вспомнив, что должен стыдиться своего длинного носа и внезапно пробивающейся бородки, отец отодвигал в сторону изодранную белку, потрепанного сарыча или другую зверушку, которую только что набил опилками и искусно зашил, и смотрел на меня порою так грустно, что иногда хотелось крикнуть ему: это ведь твое наследство, от которого я страдаю. И он действительно чувствовал себя чем-то виноватым. Во всяком случае, однажды вечером отец, ковыряя пинцетом в железном ящике, где хранились стеклянные глаза, оказал: - Я записал тебя на уроки танцев. - Еще раз, - хрипло произнес я. - На уроки чего? - На уроки танцев, - сказал отец и примерил подобранный глаз стоявшей перед ним чомги. Глаз оказался велик и косил, и отец отбросил его. - Дело в том, что господин Леви дает уроки танцев ускоренным методом. - Ужасное слово, - произнес я, и мой голос безо всякого умысла с моей стороны сорвался на фальцет, - а что это значит? - Это значит, - сказал отец, - что уроки проводятся не один, а два раза в неделю, по вторникам и средам. Разумеется, вечером, поскольку день разбивать нельзя. - И что этим достигают? Отец откашлялся. - С помощью этого ускоренного метода достигают то, что на следующий день после рождества состоится выпускной бал. Иными словами, за два с половиной месяца ты выучишься всем современным танцам. Голова у меня слегка закружилась. - Это обязательно? - спросил я и, дрожа, прижал ладони к вискам, ибо мой голос неожиданно ухнул вниз. - Нет, не обязательно, - ответил отец. Он и стеклянный глаз, который он держал пинцетом, внимательно и холодно разглядывали друг друга. - Но я думаю, ты поддержишь меня, разве не так? Глаз подошел, и теперь чомга пронизывала, меня испытующим взглядом. - Да, - хрипло каркнул я, - конечно, поддержу, только... - Тебе это даст огромную уверенность в себе, - несколько бессвязно прервал меня отец. - И заодно приобретешь все нужные манеры. - Ты мечтатель, - с горечью произнес я. - Я был бы плохим отцом, - сказал отец, - если бы не мечтал, глядя на своего сына. - Жуя концы чуть тронутых сединой усов, он покачал головой, обнаружив на груди чомги пролысину. - Сам посуди, - сказал я как можно примирительней. - Ведь я уже дважды оставался в гимназии на второй год. Разве этого недостаточно? На мгновенье мне показалось, будто отец плотно сжал под усами губы. - В такие времена, - сказал он, выдергивая в разных местах перья, чтобы заделать дырку на груди птицы, - остаться на второй год - все равно что продлить себе молодость, а стало быть, это чистая прибыль. Так почему бы не попытаться приумножить ее, усвоив правила изысканного обращения? - Учеба есть учеба, - глухо произнес я. - У меня и так постоянно гудит голова. - Уроки танцев, - сказал отец, зажмурив один глаз, чтобы поточнее промазать клеем дырку на груди чомги, - не обременят тебя, а доставят радость. Нет, сколь проникновенно он ни расписывал мне достоинства школы танцев, меня они не прельщали. И, как оказалось в первый же день, не зря. Школа танцев господина Леви - по необъяснимым причинам он назвал ее "Танцзал "Индра" - помещалась в самом дальнем крыле шарикоподшипникового завода. Нужно было вначале миновать два задних довольно больших темных двора, и только после этого до нас донеслись отнюдь неманящие звуки пианино, в которых слышалась вся пустота мирозданья. - Его сын, - с преувеличенным восторгом пояснил отец. - У них фамильное дело. Я пропустил намек мимо ушей, и мы нырнули под козырек из волнистого железа, с обеих сторон огороженный битым армированным стеклом и простиравшийся до самого входа, над которым устало подрагивала красная электрическая надпись "Танцзал "Индра". - В торжественных случаях, вроде выпускного бала, который состоится сразу после рождества, - сказал отец, - здесь, конечно, будут постелены кокосовые дорожки. Я удрученно кивнул, потому что перед лучом света, который проникал сквозь дверную щель, замаячила чья-то громадная фигура. - Это Кунке, - спокойно сказал отец. - Бывший чемпион в тяжелом весе из клуба "Тысяча девятисотый год". С тех пор как коммунистов загнали в подполье, он занимает здесь пост ответственного распорядителя. - Ответственного чего? - переспросил я. Но Кунке уже стоял рядом и подозрительно смотрел на нас из-под своей плоской кожаной кепки. Что нам здесь надо? - Ничего, - визгливо произнес я. - Мы можем сейчас же уйти. - Но, господин Кунке, - примирительным тоном произнес отец, - мы же знакомы друг с другом. Это я делал для вашей мамы чучело канарейки. Канарейка лежит на спине и усыпана серебряными блестками. Помните? - Смутно, - честно признался Кунке в окружавшей нас темноте. - А где же третий? - Какой третий? - спросил отец. - Не морочьте мне голову, - раздраженно произнес Кунке. - Здесь кто-то только что сипел пропитым басом. Отец откашлялся. - Да это он. - Этот? - сказал Кунке.- - С писклявым голосом? - В интересах коммерции вам следовало бы быть повежливей, - возбужденно произнес отец. - У мальчика ломается голос. Ну и что с того? Кунке с отсутствующим видом прислушивался к происходящему на соседнем участке, где был школьный двор или что-то в этом роде. Оттуда, из распахнутого окна физкультурного зала, заглушая звуки пианино, неслась раскатистая барабанная дробь и пронзительный свист флейт. - Репетируют, - протяжно произнес Кунаке. И снова вернулся к нам. Мы должны его извинить, но в такое политически неустойчивое время бдительность должна быть на первом плане. - Кому вы это говорите, - уже мирно произнес отец. - Нет такой двери, которую не хотелось бы вечером закрыть на ключ. Кунке с размаху хлопнул его по плечу. - Верно, приятель, верно. Он настежь распахнул дверь в зал, и долбящая музыка зазвучала теперь так пусто, гулко и громко, будто на свете существовало одно лишь это истерзанное пианино, и ничего больше. Но так только казалось, ибо когда глаза привыкли к яркому свету висящих под потолком гирлянд электрических ламп, я разглядел стоявшие по обе стороны скамейки и сидевших на них: слева ребят, справа девчонок; приземистого господина посередине зала в старомодном сюртуке и брюках в черную полоску, который выглядел на редкость серьезно и представительно, и рядом с ним длинную, тощую, столь же серьезную и собранную девицу, выделывавшую под музыку разные сложные па. - Танго, - умиленно произнес отец и, склонив голову набок, со знанием дела задрыгал ногами. Не знаю почему, но мне его просвещенность не понравилась. Я считал его более целомудренным. По правде сказать, мне здесь вообще ничего не понравилось, и меньше всего, конечно, девчонки. Разве я для того так старательно избегал их, чтобы встретить здесь целый табун? Мое недовольство усилилось, когда я заметил, что многих из них знаю еще со школы. Например, Калле, теперь служившую в филиале кооперативного магазина в Панков-Хейнерсдорфе, или Эллу, занимавшуюся плетением венков, или Лизбет, у которой был роман с уличным торговцем, и еще нескольких. Отец тут же послал им любезную улыбку. Но когда его улыбка вернулась, чтобы охватить и меня, она внезапно померкла. Я был человеком иного склада и просто не мог стоять здесь. Мне хотелось домой, хотелось побыть одному. С меня достаточно моего длинного носа. Я действительно не понимал, что происходило с девчонками: они то и дело толкали друг дружку и хихикали. Ведь до этого, перед зеркалом, все было в порядке. Отец даже сделал мне комплимент по поводу сочетания темно-синей рубашки t желтым галстуком. В довершение ко всему я почувствовал, как заливаюсь краской. Тут, конечно, и ребята стали подталкивать друг друга. Не помогло и то, что с большинством из них, я тоже был знаком. Наоборот, это только усугубило положение. Потому что они давно уже работали. Ханне крутил фильмы в кино дворцового парка, Рихард помогал отцу варить дома мыло, Ангек стал угольщиком, Эрвин работал на складе гробов своего дяди, а я, что делал я? Я поступил в гимназию и два раза подряд остался на второй год. К счастью, господин Леви наконец заметил нас. Он поцеловал руку долговязой девицы, вероятно, дочери, и громко хлопнул в ладоши, его сын-, сидевший за пианино, перестал играть и повернулся к нам. Что ни говори, а не только господин Леви с серьезным, приветливым выбритым до синевы лицом, но и его сын были людьми; и даже длинная, тощая и строгая дочь была приятной. У нее был вкрадчивый, тягучий голос, и она сказала, что уже сейчас может гарантировать мне место своего главного партнера на рождественском балу: у нас с ней одинаковый рост. И хотя я счел это рекламным трюком, но покраснел еще сильнее и пробормотал, что тоже надеюсь на это. Отец решил, что успех в обществе мне теперь обеспечен, и никак не мог умерить своей веселости, казавшейся тем более неуместной, что ни господин Леви, ни его дочь ее не разделяли. Однако это отнюдь не означает, что ничего неуместней и быть не могло. Ибо самым неуместным было то, что мне пришлось знакомиться со всеми подряд независимо от того, знал ли я этих ребят и девчонок или нет, а поскольку господин Леви, видимо, преследовал этим унижением педагогические цели, случилось так, что я вынужден был расшаркиваться перед некоторыми девчонками раз по шесть. Никогда еще мой кадык не казался мне таким тяжелым, мой нос таким огромным, лоб таким бледным, а голос таким противным. Слава богу, что это произошло в пятницу, и я тешил себя надеждой, что до следующего раза у меня будет пятидесятидвухчасовой перерыв. Позже господин Леви, засунув большие пальцы в проймы жилета, беседовал с отцом о проблемах воспитания; в этом разговоре отец неожиданным образом защищал принцип свободы решений. Я не мешал им, радуясь, что другие ушли, и прислушиваясь к звукам флейт и барабанов, которые теперь отчетливо доносились из физкультурного зала; неожиданно возле меня оказалась высокая, тощая, серьезная дочь господина Леви и вполголоса сказала: - Пойдемте! Поговорите немного с Максом! Ее брату Максу барабанный бой и свист флейт во дворе, казалось, тоже действовал на нервы. Он, скрючившись, сидел на трех старых адресных книгах, увеличивавших высоту стула, и рукавом пиджака нервно тер название фирмы на внутренней стороне крышки пианино. Щеки у него так же как и у его отца были выбриты до синевы. Только был он еще тщедушнее, почти крошечный, бородатый ребенок. Я устало произнес, что это очень утомительно. - Вы должны набраться терпения, - улыбаясь, сказал он. - В жизни всегда наступает время, когда всякая наука приносит пользу. - Взгляните на мир, - сказал я. - Какая ему польза от того, что кто-то научится плясать под музыку или овладеет несколькими правилами приличия? Макс сосредоточенно смотрел поверх своих тусклых окуляров на крышку пианино. - Мир, - внезапно произнес он также тягуче, как прежде его сестра, - выглядел бы гораздо хуже, если бы все думали так. Эти слова и явились причиной того, что я все-таки решил держаться до конца. То есть я решился на это еще из любви к отцу. Потому что, хотя еще стоял октябрь, он жил ожиданием первого рождественского дня, когда в танцзале "Индра", Ледерштрассе, 112, второй двор справа, должен был состояться выпускной бал господина Леви, и мне предстоял экзамен на звание танцора и кавалера. И надо отдать отцу должное: своей непоколебимой уверенностью в том, что я блестяще выдержу этот день, он толкнул меня на деяния, которых я по собственной инициативе никогда бы не совершил: я запоминал танцевальные па, я научился, пусть с трудом и ценой огромного напряжения, отличать польку от фокстрота, я пытался понять, почему (как неустанно твердил нам господин Леви) полагалось поднять даме перчатку, но никак не гребень. Я не был сообразительным учеником. Я никогда не был сообразительным. Мне требовались недели и терпеливое репетиторство Макса, который вечерами при свете уличных фонарей или днем в тихом уголке парка повторял со мной все сложные фигуры, пока я, наконец, с помощью железного тренажа не усвоил к примеру азов танцевального воплощения ритма вальса. Однако здесь я должен быть справедливым. Все получалось - если вообще получалось - только когда я пробовал это один. Если же господин Леви, по своему обыкновению, с серьезным и решительным видом ставил меня в пару с одной из девчонок, все пропадало. Стоило мне дотронуться до Эллы, Калле, Лизбет или любой другой девчонки, как я превращался в комок нервов. И только с одной все удавалось, этой одной была Ханна, длинная, тощая, серьезная дочь господина Леви. Словно две точно пригнанные друг к другу доски одинаковой длины, мы церемонно двигались через танцзал "Индра", в котором всякий, кто столь же часто, как я, опускал глаза, мог признать по масляным пятнам и вбитым железным пластинам бывший цех. Ханна не была хорошей учительницей. Может, для этого ей следовало быть моложе или старше лет на пятнадцать. А ей было под тридцать пять, и, танцуя, она всегда стремилась вести. Я никогда не был властолюбив и потому эта ее манера была мне на руку. Впрочем, иначе и быть не могло. Ибо только под предводительством Ханны создавалась (признаюсь, невыразимо прекрасная) иллюзия, будто я был вполне приличным танцором. К тому же из всех девчонок она была единственной, не считавшей такое нормальное явление, как ломка голоса, достойным осмеяния; я имею в виду, что с ней можно было говорить. С ней можно было говорить даже о сложной материи, например, о таком каверзном вопросе, безобразят ли меня очки, прописанные врачом из-за моей страсти к чтению, и если да, то следует ли в этом случае уйти из жизни. Во все она вникала серьезно и обстоятельно. И только, когда я осторожно спрашивал ее совета, как мне избавиться от своей робости в отношении девчонок, отмалчивалась. Ее упорство меня удивляло: ведь вопрос был действительно задан, что называется, по теме. Между тем давно уже наступил ноябрь и несколько раз даже падал снег, правда, быстро таявший. Я постоянно оттягивал ношение выписанных мне врачом очков, надеясь обойтись без них до рождественского бала. Именно теперь я не, мог допустить, чтобы мои шансы, если таковые вообще у меня были, уменьшились из-за очков. Более того, и отец был заинтересован в том, чтобы шансы мои резко повысились. Ибо, как я узнал из случайно оброненной квитанции, он выплачивал "Пику и Клоппенбургу" рассрочку за темно-синий костюм, который я должен был надеть двадцать пятого декабря (постепенно превращавшегося в день моего возмужания). Не говоря уже о том, что вечером каждого вторника и пятницы отец, для вида возившийся с изъеденной молью совой или потертым бобром, желал совершенно точно знать, чему я научился в танцзале "Индра". И чтобы не разочаровывать его, мне не оставалось ничего иного, как рассказывать о партнершах, которые вовсе не были моими. То есть я понимал: оставалось еще одно средство - исполнить выдуманное. Но как? Я не спал ночами, пытаясь под успокаивающие и в то же время обязывающие вздохи отца разобраться в сути проблемы. Может, моя робость в отношении девчонок происходит оттого, что они для меня чужие и следовало как-нибудь заняться ими за пределами "Индры"? Кажется, некоторые ребята действовали именно по такому принципу и потом во время занятий старались танцевать только со своей избранницей, чего господин Леви, естественно, старался не допустить из педагогических соображений; он, где мог, разрушал эти связи, постоянно заявляя нам, что гармония должна быть между всеми людьми, а не только между привилегированными. Поэтому он так переживал из-за меня, вернее, из-за меня и Ханны. Во всяком случае, я решил непременно изменить это. Ни перед отцом, ни перед господином Леви я не мог нести ответственности за то, чтобы на рождественском балу танцевать с одной только Ханной. А кроме того, эта перемена была нужна мне самому. В конце концов, кем были все эти девчонки, чтобы я так пасовал перед ними? Ну хорошо, они часто смеялись над моим ломающимся голосом. Но у Ханне и Антека голос тоже ломался. И что же? Разве девчонки смеялись над ними? Ничуть не бывало. За ними они даже бегали. В чем же дело? А в том, что несмотря на это девчонки считали их интересными. Почему? Потому что они были мужественней меня, не были такими медлительными, такими робкими, такими тощими и длинными, как я. Тем не менее я вполне мог сойти за аскетичного спортсмена. Ведь были такие! И я решил вначале испробовать это - разумеется, вне стен "Индры" - на Калле, которая после Ханны казалась мне самой подходящей. Если она клюнет на мое внеурочное ухаживание и я перестану ее стесняться, то наступит черед Эллы и других. А завоеванное таким образом уважение наверняка придаст мне непринужденную легкость в танцах! Нужно только, чтобы у девчонок была реальная возможность оценить, с кем они в действительности имеют дело. Погода благоприятствовала моему плану. Несколько дней подряд валил снег, и теперь по кристаллическому снежному покрову, выдерживавшему даже автомобили, катилось бессильное солнце. И только на посыпанных солью перекрестках, словно дырка, проеденная молью в ледяной шубе зимы, проступал асфальт. Я остановил свой выбор на креме "Виталис". Наряду с необыкновенно жизнеутверждающим названием, меня очень заинтересовала фраза на этикетке: "Естественный загар за одну минуту". Баночка стоила одну марку. Я решил, что этой суммой можно рискнуть. Дома, перед зеркалом, я попробовал крем. Эффект был в самом деле поразительный: за какие-нибудь пятьдесят секунд мое лицо приобрело бронзовый загар индийского магараджи. Чтобы подчеркнуть контраст, я вытащил из сундука с тряпьем белый шарф из искусственного шелка, принадлежавший еще моей бабушке, как можно небрежней повязал его вокруг шеи и помчался в Панков-Хейнерсдорф, где работала Калле. Я сразу заметил, что мои шансы подскочили: на этот счет у мужчин есть нюх. Лучше всего я выглядел в старых черных стеклянных вывесках с золотыми надписями, весьма эффектно подчеркивавших белизну моего шарфа и коричневый цвет лица. Мне повезло. Калле только что сменилась. В красном берете, косо надвинутом на мальчишескую стрижку, она шла по улице, выдыхая струйки пара. Я остановился перед рождественской витриной рыбной лавки и, томясь, глядел на укутанные ватой ящики со шпротами и филе лосося, уложенные на еловых ветках, одновременно следя в стекле за впечатлением, которое произведу на Калле. Я произвел колоссальное впечатление. Ее тонкие выбритые брови неожиданно поползли вверх до самой резинки берета, а правая даже исчезла под ней. - Слышишь, - выдохнула она, - откуда у тебя такой шикарный загар? - Груневальд, - прогнусил я, - немного катался на лыжах. Так, ничего особенного. Холмы, не горы. - Здорово, - сказала она. - Просто потрясающе. Вот не знала, что ты такой спец. - Да ладно, - сказал я. - Я не очень-то хвалюсь. Мужчины, они больше молчат. - Только не сейчас, - сказала Калле и взяла меня под руку. - Давай зайдем куда-нибудь. Мы зашли в одну из маленьких кондитерских. Лучше бы нам этого не делать! Когда мы уселись там и я после второй чашки какао собрался с духом, чтобы сказать Калле прямо и откровенно, что считаю ее шикарной девчонкой, журнал перед копной сверкающих лаком черных волос напротив нас чуточку опустился и поверх его края на меня глянули прикрытые тяжелыми веками, оттененные синими полукружьями глаза Ханны. Я неуверенно привстал и поклонился ей, в точности как нас, ребят, учил господин Леви. Ханна тоже поднялась, я невольно втянул голову в плечи! На фоне яркого, обрамленного снегом окна она выглядела еще длинней и худей. Ее вставанье длилось вечность. Наконец она выпрямилась, подняв все, что могла, и, как была спиной к окну, вырезавшему фрагмент морозного снежного неба, в своих скрипучих полуботинках подошла ко мне так близко, что наши носы почти коснулись друг друга. - Позвольте, - произнесла она своим тягучим учительским тоном и дернула за белый бабушкин шарф (который я в кондитерской повязал, естественно, чуть небрежней), так, словно тронула паука. - С вами приключилась маленькая неприятность. - И своими жилистыми пальцами подняла кончик шарфа вверх. Я посмотрел на него. Он был весь измазан отвратительной коричневой краской. Теперь даже Калле все поняла. - Линяет, - вдруг истерически захохотала она. - Он красится! А еще хочет нравиться умной девушке вроде меня! - Кстати, об умной, - сказала Ханна и на своих больших, плоских, вывернутых наружу балетных ступнях направилась к двери. - Слово "умная", фрейлейн, здесь вряд ли уместно. То был страшный удар, да еще перед самым рождественским балом, которого отец ждал как национального праздника. Но я только пошатнулся от него, он меня не свалил. Вообще я намеревался благоразумно пропустить следующее занятие, надеясь, что в "Индре" оценят, по крайней мере, стыд, заставивший меня прибегнуть к этому. Но когда пришло время и отец, возившийся с изъеденным молью песцом, метнул мне один из своих многозначительных взглядов, давая понять, что в глубине души он всегда опасался моего очередного провала, волна отчаянной решимости сорвала меня со стула и понесла в ночь. Пусть я и посрамлен, но, клянусь темно-синим костюмом, висевшим в кассе "Пика и Клоппенбурга", я не уступлю судьбе. Правда, пока ее не было видно в густой снежной целине на улице. Хотя что-то необычное носилось в воздухе. Я же приписывал это напряжение или ожидание чего-то полной тишине, царившей вокруг; лишь изредка позвякивали цепи, надетые на колеса облепленных снегом автомобилей. Уже идя по Берлинер-аллее, я решил, что виной всему заснеженные витрины магазинов, где, подобно коптилке в жилище эскимоса, мерцал электрический свет. Но казалось, что это не так, ведь за Антонплатцем магазины не кончились, а напряжение росло. Я свернул вначале на Ледерштрассе, затем в первые ворота шарикоподшипникового завода и только по тому, как билось мое сердце, понял, что все дело в "Индре". Во второй подворотне я остановился. Со вздохом снял летнюю шляпу отца, которую тот мне постоянно одалживал, стряхнул с краев снег, причесался и, достав из кармана зеркальце, поправил галстук: сегодня самое главное - произвести корректное впечатление. К сожалению, я опоздал, потому что сквозь барабанный бой и оглушительный визг флейт, которые с таким удручающе неизменным однообразием доносились из физкультурного зала, отчетливо слышался серьезный, запоминающийся, усиленный вакуумом зала голос господина Леви. - Улыбнитесь и поклонитесь друг другу, - сказал он. - Именно в этом и состоит неповторимая прелесть этого бального танца. Похоже, что он как раз объяснял рождественский полонез. Неожиданно мне стало ужасно тоскливо. Я увидел отца, который сидел перед чучелами принесенных зверей, пинцетом и клеем сражаясь с недолговечностью. Я увидел господина Леви, который, засунув большие пальцы в проймы жилета, пытался в мире маршей, барабанов и флейт научить полонезу и танго, фокстроту и вальсу кучку ребят, которые по окончании курсов навсегда отвернутся от него. И я увидел Ханну, ее большие, плоские от танцев ступни и свободно поднятые руки. В то время как в парке надрывались громкоговорители, она по просьбе девчонок исполняла на забрызганном маслом полу бывшего цеха несколько невесомых балетных па. И я увидел Калле за прилавком магазина, Рихарда возле котла с требухой, Эллу в оранжерее, Эрвина на складе гробов. Я видел их всех! А сам стоял здесь, и слушал свист флейт, и внимал рокоту барабанов. Не знаю, что вдруг со мной стряслось. Я неожиданно всхлипнул, и тут из меня полилось. - Ну перестаньте, - произнес тягучий голос у входа в зал. - Этим горю не поможешь. В то же мгновение я понял, что изменилось: исчез Кунке. За два дня до рождественского бала танцзал "Индра" лишился своего защитника. Ибо теперь там стоял - в помятом пальто, тускло поблескивая окулярами очков, - маленький Макс. Я, как мог, умерил рыдания и подошел к нему. - Что случилось? - Ему было слишком холодно, - сказал Макс. - Вот он и вступил в СА. Слышите? - Он поднял вверх указательный палец. Я прислушался. В ужасающем визге флейт отчетливо выделялась одна, фальшивившая особенно немилосердно. - Это он, - вздыхая сказал Макс. - Ужасно глупо. С завтрашнего дня он носил бы одежду Деда Мороза. Меня знобило. Я спросил Макса, не пройти ли нам в зал. Ведь ему нужно за пианино. - Вместо меня играет Ханна, - хрипло произнес он. - Правда, с одним условием. - Его тускло мерцавшие окуляры чуточку приподнялись вверх. Но он смотрел не на меня. Он смотрел в сторону. - Она не хочет видеть вас сегодня вечером. Я глотнул, но ком в горле не проходил. - Вы должны ее понять, - сказал Макс. - Она была в восторге от вас. Вы ей нравились тем, что так старались избавиться от своей неуклюжести. Ежедневно он терпит поражение, говорила она. И ежечасно начинает все сначала. За это его можно почти любить. - Любить? - переспросил я. - Голос мой оборвался и низко загудел где-то глубоко в подземелье. - Она действительно сказала "любить"! - Почти, - поправил меня Макс. - Она сказала "почти любить". Я был ошеломлен. - Рождество, - пролепетал я, и мой голос, подобно жаворонку, взлетел на головокружительную высоту фальцета. - Рождество - ведь это не почти, а совершенно точно праздник любви, правда? Макс с отсутствующим видом прислушивался к барабанному бою: - Весь вопрос в том, кто его будет праздновать. И он был прав. У него была ужасная манера отрезвлять собеседника. - Значит, почти, - устало произнес я. - Что же теперь будет? Макс поднял плечи, и они коснулись мочек его слегка оттопыренных ушей. - Ну! Ей придется забыть вас. Конец. Всему конец. И словно это послужило сигналом для Ханны, в зале грянул полонез. - Это почему? - с трудом выговорил я. - Неужели из-за Калле? Но ведь я только пил с ней какао! - Жаль, что вы даете такие незрелые ответы! - Макс огорченно выдвинул вперед свой выбритый до синевы детский подбородок. - Хотя я понимаю: вы иначе не можете. Именно за это Ханна вас и любила! - Вот, - закричал я. - Вы сами говорите "любила". - Голова у меня кружилась. - Мне.., мне нужно к ней. Я упаду ей в ноги! Я все ей объясню. - Оставьте ноги Ханны в покое! - резко сказал Макс. - И пожалуйста, поймите вы наконец, что она не ревнует. Она разочарована. - Покачиваясь, он привстал на цыпочки, чтобы лучше рассмотреть меня. - У вас достаточно ума, чтобы понять разницу? - Я люблю Ханну, - сказал я просто. Застонав, он снова опустился на пятки. - Она рассердилась на вас за то, что вы прибегаете к дешевым уловкам вроде грима. Человек, говорит она, должен каждой своей клеткой самоутверждаться. И если взамен у вас возникнет потребность говорить о любви... - Конечно, - твердо произнес я. - И как бы вы ни старались меня разубедить, она меня тоже любит. Макс застонал. - Вы должны быть ей благодарны за то, что ошибаетесь. - Я и так благодарен ей, - прокричал я, потому что музыка в зале зазвучала громче, и к ней прибавилось еще ритмичное похлопывание господина Леви. Макс бессильно кивнул. - И не без оснований. В конце концов, Калле тут же, не сходя с места, пообещала ей ничего не рассказывать о случившемся другим. Я снова воспрянул духом: - Великодушие влюбленной! - В последний раз я позволю себе исправить вас, - произнес Макс. Нижняя губа его дрожала. - Не великодушие влюбленной, а долг воспитательницы. Нет, ему ничто не помогло. Теперь я знал, как Ханна относится ко мне. Пусть она сердится на меня в этот вечер. Но что касается послезавтрашнего выпускного бала, то мне стоит только напомнить ей об обещании, которое она дала в первый день. Отец мог гордиться мной: с Ханной в сердце я покорю на балу любую. И отец действительно гордился мной. Я понял это, когда мы - на следующий день зашли в магазин "Пик и Клоппенбург", чтобы примерить темно-синий костюм. По своей безграничной доброте отец заранее велел переделать костюм, избавив меня, таким образом, от обычных унижений вроде коротких рукавов и болтающихся брюк. Только плечи были великоваты. Но продавец, а он был мастером своего дела, сказал, что со временем я раздамся в плечах. Жаль, что не завтра, подумал я, разглядывая в зеркале свисавшие вниз ватные плечи, которые отдаленно напоминали эполеты тамбурмажора. И все же, если говорить о костюме, это был, пожалуй, самый счастливый день в моей жизни. Я с отцом показался в своей обновке и в универмаге "Тиц" на Александерплатце, и напротив, в закусочной Ашингера, и даже у Кранцера на Унтер-ден-Линден. И нигде в предпраздничной суете я больше не привлекал внимания. Никого не шокировал мой рост, и никто, как прежде, не иронизировал над моим носом; костюм был для меня колоссальной удачей. И не только костюм, но и моя любовь к Ханне. Наконец - от волнения мы даже забыли о рождестве и не спали всю ночь - великий день, в который мне предстояло доказать, что я стал дамским угодником и светским львом, наступил. Мы оставили все дела и, надев парадные костюмы, еще до обеда отправились в "Индру". Это было грандиозное зрелище. Садовник, хозяин Эллы, установил во втором заднем дворе огромную елку. Ее, наверное, привезли еще вчера, потому что сверху донизу она была усыпана свежим снегом и вместе с разноцветными электрическими лампочками выглядела действительно чудесно на фоне ослепительно голубого неба. И свернутая в огромный рулон кокосовая дорожка с надписью "Хранить в сухом месте", которую нужно было расстелить под стальным козырьком, тоже стояла наготове. В зале стучали, свистели, играли на пианино и подметали полы. На сей раз играл господин Леви. Еще не затопили, и на нем были серые замшевые перчатки и длинный-предлинный шарф, который волочился по полу. - Мне кажется, - с чувством произнес отец, - что перед нами настоящий артист. Я давно уже пришел к такому выводу. Хотя сегодня это было особенно заметно: туше у господина Леви получалось значительно мягче, чтобы не сказать, примирительней, чем у Ханны с Максом, и попурри из рождественских песен, которое он сосредоточенно исполнял с листа, от этого только выигрывало. Зал превратился в декорацию леса; все четыре стены были задрапированы пахучими еловыми ветками. В центре зала, на громадной лестнице перед пихтой, стоял Макс, щеки которого там, наверху, казались еще синей, а он сам - еще меньше, и бросал на ветки гирлянды вьющейся мишуры. Всюду сновали ребята с девчонками, расставляли столы и скамейки, кололи дрова, прикатили бочку с пивом: в окна падали косые столбы солнечного света, в которых плавали пылинки. И все огромное помещение было наполнено жизнью и рождеством. - Брейгель, - умиленно произнес - отец. - Помнишь его зимние картинки? - Он в радостном ознобе потирал руки. - Все как на них. - Он еще продолжал говорить, когда на улице раздались слова команды, и колонна штурмовиков с пристегнутыми под подбородками ремешками, в надвинутых на лоб фуражках повернула за угол второго двора. - Боже мой, - прошептал отец. - Где же Кунке? Он должен их задержать! - Шагает в первой шеренге, - сказал я. - Разве ты не узнал его? Теперь и отец узнал его, потому что по команде колонна - остановилась, и, как только она замерла, Кунке шагнул вперед и закричал: - Вот этот притон, где вместо того, чтобы развивать народные традиции, занимаются декадентскими танцульками! То есть молодые люди, - сказал Кунке, - не виноваты. Я вам сейчас покажу того, кто совращает их. - Давай, - шепнул мне отец, безуспешно пытаясь придать себе устрашающий или, по крайней мере, отпугивающий вид. - Беги! Предупреди их! А этих я попробую уговорить! Господин Леви, кажется, уже ожидал эту роковую весть. - Вот как, - произнес он. - Значит, он все-таки привел их сюда, ирод. - Правой рукой он продолжал играть, а левой постучал себя по побледневшему лбу. - И я как нарочно еще собрал детей. Сумасшедший! - Поторопитесь! - закричал я. - Пока отец говорит с ними. - Говорит, - господин Леви взмахнул свободной рукой. - Их надо учить. Учить, как я учил вас танго, фокстроту и хорошим манерам, понимаешь? - Да, - поспешно согласился я. - Очень хорошо, но сейчас вам нужно исчезнуть. Я потянул его вверх. - Что случилось? - крикнул Макс с лестницы. Ему наконец удалось надеть разноцветный стеклянный наконечник на верхушку пихты, и он стал торопливо спускаться по ступенькам вниз. Только теперь господин Леви перестал играть попурри из рождественских песен. Он сначала огляделся по сторонам, не слышит ли кто, а потом сказал: - Они здесь. Макс побледнел. - Жаль, - с трудом выговорил он. Господин Леви с отсутствующим видом кивнул. - Все-таки курс закончили. Я успел оттеснить их к окну, когда вбежал отец. Несколько девчонок приняли его волнение за радость. Не правда ли, кричали они ему вслед, получилось красиво. - Чудесно, - отозвался отец. - Быстрей, - прохрипел он. - Я сказал им, что вас здесь нет. Они под предводительством Кунке направились к вам домой. Нижняя губа Макса задрожала: - Ханна, - прошептал он. - Она собиралась прогладить свою тюлевую юбку для выступления сегодня, вечером. Сердце у меня рванулось так сильно, что мне пришлось сдавить его локтем. - Я пойду за ней, - хрипло сказал я. - Хорошо, - кивнул отец. - Встретимся на северном берегу Вайсензее, у шоссе на Мальхов. Все ясно? Я спросил еще адрес и побежал. Мне повезло. Трамвай на Антонплатце только что тронулся. Я на ходу прыгнул в него, и уже на второй остановке мы обогнали Кунке и двадцать других, шагавших с ним. Они пели. Это было видно по струйкам пара, ритмично вырывавшимся из их ртов. Рождественские витрины магазинов на Берлинер-аллее были уже очищены от снега. В быстро надвигающихся сумерках серые, с заснеженными крышами дома на фоне чернильного неба выглядели иллюстрацией рождественского календаря. Собственно, можно было сказать: красиво! Но я ничего не сказал. Я даже не думал об этом. Я думал только о Ханне. Между третьей и четвертой остановкой я спрыгнул с трамвая, упал в сугроб, вскочил и рванулся в сторону Писториусштрассе. Номер девять! Старый, строгий на вид дом. Газовый' фонарь в коридоре испортился. Но сквозь разноцветные стекла в свинцовых переплетах падал бледный отсвет снега. На третьем этаже слева обшарпанная дверь с табличкой "Иозеф Леви, учитель танцев". Я постучал. - Не могу открыть, - раздался изнутри голос Ханны. - Отройте, - хрипло произнес я. Шаркающие шаги. Дверь чуточку приоткрылась. И этого было достаточно, чтобы я увидел Ханну, ее большие ступни в разлезшихся пуантах. Она стояла в стареньком, коротком, тысячу раз штопанном трико. - Я занимаюсь, - резко сказала она. - Сегодня вечером я исполняю номер из сюиты "Щелкунчик". - У нас восемь минут времени, - поспешно прервал ее я. - Скоро они будут здесь! Она поняла меня сразу. - Входите. Я проследовал за ней в ярко освещенную комнату. - Раздевайтесь. Я ответил, что мне не до того. - Снимите пальто, - сказала Ханна. - Я хочу полюбоваться вашим красивым новым костюмом. Я торопливо стащил с себя пальто. Она наклонила голову набок и оценивающе прищурила один глаз. - Вам он очень идет. Вот только плечи слишком выделяются. - Я знаю, - ответил я. - Но продавец сказал, что в плечах я еще раздамся. - Наверняка, - сказала Ханна. Она принялась натягивать на себя свитера и юбки. Почему она не поинтересовалась о Максе и своем отце, спросил я. - Потому что вы сегодня стали мужчиной, - ответила Ханна. - Потому что я доверяю вам. Вы приведете меня к ним. Ее ноги все еще были обуты в пуанты. В них она прошаркала из комнаты. Я слышал, как она возится у плиты. Потом она вернулась с чашкой кофе и остановилась прямо передо мной. - Пейте! - Не знаю, - хрипло произнес я. - Может быть, нам сейчас лучше... - Вы не заметили, - сказала она. - Жаль. Я быстро схватил чашку и, дрожа, сделал несколько глотков. - Что не заметил? - Что я вам сделала подарок. Рождественский подарок. По сравнению с ним меркнут все подарки, которые вы получили или получите в будущем. Неуверенно моргая, я, поднял на нее глаза. Ее темные усики немного топорщились. Кажется, она впервые улыбнулась. - Время, - произнесла она. - Я дарю вам свое время. Самое дорогое, что у меня сейчас есть. Ровно пять ударов сердца она неподвижно стояла передо мной. Затем она выбежала, и я слышал, как она, чертыхаясь, надевала ботинки. Через каких-нибудь двадцать минут кондуктор автобуса бесцеремонно растолкал нас. На всякий случай мы прикинулись спящими и лишь иногда сквозь щелки век считали рождественские елки в окнах домов. Здесь Берлин кончался. В воздухе стоял резкий морозный запах старых капустных кочерыжек, доносившийся с полей орошения. Я нес оба чемодана. Они были уложены заранее и стояли в гардеробе. Сжав кулаки в карманах пальто, за мной шла Ханна. Через некоторое время мы увидели их. По хрустящему, твердому насту они шли навстречу нам. Никогда еще Макс не казался мне таким крохотным, как сейчас, на этом белом снегу. Не Макс, а маленький ребенок шагал теперь там. Какое-то мгновенье мы все, продрогшие, молча стояли вместе. - Может быть, - с трудом выговорил отец, - бал все-таки состоится. Думаю, вы не будете против, если мы попытаемся это сделать. Господин Леви с отсутствующим видом кивнул. - Конечно, праздник, который люди отмечают в эти дни, не ваш. Но мир на земле... Ведь это стоит поддержать. Отец сощурясь глянул вверх на морозно сверкавшие звезды. - Мне только не совсем понятно, при чем здесь благословенье в человецех. - Наверное, - тихо кашлянув, произнес Макс, - мы должны скорее искать его в нас самих, чем там, наверху. - Неплохая мысль, - сказал отец. - Посмотрим, что из этого получится. Мы пожали друг другу руки и, хотя они закоченели, долго не решались спрятать их снова в карманы. - Дорогу вы знаете, - сказал отец. - Мальхов, Блюмберг, Вернойхен. Оттуда поездом. Не пройдет и суток, как вы окажетесь на той стороне, в Польше. Макс с господином Леви подняли чемоданы и тронулись в путь. Мы стояли и смотрели им вслед; на бескрайней, занесенной снегом дороге эти трое и впрямь выглядели родителями с ребенком. ЛЕТОПИСЬ ОДНОДНЕВКИ  00 час. 1 мин. 17, 7 сек. Сомнений нет, я живу. Потер лапки и попытался разобраться в их путанице. О, господи, ну как же ими двигать всеми сразу! Да еще эти дурацкие прозрачные штуки на спине! Что я - манекенщица?.. Нет, не могу утверждать, будто радуюсь факту своего существования - я же не просился. А впереди бесконечных двадцать четыре часа! Неужели мало двух или трех? Бог знает, за что дух Вселенной обрек меня на такие мучения. (Полагаю, ни за что.) 01 час. 27 мин. 34, 4 сек. О, всевышний, я могу летать! Никак не приду в себя от этого открытия. Отныне мир принадлежит мне! Интересно, куда это я приземлился, и вообще: где я? Кажется, что-то вроде аэродрома; масса ночных бабочек - садятся, взлетают; вокруг копошится какой-то технический персонал. А надо мной сияет яркая звезда, наверное, Солнце. Пожалуй, стоит слетать на нее. 02 час. 19 мин. 01, 2 сек. Только что облетел уделенный мне мир. Он квадратный и, откровенно говоря, оскорбительно мал. Думаю, что не буду слишком долго придерживаться установленных границ. Немного еще потренируюсь и... для чего, в конце концов, даны крылья! Так хочется все увидеть своими глазами. 03 час. 31 мин. 04, 8 сек. Все кончено. Я погребен во мгле Вселенной. Не успел расправить крылья, как у самой границы рухнул в пустоту. И вот сижу в чернейшей ночи и жду конца. О, жалкий фарс существования! И все усилия ради какой-то крохи надежды; абсурд. А ведь сколько можно было бы дел переделать! Исследовать Солнце, открыть новые планеты, основать собственную авиалинию... Увы, дух Вселенной упивается бессилием своих созданий; он сотворяет нас, дабы увидеть, как мы терпим крушение. Мне стыдно за то, что я посвятил ему свои мечты. 04 час. 14 мин. 33, 0 сек. Сижу и при свете моего Солнца листаю свой дневник. Наткнулся на запись от 03 час. 31 мин. 04, 8 сек. Каким же высокомерным я был тогда! Сверзился с письменного стола (который, оказалось, и был моим миром) и счел это невниманием духа Вселенной к его творениям; смехота. Ну и дерзкие же мы были в том возрасте! Летать... Узнавать мир... Наслаждаться жизнью... Боже мой: "мир"! Да где он, если не "во мне самом? А что значит - "наслаждаться"? Ведь это - ежесекундно ощущать, как в тебе к одному кристаллику опыта присоединяется другой кристаллик: мир - это Я; все, что вне меня, - одна лишь бутафория. 05 час. 13 мин. 13, 3 сек. Случилось нечто ужасное. Только что погасло Солнце. У меня чуть сердце не остановилось. Что же будет, конец света? Неужели придется жить во мраке? Почему дух Вселенной больше не считает меня достойным света его милости? Может, я что-нибудь сделал не так (наверно, слишком возомнил о себе)? Во всяком случае, это пахнет возмездием; неприятно. 06 час. 12 мин. 29, 7 сек. Какое все-таки уныние наводит темнота. Уже более пятидесяти минут дрожу в ночи, которой в наказание меня окутала Вселенная. Как слепой блуждаю под ее безжалостным покровом, нащупывая твердь лапками. Ей-богу, отдал бы свои крылья, если этой жертвой побудил бы звезду Солнце снова взойти. 07 час. 22 мин, 17, 5 сект. Меня охватило чувство удивительного благоговения. Над письменным столом делается все светлее и светлее, этот поток света проникает через окно. Ночные бабочки ворчат; начинается день, утверждают они. Я этому не верю, ведь день мой начался уже несколько часов назад. Нет, там, за окном, может быть только дух Вселенной, это он спускается сюда, чтобы вновь зажечь звезду Солнце. Хорошо, что я не пожертвовал ему свои крылья, как некогда опрометчиво пообещал. 09 час. 49 мин. 26, 6 сек. Ну и попал же я впросак. То, что я принял за звезду Солнце, оказалось настольной лампой. И вообще при этом дневном свете чувствуешь себя отвратительно. Совершенно некуда укрыться; по всей комнате жужжат хлопотливые осы и назойливые мухи; в колышащихся сетях затаились коварные пауки. А над моим миром склонилось какое-то существо и читает газету; перевернет страницу и меня чуть не в преисподнюю сдувает... Куда ни глянь - всюду опасность. И это называется жизнью? Решил не огорчаться, но на всякий случай заполз под лежавшую на столе налоговую декларацию; буду здесь работать над собой, пока не стану зрелым. О, господи, скорее бы наступила ночь! 11 час. 28 мин. 12, 9 сек. Сильное волнение охватило. Не могу отделаться от чувства, будто упущено нечто огромное. Минуту назад мимо меня прошествовали рука об руку две комнатные мухи (он и она). Неужели это и есть то самое, что переполнило меня волнением? Как тяжко на душе! 12 час. 19 мин. 15, 0 сек. Я в трепете. Только что сделал брачное предложение одной очаровательной мушке-поденке. Однако не повезло: это наивное существо выпросило целых двадцать четыре часа на обдумывание, а у меня не хватило мужества развеять ее иллюзии. 14 час. 54 мин. 27, 2 сек. От души позабавился, прочитав в своей записи от 12 час. 19 мин. 15, 0 сек. о том, как я тогда носился с планами женитьбы! Это я-то, с моим богатейшим опытом! Гротеск. 15 час. 36 мин. 39, 7 сек. Первый сигнал старости: тяжело поднимать крылья. Да и зачем; главное, чтобы не опустились крылья духа. 16 час. 20 мин. 1, 5 сек. Лишь два качества стоят того, чтобы к ним стремиться: спокойствие и снисходительность; все прочее - мнимые добродетели. 18 час. 58 мин. 19, 8 сек. У меня слабеет зрение; в мозгу вечереет; скоро взойдут созвездия старости. Предвкушаю чудесные прогулки под их холодным сиянием; без желаний, без цели. 19 час. 29 мин. 7, 9 сек. Странно: как только мне начало заволакивать глаза, так и за окном тоже стало смеркаться. Наверно, дух Вселенной не рассчитывает на мою зрелость и хочет облегчить мне жизнь. 20 час. 41 мин. 8, 1 сек. Меня окутала ночь; глаза еще какое-то время улавливали неверный свет, но вскоре фитиль моего зрения вовсе угас. Вокруг слышится бархатный шелест ночных бабочек. Они бьются о настольную лампу, которую по наивности тоже считают Солнцем. Не буду их разубеждать; нет ничего хуже, чем преждевременно расшатывать старое, но привычное представление о мире. Верно оно или нет, главное - утешает. 21 час. 26 мин. 12, 4 сек. Какой все-таки богатой была моя жизнь; я переполнен воспоминаниями (мне даже кажется, - правда, туманно, - что некогда я плавал личинкой в пруду). Писать все труднее и труднее. Да и прочтут ли когда-нибудь мои записки? Удивительно, даже я не могу преодолеть фатального тщеславия: хочется, чтобы написанное тобой пережило тебя. 22 час. 30 мин. 3, 8 сек. В голове все время тихо звенит, словно кто-то пиликает на скрипке, повторяя одну и ту же высокую ноту. Одолевает усталость: душа потягивается и протирает глаза; ей пора в путь. 23 час. 17 мин. 31, 9 сек. Все хорошо; ни о чем не скорблю, со смирением жду конца. Может быть, мне суждено вернуться сюда пылинкой в солнечных лучах; тогда я опущусь на этот письменный стол и сгорю от восторга, в благодарность ему за то, что он научил меня познанию границ моего бытия. 24 час. 49 мин. 9, 5 сек. Монотонный звон в голове превратился в концерт. Я сижу в центре оркестра и жду сигнала к вступлению. На каком же инструменте мне придется играть? Еще не знаю. 24 час. 59 мин. 57, 3 сек. Одну девятнадцатую часть секунды назад вокруг меня воцарилась тишина. Тишина прощания. А с кем я должен проститься? С собой? Но себя я беру с собой. С миром? Но он есть и там. С жизнью? Но она же не прекращается. Значит, я уйду, словно не приходил совсем, или, что то же самое: я как бы остаюсь, хотя сию секунду ухожу. Прощайте. ИЗ ЗАПИСОК ЗАЯДЛОГО ПУДЕЛИСТА  Других собак держат; но пудель - это гость. Имея дело 6 этим чудесным существом, никак не можешь справиться с ощущением, будто под диваном спрятан его чемоданчик со складными крыльями, и в одно прекрасное утро это существо, с сожалением пожав плечами, объявит, что ему настала пора приниматься за выполнение своих ангельских обязанностей. Где оно им обучалось - не знаю, уж, наверное, не на нашей грешной земле. Может быть, есть специально отведенные для пуделей райские, кущи; может быть, пудель - предварительный набросок обитателя грядущего мира; может быть, в этом мире он служит только семнадцать лет из отведенной ему тысячи? В любом случае обращаться с ним рекомендуется подобающим образом. Ведь и правда, нет другой собаки, хвост которой образовывал бы такой же резкий угол с метафизикой нашего существования, как кисточка хвоста классически остриженного пуделя. Не случайно его шелковистые кудряшки похожи на свежезавитое кучевое облако; не случайно пуделя так часто можно увидеть в состоянии медитации; невидимая пуповина еще связывает его непосредственно с мировым духом подобно телефонному кабелю. Гете наверняка ни разу не удосужился заглянуть пуделю в глаза; в противном случае он никогда не допустил бы такой бестактности, как приписать перевоплощение в пуделя именно дьяволу. Шопенгауэр имел гораздо более точные сведения о пуделях, ведь у него их было два. Но и он не безупречен: пудель якобы обращается к человеку, вместо того чтобы общаться с ним. А ведь это явная недооценка пуделя. Действительно, пудели с давних пор были филантропами. Не то, чтобы они стремились нас переделать; скорее, просто усовершенствовать. Пудель - мечтатель. Он не просто верит в нас, ой верит еще и в то, что своим примером способен сделать нас мягче и терпимее. И правда, ему удалось - как я заметил по себе, поскольку год от году становился все больше похож на своего пуделя, - добиться на этой стезе замечательных успехов. Конечно, у пуделя есть и враги. Они считают его слишком изнеженным; это не собака, утверждают они, во всяком случае, не более как продукт скрещивания, и годится он лишь на то, чтобы выставлять его на витрине. У этих бедняг еще не развился орган, позволяющий заметить тонкий ум пуделя. А ведь кажется, до чего просто его распознать. Как это часто бывает, он проявляется прежде всего в особой любезности и в умении очаровывать. Что же касается столь часто подвергаемой нападкам (классической) наготы задних частей тела пуделя, то это не более, чем результат излишней приверженности традиции в одежде: разве не очевидно, что украшать следует в первую очередь голову - вместилище разума, затем грудь - в ней бьется сердце, а наименее почетные части тела можно и вовсе не прикрывать? В чем лучше проявляется душевное превосходство, как не здесь, в классической французской стрижке пуделя? А есть ли что более грациозное, чем лапа пуделя сразу после стрижки? Глядя на нее, всегда думаешь, что она вот-вот превратится в изящный фарфор цвета фламинго. Что ни говорите, а пудели - принцессы собачьего племени; даже крохотная горошина человеческой несуразности под матрацем их душевного спокойствия заставляет их не спать ночи напролет. Лают пудели по-древнефранцузски; но на их мировоззрение гораздо больше повлиял Будда, чем французские моралисты. Однако в один прекрасный день они начнут понимать сразу все языки, и тогда немецкий пудель станет за завтраком цитировать Эйхендорфа, в обед - Жана Поля, а вечером - графа Бобби. Пудель умеет смеяться. Ни у кого не видел я в лице такого единства выражения неземного веселья и сияющей невинности. Впрочем, один раз видел: на лице ангелочка в стиле рококо. Пудель не просто ест, он вкушает. Я всегда удивляюсь, что не находил до сих пор в его меню спаржи; высокая эстетика обряда ее поглощения - пожалуй, я не знаю другой церемонии потребления пищи, которая лучше соответствовала бы натуре этой породы. Может быть, только когда едят рис палочками. Если пудель побежал, что я говорю: если он заспешил куда-то, то уши его начинают похлопывать по покрытой шерстью голове. Однажды мне привиделось: Али, мой покойный пудель, парит в сутане цвета морской волны, уши его разрослись до огромных размеров и величественно движутся вверх и вниз, подобно крыльям орла. Наверное, то был пуделиный рай; шелковистые, напоенные то запахом лаванды, то жареных сосисок воздуся были заселены сонмами других пуделей, все они, улыбаясь и блаженно сложив на груди лапы, передвигались тем же способом, что и Али. Кстати, я при всем своем желании не могу назвать действительно подходящего для пуделя транспортного средства; пожалуй, годится только паланкин. Невинность пуделя сравнима лишь с невинностью Люцифера до его падения. Однако пудель - что нетрудно заметить по его глазам - от рождения владеет тем знанием, которое Люцифер приобрел лишь во время падения. Сколько ни думай, а для пуделя есть всего два достойных наряда: ночная рубашка и балетная пачка. Пуделиного бога можно представить себе восседающим на розовом облаке где-то в районе острова Бали. Он очень толст, очень весел и очень похож на японского борца вольного стиля. Дерево пуделя - сосна, его птица - колибри; его любимые цвета - синий, зеленый, золотой; его духи - лаванда, его цветок - лилия, его герб - очки в тонкой оправе, сверху корона, обрамленная клубящимися облаками. Непосредственно перед тем, как превратиться в людей, пудели, так мне представляется, будут заниматься преимущественно тремя вещами: играть на спинете, рисовать японской тушью и вышивать на пяльцах. Что же касается разума и образа мыслей пуделя, то мне пока трудно описать их достаточно определенно. Фраза типа "Пудели умны" не говорит абсолютно ни о чем. Есть умные люди, которые именно благодаря своему уму оказываются совершенно несносны. "Ум" пуделя есть нечто такое деликатное и ненавязчивое, что только можно себе вообразить. Он охватывает основные черты ласковой игривости блаженного плюшевого мишки и наивно-невинной ртутной подвижности королька. Но есть в нем что-то и от первобытной мудрости младенца, которая у последнего, правда, улетучивается с пугающей быстротой. И все-таки есть в пуделе еще нечто волнующе неопределимое, сказочно нереальное. И это то самое, из чего однажды, когда придет срок и с пуделя падут колдовские чары, восстанет новый человек - человек с душой пуделя. НОВЫЙ НОЙ  Когда-то я хотел написать сказку, которая начиналась бы так: "И наступил вечер, и отправился Ной в зоопарк, где из тысяч животных выбрал он семь ближайших сердцу своему". Сказка была бы современная, у Ноя вместо ковчега был бы просто плот размером не больше купе в электричке, вот и пришлось ему так ограничить свой выбор. "Из чего же, - спрашиваю я себя, - мог он исходить, принимая то или другое решение?" Думаю, что предпочтение он отдавал бы всегда завзятым одиночкам перед теми животными, которые бегают стадами. Ведь, в конце концов, чего на нашей земле так не хватает? Прежде всего индивидуальностей. А что надоело до одури? Толпы, массы, стаи и орды. Чтобы сразу приступить к исключениям, следующая фраза сказки должна была звучать так: "И вот Ной пришел прежде всего к своему любимому зверю, к Гиене, и дал ей один из семи билетов на плот, и сказал: - Влезай на палубу, тебе суждено выжить". Конечно, сразу понять причину такой симпатии Ноя нелегко. Красавицей Гиену уж точно не назовешь. Слишком явно указывают жилистая шея, мощная грудь и покатый зад с покорно поджатым хвостом на любимое ее занятие: соревноваться с шакалами и стервятниками в том, кто скорее вырвет внутренности у сдохших животных. Да, мы с прискорбием вынуждены признать: она - пожирательница падали, эта любимая подруга Ноя. Но ведь мы не имеем предубеждения к тем скромным служителям санитарии, которые, вооружившись совками и метлами, стоят на страже чистоты наших улиц, так и предвзятое отношение к Гиене, заставляющее называть ее отвратительной, должно быть побеждено голосом рассудка: Что случилось бы с обонятельными органами жителей пустыни, если бы им на каждом шагу пришлось вдыхать ароматы разлагающегося прошлого? Гиена же сводит все к короткой операции. Там укусит, здесь рванет - вот следов смерти и не осталось. Посмотрим же повнимательнее на лик этого зверя. Какое безмерное знание скрыто в его чертах! Вы не обнаружите ничего, что напоминало бы сатанинское вожделение, жажду к извращенному наслаждению. В них затаилась лишь печаль и безмерная кротость, как бы погруженность в нирвану, на них отсвет небесных видений, предвещающих избавление. Или возьмите эти нежные будто лепестки каллы уши, этот чувственный рот с изгибом в уголках: что тут найдешь от дьявольской маски? Ничего. И выбор Ноя подтверждает наше мнение: это черты невинно падшего ангела. Вторым пассажиром Ной пригласил бы на свой плот Марабу. Ведь Марабу - птица философская до чрезвычайности. А поскольку человеческой мудрости хватило лишь на то, чтобы устроить хорошо организованное взаимное уничтожение, то, может быть, в возрожденном мире птичья философия и имеет шанс выжить. Во всяком случае, Марабу выглядит так, будто в безысходную меланхолию его повергло именно общение с нашими философскими теориями. Лысый череп птицы, украшенный лишь на затылке жалким пучком перьев, неумолимо вытянут вперед покрытым рубцами клювом, клюв этот уж наверняка никогда не боялся произнести слова правды. Шеи у Марабу практически нет, поэтому он выглядит сутулым. Зато на ногах его - белые гамаши из собственного помета, ибо свое презренное земное жилище он использует одновременно и в качестве туалета. Но дабы напомнить о том положении, которого по справедливости заслуживает этот представитель пернатых, природа снабдила его длинной редкой бородкой, похожей на ту, что часто украшает лица азиатских священнослужителей. Глаза Марабу полны благодарной задумчивости, как у погруженного в медитацию ламы; голубизна их почти пугает. Когда же он их закрывает, они затягиваются слоем морщинистых век, их бугристая поверхность напоминает застывшую лаву, так что чудится, будто он не открывал их несколько тысячелетий. Третьим пассажиром Ной выбрал бы Тамби, солнечного медвежонка с острова Борнео. Ростом он не больше трехлетнего ребенка и так очарователен своей расчетливой неуклюжестью, что заставляет веселиться наши перекормленные прагматизмом и рассудочностью души, возвращая их наконец к райской бездумности и неизъяснимой игривости. Любимая забава Тамби - деревянный чурбан; медвежонок часами катает его по полу клетки, и в иссиня-черной шерстке зверька поблескивают на солнце золотистые опилки. Движениями своими, когда он бегает на задних лапах, покачиваясь и топая свернутыми внутрь ступнями, Тамби напоминает добродушного деревенского дурачка, ненароком заскочившего на предвыборное собрание, откуда он теперь удаляется смущенно и неуклюже. Но сам солнечный медвежонок при этом вовсе и не смущается. Ведь у него на груди - символ победы, священная буква V, с которой начинается слово "victoria". Ее светящийся белый цвет наводит на мысль, что это и вправду след, оставленный солнцем. Но Тамби безразлично все; он с аппетитом грызет тонко отполированные ноготки на лапе и с медвежьим лукавством косится в сторону своей обгрызенной игрушки, чурбана; деревяшку Ною приходится, конечно, тоже забрать с собой. Дальше на плот получает билет еще одна птица; на сей раз это Страус. Ной выбрал бы его за удивительную невзыскательность и выносливость; две добродетели - хоть они и забыты - явились бы настоящей золотой жилой после всемирного потопа. Пока, во всяком случае, Страус вовсе не похож на существо состоятельное. Более того, сейчас он скорее производит впечатление птицы безнадежно устаревшей и даже заброшенной. Но виноват в этом не столько он сам, сколько поколение наших прабабушек, проявлявшее такой жгучий интерес к его перьям, что он выходил за пределы визуального восприятия. Теперь ни в чем не повинная птица расплачивается за скоротечность моды всякий раз, когда раскланивается перед публикой. Но в песок Страус голову не прячет ни в коем случае. Нет; спокойно изогнув свою змееподобную шею в виде буквы "S", шагает он на своих мощных двупалых лапах по клетке, склевывает костлявым клювом там крошку хлеба, тут апельсиновое зернышко и, подставляя под солнечные лучи свой древний, осененный жидким пушком младенческий череп, размышляет о тех временах, когда мир назывался еще бескрайним, а не тюрьмой. А потом Ной сделал бы нечто на грани невероятного. Он пригласил бы взойти на свой плот Бородавочника. Ведь идеальная красота ненадежна; слишком уже легко она обращается в свою противоположность. Безобразию же достаточно вступить в соединение с очарованием или с умом, и вот оно уже получает возможность преобразиться в красоту изнутри. Однако если судить исключительно по внешности, то вряд ли кто-нибудь согласился бы дать Бородавочнику хотя бы возможность такого преображения. Голова его безусловно относится к самым загадочным творениям, которые когда-либо измысливала природа. Морда его напоминает пылесос, а дырочки ноздрей похожи на розетку, и при этом она еще украшена четырьмя огромными желтыми клыками. За бесконечной длины морщинистым рылом справа и слева, рядом с ушами, нанесены похожие на бородавки шишки, назначение которых остается совершенно загадочным. Но самое фантастическое впечатление производят рогообразные, загнутые вверх наросты под глазами; они напоминают ручки, предназначенные для какого-нибудь циркача, которому пришла на ум нечестивая мысль сделать стойку вверх ногами на задумчивом лике этого животного. Но есть у Бородавочника и свое украшение. Он носит удивительную кустистую прическу с пробором, которая спускается от самого лба к меланхолически покачивающемуся, будто из плотной резины, хвосту; ее редкие пряди обрамляют его жуткую физиономию, так что дегенеративно-интеллектуальное начало, скрытое в чертах этого интраверта, подчеркивается с волнующей скромностью. Также и короткая, а la Рихард Вагнер, бородка, торчащая под голым подбородком, придает его внешности дополнительный оттенок одухотворенной зрелости, к которой у Бородавочника имеется явная тенденция. Но самая большая неожиданность произойдет, если он повернется к вам спиной. У него самый изысканный зад, какой только можно себе вообразить; розовато-желтая нежность его никак не сочетается с шишковатой таранообразной головой. И та странная уязвленно-деликатная манера, с которой Бородавочник ставит свои изящные ноги, показывает - если по-прежнему смотреть, на него со спины - совершенно однозначно, что в данном случае Ной имеет дело с существом на редкость ранимым, безобразие которого - только средство защитить необыкновенную душевную красоту от напора будничной действительности. Шестым билет от Ноя получит Филин. Ведь в мире, который превратится еще неизвестно во что, надо иметь оружие и против ночи; а кроме Филина, никто с этим не справится. Его фосфоресцирующие глаза не предназначены для дня, на солнце он презрительно щурится. Но крика ужаса, который издает неожиданно столкнувшийся с ним в расщелине скалы черный дрозд, достаточно, чтобы беззвучно включились медового цвета прожекторообразные глаза Филина. И тут же начинают работу его покрытые перьями ушные локаторы; мохнатые пучки перьев угрожающе топорщатся и подрагивают, ловя пролетающие звуки. Если же Филин опять отключится и - вслед за лениво закрывающимися веками вновь погрузится в самосозерцание, то в своих желтых фланелевых шароварах, если бросить поверхностный взгляд, станет похож на выжившую из ума старую даму. Но, присмотревшись повнимательнее, убеждаешься, что взгляд его простирается в бесконечность, в неведомые дали, к истокам мирового духа, откуда он черпает мужество, чтобы и впредь грудью встречать силы мглы. Так Ной собрал бы всех, кто ему нужен. Обезьян он бы не взял; ведь никогда нельзя быть уверенным в том, что они в один прекрасный день не вспомнят о Дарвине и не начнут развиваться в людей. Что же касается рыб, то всемирный потоп для них безвреден. Возможно, госпожа Ной захотела бы прихватить с собой гривастого тюленя, если бы ей приглянулся его профиль, напоминающий известного кинодеятеля Орсона Веллеса; несомненный интерес вызвали бы у Ноя и тапир, и ленивец, и муравьед. Но по указанию свыше последний билет следовало бы отдать существу, которое было бы олицетворением женского начала в самом чистом виде. По моей сказке Ной долго бы колебался в выборе. В конце концов, остались бы лишь две претендентки: остромордая самка носорога Аруша и львица Бланка. Но разрез глаз Бланки, вероятно, слишком сильно напомнил бы Ною о расчетливом искусстве обольщения, идущем от Евы, которое однажды уже довело дело до потопа. Поэтому выбор Ноя пал бы на представительницу прекрасной части носорожьего племени - на Арушу. Причина состоит в том, что эротическое чутье Аруши практически равно нулю, а что касается ее глаз, то они скорее наводят на мысль о допотопном ящере, чем о новопотопной дочери Евы. Что, однако, вовсе не надо понимать так, будто Аруша - существо неженственное; наоборот. Но очарование ее стыдливо; она вовсе не провоцирует взгляды своих почитателей. Благонравно, но одновременно и претенциозно ставит она свои трехпалые ноги и бродит так по открытому вольеру, вороша подвижной верхней губой опилки и листья. Аруша ничем не прикрыта; лишь ее вызывающий легкую усмешку хвост редькой и чувствительные острые ушки тронуты скудным волосяным пушком. Но даже нагота Аруши исполнена скромности; она излучает ту эстетическую деловитость, какая свойственна еще разве что особенно законченным по форме автомобилям. Самое элегантное в ней - складки. Употребим это слово вместо обычного "морщины". В отличие от головы Аруши, где особенно вокруг ушей и ноздрей, напоминающих бычьи глаза, их можно обнаружить несколько десятков, на всем остальном теле, если присмотреться повнимательнее, их всего четыре: две поперечные, на каждой передней ноге, и две продольные, проходящие вдоль бедер. Эти складки предназначены для ходьбы, они в местах сгибов; и трудно представить себе другое приспособление в такой же мере эстетически безупречное, как и прекрасно приспособленное функционально. Нет, мой сказочный Ной мог испытывать полное удовлетворение. Мадемуазель Аруша являлась именно тем существом, которое ему бьшо поручено разыскать по приказу сверху; существом, выражающим самую суть женщины настолько свободной от эротики, насколько это возможно. Итак, восшествие на ковчег можно было бы начинать. ВЕРНУТЬ ЛЮБИМОМУ СВОБОДУ  Житейских правил у отца было немного, но одно из тех немногих гласило: к животным следует относиться по-доброму. Он никогда с ними не нежничал, да, кстати говоря, и звери не были к тому особо расположены; и животные, и отец скорее проявляли своего рода обоюдную терпимость; смерив друг друга скептическими взглядами, пожав плечами, они давали понять, что вовсе не прочь поладить. Первым из животных, которых дарил мне отец, был обыкновенный лягушонок-квакша по имени Теодор. Кожица у Тео была гладкая, ярко-зеленая; если в комнате откашливались, он принимался квакать и издавал такие звуки, словно кто-то встряхивал жестяное сито с горохом. Отец подражал его кваканью и скоро в совершенстве владел лягушачьим языком; часто они на пару вели меж собой прямо-таки настоящие беседы, особенно на сон грядущий. Я любил Тео - он был восхитительно гладким, но самое главное - с помощью своих присосок он держался на стекле гораздо крепче жевательной резинки; гортань у него слегка подрагивала, а тюль, прикрывающий банку из-под варенья, словно звездный купол, отражался в его золотистых глазах. Мух, которыми питался Тео, мы ловили на теплой от солнца кладбищенской стене; иногда отец добывал и бабочку-капустницу. Когда Тео наконец проглатывал ее, он обретал ангелоподобное обличье. Нередко четверть часа спустя девственно-белые крылышки все еще торчали у него изо рта, и всякий раз, силясь стереть эти крылышки передней лапкой, он выглядел крайне изумленно и, разумеется, так же невинно. Однажды вечером отец, не пришел домой; мне стало страшно и, чтобы спать в компании, я положил с собой в постель банку, в которой сидел Тео. К утру он задохнулся. Всю вину отец свалил на ангелов. - Они отомстили нам из-за капустниц, - объяснил он. - Могли бы просто сказать, - всхлипнул я. - Ты еще узнаешь, каковы эти ангелы, - в сердцах ответил отец. И все-таки прошло много времени, прежде чем я опять смог глядеть в лягушечьи глаза, не ощущая при этом комка в горле. Но едва только истек месяц траура по Тео, как отец пришел домой с ежом. Он поймал его еще раньше, но. из уважения к памяти усопшего первое время держал в своем кабинете в музее. Мы назвали ежа господином Кувалеком; жилищем ему служил нижний ящик отцовского письменного стола, в который он забирался по наклонно положенной доске. Господин Кувалек ел навозных жуков, сливочный шоколад, сапожную ваксу, гуляш, почтовые марки, дождевых червей, "Пеликаноль", черных тараканов, сливы без косточек, белых мышей, однажды он съел громадный ластик, правда, мягкий, фирмы Фабера. Он с удовольствием пил молоко, выдохшееся пиво, не отказывался и от холодного кофе. Днем он спал; ночью, пыхтя и с шумом наталкиваясь на мебель, неутомимо кружил по комнате и балкону, где из дерна, мха и листьев подорожника мы соорудили для него подобие лужайки. То, что у господина Кувалека есть блохи, мы заметили далеко не сразу. Отец немедля сказался на работе больным, мы приготовили слабый раствор лизоля и пустили господина Кувалека поплавать в нем, заботливо следя за тем, чтобы ни капли не попало ему в рот. Никогда не забуду выражения, которое в тот момент появилось на ежиной мордочке. До сего дня мы, можно сказать, пользовались его расположением; кровяную колбасу, например, он ел у отца прямо из рук. С этого момента всяким фамильярностям был положен конец. Так или иначе, но избавленный от блох, отныне он удостаивал нас не более чем косыми взглядами. Хотя внешне в его поведении ничего не изменилось, мы не могли не заметить, что злополучное купанье в лизоле раз и навсегда лишило нас ежиного доверия. Что же нам оставалось, как не отнести его обратно в поле на родную межу? Нам не хотелось делать забаву из тех, кому было вовсе не до веселья. В другой раз отец пришел домой с молодой совой-сипухой. Мы дали ей имя Хульда и между двумя книжными полками укрепили для нее палку ох половой щетки. Сова восседала на ней укрытая, словно тенью, чувством презрения к нам и глядела сквозь нас. Хульда ела мелко нарубленное мясо, которое следовало предварительно обвалять в песке или перьях; по ночам, хлопая крыльями и щелкая клювом, она взад-вперед ковыляла по письменному столу и при лунном свете пыталась свести знакомство с другой сипухой, глядевшей на нее из отцовского зеркальца для бритья. Фриду, подругу моего отца, Хульда ненавидела; всякий раз, когда та приходила, Хульда устремлялась прямехонько к ее прическе. Отец сказал, что лучшего способа испытать характер и не придумаешь; действительно, пока в доме была Хульда, Фрида у нас не появлялась. Окно мы никогда не закрывали - считали Хульду своей гостьей, а не пленницей, но, по-видимому, ее к нам все-таки что-то притягивало. Потому что когда брезжил рассвет, она, не соблазненная близостью открытого окна, нахохлившись, с чуть загнутым вниз клювом, всегда сидела на своей палке, а на полу бьющими в нос белыми иероглифами, было написано о ее презрении к нам. Когда Хульде было примерно полгода, отец, тщательно завернув ее, отвез в местность, расположенную часах в трех езды от нашего дома, и там выпустил. На следующее утро она снова, нахохлившись, с чуть загнутым вниз клювом, восседала на своей палке. Это нас очень растрогало. Но долг повелевал нам оставаться твердыми: должна же она научиться добывать себе пропитание. Мы упорно отказывались ее кормить, за что и были наказаны, - четыре дня подряд возгласы ее негодования пятнами отпечатывались на полу. На пятую ночь она в ожесточении опрокинула чернильницу и улетела. Отец окольцевал ее алюминиевым колечком. Шесть лет спустя оно вернулось к отцу назад с орнитологической станции. Служащие станции получили его из какой-то деревни в Швеции. Молния угодила там в часовню, и, как было сказано в письме, среди обгоревших церковных облачений и покровов кистер обнаружил птичий скелет, на котором оно и держалось. Но из всех когда-либо живших у нас существ самые большие хлопоты доставила нам Лилит. Лилит была обычной гадюкой. Когда в лесу под Шпандау ее вознамерились убить грибники, там как раз появились мы. Отец препроводил ее в бумажный пакет, а дома мы устроили ей жилье в старом террариуме - подвесили над ним кварцевую лампу и опустили в него Лилит. У нее еще были ядовитые зубы, и поэтому мы обходились с ней весьма уважительно. Не всегда это легко удавалось, ведь чтобы положить ей корм - хочешь не хочешь приходилось отодвигать крышку террариума. Но она, казалось, помнила, что мы спасли ей жизнь, и только едва заметно шевелилась. Целыми днями Лилит грелась под лучами своего искусственного солнца и лениво шевелила язычком; по ночам она, правда, оживала. Она без устали ползала среди листьев, и если сдержать дыхание, то было слышно, как ее брюхо скользит по листьям. Мы жили в меблированной квартире, и в нашем распоряжении была только одна комната с балконом; в одно прекрасное утро, проснувшись, мы увидели, что крышка с террариума съехала в сторону, а Лилит исчезла. Часов шесть мы с затекшими телами неподвижно, словно мумии, пролежали в постелях. Отец немного разбирался в змеиных повадках. - В таких случаях, - стараясь не шевелить губами, прошептал он, - они прежде всего пытаются отыскать какое-нибудь теплое местечко вроде постели. Около полудня мы наконец ее увидели. Она появилась со стороны балкона, где, по всей вероятности, немного погрелась на солнышке. Издевательски шевеля язычком, она проползла между нашими постелями, вползла на столик, где стоял террариум, мерно покачивая головой, поднялась над его стенкой и с ухмылкой соскользнула на дно. Мне тогда было не больше восьми лет, но в тот день отец поставил мне кружку пива. Как-то утром мы обнаружили на кухне обгрызенную колбасу. - Так-так, - сказал отец. Мы одолжили мышеловку, положили в нее шкварку, и к следующему полудню преступница была поймана. Ею оказалась изящнейшая мышка, какую только можно себе представить. Мы нарекли ее Мими; наш террариум как раз пустовал, и мы устроили ей там жилище, снабдив его опилками и старой коробкой из-под сигар, молоком и хлебной корочкой. Через несколько дней Мими превратилась в крупнейшую представительницу мышиного племени всех времен, а несколько недель спустя нам волей-неволей пришлось констатировать; Мими вовсе не мышь, а взрослая крыса. И все же мы сохранили ей верность. Только в тех случаях, когда у нас бывали гости или заходила Фрида, из чувства неловкости отец незаметно прикрывал террариум скатертью или набрасывал на него свой пиджак. В остальном же мы, как говорится, были преданы ей всей душой. И не выпрыгни она однажды ночью с самым вульгарным писком из террариума, мы бы холили и лелеяли ее до библейских седин. - Потому-то, наверное, она и предпочла независимость, - сказал отец. - С младых ногтей твердо знать, что на старости лет тебя ожидает пенсионное обеспечение - поневоле взбунтуешься. Генрих был ее полной противоположностью. Он был рыбкой-колюшкой и вел свое происхождение из ближнего озера. Жил он у нас добрых полтора года и, в конце концов, стал совсем ручным; стоило только постучать по стенке аквариума - он сию секунду подплывал. Однажды отец подсадил к нему колюшку женского пола, которую мы окрестили Лукрецией. Визит дамы привел Генриха в неописуемый восторг; словно помрачась рассудком, он заметался по аквариуму, подскочил и выпрыгнул наружу. Чуть не час искали мы его по всей комнате. Наконец нашли. Укутанный пылью с головы до хвоста, он лежал в щели между половицами и не подавал признаков жизни. Отец сразу опорожнил спичечный коробок, устлал его ватой и хотел было положить туда Генриха, чтобы предать его земле. Но я уговорил отца, с позволения сказать, для пробы опустить его в аквариум. И был прав: явясь нашим взорам из облака пыли, Генрих перевернулся со спины на живот, робко вобрал в себя воздух, кончиком хвоста грациозно описал в воде дугу и в блаженстве погрузился на песчаное дно к Лукреции. Обрадованные благополучным исходом, мы в тот же день вернули обоим свободу. Нет, расстаться с Генрихом нам было нелегко. Но отец безусловно был прав, утверждая, что чем прочнее твоя сердечная привязанность к кому-то, тем выше ты должен держать голову, решась на разлуку с ним. "Суметь вернуть любимому свободу, - сказал отец, - и значит любить, кем бы он ни был, Генрихом или Лукрецией". О ТЕХ, КОМУ БИЛЕТА НЕ ДОСТАЛОСЬ Подумайте только: тот самый стриж, который еще в июле прятался под крышей многоквартирного дома с подрагивающим мотыльком в клюве, в сентябре уже проносится над широкими спинами бегемотов и зубчатыми загривками крокодилов. И журавль тоже. Только что под крыльями его простирались поросшие соснами - родные тихие лесные озера - а через несколько недель он летит к верховьям Нила над дрожащей от зноя пустыней. Или хоть кукушка. Или иволга. Или скворец. Все они ведут на зависть удачно распределенную по времени двойную жизнь: летом - у нас, зимой - у феллахов. Но все-таки, хоть сумасшедшее сердце и готово выпрыгнуть из груди, когда осенний ветер гонит прочь от родимых мест вереницы перелетных птиц, все-таки любовь моя всегда со мной; она принадлежит тем, кто остается; тем, кому не хватает сил, чтобы преодолеть Пиренеи, море или Сахару; тем, кто стойко переносит все невзгоды; тем, кому не досталось билета в теплые края. Вот, например, воробей. Правда, его мало кто ценит по достоинству. Говорят, он слишком настырный, слишком нахальный. Но у кого он этому научился? Да у нас же. Ведь воробей сделал одну-единственную ошибку: доверился людям и последовал за ними в город. Решение, сомнительность коего не оправдывается даже тем, что с тех пор воробья стали причислять* к категории окультуренных птиц. Хороша культура, если она отрекается от самых стойких своих приверженцев! И чем, собственно, воробей отличается от нас? А ничем. Делает он все то же, что и мы; он конформист; он знает свое место - это можно пронаблюдать у любой навозной кучи. Откуда же взялось наше отчуждение? Скорее уж тогда надо признать в воробье падшую невинность. Не преврати мы цветущие дикие луга в застывшие асфальтовые озера, воробей еще и по сей день жаворонком взмывал бы над полями и лесами и своим ясным голосом славил бы господа. Ярмо пролетария наложили на него мы; сам он никогда не сбился бы с панталыку. Ведь он принадлежал с незапамятных времен к птичьей аристократии. А вот еще королек. Одним прицельным чихом можно разнести в пух и прах целую стаю этих пичуг. Именно королек - самая маленькая наша птичка, золотистая пылинка, покрытая перьями, щебечущий гигантский шмель. В лесу ему страшно оставаться одному; он объединяется в мощные стаи. Так и щебечется легче, так можно даже добиться сатисфакции у снисходительно подмигивающей неясыти, всем скопом и в унисон осыпав ее бранью. Люди в детстве часто принимают корольков за марципановые фигурки, какие дарят на рождество; смущает только их умение пищать. Птички эти совсем не робки; но, судя по всему, в прямой контакт с нами вступать они вовсе не стремятся. Во всяком случае, стараются держаться от нас на расстоянии метров полутора. Но это вовсе не исключает внимания к нам вообще, потому что королек часто бросает на нас искоса молниеносные взгляды, но обычно в них нет нескромного любопытства. Или сорока. Попробуйте рассмотреть ее как-нибудь с близкого расстояния, когда она не замечает, что за ней наблюдают, и вы поймете, насколько она превосходит саму себя своими качествами. Я говорю об этом в связи со всем комплексом отрицательных черт, которые вы- кристаллизовались в сорочьей душе и теперь от навязчивости, через ярко выраженную клептоманию доходят до страсти к ограблению чужих гнезд. Добавьте к бремени грехов еще и груз нечистой совести, которую ей приходится таскать за собой, и тяжеловесный полет этой птицы становится вполне объяснимым. Но это же позволяет понять и причину самоуничижения сороки. Ведь она все в себе ненавидит: и прусский мундир, и хриплый фельдфебельский голос, и алчный профиль полковой маркитантки. Однако одновременно этим объясняется и ее заносчивость; она лжет и шумит, надеясь, что хоть таким образом ей удастся вызвать к жизни лучшую часть своего внутреннего "я", о существовании которого напоминает ослепительно-белое оперение на груди и которое, может быть, и вправду небесного происхождения; но, с другой стороны, длиннейшие перья отливающего синевой мечевидного хвоста заставляют подозревать, что изготовлен он из стали адского проката. Тут, возможно, и кроется причина ее неуверенного полета, дергающийся то вверх, то вниз силуэт птицы напоминает летающих драконов из индонезийского театра теней. Или сойка. Она не настолько молчалива, чтобы вступать в непосредственный контакт с тайнами грядущего. Но то, о чем ей пробарабанил черный дятел, о чем оповещает снежный покров иероглифами следов, что сообщает усач, обитающий в замшелых дубах, чьи корни пьют воду из Ахерона, - все это сойка накапливает в своей алчно наклоненной головке, пока та не начинает лопаться от новостей. Потом она сортирует все предсказания, подмешав к ним изрядную дозу собственного зломыслия, взлетает на своих голубовато поблескивающих крыльях и разносит своим многочисленным абонентам весь этот вздор. Сойку очень уважают. И не только за то, что она исполняет функции осведомителя, еще и за то, что в лесу она играет роль набатного колокола. Охотник еще только вступает в молодые заросли, стараясь двигаться неслышно и незаметно, а сойка уже трезвонит о его появлении таким пронзительным голосом, что о нем узнают все зайцы в округе на расстоянии выстрела. Но и это еще не все причины, по которым сойка пользуется в лесу уважением. Главный ее вклад в общее дело - сажать дубы. Ведь здесь нет ни одного древнего, мудрого дуба, который лет полтораста или двести назад не попал бы сюда - еще только, как некоторое мечтание, заключенное в желуде, - при помощи клюва или зоба сойки. А ведь происходит это в том мире, где его "обитатели (если они как белки, косули или кабаны, особенно интересуются желудями) пожирают их десятками тысяч, но не посадили пока ни одного. Или неясыть. Никто не охраняет своих владений с такой строгостью, как она. Но и никто не умеет напускать на себя столь джентльменского вида (днем, конечно), как она. Невинно подмигивая своими ослепленными дневным светом глазами, неясыть позволяет издеваться над собой стаям дроздов и синиц совершенно безнаказанно. Как клоун, повернув свою медового цвета физиономию к спине, сидит она у своего логова; и если бы к клюву ее не прилепилось предательское синичье перышко, которое легко колышется вверх-вниз от едва заметного дыхания хищницы, то можно было бы и вправду поверить, будто неясыть питается исключительно мхом и сосновыми шишками. Но ночью она вешает свою маску добродушного вегетарианца на спинку кровати. Беззвучно проскальзывает она на подбитых шелковистым пухом крыльях между голыми призрачными пальцами деревьев; ей хочется полакомиться воробьиной лапкой. У зарослей плюща, которые облюбовали себе для ночлега воробьи, неясыть резко разворачивается, получается воздушный вихрь, сметающий спящих воробьев с веток. Они возбужденно вспархивают, а неясыть уже схватила самого упитанного и летит прочь с жалобно пищащей добычей. Позже, ледяными февральскими ночами, самец неясыти подманивает самку, находящуюся от него на расстоянии, может быть, нескольких километров. Слышно, что их воющие, как у дервишей, голоса приближаются друг к другу, пока не соединятся во взмывшем к небу ракетой кошачьем вое. И знаток понимает: теперь ничто не препятствует свадьбе неясытей. Или ворОны. Когда они тяжело опускаются на мертвые кладбищенские вязы, чтобы неуклюже и неповоротливо привести в порядок свои отдающие запахом тлена перья, ледяное дыхание смерти проносится над рядами полуразвалившихся могил. Но знают их и на орошаемых полях на окраине города; если на серой рубашке небесной карты отпечатывается рунами судьбы контур вороньей стаи, загнанному зайцу не поможет даже его знаменитый бег петлей; птицы преследуют его с такой гнусной настойчивостью, с какой охотится разве что черт за душой грешника; как и у последнего, у зайца нет выхода, он выдыхается, и крылатые шакалы могут приступить к своему пиру. В окрестных ольшаниках по вечерам вороны собираются тысячами. Оглушительный гвалт, поднятый ими, позволяет не сомневаться в том, что, пожалуй, ни один выпад судьбы не остался без обсуждения; этих птиц, насытившихся чужим несчастьем, утром можно увидеть снова - тяжело и степенно поднимаются они ввысь, в серое по-зимнему небо, мимо отбрасывающих тени облаков и бессильного солнца. Даже осень расчетливо включила их в размытую афишу своей выставки; но только теперь, проецируемые с остротой бритвенного лезвия на ровное полотно снега, они четче выражают угрозу, олицетворением которой они являются: будто парки потрясают под сводами небесной темницы оперенными кулаками. Или сипуха. Похожая на маскарадную фигуру или завернувшуюся в шаль эскимоску, безбожно напудренная, сидит она на балке в нише колокольни. Сквозь просвет между обагренными мышиной кровью лапами глядит она на верующих, преклоняющих колени, внизу, в среднем нефе. Но пышная церемония вовсе не привлекает ее; вывернув шею, она прислушивается к тому, как скребется под ребрами распятого бога жук-древоточец, прислушивается к шелесту ветра в чешуйчатой дранке, покрывающей церковь, и ловит ушами едва ощутимый перестук сердца летучей мыши, которая висит выше, под самым коньком, закрыв маленькую драконью головку пергаментными крыльями, будто покрытый шерстью стручок. Шевелится сипуха редко; летом ласточки считают ее окаменевшей, и только кошка пономаря знает, что там, наверху, обитает сипуха: ведь та не раз выхватывала у нее в поле из-под самых от бессильной ярости дрожащих усов выслеженную мышь. Только вот дня она не любит, это сова, поэтому она постриглась в монахини и, закутавшись в плотное покрывало, спасается от солнца, а тем более от искристых ослепительных бликов свежего снега. Ночью же она выходит из своего оцепенения, расправляет бархатные крылья, мягко бросается навстречу ветру и улетает, отливая иконной позолотой. Или синица. Зимой она подбирается поближе к нашим домам. Кусочки сала, которые мы ей вывешиваем, расположили ее к нам; это видно по ее доверчивым глазкам-пуговкам: она в нас еще верит. Да и вообще по натуре она оптимистка. В любой мороз она пытается отыскивать под огрубевшей от ветра корой личинки жучков; никакой снегопад не может заглушить ее усердного теньканья. Оно не прекращается до конца февраля, упорное, исполненное жизнеутверждающей монотонности, в то же время такое ломкое и непрерывное, как будто шершавый палец мороза проводит по зубцам стеклянного гребня. Но когда с сосулек начинает капать капель, выясняется, в нем был заложен основной ритм ее весеннего клича, в этом теньканье. Потому что под лучами солнца теплеет и песенка синицы; нота за нотой вливается она в уши ветра, наполняет его ледяной череп до отказа, и он раскалывается от ее звона. Тут-то синица и возвращается снова в лес, ведь ей еще надо научить своей песне подснежники, первоцвет и, наконец, колокольчики. Только после этого синице удается немного помолчать. Или дятел. Металлический барабанный стук его клюва возвещает зайцу гибель от мороза; а черные дрозды понимают, что пришло им время рассесться на голых ветвях рябины так, чтобы они, если приглядеться внимательно, составили бы нотную запись траурного марша. Этот стук и облака раздирает в клочья, и тогда из них начинает сыпаться снег - оперенные слезы. Ведь зимой дятел сколачивает гробы для лесных обитателей. Когда его стук имеет стеклянный призвук, то косули узнают по нему, что они порежут бабки на ломком насте, а белка поплотнее сворачивается в своем дупле. Только лиса с благодарностью поднимает голову; траурный марш дятла звучит для нее будто обеденный гонг. Хотя самому дятлу такое мрачное занятие вовсе не нравится; характер-то у него веселый, и, кроме прочего, он обслуживает еще и лесную кузницу. Там он прибивает на копыта скакунов мороза подковы или, вставив сосновую шишку в верстак и разбив ее, выуживает из нее крылатые семечки. Но весной он опять принимается за плотницкую работу. Так как к дуплам, которые он себе строит, дятел относится крайне придирчиво, то в лесу всегда обеспечен избыток новых квартир. Однако, несмотря на такое общественно полезное поведение, его черно-бело-красное оперение, напоминающее о немецком флаге времен Бисмарка, позволяет делать и совсем другие выводы о его личности. И это действительно проявляется в том, что дятел сколачивает трибуны, с которых ястреб обещает птицам полную свободу при одном только условии: если они готовы пожертвовать родине все свои перья. Или дрозд. В черном сюртуке, похожий на отставного скрипача из ресторана, только пополнее, сидит он на красном от высохших ягод зонтике рябины; он размышляет. С ягодами он справится, с морозом тоже; и все-таки впечатление он производит на редкость меланхолическое. Он не выносит белого цвета и не может понять, как это приносят на свадьбу белые цветы, почему невеста вся в белом и столы покрывают белыми скатертями. Ведь для дрозда белое - цвет безысходности, оцепенения, смерти; он убежден, что цвет радости - черный. Он приходит в уныние, когда слышит, как дети восторженными криками приветствуют первый снег, а сам-то он поступает как раз наоборот. Но кто с ним считается? Это сильнее всего раздражает его. Обижает дрозда то, что никто из нас и не вспомнит, как он первым, уже в феврале, начал насвистывать песню победы над морозом и мглой. И правда, зимой забывают о тех вещах, с помощью которых зиму удается забыть: забывают дрозда и его мужество. Хотя и этой зимой клинок его песни проникнет нам в сердце. Да, мы забыли его. Забыли как любовь, которая тоже вовсе не улетела, а из зимы в зиму пребывает меж нас, хотя верить в нее мы начинаем в лучшем случае лишь тогда, когда она вновь обретает свою плоть и кровь. И разве еще не спетые куплеты песенки дрозда не лучшее доказательство ее присутствия? ГРИМАСА  <> 1 <> Иногда я спрашиваю себя: а почему, собственно, я не пишу так, как писал Джонатан Свифт? Почему не приму его за образец? Да и вообще, если отвлечься от моей личности: разве Свифт не заслуживает того, чтобы примеру его следовал каждый автор, которого серьезно интересует проблема человека? Свифта отличает железная логика, необыкновенно обостренное чувство справедливости, едкий ум, чутье в сфере реальной политики, знание деталей, компетентность, увлекательный стиль, часто просто убийственная ирония - разве все эти качества не необходимы и сегодняшнему писателю? Почти так оно и есть; но только вот именно: почти. Потому что Свифт - писатель-ненавистник. В глубине своего гордого закованного в латы сердца он презирает людей; своих самых сильных эффектов, а для него это значит - наибольшей язвительности, он добивается благодаря своему неистовому гневу, благодаря прямо-таки титанической иронии. Конечно, эта ирония, эта ненависть, это презрение к человеку связаны как-то с разочарованием в любви к нему. Кажется, что ему хотелось видеть совсем иных людей, а не тех, кого он нашел в трущобах Дублина. И конечно, Свифт сделал все от него зависящее, чтобы смягчить бедственное положение ирландцев; а сделать он мог многое, мудро распорядившись тем могучим авторитетом, который от рождения был ему свойствен. Хотя надо сделать известную оговорку: тут гораздо большую роль сыграла фанатическая преданность Свифта идее абстрактной справедливости, чем непосредственное сочувствие, и она-то и заставила его превратиться в необыкновенно яркого и опасного для угнетателей защитника прав ирландского народа. <> 2 <> Теперь уместно было бы поставить более общий и очень важный вопрос о том, способна ли быть ненависть, способно ли презрение к людям - даже если ограничиться только писательским трудом и говорить о них в связи с литературой, - способны ли они в принципе быть исходной позицией для творчества? Вопрос этот я хотел бы заострить на нашей ситуации: в состоянии ли ненависть и презрение к людям, в соединении с ослепительным писательским дарованием, заложить основу гуманистической литературы, той, что возникла после Освенцима? Может ли та ненависть, которую я как художник даю почувствовать, которая пронизывает мое творчество, заразить читателя или же она грозит оттолкнуть его от меня; является ли ненависть, возведенная национал-социализмом в ранг так называемого мировоззрения, объявленная им своим догматом и в конце концов реализованная им в виде жесточайших преступлений, является ли ненависть вообще мыслимой позицией для современного художника? Писатель, который сам ненавидит, который превращает ненависть в литературное произведение или во что-то на него очень похожее, не лишает ли он таким образом сам себя возможного воздействия на читателя? Я не утверждаю, конечно, что писатель не должен ненавидеть. Я тоже ненавижу. Ненавижу войну, военщину, насилие, угнетение, лицемерие и бессердечие. Но я считаю, что я как писатель обязан ради правдоподобия и правдивости моего творчества не дать заметить мою ненависть. Должен переработать ее. И это, как мне кажется, вопрос не столько приемов работы; скорее это вопрос самообладания, благоразумия. Не говоря уже о том, что чаще всего ненависть мешает художнику завладеть аудиторией. Она искажает реальность. Делать это можно и гениально, как у Свифта, но искажение нарушает правильность ее понимания, нередко действительность становится и вовсе неузнаваемой. Ведь для ненависти важна не точность, а преувеличение; она стремится не отображать, а извращать; ей не нужна достоверность, для нее достоверность - только средство оказать воздействие. <> 3 <> Впрочем, есть такая разновидность литературы, которая, кажется, просто не может обойтись без ненависти, которой ненависть, как кажется, совершенно необходима. Убийственная ирония, сокрушительная насмешка, жгучая острота, едкий сарказм - все это, как представляется, неизбежно присуще ей. Я имею в виду сатиру. И действительно, вполне закономерно, что Свифт - Свифт великий мизантроп и неукротимый ненавистник - был в то же время одним из величайших, обладающих необыкновенным даром слова и фантазий сатириков. Но именно то, что вдохновляло его, служит одной из главных причин, почему я писать, как он, не хочу. То, что я сейчас говорю, может показаться странным, так как мне часто доводилось слышать мнение, будто я - прирожденный сатирик. И я действительно написал некоторые вещи, которые, если уж непременно надо раскладывать все по полочкам, внешне в известной мере похожи на сатиру. Именно потому, что я не только постарался вникнуть в сущность сатиры, но и попытался понять ее границы, я считаю, что теперь знаю ее недостатки, и прежде всего свойственные ей опасные качества. Позволю себе еще раз обратить внимание читателя на следующее: я уверен, немецкий писатель послевоенного периода должен осознавать, что его сегодняшняя обязанность - участвовать в создании гуманистической, то есть разъясняющей, демократической - литературы, литературы после Освенцима. Нет, я вовсе не думаю, будто - как это иногда утверждают - после Освенцима вообще нельзя написать ни одного стихотворения. Наоборот, именно знание о том, что газовые камеры были, обусловило такие высокие требования к поэзии и к литературе, каких не было никогда раньше. И если литература не будет им соответствовать, то она потеряет свою ценность, заключенную в ее правдивости, свою волю к уяснению окружающего, свое стремление к этическому. Но ведь этого не происходит. "Седьмой крест" Анны Зегерс, "Последний праведник" Андре Шварц-Барта, "Занзибар, или Последний довод" Альфреда Андерша, стихотворения Ингеборг Бахман и Пауля Целана - вот лишь несколько наугад названных примеров того, что имеет в своем активе литература после Освенцима. <> 4 <> Писателю надо ясно отдавать себе отчет в том, что Освенцим и все ужасы прошедшей войны изменили буквы, слова, понятия и даже символы; это и заставляет использовать их не так, как они использовались прежде. В чем именно состоят эти изменения, я не знаю. На я их чувствую. Слова стали тяжелее, предложения - неподатливей, понятия - конкретнее, а символика потеряла смысл; и я чувствую еще, что ко мне предъявляются такие высокие требования, удовлетворить которые я смогу лишь при полном напряжении всех своих сил - творческих, этических, психических, боюсь, что даже и физических. - И в этом мне должна помочь сатира? Она, великая исказительница, насмешница, ненавистница, жадная до глумливого хохота, ужасов и злорадства, та самая, какой так умело пользовался Свифт? Я упоминал, что у сатиры есть опасные качества. Теперь я вправе их назвать. Это холодность и бесчеловечность. Но я имею в виду еще и ту бесчеловечность, которую она может вызвать к жизни, заражая читателя своей иронией; и когда она требует смеха, в то время как нужно точное знание; и когда она выдает рожу за человеческое лицо; и когда доказывает необходимость жестокости там, где нужно без сентиментальности проявить участие. <> 5 <> Я хотел бы здесь привести один пример, пример из Свифта. Перед глазами у него - беспризорные, больные и голодные ирландские дети, а он пишет: "Некий весьма сведущий американец, с которым я свел знакомство в Лондоне, заверил меня, что здоровый, хорошо откормленный годовалый младенец, приготовлен ли он в тушеном, жареном, печеном виде или даже в виде фрикасе или рагу, является вкусным, питательным и хорошо усваиваемым блюдом. Я хочу вынести на суд общества свое скромное предложение, которое заключается в том, что из ста двадцати тысяч имеющихся по моим подсчетам детей двадцать тысяч можно оставить для воспроизводства народонаселения... Прочие же сто тысяч должны по достижении одного года поступать в продажу для стола знатных и богатых лиц по всему королевству. Следует, однако; рекомендовать матерям достаточно обильно кормить детей грудью в последний месяц перед продажей, чтобы те стали довольно мясистыми и жирными для приготовления хороших кушаний. Если к обеду приглашены друзья, то одного младенца хватает на два блюда. Для обеда одной семьи достаточно передней или задней части младенца, а с добавлением перца или соли, особенно зимой, можно приготовить из него вкусное блюдо даже на четвертый день. По моим подсчетам новорожденный весит вначале в среднем двенадцать английских фунтов; при достаточном питании через год он будет весить уже около двадцати восьми фунтов. Должен признать, что как продукт питания дети довольно дороги. Но именно поэтому они лучше всего подходят для стола помещиков, а поскольку родителей те уже успели сожрать, то им явно следует отдать в этом смысле предпочтение". Этот отрывок приведен из памфлета Свифта "Скромное предложение о том, как не допустить, чтобы дети бедняков были в тягость своим родителям, или своей стране, и, наоборот, как обратить их на пользу обществу". <> 6 <> По поводу этого образчика сатиры я хотел бы задать два вопроса. Они касаются того воздействия, которое может иметь сатира, и тех средств, которые использовал Свифт. Думаю, можно решиться на утверждение, что заклинающий, потрясающий своей вещественностью призыв произвел силь