, - проскрежетал он в ответ. - Одни затевают помолвку, а потом и свадьбу (это он явно метил в нас), все как положено, а другие..." Тут он вдруг замолчал, валко поднялся и пробурчал, что все это, однако, нас не касается. Сапожник описал его точно: он был похож на старого, корягоподобного гнома с обезьяньими ужимками. Но Хульдин взгляд был не столь остр; она поддерживала его и, глотая слезы, хрустальным от жалости голосом спросила, себя ли самого он имеет в виду. Нет, в нем говорит отцовское чувство, явствовало из ответа. "Да, - спохватился он и притронулся к поросшей мохом фетровой шляпе. - Резник, с вашего позволения". - "Шульце, - в соответствии с истиной призналась Хульда; - а это..." - "Ах, простите, вы сказали, Резник?" - перебил я ее. Имею ли я что-нибудь против этой фамилии, спросил он с угрозой и сопя потянулся за деревянным башмаком. "Напротив, напротив, - не замедлил я заверить и, стараясь занять позицию за каменным надгробием, спросил: - И кто же причиняет вам столько забот? Сын?" - "Этому бы я сразу врезал, - пророкотал он в ответ так убедительно, что Хульда аж прищелкнула языком от восторга. - Нет, - продолжал он, - дочь у меня беспутница. Уже два года, - снова запричитал он, - живет с этим парнем, не расписываясь. А теперь что еще учинила?" - "Господи, что же?" - осведомилась тут Хульда, припав к его плечу. "А то, - прогундосил он, - что взяла и выгнала меня, старика, из моего кактусового парничка, так что я теперь вынужден тут копаться в чужих могилках, когда уж мне пора собираться в свою собственную". - "Из кактусового парничка?" - переспросила Хульда, мигом перестав плакать. "И как раз теперь, когда ждет, ребенка, она вздумала разводиться!" - "Что? - вскричал я так, что сова вспорхнула с плакучей ивы. - Ребенка? Кактея ждет ребенка?" - "Кто?" - переспросил сторож и нагнулся за башмаком. "Ребенка, - залепетала Хульда, как будто она и слыхом не слыхивала о произошедших со мной "изменениях", - какая прелесть! Не правда ли, Альбин?!" Это были последние ее слова, которые я еще слышал, потому что в то время, когда она их произносила, я уже мчался к выходу. Как многое сразу же прояснилось! Поэтому-то заманила меня Кактея в свою колючую крепость! Поэтому не зажгла света! Поэтому написала! Ах, теперь мне понятно, почему она так ненавидит цветы, ведь она сама - один из самых беззащитных и хрупких цветков. И ее-то я поносил за связь с дьявольскими силами! В то время как дьявол здесь может быть только один - отец ожидаемого ребенка, с которым она сумела порвать несмотря ни на что. А ее дикие выходки, Альбин, как их объяснить? Что ж, разве не скрывается в каждой матери львица? Но всаживают ли львицы Кактусам нож в тело? Довольно, однако, сомневаться, бабушкины пеленки в руки и - марш. 19 октября. Большего чуда я не встречал в своей жизни. Кактея, взбалмошная, капризная, колючая, резкая Кактея, чьи корявые руки так и видишь то яростно роющимися в торфе, то судорожно вцепившимися в ручку лопаты, и чей пронзительный красавкин взгляд, кажется, прожигает человеку жилетку в том месте, где у него сердце, лежит теперь с милой, мягкой улыбкой в подушках и руками, пахнущими сиреневым одеколоном, вяжет штанишки ребенку. Вот только о том, что возможен и мальчик, нужно избегать, как выяснилось, заводить разговор, и вообще всякие намеки на отца, существование которого, однако же, трудно оспорить, вызывают резкое ее негодование. Тогда она сразу становится прежней, суровой Кактеей. С тем все же, чтобы уже через несколько секунд сказать с отсутствующей улыбкой: "Назову ее в честь бабушки". "И как же, - спросил я, - звали досточтимую сударыню?" - "Эмма", - с каким-то радостным умилением выдохнула Кактея. Что ж, на худой конец из этого всегда можно сделать Эммериха. В изголовье ложа, кстати говоря, завернутый в серебристую фольгу, уже дожидается тот самый кактусовый отросток, который она добыла тогда в Ботаническом саду. Выглядит он, да простит мне Кактея, как стриженная под ежик голова ребенка. До самого утра сегодняшнего дня я оставался у нее, потому что надо было дать то молока ежу, то фруктов ей самой. Повивальную бабку мне тоже удалось отыскать, и я узнал, что это случится через восемь дней. Боже мой, ведь от меня потребуется, наверное, букет? Вот ведь заковыка: я, противник срезания цветов, вынужден буду дарить хризантемы или какие-нибудь другие цветы Кактее, которая их ненавидит. Вечером. Случилась жуткая вещь. Я хоть и поеживаясь от холода, но уютно устроился на диване, размышляя о том, как будет называть меня ребенок Кактеи - дядей или просто Альбиной, как вдруг слышу поскрипывание половиц на лестнице. Вовсе не расположенный снова испытывать страх от всевозможных проделок - вроде той, с полусапожками, я мигом вскакиваю, подбегаю к двери, распахиваю ее - и что же обнаруживаю на коврике в беспощадном холодном свете таинственно жужжащей лампочки на лестничной площадке? Цветущую, покрытую росой, как слезами, Розу в горшочке, на которой висит мой второй ключ от квартиры. Если я правильно понимаю, это, похоже, конец. 20 октября. Час от часу не легче. Бывший друг мой пастор просовывает в дверь свою розовую сияющую лысину, извиняется, что вопреки договоренности не смог вчера прийти, и дрожащим от волнения голосом поздравляет меня с помолвкой с Хульдой! Вот это целеустремленность: уж и церковь поставлена на ноги, хотя жених еще ничего не знает о свадьбе. Однако я поднялся ему навстречу с таким понимающим видом, что он счел это за достаточно красноречивый ответ; но всяком случае, он не стал мне больше докучать и вскоре ушел. 22 октября. Роза, должно быть, неземного происхождения; с такой ошеломительной роскошью могут развеваться лишь сорочки ангелов, вывешенные для просушки. Внутри она подернута слабо-оранжевой, переходящей в желтое дымкой, которая любит украшать собой нижнюю опушку ранней зари. Снаружи, особенно там, где чашечка бутона, помедлив в некотором раздумье, решается наконец на коричневый цвет, ее оттенок отдаленно напоминает цвет лица Кактеи. 23 октября. Это уж чересчур. Хульда в весьма энергично составленных выражениях требует назад Бородавчатый Кактус, уверяет, что намерена подарить его кому-то другому. Кто бы это мог быть? Справедливы ли мои подозрения, или то просто случайность, что письмо ее написано на почтовой бумаге, на корешке которой стоит: "Главное городское кладбище". Роза переступила апогей своего цветения, она уже накинула теневую шаль поверх оранжевого платья, и аромат ее, верно, потому так силен, что ей хочется скрыть свой возраст. Увы, здесь примешалось уже дуновение тлена, запахи жизни не бывают столь сладкими. Спящая красавица Фиалка ни о чем еще, конечно, не догадывается; закрыв глаза, она принюхивается и млеет от блаженства (надо будет переставить ее куда-нибудь, когда Розу настигнет агония смерти; пережить эту сцену ей не по силам). 24 октября. Сегодня после обеда иду к Кактее. До сих пор я еще не признавался в этом своему дневнику, но теперь, обдумав все в продолжение трех бессонных ночей и днем сочтя ночное решение свое правильным, я не в состоянии скрывать долее от этих страниц; иду затем, чтобы просить руки Кактеи. Ребенок приобретет таким образом отца, Кактея дом, ее отец свой парничок, а я душевный покой. Ибо он утрачен с тех пор, как я увидел Кактею мягкой и нежной. Смерть не дает помечтать о жизни. Какой-то бархатный стук напугал меня. Осторожно замыкаю образ Кактеи и чада ее в своем сердце и оглядываюсь. Что случилось? Старушка Роза уронила в изнеможении лепесток. Пора отнести Фиалку в другую комнату. Муха ведает, что значит смертный удел, кончина приятеля шмеля раскрыла ей глаза. Всякий раз теперь, как Фуксии начинают бить в свои колокола, она тихо взлетает и на цыпочках кружит по комнате. Бегония не сдерживает бурного потока слез; перед одром смерти не пристало думать о том, размокнет и потечет ли тушь на ресницах. Бедняжки Примулы трут набухшие, покрасневшие веки шершавыми ладошками-листьями и безмолвно плачут. Гортензия побелела, как полотно, и неподвижно смотрит перед собой: так бывает с ней всякий раз, когда она думает о неизбежном. Да, милые мои, кого же из нас минует увяданье? 25 октября. Нет, так я и не справился вчера с волнением, переполнившим колотящееся (и ведь ей же принадлежащее) сердце, и не смог сделать предложения Кактее. Лишь сидел на краешке ее постели, держал ежа на руках, кормил его изюмом, прислушивался к тихой музыке ее быстрых блестящих спиц и думал то о ребенке, то о Розе - то о восходе, то о закате. Потом, уже часов в двенадцать, в парничок ввалилась повитуха, увлекая за собой клубы уличного тумана, и после ее откровенных намеков мне пришлось удалиться. "К следующему твоему приходу все уже будет позади", - прокричала мне вдогонку Кактея. Молю господа, чтоб то был не Эммерих. Мальчик навлек бы на себя всю ненависть, которую она питает к отцу. Тот был, по ее уверениям, беспутный гуляка. "Он никогда ничуточки не заботился обо мне!" - сказала она однажды и разразилась рыданиями. Где только, хочется спросить, глаза у этою изверга? Роза меж тем уронила еще два лепестка, но теперь уж с полной покорностью судьбе; бедняжка поняла, что не стоит удерживать того, что тебе уже не принадлежит. Аромат ее улетел, она в изнеможении наклонилась к стеклянной подпорке, пытаясь понять, друг ли, враг ли тот, кто ее манит. Ах, если бы была жива еще бабушка! Уж она сумела бы скрасить Розе ее последние часы. Помню, когда усыхал ее Бересклет, она денно и нощно дежурила у его изголовья, и потом, когда мы его хоронили, было видно, что почил он е легкой улыбкой. Ночь. Никто здесь не спит. Я поставил цветочки поближе к умирающей Розе. Они обступили ее и стараются поддержать. Только спящая красавица Фиалка грустит одна в соседней комнате, хотелось бы уберечь ее от подобных переживаний. Занавесил окно и зажег свечу. Муха кружит над нами, исполняя хорал. Жутко наблюдать, как дыхание смерти нагнетает ужас и на пламя свечи, которая как можно глубже вобрала свой фитиль в оплавленные плечи и в испуге машет длинными огненными тенями. И все же я знаю, что как раз сейчас жизнь, нетерпеливо поглядывая на наручные часы, прохаживается подле кактусова парничка. Сосредоточившись мыслями на ребенке, она забыла о Розе - вот какая догадка меня осенила. Хотя, по правде говоря, вид умирающей жалок, на нее больно смотреть. На наших глазах она уронила еще пять лепестков, оранжевая краска совсем сошла с ее щек, в глубоком унынии она все ниже и ниже клонит свою увядшую голову. Шея ее покрылась морщинами, острия шипов бессильно загнулись и в мудро-смиренной задумчивости свесились своими крюками, напоминающими клювы желторотых птенцов, поглядывая вниз, туда, откуда пришли, и куда пора возвращаться. Костлявая длань смерти уже держит Розу в своих железных объятиях, лишь где-то внутри нее еще догорает последняя искра жизни. И вот слетают еще два лепестка, Роза слегка наклоняется, теряет равновесие и падает вниз головой. Это конец. Да не узрит ни одна женщина (и Хульда в том числе, и Хульда), как кончает свой путь на этой земле бедная Роза. 26 октября. Раннее утро. Свершилось невообразимое чудо: бутон Бородавчатого Кактуса распустился огромным, оранжево-желтым цветком, красота которого затмевает все, мной доселе... Что это, не телеграмма ли в прорези почтового ящика? В самом деле. Она гласит: ПРЕДСТАВЬ СЕБЕ - МАЛЬЧИК! Боже милостивый! 31 октября. Уже несколько дней сижу, поеживаясь от холода, в качалке и прислушиваюсь к тому, как свора борзых ветров, спущенная для того, чтобы очистить дорогу зиме, гонит упирающуюся осень со склизких крыш. В свое время она, не раздумывая, обидела лето, а теперь и ее саму толкают в шею. Цветочки-деточки тоже зябнут на подоконнике, они дрожат от сквозняка, который таинственно раздувает гардины, как паруса, и раскачивает фонарики страдающих морской болезнью Фуксий, будто подает световые сигналы... Приду ли в себя когда-нибудь от такого удара? Боюсь, что нет. Итак, я первым делом побежал к фрау Бритцкувейт; и даже теперь, находясь в положении Иова, я вынужден признать, что проблему букета хризантем для Кактеи она разрешила деликатнейшим образом. Как убежденный противник срезания цветов, я, естественно, не хотел лично касаться срезанных растений. Фрау Бритцкувейт устроила все таким образом, что мне принадлежали, так сказать, лишь авторские права на букет; ее рассыльный помчался с ним на велосипеде впереди меня, так что, когда я, запыхавшись, вбежал наконец в парничок и увидел оный букет по правую руку от Кактеи (по левую лежал тот самый отросток Эхинококового Кактуса, торжественно перевязанный ленточкой с поздравительной надписью), мне не составляло никакого труда внушить себе, что я не имею к этим цветам никакого отношения. В первое мгновение мне показалось, что на руке у Кактеи лежит еще одни кактусовый отросток, ибо ребенок, которого я увидел сначала с затылка, был покрыт столь колючим пушком, будто Кактея передала ему не только цвет своих волос, но сразу и прическу. Затем, правда, с улыбкой, на весах которой колебались гнев и любовь, она повернула ребенка ко мне лицом - и я в смертельном ужасе отшатнулся: взгляд мой воззрился в озабоченное сморщенное личико уменьшенного до карликовых размеров Бруно. Все засим происшедшее провалилось вместе со мной в пропасть моего обморока. Духовный взор мой блуждал в каком-то тумане, превращая Кактею в Брунову Доротею, а самого Бруно в того изверга, от которого Кактея бежала вместе с ребенком. Чья-то немилосердная рука снова привела меня в чувство, то была рука повитухи, втолковывавшей мне, что фрейлейн Резник (под которой имелась в виду, очевидно, Кактея) до глубины души оскорблена моим поведением, что раз вид дитяти внушает мне такое отвращение, то, стало быть, и сама она мне не менее отвратительна, а если это и не так, то уж она-то живо добьется того, чтобы так было и на самом деле. О Кактея, как же я мог бы открыть тебе истинную причину своего потрясения, когда потрясший меня враг оказался в действительности другом моим? Разве я не должен был бы в соответствии с этой истиной признаться тебе не только в своей любви, но и в том, как ужасно страдает Бруно? Но какой же любящий рекламировал когда-нибудь душевные муки своего соперника? Поэтому я и ушел молча. Бруно - отец ребенка! Кактея - это Доротея, уничтожившая мать-и-мачеху! Нет, справиться с этим мне не по силам. День поминовения всех усопших. Туман на дворе; печные трубы выбросили бесконечные траурные флаги, и толпы усталых пилигримов-ворон медленно плетутся в дальней дали. Только что раскрыл старый зонтик и вырезал из его черного шелка два прямоугольных лоскутка. Один для почившей розы, другой для писем Кактеи. Их (включая и те, что разорвала Хульда) предам земле на кладбище, а бренные останки Розы - в Ботаническом саду. Насколько мне ясно, что вместе с письмами я хороню всякую надежду, относящуюся к Кактее, настолько неясно, кончается ли вместе с Розой связь наша с Хульдой. В конце концов, не означает ли ее молчание, что она в глубине души не теряет надежды? Что ж, не буду и я ставить наши отношения в зависимость от Розы. Вечером. Даже в такой день настигают тебя тени прошлого. Захоронив письма, я помедлил еще у могилы бабушки, как вдруг услышал какое-то сиповатое посвистывание и увидел маленького господина в старом, тщательно отутюженном фраке, все достоинство которого опровергала неуклюжая шляпа, надвинутая на самый лоб. Господин продвигался меж могильных рядов в мою сторону. То был сторож, отец Кактеи. Увидев меня, он сразу же смущенно закашлялся и поторопился скорчить скорбную мину. Затем что есть мочи устремился к выходу, и едва за ним захлопнулись железные ворота, как раздался рев мотора, в точности такой же, какой вырывался из жестяной груди Хульдиного драндулета. Может, поэтому-то сторож и был так смущен? Но и в Ботаническом саду тоже не все вышло гладко. Меня опознал сторож из кактусового отдела. Еле умолил его позволить мне погрести Розу под деревом гинкго. На это он, хоть и после долгих колебаний, в конце концов согласился, но по завершении церемонии все же отвел меня к директору, представив как похитителя Кактусов. В разгоревшихся дебатах мне, однако ж, оказалось достаточно упомянуть поименованную в честь бабушки делянку грузинских растений (вернее, ее, завещанное Ботаническому саду, наследство), чтобы полностью оградить себя от упреков. Хотя директор, прощаясь, намекнул, что речь тут идет не о всем наследстве бабушки, а лишь о скромном пожертвовании с ее стороны размером в две тысячи марок. Вот тебе, бабушка, и новости: куда же подевались остальные три тысячи? А кто тут опять опускает свои ветви и принимает такую обиженную позу, будто нанесено глубочайшее оскорбление ее чести? Араукария, разумеется. Эта ханжа теперь разыгрывает из себя заступницу бабушкиных интересов! Поистине, желание мое избавиться от нее растет день ото дня. 2 ноября. Свершилось. Воссоединил Бруно с его Доротеей. Как это ни невероятно, но он понятия не имел о том, что у него сын. При том, что этот последний тютелька в тютельку похож на своего отца! Как происходило само воссоединение, не знаю. Напрягая все свои силы, я притащил Бруно к парничку. Там он чуть было не вырвался от меня, но тут сын его стал требовать свой завтрак - и Бруно растаял, как масло. Весь сияя от незаслуженного отцовского счастья, он бочком протиснулся в парничок. Я еще немного подождал, но поскольку ни разбитых стекол не посыпалось, ни сильной брани не раздалось, ушел восвояси. Один лишь господин Кувалек, еж, высунулся в дверную щель и обнюхал воздух. 3 ноября. Опять приходится сидеть в комнате в пальто, выпуская изо рта серебряные клубы пара. Цветочки-деточки дуют в озябшие ладошки, пытаясь согреться. Бородавчатому Кактусу легче, он то и дело погружается в сон, видит свою знойную мексиканскую родину и просыпается несколько обогревшись. Цветок - его отцвел и опал, ношу его в бумажнике, чтобы почаще напоминать себе о том, сколь прекрасным может стать и безобразное. 4 ноября. Добыть бы торфа теперь! Деточки мои, как бы мы с вами согрелись, не правда ли? Муха, верно, боится, что крылья ее обледенеют, и передвигается только пешком. Что может значить столь долгое молчание Хульды? Иной раз кажется, пусть бы уж лучше пугала меня своей таинственной почтой. (Лучше потусторонние признаки жизни, чем вовсе никаких.) Не пройтись ли как-нибудь невзначай мимо ее дома? А что, по думай-ка об этом, Альбин. Хорошенько подумай. 5 ноября. Легче всех из нас приходится все-таки спящей красавице Фиалке. Суровое воспитание сапожника неожиданно пришлось ей кстати. Она вообще не замечает холода. Или то говорит в ней чувство благодарности, и она потому лишь делает вид, что не мерзнет, что не хочет никому причинять неприятностей? (Тогда это в ней от меня.) Как бы там ни было, а навестить сапожника все же надо бы. (Благо ботинки - спасибо Хульде - снова целехонь-ки!) Но тогда нужно ведь что-то подарить ему в ответ? Осенило: подарю-ка я ему Араукарию. Чудесная мысль. Да, да, опускай себе ветви, сколько тебе будет угодно, несносное растение, довольно я терпел твое притворство. Какие успехи, однако ж, делает прусская муштра! Сапожнику все-таки удалось вырастить каменную фиалку! Он взгромоздил ее на какое-то возвышение в своей темной мастерской и сидит перед ней как завороженный, не сводя с нее глаз. Ни на меня, ни на Араукарию он даже не взглянул. Соседи его поговаривают, что он уже несколько недель не принимал пищи. Это-то справедливо: кто воспитывает в прусском духе, тот и сам должен жить так же. Жаль только его фиалки. Хорошо хоть, что одну из них удалось спасти. Да, но Араукария-то снова здесь... 6 ноября. Удары судьбы так и сыплются на меня один за другим. Прогуливаюсь сейчас будто ненароком мимо дома Хульды и кого же я вижу - рука об руку с улыбочками выходящих из подъезда и залезающих в весело бибикающий, мебелью и всякой домашней утварью нагруженный драндулет? Хульду и этого кладбищенского сторожа. На нем все еще фрак горелого цвета с белой, хотя и искусственной, гвоздикой в петлице, которую Хульда, прежде чем дать мотору чихнуть, несколько раз придирчиво и любовно поправила. Я стоял, спрятавшись за афишную тумбу, до тех пор, пока они не скрылись из виду, протарахтев в сторону городской окраины. Потом в нерешительности побрел домой. Она называла его Рихардом... 7 ноября. Случилась загадочная вещь. Лежу я себе, дрожа от холода, на постели и пытаюсь согреться мыслью о том, что всего через пять месяцев снова будет весна. Вдруг слышу шум многочисленных шагов на лестнице, шаги все ближе и ближе, наконец смолкают у моей двери. "Здесь", - произносит чей-то голос, раздается стук, я поспешаю к двери, открываю и, коротко кивнув, входят: двое полицейских, директор Ботанического сада, душеприказчик по бабушкиному завещанию, какой-то не знакомый мне господин, дама с записной книжкой и еще один неизвестный с голубоватой татуировкой на тыльной стороне руки и в тугом кожаном пальто. На вздернутые мной, в знак того, что, мол, сдаюсь, руки, никто из них не повел и глазом. Человек с татуировкой - кстати, вытатуированы у него на руке розы - довольно бесцеремонно отодвинул меня в сторону и вся компания - под насмешливые взгляды хулителей цветов, обретающихся в нашем доме, которые заглядывали в открытые, охраняемые полицейскими двери, - прошествовала к подоконнику, прямехонько к цветочкам-деточкам. "Ага, вот и она", - произнес душеприказчик, взяв горшок с Араукарией в руки и рассматривая ее на свет. "Гм", - сказал он затем и передал ее директору Ботанического сада. Тот постучал по горшку, поковырял землю и даже надкусил один из листочков, придав лицу задумчивый вид. "Гм", - сказал он затем и передал цветок незнакомому господину, который поставил его на стол и стал разглядывать с какой-то деланной брезгливостью на лице. "Ну же, - сказал ему душеприказчик, - ваше слово!" Щелкнув каблуками, господин сказал, что присоединяется к мнению коллег. Ведет ли она стенограмму, спросил душеприказчик даму. Та обиженно кивнула. "Я обо всем сообщу вам после", - сказал мне душеприказчик, и вся компания, коротко кивнув на прощание, так же внезапно исчезла, как и явилась. 8 ноября. Нет, я не выдержу этой пытки неизвестностью. Пусть Кактея (то бишь Доротея) сносно отнеслась к Бруно, но кто гарантирует мне, что он точно так же относится к ней и младенцу? Как вспомню о разбитых в парничке стеклах... И снова судьба не щадит меня, издеваясь над самыми чистыми моими намерениями: отец Кактеи, тот самый кладбищенский сторож, вместе с весело напевающей Хульдой переселился в парничок; проходя, я видел, как они сгружали стиральную машину с драндулета. 11 ноября. Подавлять и дальше тревогу за Кактею не было сил, и я незаметно прокрался к участку Бруно. Его невозможно узнать. Все тщательнейшим образом выкорчевано и вычищено, посреди огорода тлеет еще небольшая кучка золы, оставшаяся от того костра, на котором не просто сгорели сорняки, но была предана сожжению целая сорняковая эпоха, уступившая место эпохе любви. Стекла в парниках снова все на месте; выставленные для проветривания ящики из-под цветов сложены в аккуратные пирамиды. Любовный порядок во всем виден и внутри парников. Нигде ни одного горшечного черепка, ни не подправленных вовремя усиков растений; а в одном из самых светлых парничков обнаружились и сами любящие голубки: тесно прижавшись друг к другу, они стояли у стола с перегноем и рассаживали по горшочкам мать-и-мачеху. При этом Бруно равномерно дрыгал пяткой, опиравшейся на дощечку, которая соединялась с коляской, мягко ездившей туда-сюда на своих шинах с белым, кружевным куполом сверху. С некоторой опаской изучил я кучу компоста, но ни букета хризантем, ни кактусового отростка среди высохших сорняков не заметил. 14 ноября. Что это с Бегонией? Она с таким выражением смотрит на меня тщательно подкрашенными глазами, будто хочет, чтобы я купил ей шубу. Фуксии тоже, если вглядеться, предались какому-то ожиданию; тайком, потихоньку, они то и дело принимаются бить в колокола; и муха, оставив намерение передвигаться только с помощью ног, кружит теперь над этими колоколами и задает им тон. 15 ноября. Душа возжаждала мира, и я пошел к пастору, и опять примирился с ним. Он признался, что помогал Хульде, в самом деле желая ей добра. "Что ж, - согласился я со смирением, - она получила то, что хотела". 16 ноября. Беспокойство цветочков передалось теперь и мне. Целый день кружу по комнате как заводной - впрочем, к тому побуждает меня в неменьшей степени и температура. Да и все детишки вышли из своего оцепенения. Спящая красавица Фиалка взволнованно приглаживает "свой фартучек из листьев да репетирует книксен, заново нарумянившись перед зеркалом. Даже Бородавчатый Кактус, похоже, приобрел более нежный оттенок. Для кого это они стараются? Боже праведный! Бабушкин силуэт скривил губы!! Нет, то всего лишь муха проползла по нему. Совсем никуда стали нервы. 18 ноября. Один день вынужден был пропустить. С трудом начинаю приходить в себя. Получил вчера послание душеприказчика. "Собственно, - пишет он, - комиссия обязана была в соответствии с пожеланием вашей бабушки подвергнуть Араукарию осмотру, еще в ваш день рождения. К сожалению, обстоятельства этому помешали. Дело в том, что досточтимая госпожа, ваша бабушка, завещала вручить вам по достижении тридцатилетия три тысячи марок. Выплата означенной суммы, однако, была поставлена ею в зависимости от наличия, а также состояния Араукарии, уход за коей она препоручила вам в своем завещании. Означенное состояние комиссия признала удовлетворительным, что означает, что вы можете получить причитающуюся вам сумму". Бабушка, простишь ли мне ту невежливость, с какой я спросил себя о второй части наследства, когда узнал недавно от директора Ботанического сада о том, что ему досталась не вся сумма? А я-то еще хотел отдать Араукарию сапожнику... Нет, об этом лучше не вспоминать. Ну, а теперь первым делом бегом в ломбард за бабушкиной брошью и столиком! 27 ноября. Идет снег. Зима дохнула на окна, нарисовав цветочкам сестричек. В печке разваливается пирамида полыхающих брикетиков. Муха благостно потирает лапки, устроившись на раме бабушкиного силуэта. Облачившись в шлафрок, я уютно расположился в качалке, я потягиваю ароматный чай, смакую печенье, гляжу поверх задремавших цветочков в далекое небо и на два портика, постепенно зарастающих снегом. Да будет милостива эта зима ко всему растущему. НАД РЕКОЙ  На антресолях, слева от чердака, где никто и не предполагает какого-либо жилья, оно все-таки есть: квартира доктора. В ней две комнаты и кухня; поскольку выстроена она на его средства, ох квартирной платы он свободен, а для него это очень важно, потому что он терпеть не может сроков. Окна докторской квартиры смотрят прямо на Шпрее, и по вечерам ему видно, как на баржах, скрестив на груди татуированные руки, стоят матросы и глядят в небо. Разрушенные войной дома на противоположном берегу, еще не успевшие залечить своих ран, в испуге отпрянули чуть назад; несколько раз в день мимо них по развороченной взрывами мостовой, густо нашпигованной осколками зажигательных бомб, проезжает хлебный фургон, который тащит взмыленный ослик. Выше по реке шлюз, за ним Шпрее собрана в водохранилище, которое называют Анлигер-гавань; она окружена сгоревшими складами, мало-помалу в них снова начинает литься пульс жизни; на бывшей угольной площади пестреют увеселительные балаганы, и временами порывы ветра доносят оттуда скрип колеса счастья и звуки шарманки. Пять "часов, день завершается. Напротив, у причальной стенки, стоят на приколе два буксира - "Элла" и "Рихард II"; из их труб поднимается серебристо-серый дымок, владелица "Эллы" сидит возле каюты и чистит картошку на ужин, а капитан "Рихарда II", облокотясь о штурвал, устремил неподвижный взгляд в воду. Доктор захватил с собой на подоконник корзинку с бутербродами, намазанными гусиным жиром; он сидит рядышком с ней и, поглощая бутерброды, провожает взглядом стрижей, которые шумными стайками носятся над рекой. В комнате негромко работает радио; под самыми окнами какой-то рыболов привязал свою лодку, но на поплавок он не смотрит, и доктор поступает так же, как он: едва скользнув по лодке, его взгляд устремляется дальше. Так и со счастьем: если надеешься на него, своей заинтересованности выказывать не следует. Взгляд доктора скользит дальше, вверх по течению, к причальным тумбам, на которых, будто шапки взбитых сливок, сидят чайки. Со стороны моста слышатся звонки трамваев, подает сигнал автомобиль, а иногда налетает ветерок и доносит со станции перестук вагонных колес. Гусиный жир выше всех похвал. Растягивая удовольствие, доктор после каждого куска пропускает глоточек мокко и снова откусывает хрустящий хлебец. Когда рабочий день уже позади, досада, словно облачком окутывающая его днем, как правило, рассеивается, и через час стояния у окна он превращается в другого человека. Он не отшельник, отнюдь, он понимает, что начальства, сослуживцев и ближних своих чураться не след, и, встречал на лестнице знакомых по дому, любезнейшим образом здоровается с ними. Однако после четырех, когда библиотека закрывается и доктору предстоит пройти несколько шагов до своей двери, он желает одного: никого не встретить на своем пути и добраться до квартиры незамеченным. Поднимаясь по лестнице, он старается не дышать, а наверху хватается за сердце и, лишь придя в себя, открывает дверь. Но вот дверь со скрипом отворяется, из прихожей пахнуло ароматом кофе; служащий публичной, библиотеки остается висеть на вешалке, и доктор, тихонько насвистывая, ставит на газ кофейник, открывает банку с гусиным жиром и начинает делать себе бутерброды. Под окнами тарахтит моторный баркас и вспугивает чаек. Рыболов и доктор провожают его взглядами, капитан "Рихарда II" тоже силится повернуть голову, но попытка оказывается тщетной. Хозяйка "Эллы" управилась с картошкой, она отставляет миску в сторону и выбрасывает очистки в воду. Доктору видно, как золотистыми завитками они погружаются в глубину, и эта картина наводит его на мысль о белокурой студентке, с которой они условились встретиться сегодня вечером. В его жизни женщинам отведено очень большое место; именно поэтому он и остался холостяком - он убежден, что женщина в значительной степени теряет свое очарование по мере того как растет ее желание найти тихую пристань. Беззаботность, по его мнению, предписана высшими инстанциями; верность, преданность, постоянство - для него пороки, они делают людей бескрылыми. Перед окном кружит чайка, доктор бросает ей кусочек булочки с гусиным жиром, она ловко подхватывает его на лету клювом, и, плавно сбрасывая высоту, устремляется на середину реки. Доктору нравятся чайки, но зачем они высиживают птенцов, неделями зорко охраняют свои гнезда и растят потомство - этого он понять не может. Он наливает себе еще одну чашку кофе, кофейный аромат приятно щекочет его обоняние; он смеживает веки и тихонько напевает попурри из "Веселой вдовы", которое как раз звучит по радио. Он мог бы служить в банке, его приятель знаком с директором городской депозитной кассы; но библиотека закрывается в четыре, а банк - только в пять; потому его выбор и пал на первую. Впрочем, он вовсе не доктор, просто внешность у него типично докторская; причину же того, что его величают доктором, он относит на счет людской почтительности к длинным носам и бледным лбам. Тому, что его так называют, он большого значения не придает, ибо знает: имена и титулы ни о чем не говорят; хотя зовут его Альберт, и именем своим (несмотря на то что оно ровным счетом ни о чем не говорит) он вполне доволен, его с равным успехом могли бы назвать Максимилианом или Вольдемаром, ему это безразлично; безразлично ему и многое другое. Свои служебные обязанности, например, он исполняет только для того, чтобы, отработав день, беспрепятственно вернуться к своей личной жизни. Поскольку ни обойти кого-либо, ни получить повышение по службе он не стремится, сослуживцы относятся к нему с величайшей симпатией. Начальство ценит его меньше; оно недоумевает, почему он не требует прибавки к зарплате, и подозревает в нем подрывной элемент и интригана, однако именно поэтому оно заигрывает с ним, что доктора вполне устраивает. Солнце исчезает за косо освещенным вечерним облаком. Доктор убирает посуду, оправляет подушку на софе, затем старательно расставляет на столе сигареты, карамель и печенье - студентка обещала прийти в восемь. Но до ее прихода еще полчаса, и он опять усаживается на подоконник и смотрит на Шпрее. Рыболова уже накрыла тень, вода стала похожей на деготь. Доктору становится зябко. Он ощущает сырость; словно кофе по кусочку рафинада, она ползет вверх по стенам, и на память ему вдруг приходят желтые листья платанов, которые дворники смели сегодня в кучу перед библиотекой; и поскольку он любит жизнь, он любит порой взгрустнуть, доктор тотчас оживляет в памяти целую антологию соответствующих случаю стихотворений. При этом он с грустью глядит на Шпрее; пока он, пристроясь на подоконнике, декламирует элегические строки и видит себя бредущим вкруг клумбы с отцветшими розами, капитан "Рихарда II" по-прежнему не отрывает своего взгляда от воды, владелица "Эллы" разжигает в каюте спиртовку, а рыболов под докторскими окнами, зевая, сматывает удочки. Со стороны моста доносится звонок трамвая, сигналит автомобиль, с противоположного берега к этим звукам присоединяется цокот копыт взмыленного ослика, который тащит хлебный фургон, время от времени в гавани посвистывает буксир. Час свидания давно миновал. Сидящие на сваях чайки поудобнее устраиваются на ночлег и прячут головы под крылья, только стрижи с резкими криками по-прежнему носятся над позолоченными заходящим солнцем фронтонами складов. Студентка так же забыта доктором, как и он ею. Вытянув шею, он сидит на подоконнике и затаив дыхание ловит звуки, доносящиеся из гавани, где среди ярмарочных балаганов шарманка наигрывает "Голубку", его любимую песню. ПОРТРЕТ ТРУДНОГО ЧЕЛОВЕКА  Длинный, хоть и работает в газете, считает жизнь неплохой штукой. Репортерское чутье подсказывает ему, как все было задумано, и он только удивляется, что в ответственном месте могли поступить столь опрометчиво, поручив сделать что-то из этого самим людям. Их он, разумеется, любит, но не ставит ни в грош. Как Длинный попал в репортеры, никто не знает. Заведующий утверждает, что по ошибке, ибо видит в нем человека недалекого. Но Длинный- - не недалекий, просто он не подходит для работы в газете, а это - недостаток, если хочешь быть репортером. Но есть у Длинного еще один изъян, от которого он страдает гораздо сильнее, - высокий рост. К тому же много хлопот ему доставляет собственная неуклюжесть. Однако коллеги утверждают, что невыносимей всего сочувствие, которое он выказывает ко всему, о чем пишет. И в этом есть доля правды. Словно губка, он способен впитывать горе, чтобы затем излить его в своих репортажах. И потому почти все получает назад, а шеф еще пишет сверху красным карандашом: "Разве у нас собес?" Придя домой, Длинный перво-наперво снимает шляпу. Это многое меняет, ибо теперь в нем всего метр девяносто девять. Он втягивает голову в плечи и идет на кухню, где не торопясь принимается готовить себе яичницу. В углу сидит хозяйка. Из жадности она сдала все комнаты внаем и теперь довольствуется одной кухней. Она сидит в ней как паук в паутине, поджидая мух-постояльцев, из которых Длинный - самый ненавистный. И он ее терпеть не может. Но если хозяйка не скрывает своего праведного гнева, он вынужден прятать гнев несправедливо оскорбленного человека глубоко под тощим кошельком. И все эти годы он, осмелившийся каждый вечер готовить себе яичницу в этой кухне-дворце, ни разу не раскрыл рта. Вот и сейчас он старается не замечать выпученного рачьего взгляда хозяйки, пытаясь, как ни в чем не бывало, соскрести маргарин о край сковородки, что ему всегда удавалось с трудом. Вздох хозяйки и ее "Господи, экий растяпа" стары как мир. И так же как мир Длинный не обращает на них внимания. Глубоко опечаленный тем, что предстоит разбить нечто столь совершенное, его большой, похожий на лопатку, палец гладит ровную округлость яйца. Как все безупречное, оно теперь будет разрушено в два раза быстрей. Вот Длинный со вздохом размахивается, и желток кипит в жире. - Боже мой, - со вздохом произносит хозяйка, и лицо у нее делается таким, будто она выпила уксус. Она права, говоря "боже мой", ибо Длинного с его неуклюжестью в пору показывать в цирке. Но вовсе не обязательно произносить это с таким отвращением, ибо стать ловким так же невозможно, как перестать быть неловким. Чего нет, того нет. Оба эти качества дарит судьба, и их обладателям ничего не остается, как щедро распорядиться доставшимся им приданым, что Длинный и делает с полным на то правом. Вот он выключил газ и достал из хлебницы хлеб. Две высохшие булки, которые он надеялся спрятать там от рысьего взгляда хозяйки, словно сговорившись, падают на пол, и одна из них закатывается под плиту, а другая под буфет, и Длинный, кряхтя, выуживает их оттуда, осыпаемый градом хозяйкиных ругательств. В хозяйке - метр пятьдесят шесть росту. И Длинному ничего не стоит двумя пальцами подвесить ее к карнизу для занавесок. Но он не помнит зла. А потому, не отвечая на ругань, снимает сковородку с плиты и, втянув голову в плечи, идет в свою комнату. Посреди комнаты он вдруг останавливается, вспомнив, что забыл что-то. И пока он так стоит, наступает вечер, и вместе с наплывающими тенями приходят новые мысли; он снова думает о пальме, своем любимом дереве, об альбатросах и чайках, о залитых светом океанских лайнерах, и румба судового оркестра сливается с плачем гавайских гитар, а с одного из островов - в путеводителе они именуются райскими - доносится страстный рокот барабана, становится громче, нарастает... Дверь распахивается, и в лазурном ореоле кухни-дворца стоит хозяйка: ей нужна сковородка. Испуганно, отрезвленно Длинный протягивает ей сковородку. Но на ней - яичница. Она успела остыть и, поскольку жира в ней и так почти не было, пристала ко дну. Смущенно покашливая, Длинный соскребывает яичницу, и хозяйка оглушительно хлопает дверью. Сердце Длинного готово разорваться на части. Он больше не в состоянии есть, шум ранит его душу; трех хлопнувших за день дверей достаточно, чтобы его убить: он болен теперь; дрожа, он кладет хлеб на ящик с цветами, двадцать семь хозяек колотят в раскаленные стенки его висков, выскребывают яичницу из остывших сковородок и что есть силы хлопают дверьми. Совершенно разбитый, он придвигает два стула к краю клеенчатой кушетки и ложится. Еще ни разу ему не довелось лежать на кушетке, вытянув ноги. Фабриканты кушеток не принимают великанов в расчет. Их никто не принимает в расчет. Сумрак в комнате становится гуще. Надвигается ночь, появляются звезды. И Длинный размышляет о том, что, быть может, есть еще длинные. Не то чтобы он чувствовал себя одиноким, вовсе нет. Одиночество он считает в порядке вещей. Но порой ему было бы приятно сознавать, что он не единственный сто-девяностодевятисантиметровый; нередко он кажется себе таким старым и многомудрым, часто его охватывает чувство принадлежности к некоему доисторическому ордену великанов, который поручил ему хранить свои заветы на этой земле. И конечно же, Длинному хотелось бы знать, в чем тут дело, и все ли длинные ощущают свою принадлежность к этому ордену. Внизу проехала машина. Окно вырвало из света фар расчетверенный прямоугольник, который скользит по потолку, сдвигается в ромб, катится по стене вниз и гаснет. Длинный слышит радио соседа слева, передающее новости. Приемник соседа справа настроен на джаз. У Длинного же - тишина. Он хочет только тишины. Но он знает, что тишина - это неизвестное, что ее нужно делить на бесцеремонность, радио и любопытство соседей. С нею дело обстоит так же, как и с желанием остаться незамеченным. Этого он жаждет больше всего; каждый день он мечтает об этом. Но стоит ему перейти улицу или, втянув голову в плечи, войти в трамвай, как вокруг вытягивают шеи, начинают шушукаться, хихикать. И дети, всегда отличающиеся особой добротой, кричат ему вдогонку "верзила", "каланча", "телеграфный столб", "дядя, достань воробушка". Всегда человек такого роста - явление необыкновенное, вечно он подобен волнорезу и молу в море бессердечных улыбок и тупо дремлющего удивления; постоянно он на дипломатической службе и принужден с известной долей комизма носить показную маску высокомерного равнодушия, под которой скрывают свое лицо толстые и длинные всего мира. Но что все существа, длинные и неприспособленные, как он, посланы на землю напомнить о том, что лишь по своей доброте создатель ограничивает рост клеток и что все длинные, толстые, маленькие и горбатые являются, в сущности, живыми предупреждениями, эдакими предостерегающими перстами божественного скульптора, этого Длинный не знает. И потому он до конца, жизни будет беспрестанно повторять один и тот же вопрос, который и до него задавали себе все обиженные судьбой: "Почему именно я?" Ведь отец его был маленького роста, мать и того меньше, а дед - даже на серебряную свадьбу надел костюм, в котором конфирмировался. НА КАНАЛЕ  Дом, где у горбуна склад, старый и стоит на канале. Когда-то канал был судоходным, и горбун хорошо помнит, как по нему ходили баржи с фруктами. А теперь в нем полно обломков взорванных мостов, и рыбаки разражаются проклятьями, когда их лески запутываются в раскосах, поросших ракушками. = Когда горбун смотрит поверх своей конторки в затянутое паутиной окно, ему видны контуры до блеска вытертой железной решетки, на которой вечерами сидят рыбаки, а за ней, на другом берегу, обгоревшие развалины фабрики мундирных пуговиц. Семь часов утра, льет проливной дождь. Горбун пошел во двор, отнес упряжной собаке кусок хлеба и селедочные головки, оставшиеся от ужина. Потом вытер капли с лысины и запер дверь подвала на засов. В комнате довольно темно, а рядом, в соседнем подвале, включил свет Карл, его фактотум, его правая рука, и перебирает вещи, уже покрывшиеся плесенью. Горбун взбирается на табурет-вертушку и смотрит на льющий за окном дождь. Он вытянул губы трубочкой, как бы беззвучно насвистывая, и барабанит пальцами по конторке. Ему. такая погода по душе: не будет каждодневной поездки, которая ему так ненавистна потому, что унижает его, но она неизбежна, потому что ею он кормится. Однако дождь желанен ему еще и по другой причине: он, удерживает дома детвору. А ее горбун ненавидит, пожалуй, даже больше своих деловых поездок, потому что если сейчас многие из ребят и не выше его ростом (этак с метр сорок пять), то однажды наступит день, когда они перегонят его на целую голову, а то и на две. Однако сейчас идет дождь, и это настроило его на миролюбивый лад. Сегодня вечером он пойдет вместе с Карлом, своим фактотумом, в пивную есть свиные ножки, а потом выцедит кружку пива и посмотрит телевизор; в конце концов нельзя же все время сидеть на вертушке, да и фактотум тоже заслужил это развлечение. Фактотум малость глуповат, и кое-кто из соседей поговаривает, будто горбун его эксплуатирует, но что с того, ведь горбун дает ему работу, а работать должны все. Дом горбуна находится на той восьмушке квадратного километра старого города, какую господь бог пощадил в войне, и теперь этот район с провисающими коньками крыш, крупной кровельной дранкой и со стертыми каменными ступенями лестниц выглядит островком посреди развалин. Здесь ему суждено кончить свои дни. Горбун это понимает, но признавать не хочет, он поклялся себе, что добьется успеха в жизни. Но это было клятвопреступлением уже с самого начала, потому что отец его был бродячим точильщиком, а труп деда с трудом удалось вытащить из-под задних колес собственной шарманки, В дверь, прищурившись, заглядывает Карл, фактотум; в руках у него стекло от керосиновой лампы, краешек которого он отбил. Горбун почувствовал, что на него смотрят, спинномозговые нервы у него не хуже любой антенны. - В чем дело? - грубо спрашивает он. - Разбил, - отвечает фактотум и съеживается. Горбун повертывается на табурете: - Дай сюда. Фактотум дрожа подает ему стекло. Горбун сдвигает очки на лоб, подносит стекло к окну и внимательно рассматривает его на свет. - Двадцать пфеннигов, - говорит он, возвращая стекло фактотуму. - Десять, - произносит фактотум и еще более съеживается. - Двадцать. Горбун протягивает руку, и тот отсчитывает за нанесенный ущерб монетки из своих карманных денег и, расстроенный, возвращается на склад. Горбун снова продолжает смотреть в окно. Он любит фактотума, потому что тот еще несчастнее его. Но иногда он испытывает желание поколотить фактотума, так как подозревает, что тот себе на уме, а это непозволительно для таких глуповатых, как фактотум: это лишает его чувства жалости. Однако больше всего жалеет он самого себя. Он и сейчас считает, что судьба была несправедлива, когда впервые заставила его запрячь в тележку собаку и отправиться собирать тряпье и металлолом. Ведь он за такой профессией не гнался, и отец всегда хотел, чтобы он выбился в люди. Но, как порою это случается, однажды пришлось ему этим делом заняться, так оно за ним и осталось. В старой части города он поселился только после войны. Тогда он думал, что здесь, где все так старо, так обветшало, можно больше насобирать. Но оказалось, что он заблуждался; люди здесь были бедны, а у бедняков любое старье все еще сходит за новое. С тех пор он разлюбил этот район и мирится с ним только потому, что все здесь такое мизерное. А вот климат в таком близком соседстве с каналом ему совсем не подходит. Но кто сейчас дышит воздухом, который, по его мнению, благоприятен ему? Есть худшие вещи, чем необходимость мириться с сыростью. И такие дни, как этот, дают горбуну возможность забыть об этом худшем. Идет дождь, железная дверь закрыта на три задвижки, ты один, чего еще желать? Он сидит, опершись локтями о конторку и положив голову на ладони, и беззвучно насвистывает. На складе, позади него, возится фактотум. Он разговаривает сам с собой, никак не может забыть беду со стеклом. Дождь хлещет по стеклам, сквозь вытертую до блеска железную решетку чернеют обгоревшие окна фабрики мундирных пуговиц, а иногда горбун вдруг видит, как мимо окна по лужам прошлепает пара босых детских ножек, о которые ударяется белый мешочек с хлебом, или мелькнет пара башмаков и голые икры, а то и вовсе развевающиеся штанины брюк. Странно, но сколько он себя помнит, он всегда жил в полуподвальных квартирах или подвалах, и всегда самым заветным желанием его было жить в мансардном этаже какого-нибудь небоскреба. Однако из этого ничего не выйдет: мышам никогда не сравняться с белками. Но он и не думает признаваться себе в этом, ведь он уже так свыкся с этой мечтой. То, что он действительно терпеть не может жить у самой земли, что он такой крохотка и кажется самому себе слишком потерянным и мелким, как пылинка, чтобы взять на себя смелость оторваться от земли и жить прямо под небом, - в этом он тоже не признается самому себе никогда. И все же он еще в детстве больше всего любил прятаться под диван или в подвале, и, по чести говоря, ему следовало бы признать, что и теперь он чувствует себя по-настоящему хорошо, если, подобно брюкве, защищен землей минимум по горб. Ему было бы не трудно проанализировать эту кроличью потребность, ибо он не глуп, но это заставило бы его предаться размышлениям о самом себе, а этого он не любит. Он питает слишком большое уважение к немытым окнам в своей душе, он охотней смотрит на них, чем в них, и эта мера предосторожности в течение времени получила подкрепление в виде опрометчивого тезиса: кто мал и горбат, тот должен попытаться возместить это за счет строгости и решительности. Все это вместе взятое привело к тому, что у него нет друзей, ибо кто же простит черепахе ее панцирь? И вот теперь у горбуна остались только Роланд, упряжная собака, и Карл, фактотум. Это часто приводит его в такое бешенство, что он любой ценой старается испортить отношения и с этими двумя. Но собака труслива, и он кормит ее, да и с фактотумом получается то же самое; и потому они вряд ли покинут его в ближайшее время. Но как раз эта мысль, которая должна была бы больше всего утешать его, больше всего его и раздражает, ведь она "подтверждает, что в его жизни не изменится ничего, а он считает, что должно измениться все. Однако именно теперь, бог знает почему (а бог это знает), оконный переплет напомнил ему о кладбище; с этим нельзя мириться, надо доказать, что ты еще жив. И он оборачивается и орет на фактотума. г Он знает, что теперь целое утро не осмелится двинуться с места; но это в конечном счете не важно; важнее всего избавиться от сознания своего ничтожества. И он быстро вызывает в памяти свои деловые поездки, хотя они каждый раз ведут его дальше Каноссы, вспоминает, как он спешит от двери к двери, спрашивая, нет ли металлолома, в то время как фактотум остается возле собаки и сортирует тряпье. Он видит сердито глумливые лица людей, когда кричит на них своим противным фельдфебельским голосом, и видит самого себя, как он вельможно ничтожный стоит перед ними, всякий раз норовя повернуться так, чтобы по возможности не был заметен его горб, хотя такой возможности не существует, ибо он заметен со всех сторон. Но именно в тот момент, когда его грозит захлестнуть очередная волна комплекса неполноценности, он приходит в себя и видит, что по-прежнему идет дождь, ощущает тысячи запахов, принесенных сыростью, и депрессия исчезает столь же внезапно, как и появилась. Он смотрит на часы: четверть восьмого. На стенах, контуры которых все еще едва различимы, таинственно светятся, словно целый лес серебряных карликовых бород, яркие пятна плесени. Дождь хлещет по стеклам. Сегодня он останется дома, а вечером пойдет с фактотумом в пивную есть свиные ножки и после этого выцедит кружечку пива. Он опять оперся локтями о конторку и сложил губы трубочкой для свиста; взгляд его блуждает где-то далеко, он думает о вечерах на канале, когда он молча стоит за спиной у рыбаков, которые ловят угрей на донку. Темнеет, вдали над развалинами нависает городской шум, с моста доносится визг, где-то захлопывают ставень, кричит кошка; все унижения позабыты. Он слышит, как его дед играет на шарманке, как отец точит о брусок нож; он закрыл глаза и что-то напевает про себя. Однако недолго. Как-то сразу исчез шум дождя; ливень прекратился, будто перекрыли кран, и на сверкающей мостовой и до блеска вытертой железной решетке засияли солнечные блики. И вот уже снова мимо окна проносятся по лужам босые детские ножки, за ними следуют две пары собачьих лап, лохматых и забрызганных грязью, и горбун слышит, как идет визгливая перебранка двух ребячьих стаек, он неуклюже встает и смотрит на часы: полвосьмого, пора запрягать собаку. ОТТИЛИЯ И Я  Оттилия была натурой этапной. В девичестве предприимчивая и, если верить фотографии в семейном альбоме, довольно хорошенькая; в первом замужестве бесцветная и упрямая, во втором - капризная и властная, после смерти первого мужа меланхоличная, после смерти второго - невозмутимая, она наконец превратилась в энергичную старую даму. Когда она вступила в эту пору, я имел честь быть представленным ей в качестве внука. Мне тогда исполнилось три дня, и подробностей этого представления я, естественно, не припоминаю. Но на одном из первых негативов памяти (наверняка я сделал его, лежа в коляске или люльке, потому что он обрамлен узорчатым кружевом) очень четко видно наклонившуюся в объектив Оттилию в огромной, похожей на аистово гнездо, шляпе, моргающую сквозь стекла пенсне немного скептически и недобро. У нее все еще полные губы, но щеки уже напоминают мешки хомяка, с которым Оттилия схожа своей манией делать запасы, и на лбу когти судьбы оставили целый лабиринт следов. Но самым интересным в лице Оттилии были глаза. Двадцать лет я считал их влажное поблескивание иронией и только потом понял, что то была печаль. Не знаю, широко ли распространена привычка постоянно улыбаться, словно все на свете тебя забавляет, хотя на самом деле за этим прячется смущение; во всяком случае, у Оттилии была именно такая улыбка. Но если говорить откровенно, больше всего меня занимал тогда не ее взгляд, а тот момент, когда Оттилия пускала в дело слуховой рожок. Никогда не забыть мне холодка, пробегавшего по моей спине всякий раз, когда, выстояв длиннющую очередь, мы оказывались у киношной кассы и Оттилия, всегда желавшая знать совершенно точно, можно ли мне, которому тогда исполнилось девять лет, смотреть данный фильм, после грозного заявления: "Я немного туга на ухо", принималась с улыбкой рыться в своем огромном черном ридикюле в поисках слухового рожка. Оттилия была воплощением любви к порядку. Однако, заглянув в ее ридикюль, можно было предположить скорее обратное. Мне кажется, в ее комнатах царил порядок именно потому, что все способное вызвать беспорядок Оттилия незамедлительно совала в свой ридикюль. И теперь она раскладывала эти сокровища (шпильки, коробочки из-под таблеток, связанные шнурки, сломанные гребни, английские булавки, смятые почтовые конверты, бесчисленные ключи) перед возмущенно сопящей кассиршей, пока неожиданно не обнаруживала в одном из бездонных провалов ридикюля слуховой рожок. "Видишь, - всякий раз торжествуя говорила Оттилия, - я же помню, что взяла его с собой". Широким движением руки она сгребала все барахло в черную пасть ридикюля, раздвигала слуховой рожок (кассирша, полагавшая, что это огнестрельное оружие, в ужасе отшатывалась назад) и ласково, но настойчиво повторяла свой вопрос, может ли благовоспитанный девятилетний ребенок смотреть этот фильм. Между тем недовольство извивающейся за нами очереди принимало угрожающие размеры. И когда мы уже с билетами шествовали мимо нескончаемого частокола озлобленных лиц, только я, дрожа, втягивал голову в плечи. Оттилия же шагала по-прежнему прямо. Она задумчиво и, как мне казалось, чуть иронически и недобро улыбалась. Конечно, такое поведение объяснялось главным образом ее глухотой, хотя и не только ею. Я и теперь твердо убежден, что Оттилия очень хорошо знала, как волновались в аналогичных случаях стоявшие за ней. Это отнюдь не означает, что она умышленно провоцировала подобные скопления. Вовсе нет. Но думаю, где-то Оттилия желала таким манером отплатить судьбе. Она непрестанно трудилась над тем, чтобы превратить свою слабость, глухоту, в силу спокойной улыбки. Дело кончилось тем, что нас, стали пускать в наше кино только на детский сеанс. А все из-за того, что как раз в это время появились первые звуковые фильмы. И Оттилия, приставив к уху свою слуховую трубу, непременно прерывала каждый многословный любовный диалог громким вопросом: "Ну что там, малыш? Хочет она его или не хочет?" Поначалу я так стеснялся этих щекотливых вопросов, что от смущения шикал на нее не хуже рассерженной публики. Но стоило Оттилии повернуть ко мне свое полуудивленное, полунасмешливое лицо, как мне становилось стыдно своей трусости, и в будущем я приучил себя отвечать ей столь же громко. Под конец мы выработали весьма любопытную тактику и прекрасно подыгрывали друг другу. Но, как я уже сказал, дирекция отнеслась к этому без должного понимания. И вот остались только детские сеансы, во время которых показывали большей частью немые фильмы и шум стоял такой, что несколько громких вопросов и ответов ничего не значили. Оттилия очень любила кино и, если удавалось, ходила туда по три-четыре раза в неделю. Больше всего она любила фильмы про Мики Мауса и Пата с Паташоном. Том Микс, мститель обездоленных, ей нравился меньше, а Гарольд Ллойд и вовсе не нравился. Всегда было смешно, когда на экране появлялся Бестер Китон или Чарли Чаплин. Зал визжал и захлебывался от смеха. И только Оттилия весь сеанс терла платком глаза. Но не следует думать, будто она из-за этого впадала в уныние. Наоборот, Оттилия не позволяла себе теперь никаких капризов. Разве что в отношении домработниц, которых обыкновенно меняла два раза на неделе, пода-гая, что они у постоянно обсчитывают, обкрадывают или шпионят за ней. Во всяком случае, ко мне и моему отцу она всегда относилась чудесно, хотя мой отец был в семье признанной белой вороной. Впрочем, если один из ее сыновей снова намеревался развестись или надвигалась очередная семейная буря, в ней пробуждались способности, которые сделали бы честь любому проповеднику. Непонятно почему, но из всей родни, насчитывавшей не менее двух с половиной десятков душ, она предпочитала меня, даже когда мне было четырнадцать, пятнадцать и больше лет. В чем тут дело, не знаю. Я никогда не был красавцем и особых талантов за собой тоже не замечал. Возможно, Оттилия была так ласкова со мной из сострадания. Ибо всем ее упорнейшим стараниям сделать из меня верующего христианина я противился с неменьшим упорством. И даже, часто случалось, отвечал ей ужасными стихами, в которых доказывал: а) нелепость бытия, б) несуществование бога и в) бессмысленность веры. Оттилия всегда очень внимательно читала эти опусы. И что любопытно, она, кажется, действительно принимала их всерьез или по своей безграничной доброжелательности делала вид, что принимает их всерьез. Я вижу ее перед собой. Она сидит на балконе в высоком кресле с висячими кистями, на носу у нее пенсне. Перед ней на застланном толстой бордовой бархатной скатертью столе из красного дерева с причудливо изогнутыми ножками раскрыто мое антирелигиозное кредо. Пахнет лавандой, нафталином, сморщенными яблоками, прогорклым маслом и сложенным в комнате накрахмаленным бельем. Тикают настенные часы - с маленькими колоннами, слева от часов висит портрет первого мужа Оттилии с бакенбардами и стоячим воротником, справа - расплывчатый, передержанный снимок второго. Время послеобеденное, солнце косо светит сквозь кружевные занавески ручной работы, и с улицы доносятся приглушенные детские голоса, гомон стрижей и чириканье воробьев. Оттилия дочитала до конца. Она снимает пенсне, разглаживает исписанные яростным почерком страницы и откидывается назад. Слышно только, как тикают часы, да еще, может, бьется о стекло попавшая в западню оса, привлеченная запахом яблок. "Хорошо, - говорит Оттилия, - что ты так серьезно занимаешься этими вещами". И так всегда. После каждой новой атаки одна и та же фраза, ни разу не измененная. Лишь много позже мы с ней беседовали о религии подробнее. И тут, конечно, выяснилось, что Оттилия вовсе не была так уверена, как я предполагал. Тогда, за два месяца до смерти, она впервые попала под бомбежку. Вид у нее был измученный, за ней нужно было приглядывать, появилась старческая дрожь. Но когда она в бомбоубежище принялась искать свой слуховой рожок и, приставив эту допотопную медную трубу к уху, морща лоб, вслушивалась в разрывы бомб, я вдруг ощутил тот же холодок, как тогда, стоя у билетной кассы. И действительно, в адском грохоте рушащихся домов можно было совершенно отчетливо различить спокойный, только теперь уже, правда, чуть надтреснутый голос Оттилии: "Ну-ка, тише! Кто там хочет войти?" Как я уже сказал, через два месяца она умерла, не выдержав ежедневных воздушных тревог. . Гроб стоял в бедно обставленной комнатенке. Не было на стене ни часов с маленькими колоннами, ни портретов обоих ее мужей. Но по-прежнему пахло лавандой, нафталином, сморщенными яблоками и прогорклым маслом. И каждая чужая вещь в комнате, казалось, успела вобрать в себя частицу Оттилии и теперь недобро, с иронией поглядывала на собравшиеся в помещении многочисленные черные платья и шляпы. Впрочем, так было всегда: стоило Оттилии задержаться где-нибудь дольше двух дней, как совершенно чужие предметы вдруг становились знакомыми. И, если говорить честно, никогда больше я не чувствовал себя так покойно, как у нее. Ведь у Оттилии я был действительно дома. ВЫПУСКНОЙ БАЛ  Собственно, до сих пор у отца не возникало со мной особых трудностей. Зато потом, когда у меня началась эта дурацкая ломка голоса и я не знал, куда девать свои длиннющие руки и ноги, и часто вообще не знал, что мне с собой делать, и сидел просто так, уставясь перед собой; или, читая Карла Мая, неожиданно заливался краской, вдруг