Чарльз Сноу. Пора надежд ----------------------------------------------------------------------- C.P.Snow. Time of Hope. Пер. - И.Васильев, Т.Кудрявцева. В кн. "Чарльз П.Сноу. Пора надежд. Возвращения домой". Кишинев, "Литература артистикэ", 1977. OCR & spellcheck by HarryFan, 4 July 2001 ----------------------------------------------------------------------- ВВЕДЕНИЕ Да позволено мне будет сказать несколько слов читателям об этой книге и о самом себе. Свыше двадцати лет я работаю над циклом романов, объединенных под общим названием "Чужие и братья". Каждый из них имеет самостоятельное значение и может читаться отдельно от других, но они выигрывают - во всяком случае, я надеюсь, что выигрывают, - от последовательного знакомства с ними, поскольку цикл имеет свою структуру и многое в нем сделано исходя из взаимосвязи составляющих его романов. В конечном итоге в цикл войдет одиннадцать романов. Восемь из них уже завершены и опубликованы в Англии и Соединенных штатах. В этих восьми романах, как и в трех последующих, рассказ ведется от лица одного и того же героя - Льюиса Элиота. Вся концепция цикла построена на переплетении "внутренних переживаний" Элиота с его "наблюдениями". Таким образом, в одних книгах он рассказывает о своих собственных переживаниях, о том, что больше всего волнует его самого. А в других книгах, содержащих его "наблюдения", он выступает как человек, наблюдающий и описывающий жизнь своих друзей. "Пора надежд" - это рассказ о детских и юношеских годах Льюиса Элиота. Родился он в 1905 году в бедной семье, которую можно назвать скорее мелкобуржуазной, чем рабочей. Как вы увидите, один его дед работал на механическом заводе, а другой служил лесничим в поместье одного аристократа. Родился Льюис в провинциальном городе. Англия - очень маленькая страна, и этот город расположен всего в ста милях от Лондона, но юному Льюису это расстояние казалось очень большим. Итак, Элиоты жили в довольно убогом доме на окраине сравнительно большого промышленного города (с населением около двухсот пятидесяти тысяч человек). Льюис рос не в нищенских, но в достаточно суровых условиях. Подстегиваемый пылкой, честолюбивой матерью, с которой у него складываются весьма сложные отношения, ибо он во многом походит на нее, но из чувства самосохранения не впускает ее к себе в душу, Льюис довольно рано начинает мечтать о том, чтобы выйти в большие люди. Надеюсь, у читателя не создастся впечатления, что это натура несложная, выписанная одной только белой или одной только черной краской. Льюис умен, у него сильная воля. Хотя он вырос среди не очень отесанных людей, он обладает врожденным лоском. В его характере заложено все, что нужно человеку, чтобы пробить себе дорогу в жизни. (В последующих книгах мы увидим, как он прокладывает себе путь в высшие сферы английского общества.) Но он очень уязвим, когда речь идет о любви; тут умение ладить с людьми не помогает ему, и он жестоко страдает. Читатель обнаружит, что в процессе своего продвижения по социальной лестнице, даже несмотря на несчастный брак, Льюис не утрачивает желаний, с которыми вступил в жизнь, не теряет надежд на то, что мир изменится к лучшему. Обычно, если факты, описанные в романе, похожи на то, что могло произойти в действительности, читатель задается вопросом, что же из прочитанного заимствовано из жизни. Все ли здесь автобиографично или только часть? Мне не раз задавали подобные вопросы. Ответ на них не так прост. По существу Льюис Элиот - это, конечно, я. Если повествование ведется от имени героя, писателю трудно создать такой образ, который не был бы похож на него самого. Но хотя по существу Льюис Элиот - это я, многое из того, что происходит с ним в моих романах, не происходило со мной. Впрочем, "Пора надежд" является наиболее автобиографичной из всех моих книг, кроме одной ("К родному очагу"). Я родился примерно в той же среде, что и Льюис Элиот. У меня была такая же мать. Я прошел сквозь те же мытарства, создавая себе положение в жизни, с той лишь разницей, что я стал ученым, а не адвокатом, как он. В молодости я жаждал всего того, чего жаждет Льюис. Некоторые практические стороны жизни, описанные в этой книге, покажутся вам странными, как кажутся нам странными некоторые детали в советских романах. Меня лично, когда я читаю советские романы, это не смущает. В конце концов, все мы люди, и вы испытываете те же чувства, что и я. Ч.П.Сноу. Лондон, август 1960 года. ЧАСТЬ ПЕРВАЯ. СЫН И МАТЬ 1. ЧАСЫ ПРОБИЛИ Над водой плясала мошкара. Вокруг нас плотной стеной стоял камыш, напротив круто вздымался обрывистый берег реки; послеполуденный воздух был томительно зноен и неподвижен, и нам казалось, что вокруг нет ни души. Мы провели тут весь день большой компанией: земля была усеяна остатками нашего пикника. А теперь, когда солнце начало клониться к горизонту, мы угомонились, насколько могут угомониться дети. Мы лежали, разморенные жарой, лениво поглядывая сквозь камыши на зеркальную гладь реки. Я потянулся за травинкой и ощутил под коленями жесткий теплый дерн. Это был один из многих долгих вечеров детства. Шел июнь 1914 года, и мне было около девяти лет. Я, конечно, не запомнил бы этого, если бы не то, что случилось со мной на обратном пути. Было уже поздно, когда мы двинулись в обратный путь и, вскарабкавшись на обрывистый берег, очутились на окраине города, у трамвая. На реке, сидя в камышах, нетрудно было представить себе, будто мы расположились лагерем в глухих дебрях, вдали от всего мира; в действительности же трамвайная линия тянулась вдоль реки еще на целую милю. Я шел домой один, усталый и довольный, после целого дня, проведенного на солнце. Спешить мне было некуда, и я медленно брел, наслаждаясь теплым вечером. В воздухе окраинной улицы пахло липами; огни начали загораться в окнах домов; кирпичное здание новой церкви в зареве заката казалось розовым. У церкви улица разветвлялась: вправо тянулась та, где была мясная лавка и двери из домишек открывались прямо на тротуар, а влево лежала хорошо знакомая мне дорога домой, мимо публичной библиотеки. Здесь стояли особняки с аккуратными крошечными палисадниками вдоль фасадов и с калитками у черного хода. Один из этих особняков, где у двери сбоку виднелась вывеска "Строительный подрядчик", принадлежал моей тете. Неподалеку от него высился и наш дом, красный, кирпичный, как и церковь, очень похожий на соседний, только у нашего было не два, а три этажа. Он был самый старый на всей улице и обшарпанный; потрескавшаяся от солнца краска взывала о ремонте. Выйдя из-за поворота у библиотеки, я уже мог различить наш дом и кусты жасмина, белевшие в летних сумерках. Вот тогда-то это и случилось. Неожиданно, без всякой причины, мной овладел неодолимый страх. Мне показалось, что дома меня ждет несчастье. В мгновение ока страх обрушился на меня откуда-то из тьмы. Я был слишком юн и беззащитен. Ведь я был еще совсем ребенок, и любая невзгода представлялась мне вечной бедой. Мне и в голову не приходило, что страх этот потом пройдет. Несмотря на усталость, я опрометью кинулся домой. Хотелось поскорее выяснять, чем объясняется мое предчувствие - ведь для него как будто не было оснований. Тогда я еще не понимал, что в самой атмосфере нашего дома царило беспокойство, которое передалось и мне. Возможно, я что-то слышал, хотя это и не дошло, до моего сознания. Я бежал, на ходу здороваясь с соседями, поливавшими цветы, - всем моим существом безраздельно владел страх. Мне казалось, что умерла мама. Однако дом выглядел, как обычно. Окно гостиной, смотревшее на улицу, не было освещено, но так бывало всегда, пока я не возвращался. Я вошел с черного хода. На окнах другой гостиной были задернуты занавеси, и в сад за домом падала полоска света. В кухне слабо мерцал газовый рожок, который мне надо было лишь слегка выкрутить, чтобы он загорелся ярче. На столе меня ждал ужин. Но я стрелой помчался по коридору в поисках мамы. Ворвался в гостиную. Мама была там. И я вскрикнул от радости. - Мое появление смутило маму. Ее красивое, чванное, надменное лицо выражало озабоченность, на щеках пылал румянец, а глаза, которые так прямо и открыто смотрели человеку в лицо и обычно были слегка затуманены, сейчас блестели от возбуждения. Она сидела за столом с двумя своими приятельницами, которые часто приходили к нам. На столе тремя рядами лежали раскрытые карты, и одна из приятельниц указывала пальцем на короля пик. Это была не игра - шло гадание. Сеансы эти устраивались в нашем доме всякий раз, когда к маме приходили подруги. Особенно эти две - Мод и Сисси: стоило им зайти к маме в гости, как тут же начиналось перешептывание и многозначительные взгляды. Потом мама давала мне денег на леденцы или на какой-нибудь журнал, а сама уходила с Мод и Сисси в одну из комнат. Мне не сообщалось, чем они там занимаются. Мама была слишком самолюбива и не хотела, чтобы я знал, сколь она суеверна. - Ты уже покушал, мой дорогой? - спросила она. - Ужин на столе. - Я тут показываю твоей маме фокус, - заметила добродушная толстуха Мод. - Ну, ему совсем не обязательно знать, чем мы занимаемся, - сказала мама. - Пойди покушай. А потом тебе уже время ложиться спать, правда? В сущности, определенного "времени ложиться спать" у меня не было. Маме - при всем ее уме - некогда было заниматься мной, а отец безоговорочно признавал ее авторитет и вмешивался иной раз в домашние дела, только чтобы поддразнить ее. Родители были неизменно добры и снисходительны ко мне; они возлагали на меня большие, хоть и неясные надежды и с самых малых лет позволяли делать все, что мне вздумается. А потому, покончив с ужином, я прошел по коридору в темную гостиную; из-под двери в соседнюю комнату пробивалась узкая полоска света, и слышалось перешептывание мамы с ее приятельницами: вовремя гадания они разговаривали всегда очень тихо. Я отыскал спички, взобрался на стол, зажег газовую лампу и сел читать. Теперь, когда я убедился, что дома все в порядке, и увидел маму, я совсем успокоился. Ничто не угрожало мне. И это состояние благополучия, представлялось мне столь же вечным, как незадолго до того якобы постигшее нас несчастье. Страх рассеялся. Минуты пережитого ужаса, о которых я потом вспоминал всю жизнь, остались позади. Я поуютнее устроился на диване и погрузился в чтение "Капитана". Какое-то время я читал. Потом глаза у меня начали слипаться; обожженный солнцем лоб горел. Еще немного, и я, наверно, отправился бы спать, как вдруг через открытое окно до меня донесся знакомый голос: - Льюис! Что ты там делаешь так поздно? Это была тетя Милли, жившая через два дома от нас. Разговаривала она всегда громко, непререкаемым тоном; голос ее заполнял любую комнату и выделялся среди множества других. - В жизни не видела ничего подобного! - продолжала тетя Милли с улицы. - Ну, раз ты не в постели, где тебе полагалось бы быть еще два часа назад, открой-ка мне дверь, - негодующе добавила она. Войдя вслед за мной в гостиную, тетя с крайним неодобрением посмотрела на меня. - В твоем возрасте дети должны ложиться в восемь, - сказала она. - Не удивительно, что у тебя с утра усталый вид. Я попытался было возразить, но тетя Милли не стала меня слушать. - Не удивительно, что ты такой тощий, - заявила она. - В твоем возрасте дети должны спать по двенадцати часов в сутки. Об этом я тоже поговорю с твоей матерью. Тетя Милли, сестра моего отца, была женщина крупная и такая же высокая, как мама, только гораздо массивнее. У нее был большой, шишковатый, приплюснутый нос и голубые глаза навыкате, пристально, с легким удивлением взиравшие на мир. Волосы она стягивала в пучок на затылке, что придавало ей некоторое сходство с изображением Британии. По всем вопросам у нее всегда было вполне определенное мнение. Она любила говорить правду в лицо, особенно неприятную. Она считала, что меня слишком балуют и в то же время недостаточно за мной смотрят, и была единственным человеком, который пытался влиять на мои поступки. Своих детей у нее не было. - Где твоя мать? - спросила тетя Милли. - Я зашла потолковать с ней. Надеюсь, у нее найдется что мне рассказать. Говорила она почему-то осуждающим тоном. Я ответил, что мама в соседней комнате, с Мод и Сисси. - Играют в карты, - присочинил я. - Играют в карты! - негодующе воскликнула тетя Милли. - Ну-ка, посмотрю, долго ли они еще намерены этим заниматься. Хотя нас разделяли две закрытые двери, я слышал, как тетя Милли громко корила маму. Я даже разобрал слова: она удивлялась, как это взрослые люди могут верить в подобную чушь. Потом наступила тишина: должно быть, мама отвечала, но я ничего не слышал. Потом снова заговорила тетя Милли. Потом хлопнула одна дверь, другая, и тетя Милли появилась передо мной. - Да разве они в карты играют! - вскричала она. - Я хоть и не любительница этого занятия, а ни слова бы не сказала, если б речь шла об игре в карты! - Тетя Милли, а помните, как вы... - начал было я, желая защитить маму. Однажды тетя Милли при всех пристыдила маму за то, что она на святках предложила сыграть в вист. И сейчас я хотел напомнить ей об этом. - Гадают! - презрительно фыркнула тетя Милли, как будто и не слышала меня. - Вот досада: ей, видите ли, нечего больше делать! Не удивительно, что в доме все брошено на произвол судьбы. Может, мне и не следовало бы тебе это говорить, но ведь должен же кто-то думать о будущем, если твои родители сами не способны. Я столько раз твердила им об этом, но разве они послушают! В прихожей мама прощалась с Мод и Сисси. Потом она отворила дверь в гостиную и вошла - неторопливо, высоко подняв голову, чинно вышагивая и тщательно выворачивая ступни: таково было ее представление о том, как должны держаться "люди достойные". Надо сказать, что достоинства у нее было предостаточно, но она проявляла его весьма своеобразно. Мама молча дошла до середины комнаты и лишь тогда, глядя в упор на тетю Милли, сказала: - Я прошу вас, Милли, не высказывать своих суждений, пока мы не одни! В другой раз, когда вам захочется поучить меня уму-разуму, будьте любезны дождаться ухода гостей. Они обе были высокого роста, обе - статные, обе - с сильным характером, но во всем остальном ничуть не походили друг на друга. Тонкий, с горбинкой, нос мамы был прямой противоположностью толстому, как луковица, носу тети Милли. У мамы были красивые серые глаза со смелым, проницательным взглядом, глубоко сидевшие в изящно очерченных орбитах, тогда как у тети Милли глаза были тусклые, выпученные. Мама отличалась романтичностью и склонностью к снобизму, душевная чуткость уживалась в ней с крайним высокомерием. А тетя Милли, увлекаясь всякими добрыми делами и благотворительностью, любила удивительно беззастенчиво и назойливо совать нос в чужие дела, удивлялась и даже обижалась, когда люди отклоняли ее советы, и тем не менее продолжала донимать их, напористо и неделикатно. Шуток она не понимала. Зато мама обладала немалым юмором - правда, сейчас, стоя в гостиной у камина, напротив тети Милли, она ничем не проявила этого своего дара. С тех пор как родители мои обвенчались, мама и тетя Милли много времени проводили вместе. Они бесконечно раздражали друг друга и жили в атмосфере постоянных недоразумений, но явно не могли подолгу не видеться. - Я хочу, чтоб мои гости могли спокойно сидеть у меня, - продолжала мама. - Хороши гости! - заметила тетя Милли. - Да я знаю Мод Тэйлор дольше вашего. Очень жаль, что она не вышла замуж в то время, когда мы выходили. А теперь вот и гадает на картах, не сыщется ли для нее муженек. - Раз она пришла ко мне в дом - значит, она моя гостья. И я буду очень вам признательна, если вы не станете навязывать ей свое мнение. - Это вовсе не мое мнение, - громче обычного объявила тетя Милли. - Это всего-навсего здравый смысл. Постыдились бы, Лина! - Мне нечего стыдиться, - ответила мама. Она держалась все так же надменно, но чувствовалось, что она предпочла бы переменить тему. - Гадаете на картах, разглядываете друг у друга ладони... - тетя Милли сделала многозначительную паузу. - Пялите глаза на грязную кофейную гущу! Никакого терпения с вами не хватит! - А никто и не просит вас набираться терпения, - сухо отпарировала мама. - Когда вас позовут в компанию, тогда и ворчите. Каждый имеет право думать по-своему. - Но только если это не противоречит здравому смыслу. Кофейная гуща! - снова фыркнула тетя Милли. - И это в двадцатом-то веке! - Последнюю фразу она произнесла таким тоном, будто выложила на стол козырной туз. Помолчав немного, мама сказала: - На свете есть много такого, чего мы еще не знаем. - Ну, о кофейной-то гуще мы знаем вполне достаточно, - заметила тетя Милли и разразилась громким смехом: ей казалось, что она удачно сострила. Затем зловещим тоном она добавила: - Да, на свете много такого, чего мы еще не знаем. Потому-то мне и непонятно, откуда у вас берется время на подобный вздор. Кто, например, знает, как вы, Берти и вот этот мальчуган будете жить дальше? Да, мы многого еще не знаем. Я как раз говорила Льюису... - Что вы ему говорили? Мама снова рассердилась и перешла в наступление. До этой минуты, утратив под нажимом тети Милли всю свою светскость, она оправдывалась и в глубине души испытывала немалое смущение. Теперь же голос у нее зазвучал властно и в то же время встревоженно. - Говорила, что вы уже давно плывете по воле волн. Не удивительно, что дела у вас идут все хуже и хуже. Да как можно было допустить... - Не станете же вы говорить об этом при Льюисе, Милли! - Ничего, пусть послушает. Рано или поздно он ведь все равно узнает. - Это еще как сказать. Так или иначе, я не разрешаю вам говорить при Льюисе! Но я уже понял, что произошла какая-то крупная неприятность, и спросил: - Что случилось, мама? - Не волнуйся, - ответила мама, и на лице ее появилось озабоченное, вызывающее и в то же время ласковое, любящее выражение. - Может быть, все еще и обойдется. - Твой отец запутался в делах, - вставила тетя Милли. Мама снова остановила ее: - Я же просила, чтобы вы не говорили при ребенке. Она произнесла это с такой холодной яростью, с такой непреклонной решимостью, что даже тетя Милли отступила. Обе некоторое время молчали, и слышно было лишь, как тикают часы на каминной полке. Я понятия не имел о том, какая нам угрожает неприятность, и все же она пугала меня. Я чувствовал, что больше спрашивать не стоит. На этот раз опасность была реальная: я уже не мог прибежать домой и успокоиться. В эту минуту щелкнул замок парадной двери, и почти тотчас же в гостиную вошел отец. Его отсутствие в тот вечер объяснялось очень просто. Он был страстный любитель хорового пения и руководил местным мужским хором. Этому своему увлечению он отдавал многие вечера. Войдя в ярко освещенную комнату, отец заморгал близорукими глазами. - Мы как раз говорили о тебе, Верти, - сказала тетя Милли. - Я так и думал, - промолвил отец. - Наверно, я опять что-нибудь не то сделал. На лице его появилось наигранное раскаяние. Он любил паясничать и строить из себя виноватого, как бы подчеркивая этим свою и без того смехотворную мягкость и слабохарактерность. Он вообще не упускал случая попаясничать. Роста он был очень маленького - на несколько дюймов ниже жены и сестры. Непропорционально большая голова напоминала по форме голову тети Милли, только лицо у него было более тонкое. Глаза, тоже навыкате, как и у сестры, обычно искрились весельем и задором, а когда он не дурачился, задумчиво смотрели на мир. Волосы у него - тоже как у сестры - были светло-каштановые (тогда как у мамы - совсем темные), а большие, свисающие вниз усы - рыжие. Очки у него почему-то всегда сидели криво - выше одного глаза и ниже другого. Ходил он обычно в котелке и сейчас, широко улыбаясь сестре, снял его и положил на буфет. - Когда же ты наконец хоть что-то станешь делать! - вздохнула тетя Милли. - Человек едва в дом вошел, а вы уже нападаете на него, - вступилась за отца мама. - Я ждал этого, Лина! Я ждал! - Отец снова широко улыбнулся. - Она всегда меня ругает. Приходится терпеть. Приходится терпеть. - А мне бы хотелось, чтобы ты постоял за себя! - раздраженно воскликнула мама. Отец слегка побледнел, - правда, он весь этот год был бледен, - однако лицо его по сравнению с маминым казалось почти спокойным. В эту минуту часы на камине пробили одиннадцать, и отец по обыкновению отпустил одну из своих шуточек. То были мраморные часы, подаренные отцу хористами в связи со знаменательной датой: он уже двадцать лет был бессменным старостой их кружка. По обе стороны циферблата высились две миниатюрные дорические колонны. Часы били громко, раскатисто. И всякий раз, услышав их бой, отец говорил одно и то же. Не преминул он изречь это и сейчас. - До чего важно бьют! - одобрительно произнес он. - До чего же важно бьют! - Будь они прокляты, эти часы! - резко, с горечью сказала вдруг мама. Я поднялся к себе в мансарду и лег, но долго не мог заснуть. Лицо у меня горело - горело от загара, горело от тревожных мыслей. К своим обычным молитвам я прибавил несколько новых пожеланий, но мне не стало от этого легче. Я никак не мог разгадать, какое же несчастье постигло нас. 2. МИСТЕР ЭЛИОТ ВПЕРВЫЕ ПОСЕЩАЕТ СТАДИОН Целых две недели мне ничего не говорили. Мама была рассеянна и всецело поглощена заботами. Если мне случалось войти в комнату, когда она разговаривала с отцом, оба тотчас смущенно умолкали. Тетя Милли заходила к нам теперь чаще, чем когда-либо. Почти каждый вечер после ужина с улицы доносился ее зычный голос, и как только она появлялась, меня сразу выпроваживали в сад. Я привык к этому и часто даже забывал о тревоге, царившей в доме. Я любил читать в саду, куда вели несколько ступенек с черного хода. Тут была крошечная лужайка с высокой травой, окаймленная цветочной грядкой с бордюром, и несколько кустов малины; но больше всего мне нравились плодовые деревья - три груши у боковой стены и две яблони посреди лужайки. Я выносил складной стул, садился под яблоней и читал до тех пор, пока летнее небо не становилось совсем черным и я уже ничего не различал - видел лишь, что на белой бумаге что-то напечатано. Тогда я поднимал глаза и смотрел на дом, где светлым четырехугольником вырисовывалось окно гостиной. Иногда мне страшно хотелось узнать, о чем там говорят. Но кроме этих совещаний других перемен в нашей жизни не наблюдалось. Утром я по-прежнему отправлялся в школу, но когда к полудню возвращался домой, мама встречала меня молчаливая и озабоченная. Отец тоже по-прежнему ходил на работу. Он относился к выполнению своих обязанностей с присущей ему мягкой жизнерадостностью, и даже тетя Милли не могла упрекнуть его в том, что он мало времени уделяет делу. Вставал отец рано, наравне со служанкой, шестнадцатилетней девушкой; из дому уходил задолго до того, как я спускался к завтраку, и возвращался не раньше половины седьмого или семи. Три года тому назад он основал собственное дело. До того он служил на небольшой обувной фабрике, вел там бухгалтерию, выполнял множество других обязанностей и фактически был вторым человеком на предприятии. Зарабатывал он двести пятьдесят фунтов стерлингов в год. Жили мы на его жалованье весьма недурно, была у нас служанка и все прочее. Но отец знал дело, знал, какие тут возможны барыши. По его словам, мистер Стэплтон, его хозяин, получал от фабрики ежегодно тысячу двести фунтов дохода. А моим родителям, тете Милли и ее мужу такие деньги казались богатством, поистине баснословным богатством. И вот отец стал подумывать о том, что неплохо бы и ему завести собственную фабрику. Мама всячески поощряла его. А тетя Милли пророчила ему провал и одновременно корила за то, что у него не хватает предприимчивости и дерзания. В конце концов мама заставила отца сделать нужный шаг. Ее раздражало то, что она женщина и не может выйти за узкие рамки, предписанные ее полу. Будь она мужчиной, она бы далеко пошла и, несомненно, достигла бы успеха. Итак, она отдала отцу все свои сбережения - около ста пятидесяти фунтов. Она же помогла ему занять еще немного. Недостающую сумму дала тетя Милли: муж ее был скромный, незаметный подрядчик, но дела его шли неплохо, и он зарабатывал значительно больше отца. Вот так отец и стал владельцем фабрики. Она была очень маленькая: на ней никогда не работало больше двенадцати человек. Но отец достиг намеченной цели - у него теперь было собственное дело! На этой фабрике последние три года он и просиживал все дни. По вечерам я часто видел, как мама просматривала счета: просмотрит, подумает, потом вдруг подаст какую-нибудь мысль, спросит, почему не сделано то-то и то-то, посоветует взять нового коммивояжера. Но теперь я что-то не слышал, чтобы они об этом толковали, хотя отец по-прежнему проводил на фабрике все дни. Он никогда не говорил "мое предприятие" или "моя фабрика", а предпочитал именовать ее нейтрально, по местонахождению: "У нас на Миртл-роуд". Однажды в начале июля - это было в пятницу вечером - отец с матерью долго беседовали вдвоем. Вернувшись из сада, я заметил, что отец чем-то расстроен. - У Лины разболелась голова, и она пошла спать, - сказал он и с несчастным видом взглянул на меня. Я молчал, не зная, что сказать. И тогда, к моему изумлению, отец вдруг предложил мне пойти с ним завтра на стадион, где состоится состязание между графствами по крикету. Этого я никак не ожидал: мне казалось, что он должен сообщить мне нечто неприятное. Сам я ходил на состязания по крикету всякий раз, как мне удавалось выклянчить у мамы шесть пенсов на билет, но отец ни разу в жизни не был на стадионе. Словом, он сказал, что будет ждать меня у входа на стадион в половине двенадцатого. Значит, он рано уйдет с Миртл-роуд. Это тоже было удивительно. Ведь даже ради спевки хора, даже под угрозой явиться в гости с отчетом коммивояжера под мышкой он никогда не уходил с фабрики раньше положенного времени. Даже по субботам он являлся домой лишь в половине второго. - Проведем на матче весь день, а? - заметил отец. - За свои денежки вдоволь на игру насмотримся, хорошо? Но произнес он это каким-то бесцветным голосом, даже не пытаясь шутить. Однако наутро он уже опять был почти такой, как всегда. Он любил бывать в новых местах и не боялся показаться простаком или человеком неосведомленным. - Подумать только! - воскликнул он, когда билеты были куплены и мы направились к турникетам. - Вот, оказывается, игра-то где происходит! При этом он смотрел на тренировочные сетки, но нимало не смутился, когда я повел его совсем в другую сторону и усадил на трибуне возле самого барьера. Вскоре мне было уже не до него. Увлекательная новизна первых минут игры захватила меня. Ворота сверкали на солнце, мяч молнией мелькал над полем, игроки тщательно прицеливались, нанося удар. При каждом ударе я от волнения судорожно глотал слюну. Я был страстный болельщик, а в этот день команда Лестершира играла против команды Сассекса. Впоследствии мне долгое время казалось, что я помню каждую деталь этого матча и что лестерширцы посылали при нас с отцом свои первые мячи. Но память подвела меня. Спустя многие годы я проверил ход и результаты матча. Оказывается, начался он еще в четверг; сассекцы получили в этот день свыше двухсот очков и без труда дважды сбили ворота лестерширцев. В пятницу из-за дождя игру отменили, и таким образом в субботу мы, вопреки моим обманчивым воспоминаниям, видели уже продолжение матча. Я всей душой желал лестерширцам набрать побольше очков. Своей фанатичной приверженностью этой команде я выделялся даже среди своих земляков. Но мне требовался герой. Большого выбора у меня не было, так как команде нашего графства не везло, и мне не часто приходилось восторгаться ее громкими победами. В конце концов героем моим стал Вуд. Однако даже я не всегда был ему верен и порою находил, что он не так эффектен, как Джессоп или Тайлдсли. Зато, убеждал я себя, он действует намного умнее. И в самом деле, мой герой не часто подводил меня. Но когда и он покрывал себя позором, я чуть не плакал. В то утро он заставил меня поволноваться. Играл он, насколько мне помнится, против Релфа, каким-то странным, неуклюжим, но точным броском направляя мяч в центр ворот. При одном таком броске мяч попал на конец биты и пролетел почти над самой землей, между первым и вторым столбиком ворот. Больше четверки такой удар не стоил. Вокруг меня зааплодировали, совсем некстати закричали: "Прекрасный мяч!" Я презирал публику и жалел моего героя, который с сосредоточенным видом как раз ударил в эту минуту битой по мячу. Через четверть часа мое возбуждение несколько поостыло. Я посмотрел на отца: он сладил за игрой, но в его кротких голубых глазах не было заметно особого интереса. Увидев, что я уже не сижу, напряженно наклонившись вперед, он заговорил со мной. - Скажи, Льюис, надо быть очень сильным, чтобы играть в крикет? - спросил он. - Некоторые игроки, - с апломбом заявил я, считая себя знатоком этого дела, поскольку я прочел о спорте немало путаных книг, - добиваются хороших результатов исключительно за счет тренировки запястья. И я показал, как это делается. - Стало быть, просто вращают запястьем, и все? - переспросил отец. Он внимательно оглядел игроков. - Но большинство из них, кажется, довольно рослые парни. Для этого обязательно быть рослым? - Квейф совсем коротышка. Квейф из Уорвикшира. - Коротышка? Еще ниже меня? - Конечно. Я не был в этом уверен, но чувствовал, что такой ответ понравится отцу. И в самом деле, на лице его отразилось удовлетворение. - До какого же возраста играют в крикет? - продолжал он расспрашивать меня: эта тема явно занимала его мысли. - До очень пожилого, - ответил я. - Старше, чем я? Отцу было сорок пять лет. Я заверил его, что У.Г.Грэйс играл до пятидесяти восьми. Отец задумчиво улыбнулся. - Какой же возрастной предел для начинающего игрока? Сколько лет самому старшему из новичков, которые играют тут? Хоть я и читал Уисдена, я не мог сказать, какой возраст является пределом для первого выступления в состязании команд первого класса. Мне пришлось ограничиться лишь общими фразами не слишком обескураживающего характера. Отец любил помечтать и сейчас предался одной такой мечте. Вот он, словно по мановению волшебной палочки, вдруг стал отличным крикетистом; под рукоплескания толпы он выходит на середину поля и в мгновение ока становится знаменитым. Но в своих мечтах он не отрывался полностью от действительности. Он представлял себя таким, каким был: ему сорок пять лет, и ростом он пяти футов четырех дюймов. Воображение не рисовало ему молодого человека - сильного, рослого и привлекательного. Нет, он видел себя самого, во плоти и крови, посмеивался над собой... и мечтал о том, что могло бы с ним произойти. Этим же объяснялся и его интерес к книгам о путешествиях. Тут он читал все, что попадалось под руку. Он шел в библиотеку, находившуюся на той же улице, через несколько домов от нас, и возвращался с какой-нибудь книжкой, повествующей о верховьях Амазонки. В своем воображении он был все такой же немолодой, все такой же нелепый и коротконогий, но он плыл в каноэ мимо заболоченных лесов, где еще не ступала нога белого человека. В те годы, да и несколько позже, я старался убедить себя, что книги эти он читает из любознательности. Мне хотелось думать, что он много знает о тропических странах. Но я понимал, что это неправда. Мне было больно, больно и горько слушать, когда тетя Милли называла его пустельгой, а мама - суеверным снобом. Это глубоко возмущало меня, вызывая слепую, неистовую, сентиментальную любовь к отцу. Прошло немало времени, прежде чем я научился спокойно выслушивать ядовитые попреки тети Милли. Однако когда я мысленно соглашался с ней, то никакой боли почему-то не испытывал. Во время перерыва отец угостил меня имбирным пивом и свиным паштетом, а затем мы выпили чаю. Надо же ему было чем-то себя занять, после того как романтические мечты его угасли. Когда игра возобновилась, он сидел и терпеливо смотрел, ничего не понимая и не следя за мячом. Откуда же мне было знать, что присутствие на матче было для него лишь нудной обязанностью. Когда матч кончился, толпа зрителей хлынула к выходу. - Подождем, пока все разойдутся, - сказал отец. Мы остались сидеть на постепенно пустевшей трибуне. Окна павильона поблескивали в лучах заходящего солнца; тень от таблицы результатов накрывала полполя. - Лина считает, что я должен кое-что объяснить тебе, - сказал отец. Я удивленно посмотрел на него. - Я не хотел говорить об этом раньше, - продолжал он. - Боялся, что испорчу тебе весь день. - И, взглянув на меня, он добавил: - Видишь ли, Льюис, новости-то не очень приятные! - Что?! - испуганно воскликнул я. Отец поднял на лоб очки. - Дела на Миртл-роуд идут не блестяще - вот в чем беда. Не так, как нам бы хотелось. - А почему? - спросил я. - Милли утверждает, что я в этом виноват, - беззлобно пояснил отец. - Но я никакой вины за собой не чувствую. Он заговорил о "крупных промышленниках, которые выпускают товары по дешевке", но, заметив мой озадаченный вид, умолк. - Словом, - добавил он, - боюсь, что мы прогорели. Вероятно, мне придется объявить о банкротстве. Это прозвучало зловеще, невероятно зловеще, хоть я и не понял последней фразы. - Это значит, - пояснил отец, - что у нас вряд ли будут теперь свободные деньги. Мне очень неприятно, что я не смогу больше дарить тебе по соверену, Льюис. А мне бы так хотелось иметь возможность давать тебе по нескольку соверенов, когда ты подрастешь! Объяснение отца немного рассеяло мои страхи. Но он продолжал молча сидеть подле меня. Скамьи вокруг нас опустели; в этой части стадиона мы были совсем одни. Ветер гнал клочки бумаги по траве. Отец надвинул котелок до самых ушей и наконец нехотя сказал: - А домой-то все-таки надо идти. Ворота стадиона были распахнуты настежь, и мы пошли по дороге, обсаженной каштанами. Мимо проносились трамваи, но отец не изъявлял желания сесть на один из них. Шел он молча, только раз заметил: - Вся беда в том, что Лина принимает случившееся слишком близко к сердцу. Произнес он это таким тоном, будто просил у меня поддержки. Дома, увидев маму, отец оживленно заговорил: - Ну, вот я и побывал на матче! Первый раз в жизни! Много ли найдется людей, которые до сорока пяти лет ни разу не видели игры в крикет!.. - Берти... - со сдержанным раздражением остановила его мама. Обычно она позволяла ему разыгрывать из себя этакого простачка - гораздо большего простачка, чем на самом деле. Но сегодня его шутовство казалось ей нестерпимым. - Принимайтесь-ка лучше за ужин, - сказала она. - Льюису, наверно, не терпится скорее сесть за стол. - Думаю, что да, - согласился отец. В девяти случаях из десяти он добавил бы: "Да и мне тоже", ибо никогда не упускал случая попаясничать. Но сейчас, чувствуя, как тяжело маме, он сдержался. Мы уселись за стол на кухне. Мама поставила перед нами блюдо с холодным мясом, сыр, консервированные груши, пирог с вареньем и кувшинчик сливок. - Вы, наверно, почти ничего не ели весь день, - заметила она. - Так покушайте хоть теперь. Отец еле жевал. Мне же при взгляде на мамино лицо становилось ужасно стыдно, что я так жадно ем, но уж очень я проголодался. Мама сказала, что она поужинала раньше, но, скорее всего, у нее просто не было аппетита. Из чуланчика при кухне (дом наш строился безалаберно, без всякого плана) доносилось шипенье чайника на плитке. - Я выпью с вами чаю, - сказала мама. Пока мы ели, отец и мамане обмолвились ни словом. Покончив с едой, отец расправил усы, отхлебнул чаю и с наигранной небрежностью заметил: - Я сделал то, что ты просила, Лина! - О чем это ты, Берти? - Я сказал Льюису, что дела на Миртл-роуд идут не так, как нам бы хотелось! - Как нам бы хотелось! - воскликнула мама. - Надеюсь, ты сказал ему не только это. - Я сделал то, о чем ты просила. - Будь на то моя воля, я бы ничего тебе не сказала, - заметила, обращаясь ко мне, мама. - Но я не хочу, чтобы ты услышал об этом от тети Милли или от кого-нибудь еще. Раз уж тебе суждено все узнать, так лучше от нас, чем от посторонних. В ее голосе звучала материнская нежность, но еще сильнее - стыд и уязвленное самолюбие. Однако она не считала, что все потеряно. Ее энергичная натура не могла примириться с подобным концом. В кухню проник луч заходящего солнца, упал на мамину чашку, и на стене заплясал зайчик. Мама сидела наполовину в тени и, говоря, изредка поглядывала на отца. Голос ее звучал ровно - правда, немного напряженнее и выше обычного. Большая часть того, о чем она говорила, не дошла до меня. Я понял лишь, что речь идет о каком-то несчастье и лишениях, о позоре и опасностях, грозящих всем нам троим. В кухне то и дело раздавалось зловещее слово "банкротство"; говорила мама и о каком-то "судебном исполнителе". - Сколько в нашем распоряжении времени до его появления? - взволнованно осведомилась мама. Отец не знал. В противоположность маме он и не пытался бороться, - просто не мог вести себя так, как она. А мама все еще строила планы, где добыть денег. Она готова была занять их у доктора, продать свои "драгоценности", обратиться к ростовщику. Однако в делах она плохо разбиралась. Она обладала острым умом и сильной волей, но практических знаний у нее не было. При всем своем мужестве она была беспомощна, связана по рукам и ногам. Оказалось, что тетя Милли, единственная из всех родственников, вызвалась нам помочь, помочь практически. - Вечно мы ей чем-то обязаны, - заметила мама. Я был потрясен: ведь я привык считать тетю Милли нашим исконным врагом. Отец отрицательно покачал головой. Вид у него был жалкий и несчастный, но он сохранял самообладание. - Это ни к чему, Лина! Мы только еще больше запутаемся. - Вечно ты опускаешь руки! - вскричала мама. - Всегда. - Продолжать борьбу бессмысленно, - упрямо возразил отец. - Легко тебе говорить, - с презрением сказала мама. - А как я буду жить дальше? - Не тревожься, Лина, - сказал отец, делая робкую попытку утешить ее. - Дай срок, я сумею подыскать себе работу. И буду зарабатывать достаточно, чтобы прокормить тебя и Льюиса. - Ты думаешь, меня это волнует? - воскликнула мать. - А меня волнует именно это, - сказал отец. - Как-нибудь проживем. Об этом я не тревожусь, - сказала мама. - Но мне стыдно будет смотреть людям в глаза! Я не смогу держать голову прямо! В ее словах звучала такая боль, что отец был сражен. Он весь сжался и больше уже не осмеливался прибегать к утешениям. Глядя на лица родителей, белевшие в темноте кухни, я страстно желал ощутить такие же муки, какими терзалась мама. Я готов был даже симулировать их, подражая ее переживаниям, лишь бы она забыла о своем горе и заговорила со мной. 3. ПОЯВЛЕНИЕ В ЦЕРКВИ В тот вечер, отправляясь спать, я захватил с собой толковый словарь. Открыл я его существование совсем недавно и радовался, что отныне могу не докучать родителям лишними вопросами. Сейчас он был нужен мне для серьезной цели. Маму расспрашивать не время. Значит, придется обойтись без нее. Когда я вошел к себе в мансарду, комната тонула в темноте, лишь в проеме крохотного оконца белело ясное небо, на котором слабо мерцало несколько звезд. Единственным освещением в мансарде была восковая свеча, стоявшая возле кровати. Я зажег ее и взял словарь; поднеся его к самым глазам, я разыскал слово "банкротство" и попытался вникнуть в его смысл. Ветер кренил пламя, и свеча оплывала с одного боку. Мне пришлось вынуть ее из подсвечника и держать в руке. Я несколько раз повторил про себя объяснение словаря и сравнил его с тем, что рассказывал мне отец, но все равно ничего не понял. Не прошло и месяца, как я узнал, что гроза над нами все же разразилась. К концу июля отец перестал регулярно ходить на свою фабрику; иногда он по утрам сидел дома, а иногда уходил куда-то с мамой на весь день. В один из таких дней явилась тетя Милли и обнаружила меня одного в саду. - Я пришла взглянуть, до чего они тебя довели, - заявила она. Я только что кончил играть во французский крикет с соседскими детьми и теперь сидел на складном стуле под своей любимой яблоней. Тетя Милли окинула меня критическим взглядом. - Надеюсь, они хоть оставляют тебе еду, - заметила она. - Конечно, - сказал я, но ее заботливые слова больно задели меня. Я встал со стула и предложил ей сесть: мама приучила меня твердо следовать правилам этикета, часть которых придумала сама. - Я уже выросла из детского возраста, могу и постоять, - решительно отклонила мое предложение тетя Милли и уставилась на меня таким странным взглядом, что мне стало не по себе. - Сообщили они тебе новость? - спросила она. Я попытался увильнуть от ответа, но она подвергла меня допросу с пристрастием, и, повесив нос, я признался: да, мне известно, что у отца неприятности. - Не думаю, чтобы тебе это было известно, - заявила она. - Ведь в вашем доме все не как у людей. Может, мне и не следовало бы тебе это говорить, но уж лучше узнай все сразу. Я смотрел на нее со страхом и ненавистью, я готов был умолять ее, чтобы она ничего не говорила. Но она жестко произнесла: - Отец твой обанкротился. Я молчал. Передо мной посреди сада стояла тетя Милли - большая, грузная, шумная. Волосы ее при ярком солнечном свете казались желтыми, как песок. Среди цветов жужжала пчела. - Да, тетя Милли, - выдавил я наконец из себя. - Я слышал о том, что отцу придется... объявить о банкротстве. А тетя Милли неумолимо продолжала: - Это означает, что он не в состоянии вернуть долги. А должен он шестьсот фунтов! Может, мне и не следовало бы тебе это говорить, но, видишь ли, вернуть он сможет не более двухсот. Мне эти суммы представлялись целым состоянием. - Когда ты вырастешь, - заявила далее тетя Милли, - тебе надо будет выплатить все его долги, до последнего пенса. Ты уже теперь обязан принять такое решение. И не успокаиваться до тех пор, пока не восстановишь доброе имя отца и честь семьи. Сам он никогда не сумеет это сделать. Ведь ему придется из кожи лезть вон, чтобы заработать вам на хлеб насущный. В те годы я, как правило, охотно обещал все, чего бы взрослые ни требовали от меня. Но на этот раз я промолчал. - У вас не будет денег даже на то, чтобы послать тебя в частную школу, - продолжала тетя Милли. - Отцу твоему не осилить платы за ученье. Но я уже сказала твоей матери, что мы об этом позаботимся. Вряд ли я понимал тогда, какие добрые намерения были у тети Милли. Я не думал о том, что у нее хватает ума заглянуть на три года вперед. Я ненавидел ее, мне было больно. И вместе с обидой где-то глубоко в душе нарастал гнев. Тем не менее, следуя этикету, к которому приучила меня мама, я выдавил из себя несколько слов благодарности. - Не думай, что в средней школе ты будешь с лету все усваивать, - заявила тетя Милли. - В этой ветхозаветной школе, где ты сейчас учишься, не так уж трудно быть на хорошем счету. Не удивительно, что ты слывешь умницей среди своих сверстников. Ну а в большой школе народ-то будет не той закваски. Ничуть не удивлюсь, если ты окажешься там середнячком. Но все равно, ты смотри, старайся изо всех сил. - Я и буду стараться, тетя Милли! - с отчаянием выкрикнул я. Я сказал это очень вежливо (хотя меня распирало от гнева и желания ответить резкостью), но достаточно хвастливо и самоуверенно. Тут к нам подошла мама. - А, вы уже вернулись, Лина, - заметила тетя Милли. - Да, вернулась, - слегка дрожащим голосом отозвалась мама. Лицо у нее было бледное, измученное, - впервые она, казалось, пала духом. Она спросила, не хочет ли тетя Милли выпить чаю на свежем воздухе. А тетя Милли вместо ответа сказала, что говорила со мной о своем намерении помочь мне получить образование. - Вы очень добры, Милли, право, очень добры, - произнесла мама без тени присущей ей гордости. - Мне бы очень не хотелось, чтобы Льюис остался без образования. - Тетя Милли считает, что в средней школе я не попаду в число хороших учеников, - вставил я. - А я ей сказал, что попаду. Мама улыбнулась, - улыбка была еле заметная, но веселая. Очевидно, она представила себе наш разговор, и сегодня ей было даже приятно мое бахвальство. На этот раз тетя Милли не стала поучать маму и не сочла необходимым изрекать прописные истины. Более того, она даже попыталась рассеять подавленное настроение мамы, заверив ее, что ни на минуту не допускает мысли о возможности войны, хотя обстановка сложилась далеко не благоприятная. - В конце концов, - заключила она, - ведь сейчас двадцатый век! Мама молча пила чай. Она слишком устала, и ей было не до споров. Она часто ссорилась с тетей Милли из-за политики, как, впрочем, и по любому иному поводу. Тетя Милли была рьяной либералкой, а мама придерживалась крайне консервативных взглядов с примесью ура-патриотизма и даже джингоизма. Тетя Милли снова попыталась отвлечь маму от ее мыслей. Многие спрашивают о ней, сказала она. - Еще бы не спрашивать, - с горечью заметила мама. - Пусть они оставят меня в покое. Пожалуйста, Милли, не пускайте никого ко мне! Несколько дней мама не выходила из дому. Растерянная, испуганная, она замкнулась в себе и угрюмо молчала. Только бы не видеть соседей, не попадаться им на глаза. Она догадывалась, что они сейчас говорят, и вся сжималась при каждом новом предположении. Она знала, что они считают ее зазнайкой и гордячкой, любящей поважничать. Теперь она в их власти. Она даже отказалась от очередного гадания в компании своих приятельниц. Сейчас уже карты не могли ее утешить. Я вел себя очень тихо, словно мама была больна. Она и в самом деле часто хворала, ибо, несмотря на всю свою энергию и несгибаемую волю, несмотря на горячность, с какой она бралась за любое дело, несмотря на гордую уверенность в том, что благодаря своей натуре она всегда и во всем будет впереди, несмотря на силу своего характера, мама никогда не знала, какой номер могут выкинуть ее нервы. Она обладала большим запасом жизненных сил и в общем была вынослива физически и духовно, и тем не менее в далеком детстве мне помнится затемненная спальня, слабый голос мамы, в полумраке - чашка чая на ночном столике и еле уловимый запах коньяка в воздухе. Вообще мама не пила вина, за исключением тех периодов, когда нервы ее сдавали, однако этот запах долго не выветривался из моей детской памяти отчасти под влиянием обличений, на которые он толкал тетю Милли. После банкротства отца мама старалась спрятаться подальше, чтобы не слышать того, что говорилось на наш счет. В сущности, она не столько хворала, сколько раскисла и пала духом. Прошла неделя, прежде чем она взяла себя в руки. В воскресенье утром (это было 2 августа 1914 года) мама наконец спустилась к завтраку. Шла она бодро, с высоко поднятой головой, глядя прямо и смело. - Берти, - объявила она отцу, - сегодня я пойду в церковь. - Вот это да! - воскликнул отец. - Ты тоже пойдешь со мной, сынок, - сказала она мне. Отца она не звала, давно примирившись с тем, что в церковь он не ходит. Стояла страшная августовская жара, и я попытался увильнуть от этого предложения. - Нет, Льюис, - повелительным тоном заявила мама, - я хочу, чтобы ты пошел со мной. Я намерена показать всем этим людишкам, что мне нет дела до их пересудов. Пусть все видят, что я не намерена опускаться до их уровня и обращать на них внимание. - Лучше бы подождать недельку-другую, Лина, - мягко посоветовал отец. - Если я не пойду сегодня, люди подумают, что мы чего-то стыдимся, - без всякой логики, зато с величественным видом возразила мама. Она приняла это решение, когда направлялась к завтраку, и теперь, взбудораженная брошенным ею вызовом и предстоящим шагом, положительно преобразилась. Уже чуть ли не в веселом настроении поднялась она в спальню, чтобы надеть свое лучшее платье, и, спустившись вниз, церемонно и вместе с тем кокетливо повернулась передо мной. - Ну как, красивая у тебя мама? - спросила она. - Ты будешь мною гордиться? Я не ударю лицом в грязь? На ней было кремовое платье с пышными рукавами и осиной талией. Мама то и дело приподнимала юбку, любуясь своими лодыжками. Она как раз надевала огромную соломенную шляпу, стоя перед зеркалом, что висело над буфетом, когда зазвонили колокола. - Идем, идем, - шутливо бросила мама в ответ на колокольный перезвон. - К чему так усердствовать? Мы и без того идем. Она раскраснелась от возбуждения и была прехорошенькая. Поручив мне нести молитвенники, мама раскрыла белый зонтик и вышла на залитую солнцем улицу. Шла она медленно, величаво, - она всегда так ходила, если хотела показать, что умеет держаться с достоинством. Когда же она взяла меня за руку, я почувствовал, что пальцы у нее дрожат. У церкви мы встретили несколько наших соседок. - Доброе утро, миссис Элиот! - поздоровались они. Мама отвечала громко, чуть снисходительно: "Доброе утро, миссис Корби!" (или "Берри", или "Гудмэн", или какая-нибудь другая фамилия из тех, что наиболее распространены среди жителей предместья). Времени на то, чтобы остановиться и поболтать, уже не было, ибо колокол в спешке, обычно предшествующей концу, звонил с удвоенной скоростью. Мама - а вслед за нею и я - быстро прошла по проходу к нашим местам. Как я уже говорил, церковь была выстроена совсем недавно, стены ее были обшиты панелями из смолистой сосны, а вместо скамей стояли стулья пронзительно-желтого цвета; тем не менее кое-кто из наиболее именитых прихожан, во главе с доктором и его сестрой, уже закрепил за собой места, которые, если они не приходили к службе, пустовали. Их примеру не замедлила последовать и моя мама. Она завладела тремя стульями, стоявшими непосредственно за стулом церковного старосты. Один из них неизменно пустовал, так как отец решительно объявил, что ноги его не будет в церкви. Справа от алтаря возвышался небольшой орган с ярко-голубыми трубами. Они еще дрожали, последние звуки соло, предшествующего началу службы, еще плыли в воздухе, когда мама преклонила колени и опустилась на маленькую подушечку, лежавшую перед ее стулом. В оконных переплетах были цветные стекла, смягчавшие яркий утренний свет, и в церкви благодаря им царило причудливое освещение. Служба началась. Обычно мама с интересом присутствовала на богослужении: ее интересовало и даже слегка возбуждало то, что происходило здесь, ибо викарий был рьяный сторонник доскональнейшего соблюдения обряда, и мама всякий раз с трепетом ждала, до каких крайностей он дойдет. "Вот уж никогда бы не подумала, что он может дойти до таких крайностей", - в смятении, испуганно говорила она, понижая голос на слове "крайностей". Мама у меня была религиозная и вместе с тем суеверная, безудержная мечтательница, женщина, склонная к романтике и вместе с тем не лишенная снобизма. Она испытывала мистическую нежность к старой церкви, где молилась ребенком, обожала это серое уродливое готическое здание, спокойное течение совершавшегося там незамысловатого обряда. А в новой церкви все удручало ее, и она из воскресенья в воскресенье тщательно подмечала каждую мелочь, если викарий хоть в чем-то отходил от того, что было дорого ее сердцу, ибо считала, что такого пристального внимания требует от нее вера. Однако в то утро ей было не до викария и его облачения. Ей казалось, что все смотрят на нее. Она никак не могла отделаться от этой мысли и если молилась, то лишь о том, чтобы набраться мужества для грядущего испытания. Ведь по окончании службы ей предстояло встретиться с прихожанами. Обычно каждое воскресенье, выйдя из церкви, мама болтала со знакомыми. Они собирались группами на церковном дворе, который сразу становился похожим на деревенскую площадь, и подолгу беседовали, прежде чем отправиться домой, где их ждал воскресный обед. Перед этим-то собранием и должна была мама предстать. Она повторяла за викарием псалмы и пела гимны нарочито громко, отчетливо, чтобы ее слышали все вокруг, а пока он произносил проповедь, сидела с гордо откинутой головой. Во время проповеди викарий, между прочим, предупредил верующих о том, что их, возможно, ждут серьезные испытания. Однако его предупреждение прошло незамеченным: не только маму, но и большинство собравшихся банкротство мистера Элиота интересовало куда больше, чем перспектива войны. Страна так долго жила мирной жизнью, что даже если у кого-то и возникала мысль о возможности войны, он все равно не мог себе представить, чем ему грозит война и какие перемены она может внести в его существование. Викарий прочел молитву святой троице, грянул гимн, завершающий службу, - мама пела его звонко и чисто, - по рядам пошли служители с мешочками для пожертвований. Когда один из них подошел к нашему ряду, мама сунула мне шестипенсовик, а сама, взявшись за мешочек, заставила служителя остановиться и, подняв повыше руку, бросила полкроны. Те, кто стоял подле нас, естественно, видели это. Поступила же она так исключительно из любви к широкому жесту. Обычно во время утренней и вечерней службы она Жертвовала по шиллингу, и тетя Милли считала уже это расточительством. Наконец викарий благословил паству. Мама поднялась с коленей, натянула длинные белые перчатки и, крепко взяв меня за руку, неторопливо пошла мимо купели к выходу. Церковный двор заливало ослепительно яркое солнце. На посыпанных гравием дорожках толпились прихожане. Небо было чистое, без единого облачка. Первой заговорила с мамой жена местного лавочника. В голосе ее звучала неподдельная доброта. - Я вам очень сочувствую, - сказала она. - Но не огорчайтесь, дорогая. В жизни случаются и худшие вещи. - Я понимал, что она говорит от души. А мама лишь беззвучно шевельнула губами: доброта лавочницы обезоружила ее. С большим трудом она заставила себя пробормотать два-три слова благодарности. Еще одна женщина направлялась к нам. При виде ее мама резко вскинула голову. Призвав на помощь всю свою волю и гордость, она сначала крепко сжала губы, а потом все же выдавила из себя улыбку - улыбку, в которой сквозила откровенная ирония. - Миссис Элиот, я хотела узнать, сможете ли вы в этом году провести у себя наше собрание? - Надеюсь, что смогу, миссис Льюин, - снисходительно ответила мама. - Мне бы не хотелось нарушать нашу договоренность. - Я слышала, у вас неприятности... - Не понимаю, какое это может иметь отношение к тому, о чем мы условились, миссис Льюин. Ведь я обещала провести в этом году собрание, как всегда. Соблаговолите сообщить миссис Хьюз, - так звали жену викария, - что подыскивать для этого другое помещение незачем. Взгляд у мамы был смелый, глаза горели. Первый раунд остался позади, выдержанное с честью испытание придало ей решимости. Она прохаживалась по церковному двору важной поступью, важно переставляя зонтик, - теперь она взяла инициативу в свои руки и уже сама первая заговаривала со знакомыми. В наиболее торжественных случаях она держалась особенно изысканно и сейчас пустила всю свою изысканность в ход. Рука ее, сжимавшая мою, по-прежнему дрожала и стала очень горячей, но мама не спасовала ни перед кем. О банкротстве никто не посмел заговорить; только одна прихожанка, скорее из любопытства, чем по злому умыслу, спросила, как себя чувствует мой отец. - Мистер Элиот, слава богу, никогда не жаловался на здоровье, - ответила мама. - Он сейчас дома? - Конечно, - сказала мама. - Наслаждается тишиной и читает книжки. - А что он теперь будет делать, миссис Элиот... в смысле работы? Мама свысока взглянула на собеседницу. - Он еще не решил, - ответила она с таким высокомерием, что женщина не выдержала и опустила глаза. - Взвешивает различные возможности. Не хочет браться за что попало. 4. МАМИНЫ МЕЧТЫ На самом же деле мама не знала покоя, пока отец не нашел работы. Она старательно изучала колонки объявлений в местных газетах, унизилась даже до того, что пошла просить совета у викария и доктора. Тем не менее отец пробыл без работы несколько недель. Началась война, и его коллеги по обувному и сапожному делу сокращали производство. Августовские дни летели, сгорая в лучах палящего солнца. Мама ухитрялась выкраивать для меня шесть пенсов, чтобы я мог по субботам ходить на стадион. Состязания по крикету шли своим чередом, зрители сидели как ни в чем не бывало, а за оградой стадиона к прохожим взывали огромные плакаты, смысла которых я часто не понимал. Как-то утром, вскоре после банкротства отца, мне особенно бросилось в глаза набранное жирным шрифтом слово "мобилизация". Оно озадачило меня не меньше, чем в свое время слово "банкротство", и угрожало еще большими опасностями по сравнению с теми, которые нависли над моими родителями. Официально о банкротстве отца было объявлено только в конце августа. Задолжал он шестьсот фунтов. Его главными кредиторами были поставщики кожевенных товаров и муж тети Милли. За каждый фунт стерлингов долга кредиторы получали всего лишь по восемь шиллингов. Это известна появилось в местных газетах одновременно с сообщениями о том, что англичане продолжают отступать от Монса. В приступе отчаяния, страдая от уязвленной гордости, мама, несмотря на весь свой патриотизм, пылко желала, чтобы над миром разразилась катастрофа, которая поглотила бы и нас, и соседей, и город, и всю страну, похоронив под развалинами наш семейный позор. Наступил октябрь, и флажки на карте, которую мама вырезала из газеты, уже не перемещались каждый день, вот тогда-то отец и получил наконец работу. Однажды вечером он вернулся домой и что-то шепнул на ухо маме. Вид у него был удрученный, а мама расплакалась, - я впервые видел ее в слезах. Это не были слезы радости или облегчения, в них чувствовалась такая горечь, что я с ужасом подумал, уж не грозит ли нам какое-то новое, невероятное несчастье. Все это время я жил под страхом - сильнейшим страхом, о котором я, правда, никому не говорил, - что отца могут посадить в тюрьму. Очевидно, эта мысль возникла у меня после того, как однажды вечером, когда мы с мамой вдвоем пили чай, она сказала мне, что отец никогда больше не должен брать денег взаймы и что мы не должны ничего покупать в кредит: теперь за каждую покупку надо расплачиваться немедленно. И сейчас, увидев, как исказилось от боли ее лицо, а в глазах появились слезы, я решил, что отец забыл о запрете. Как же я был удивлен, когда мама унылым, безжизненным тоном произнесла: - На следующей неделе папа приступает к работе, сынок! Подробнее об этом я узнал от тети Милли, которая вскоре явилась к нам. - Так, значит, твой отец подыскал себе место, - начала она разговор. - Да, тетя Милли! - Только я вовсе не убеждена, что из него выйдет дельный коммивояжер. Ему скажут "нет", он ухмыльнется и уйдет. Не удивительно, что ему положили такое жалованье, на которое не развернешься. Мистер Стэплтон, бывший хозяин моего отца, уговорил одного кожевенного фабриканта взять его на работу в качестве коммивояжера; таким образом отцу предстояло объезжать своих бывших конкурентов. - Может, мне и не следовало бы говорить тебе это, - продолжала тетя Милли, - но платить ему будут всего три фунта в неделю. Ума не приложу, как вы станете жить! Конечно, это лучше, чем ничего. Да больше ему, пожалуй, нигде бы и не дали. И приблизительно в это же время мама обнаружила, что она в положении. Я об этом ничего не знал; я видел только, что ей нездоровится, и старался не шуметь, но я уже привык к ее болезням. В течение всей зимы и весны я оставался в полном неведении, - я только чувствовал, что маме хочется, чтобы я все время был с ней. Осенью, возвращаясь под вечер из школы, я находил маму в гостиной у камина. За окнами спускались безотрадные сумерки и мягко шуршал дождь, стекла блестели в отсветах горящего угля. На столе меня поджидала еда - сытная еда, ибо стол наш не намного изменился: мы стали есть меньше мяса и обходились без "птицы", которая прежде доставляла маме такое удовольствие, являясь в ее глазах олицетворением достатка, однако мама считала ниже своего достоинства давать мне маргарин вместо сливочного масла. Итак, я уничтожал вареное яйцо, съедал несколько ломтиков хлеба с маслом и джемом и, наконец, кусок домашнего торта. Хотя теперь у нас не было Веры, посуду мы оставляли на столе, - убирала ее прислуга тети Милли, которую та присылала к нам на часок утром и вечером. Мама дожидалась наступления полной темноты и лишь тогда зажигала газовую лампу и задергивала занавеси, а до тех пор мы сидели у камина и следили за богатой игрою красок в огне. Вот где-нибудь в уголке камина, вдали от самого жара, вдруг вспыхнет тлеющий уголек... Мама даже вскрикивала от удовольствия. Ей всегда хотелось, чтобы передо мной из пламени вставали те же миражи, какие видела она. В эти вечерние часы, когда мы сидели в темноте, а на потолке танцевали отсветы огня, мама рассказывала мне о своих девичьих мечтах, о своей семье, о своих честолюбивых планах, о своем замужестве, о том, как ей хочется, чтобы я не знал того, что довелось ей испытать в жизни. Ребенок, которого она носила под сердцем, - о чем я по детской наивности и не подозревал, хотя мама с невиданным дотоле упорством старалась возможно больше времени проводить со мной, - был зачат после девятилетнего перерыва, когда мама горько оплакивала свою неудавшуюся жизнь, и потому казался ей ненужным, досадным недоразумением. Возможно, она вообще никогда не любила отца, но, наверно, долгое время снисходительно терпела его выходки и относилась к нему даже с нежностью, ценя его добродушие, кротость и полное отсутствие эгоизма. Хотя мама по-своему трезво смотрела на жизнь, познакомившись с отцом, она, очевидно, столкнулась с немалыми неожиданностями, ибо он принадлежал к числу тех маленьких мужчин, которые, будучи нетребовательны во всем, чрезвычайно требовательны и ненасытны по части женщин. Это должно было бы лишь сильнее разжечь ее чувство, если бы она любила его. Но поскольку любви не было, а была лишь непрочная привязанность, это привело к тому, что мама неизменно испытывала к отцу чувство, близкое к презрению. И вот он потерпел банкротство, обрушил на нее позор, которого она никогда в жизни ему не простит, но пылкость его осталась прежней и... он наградил ее еще одним ребенком. Много позже она призналась мне, что это произошло против ее желания. Поступок отца до глубины души возмутил эту гордую женщину. - Не за того человека я вышла замуж, - заметила она как-то, когда мы сидели у камина. Мама произнесла это с твердой убежденностью. Ей было уже под сорок; вряд ли она когда-нибудь думала, что ее девичьи мечты обернутся так печально. А мечты у нее были самые радужные. Она обладала безудержным романтическим воображением, которое давало о себе знать даже сейчас, когда она была уже женщиной в летах, познавшей несчастье. Девушкой она мечтала - как ей казалось, с полным правом - о муже, который принес бы ей любовь, роскошь и положение в обществе. И сейчас, вспоминая молодость, она приукрашивала прошлое, старательно подчеркивала все, чем можно было кичиться, - горький опыт и разочарование в жизни научили ее ценить годы, проведенные в отчем доме. Семья мамы во многом отличалась от семьи отца. Все Элиоты, за исключением отца, непохожего на остальных своих родичей, были неглупые, способные люди, не обремененные чрезмерной чувствительностью и интуицией, люди, жившие главным образом умственными интересами. Промышленная революция превратила их в типичных мелких ремесленников, которые, будь они чуточку поизворотливее, могли бы многого добиться в жизни. Мой дедушка, отец моего отца и тети Милли, был энергичный, умный человек, который хорошо владел своим ремеслом и знал все, что требовалось знать мастеру своего дела в девятнадцатом веке: он чуть не наизусть выучивал однопенсовые журналы, читал Брэдлоу и Уильяма Морриса, посещал вечерний механический институт, чтобы приобрести хоть какие-то знания по математике. Умер он в начале того года, когда обанкротился мой отец. Но выше ремонтного мастера в местном трамвайном парке так и не поднялся. Дедушка часто спорил с мамой, и спор их всякий раз завершался ссорой, ибо он был убежденный агностик девятнадцатого века, а она - женщина набожная; он голосовал за радикалов, а она была рьяной сторонницей тори. Ко всему этому надо добавить, что оба отличались немалым упрямством. Люди, столь разные по характеру, не могли обойтись без столкновений, а у мамы было с ним столь же мало общего, как и с его дочерью Милли: мамино семейство, да и все окружение, в котором она выросла, уходило корнями в совсем другую среду. В отличие от семьи Элиотов, ее семья никогда не жила в маленьких промышленных городках, возникавших в девятнадцатом веке, как грибы после дождя, во всех этих Редичах и Уолсоллах, где мой дедушка провел свои молодые годы. Ее родственники не имели никакого отношения ни к фабрикам, ни к машинам; те из них, кто был жив, продолжали по сей день обитать в старой сельской Англии, где еще свежи остатки феодализма, - в городках Линкольншира с их ярмарками или в крупных имениях, где они служили лесничими или управляющими. Особым достатком они не могли похвастаться и в этом отношении не отличались от Элиотов - это мама признавала. Она вообще была очень правдива и, хотя любила помечтать и тосковала по прошлому, к фактам относилась с должным уважением. Она даже не позволяла себе утверждать (хотя с удовольствием бы это сделала), что ее родственники - люди более благородных кровей, чем Элиоты. Нет, она сказала мне правду, хотя и постаралась чуть-чуть позолотить ей крылышки. Фамилия ее отца была Серкомб; подобно отцу своему и деду, он служил в поместье Бэргли-парк - поместье это для мамы на всю жизнь осталось символом наивысшего преуспеяния. Мужчины в роду Серкомбов были, как правило, ладно сложены и хороши собой. Как и мама, они отличались по-цыгански смуглой кожей; смелые, энергичные, они любили жизнь на свежем воздухе, славились природной сноровкой в спортивных играх, хотя по беспечности своей в них не совершенствовались, любили повеселиться, никогда ничего не читали, - словом, наслаждались каждым мгновением юности и теряли почву под ногами, когда юность пролетала. Почти у всех Серкомбов была врожденная властная осанка, которой они выделялись среди окружающий. У женщин они пользовались большим успехом, однако с мужчинами, как правило, не дружили: этому мешало непостоянство характера и недостаток душевной теплоты. Но смелость, напористость и обаяние сослужили добрую службу Серкомбам и помогли кое-кому из них вступить в весьма выгодный брак. Как раз благодаря одному из таких браков мама и могла теперь окружать свое прошлое ореолом, не греша против истины. Отец ее женился вторично на девушке из семейства Вигморов, проживавшего в Стэмфорде и знавшего когда-то лучшие времена. От этого второго брака и родилась моя мама. В детстве, да и в юности она только и слышала, что о своих родственниках Вигморах - почтенных буржуа, живших в городе и занимавших там "солидное положение". Время от времени мама ездила к ним в гости. Пребывание в особняке Вигморов оставило у нее самые восторженные воспоминания. И в своих рассказах об этой поре, даже в своих мыслях, она невольно приукрашивала события. Ей и в голову не приходило, что она их романтизирует, ибо для девушки ее возраста ничто не могло быть романтичнее этих визитов, когда возвращение в отчий дом казалось ей ссылкой на каторгу, когда она мечтала о любви и замужестве, о том, что в один прекрасный день и она займет подобающее место в обществе. О прелестях жизни в особняке Вигморов она могла говорить без конца. Как она каталась на коньках лютой зимой 1894 года, когда ей было девятнадцать лет! На льду стояли жаровни, у которых можно было погреться, красивый кузен учил ее выделывать фигуры (маме, как и ее братьям, легко давались танцы и спортивные игры), а потом они наслаждались музыкой в гостиной. Как лихо подкатывали двуколки к подъезду конторы кузена (он был стряпчим), где клиентам подавали в рюмках херес - это в одиннадцать-то часов утра! А до чего же лихо он правил лошадьми, когда ехал на званый обед с двумя-тремя местными аристократами! А молодые офицеры на новогоднем балу! А сколько потом было перешептываний с другими девушками! - Но кто же знает, что ему предначертано, - с несвойственным ей реализмом иронически подытоживала вдруг мама. - Вот уж никогда не думала, что окажусь здесь! Она часто сетовала на свою судьбу: да разве такая жизнь была ей уготована по праву рождения! Но она не искала жалости - разочарование сделало ее злой и язвительной, и она самолюбиво давала отпор всякому, кто необдуманно пытался высказать ей сострадание. Она была убеждена, что жизнь обошлась с ней несправедливо, что ей суждено было обитать в особняках, о пребывании в которых у нее остались столь радужные воспоминания, что не к лицу ей прозябать среди простых смертных. И несмотря на свалившиеся на нее невзгоды и позор, она продолжала со всем пылом своей страстной, мечтательной души надеяться, что ей еще улыбнется счастье. Орудием судьбы предназначено было стать мне. После банкротства отца мама перенесла на меня все свои надежды. Она находила во мне незаурядный ум, считала, что я пошел в нее и наделен ее волей и честолюбием. - Запомни, - говорила она, глядя на отсветы пламени, плясавшие на потолке, - ты должен далеко пойти. Не смей довольствоваться тем, что тебя окружает. Я многого жду от тебя, сынок! Мама смотрела на меня живыми, блестящими глазами. - Ты ведь не из тех, кто способен удовлетвориться малым, правда, Льюис? В этом ты похож на меня. Я повидала на своем веку много такого, что пришлось бы по душе и вашей светлости. Изволь это запомнить! Я хочу, чтобы ты не успокаивался до тех пор, пока не достигнешь этого. Она, конечно, имела в виду особняк стэмфордского стряпчего с экипажами, стоящими перед подъездом, - большой уютный особняк конца прошлого века, который она видела к тому же сквозь призму своего богатого воображения. - Ведь ты не станешь сидеть сложа руки, отдавшись на волю судьбы, правда, сынок? Я тебя знаю. Ты пойдешь своей дорогой. Но не надо быть таким серьезным, точно ты и улыбаться не умеешь. И глаза у тебя слишком колючие. Словно перочинные ножики, а? Она улыбнулась. Мне нравилась ее широкая, слегка насмешливая улыбка. - Мне хочется дожить до того дня, когда ты достигнешь всего этого, Льюис, - пылко продолжала мама. - Ведь ты возьмешь меня к себе? Поделишься со мной своим счастьем? Помни: я хорошо тебя знаю. Я знаю, к чему ты стремишься. Ты не успокоишься до тех пор, пока не достигнешь всего, о чем я говорила, не так ли, сынок? Я охотно соглашался с мамой: мне приятно было прясть с нею нить фантазии, строить роскошные особняки, обставлять их, покупать маме автомобили и меха. Меня тянуло скорее вступить в борьбу, манили нарисованные мамой картины успеха. И тем не менее я держался с ней в тот вечер скованно, - я почти всегда чувствовал себя скованно в присутствии мамы. Она много значила для меня, гораздо больше, чем любой человек на свете. Больше всего я боялся причинить ей огорчение и боль. В ее недомоганиях мне всегда чудилась какая-то угроза для меня лично. Я ухаживал за нею, по многу раз на день спрашивал, как она себя чувствует, и когда в сумраке комнаты раздавался ее ответ: "Не очень хорошо, сынок!" - мне хотелось крикнуть ей, что она не смеет болеть, потому что дни тогда тянутся для меня бесконечно долго и я очень тревожусь о ней. Я боялся ее смерти, как величайшего несчастья. Мама значила для меня гораздо больше, чем отец, однако с ним я не чувствовал ни малейшего стеснения. Он всегда был добродушно настроен и мечтал о чем-то своем; от меня - даже когда я был совсем маленький - он требовал лишь признания его шутовских способностей и на большее не претендовал. Он не вторгался в тайники моего сердца и ждал от меня только отзывчивости, которой я был наделен от рождения и которую охотно проявлял по отношению к нему и ко всем людям вообще чуть ли не с той минуты, как научился говорить. Я не был застенчив. Мне нравились люди, с которыми я так или иначе сталкивался, - за исключением тети Милли, которую я порой ненавидел, - мне нравилось делать им приятное и видеть их довольными. Но нравилось мне также слышать похвалы себе, и уже в те годы я стремился выступить с собственным мнением, порисоваться и похвастаться. Ничто не сдерживало этих вдруг возникших во мне стремлений, и, несмотря на беды, обрушившиеся на моих родителей, я был счастлив. Я легко сходился со всеми людьми, кроме мамы. При ней я и тогда, да и на протяжении всего моего детства держался более скованно, чем при ком угодно другом. Лишь много времени спустя попытался я в этом разобраться. Ведь никто так не нуждался во мне, как она. Она тянулась ко мне всем своим существом, всеми силами души, и ведь она была самой незаурядной фигурой моего детства. Самой незаурядной, несмотря на все свои слабости. Я не замечал многих из них, когда был ребенком, а когда наконец заметил, то понял, что и у меня самого их немало. Она нуждалась во мне. Нуждалась во взрослом человеке, в сыне, похожем на нее, равном ей во всем. Она добивалась моей любви, а я бессознательно замыкался в себе. Я чувствовал только, что, сидя рядом с нею у камина или подле ее постели, когда она была больна, я теряю способность говорить легко и непринужденно. Я бывал с ней часто резок, чего не случалось в разговоре с другими. Я бывал часто груб. Однако, оставшись один, я страстно и долго молился о том, чтобы мама поправилась и была счастлива и чтобы все ее желания исполнились. Ни о чем другом я не молился в детстве так горячо и упорно. 5. Я ЖЕРТВУЮ БУМАЖКУ В ДЕСЯТЬ ШИЛЛИНГОВ НА ГЛАЗАХ У ВСЕГО КЛАССА Когда мне исполнилось одиннадцать лет, настало время решать - посылать меня в среднюю школу или нет. Вопрос о бесплатном обучении отпадал, так как мама ни за что не хотела отдавать меня в школу, существовавшую на средства муниципалитета. А плата за обучение в средней школе составляла три гинеи в четверть. Усевшись за стол и послюнив карандаш, мама уверенным, размашистым почерком записывала расходы по дому. Все счета за неделю она нанизывала на шпенек и в субботу, когда лавочники являлись за деньгами, незамедлительно с ними расплачивалась: она твердо решила не делать долгов, и решение это стало у нее своего рода навязчивой идеей. С начала войны жалованье отца повысилось всего на десять шиллингов в неделю. Шел тысяча девятьсот семнадцатый год, цены непрерывно росли, и мы жили в такой нужде, какой мама никогда раньше не знала. Но я потом думал, что она, наверно, даже радовалась карточной системе и другим лишениям военного времени, так как это давало возможность скрывать, насколько мы были бедны. Ей никак не удавалось выкроить из нашего бюджета девять гиней. Она перевела жалованье отца в шиллинги и разделила их на число недель, ибо неделя служила основой всех ее расчетов. - Выкроить можно что-то около трех шиллингов восьми пенсов, вот и все, - сказала она. - Никак не выходит, Льюис! Сколько ни храбрись, ничего не поделаешь. К тому же вдруг Берти возьмут в армию? Что тогда? И потом, кроме платы за обучение, будут ведь и другие расходы. Придется покупать тебе фуражку, ранец - да мало ли еще что. Я же не допущу, чтобы ты в чем-то уступал другим детям. Ради меня она пренебрегла своей гордостью и отправилась к тете Милли: ведь тетя обещала платить за мое обучение, и мама решила напомнить ей об этом. Та немедленно ответила согласием. Муж ее в военное время зарабатывал недурно, и, повинуясь велениям непонятной дружбы, связывавшей ее с мамой, тетя Милли приходила нам на помощь при каждом новом сигнале бедствия, Но ей никак не удавалось постичь все те условности, которые мама то ли сама придумала, то ли заимствовала от неимущей знати, вынужденной маскировать свою бедность. Мама, например, охотно принимала от нее "презенты" и пользовалась трудом ее служанки, а бывая у нее в гостях, не отказывалась от "сладенького"; действуй тетя Милли поделикатнее, мама согласилась бы и на большее, но откровенной, ничем не прикрытой благотворительности она принять не могла. На "попрошайничество", как выразилась мама, она пошла впервые в жизни, да и то лишь потому, что рождение моего брата Мартина, а затем ее болезнь стоили нам немалых денег. Плата за школу грозила разорить нас вконец, и мама смирилась с тем, что вносить ее будет тетя Милли. Вопреки обыкновению, тетя Милли сразу согласилась платить за меня и даже не прочла при этом маме наставления. Она приберегла его для меня и выложила, зайдя к нам часа через два. Повторения никогда не смущали ее, а потому она высказала все, что я уже слышал три года назад, в дни банкротства отца. На успех мне рассчитывать нечего. Скорее всего, меня ждет в средней школе самая скромная роль. - Ты слишком высокого мнения о себе, - со страстной убежденностью заявила тетя Милли, сохраняя при этом каменное выражение лица. - Но упрекать за это надо не тебя. Виновата твоя мать, которая вбивает тебе в голову, что ты какой-то особенный. Не удивительно, что ты так много о себе воображаешь. По твердому убеждению тети Милли, мне предстояло плестись позади всех моих однокашников. О том, чтобы нагнать их, судя по всему, не могло быть и речи. Она считала бы свои расходы оправданными уже в том случае, если бы я добрел до конца школы без особо неблагоприятных высказываний о моей особе. Пришлось мне еще раз выслушать и ее наказ. Если, вопреки ее ожиданиям, я приобрету в школе такие знания, которые позволят мне зарабатывать на жизнь, первейшая моя обязанность - накопить побольше денег, чтобы расплатиться с долгами отца из расчета двадцать шиллингов за фунт и восстановить его честное имя. Я уже привык молча выслушивать тетю Милли. Иногда она доводила меня до белого каления, но вообще-то я сносил ее нападки стоически. Впрочем, мой стоицизм оказался недостаточно крепким, что показало одно происшествие, случившееся в первые месяцы моего пребывания в новой школе. Несколько мальчиков знало, что мой отец "прогорел". Они жили в той же части города, что и мы, и слышали разговоры об этом. Собственно, банкротство отца прошло бы незамеченным, если бы мама не была на виду в нашем приходе. Один из моих одноклассников особенно допекал меня. Едва меня завидев, он с тупой издевкой и неутомимостью, на какую способны только маленькие мальчишки, неизменно повторял: "Как это твой папочка вылетел в трубу?" Вначале я краснел, но вскоре привык, и это перестало задевать меня. Как ни странно, но до инцидента с подписном листом краснеть мне больше всего приходилось из-за широкой известности тети Милли. Своей энергичной деятельностью по борьбе с алкоголем она прославилась на весь город. Летом тетя Милли организовала большую процессию трезвенников. По улицам города катились повозки, на которых участники процессии в маскарадных костюмах изображали живые картины на различные исторические сюжеты. Следом за повозками шествовала толпа ревнителей трезвости с развернутыми знаменами. В конце на огромной повозке ехала сама тетя Милли и другие руководители общества; они важно восседали на низеньких стульчиках, щеголяя, в соответствии с чином и званием, красными, голубыми или зелеными "регалиями", висевшими, наподобие лошадиной сбруи, у них на груди. Процессия, как и все, за что ни бралась тетя Милли, была подготовлена с величайшим тщанием, и все детали рассчитаны с точностью часового механизма. Но, на мою беду, школьники, наблюдавшие шествие, а может быть, и участвовавшие в нем, каким-то образом узнали, что организатор его - моя тетя, и решили, что ничего не может быть смешнее и нелепее подобного родства. Вот тут-то я впервые столкнулся с тем, что стыд - совершенно непостижимое чувство. Казалось бы, меня меньше всего должны были задевать колкости по адресу тети Милли, однако же я сгорал от стыда за нее. Инцидент при заполнении подписного листа произошел в ноябре, месяца через два после моего поступления в школу. Во всех классах ученикам было предложено принять участие в сборе средств для школьного фонда помощи армии. Директор школы сказал, что каждый из нас обязан пожертвовать, сколько может, хотя бы всего шесть пенсов, ибо в этом состоит наш патриотический долг; собранные деньги немедленно пойдут на приобретение снарядов для намеченного на 1918 год наступления, которое директор именовал "новым большим рывком вперед". Я рассказал об этом маме и спросил, сколько могли бы пожертвовать мы. - Не много, сынок, - ответила она, растерянно, озабоченно, огорченно глядя на меня. - Вряд ли мы сумеем сэкономить крупную сумму до конца недели. Но что-то надо дать, я понимаю. Подписной лист прибавил ей забот: ведь она уже заявила однажды, что не хочет, чтобы я "хоть в чем-то уступал другим детям". - А сколько, по-твоему, дадут другие, Льюис? - спросила она. - Я имею в виду мальчиков из почтенных семей. Я осторожно навел справки и сообщил маме, что большинство моих одноклассников будут жертвовать по полкроны или по пяти шиллингов. Она поджала губы. - Ну ладно, сынок, - промолвила она. - Тебе не придется краснеть. Мы не отстанем от других. Но только "не отставать от других" не устраивало маму. Воображение ее уже заработало. Ей хотелось, чтобы я внес больше всех в классе. Она убедила себя, что это выставит меня в выгодном свете и послужит хорошим началом. Да и ей самой приятно было бы сознавать, что мы "еще можем показать себя". К тому же она принадлежала к числу рьяных патриоток, и чувство долга перед родиной было у нее чрезвычайно сильно; и хотя она прежде всего радела за меня, стремясь завоевать мне всеобщую благосклонность, ее радовало и то, что она "приобретет снаряды" и таким образом примет участие в войне. Мама стала урезать порции отца, а еще больше свои собственные. Через день-два отец заметил это и, кротко посетовав, осведомился, неужели так сильно сократился паек. Нет, сказала мама, паек не сокращали, просто ей нужно сэкономить деньги для школьного подписного листа. - Надеюсь, у вас не часто будут собирать пожертвования, - заметил, обращаясь ко мне, отец. - Иначе она уморит меня голодом. И он вышел из-за стола, придерживая брюки и делая вид, будто так похудел, что они сползают с него. - Не будь ослом, Берти! - раздраженно одернула его мама. Она осуществила свое намерение. Для этого родителям пришлось распроститься даже с тем немногим, чем мама умудрялась нас баловать, несмотря на лишения войны, несмотря на нашу неуклонно возраставшую бедность: со стаканом крепкого портера за субботним ужином, аппетитной жареной рыбой с картофелем (которую, приличия ради, бегала покупать служанка тети Милли), джемом к завтраку. Утром того дня, когда нужно было внести деньги, мама вручила мне новенькую ассигнацию в десять шиллингов. Я радостно вскрикнул и положил хрустящую бумажку на скатерть. Мне еще ни разу не приходилось держать в руках такую крупную купюру. - Не многие смогут дать больше, - с довольным видом произнесла мама. - Учти, что до войны я дала бы тебе соверен. Я хочу, чтобы все видели, что мы еще держимся. Утро было раннее, в комнате горел газовый рожок, и от моей чашки на белую скатерть ложилась голубая тень. Я любовался ассигнацией в десять шиллингов, любовался голубой тенью от чашки, смотрел на тень, которую отбрасывали мои руки. Я поблагодарил маму: я был счастлив, я ликовал. - Ты мне расскажешь потом все, что там будут говорить, - потребовала мама. - Вот все изумятся-то! Ни у кого, наверно, и в мыслях нет, что кто-нибудь может столько дать! Пожалуйста, запомни все, что будет сказано. В трамвае, с лязгом мчавшемся в город, я думал только о предстоящем триумфе. Стадион и красные кирпичные домики возле тюрьмы окутывал туман, - вернее, не туман, а легкая осенняя дымка, смягчавшая красный цвет кирпича, который так и резал глаз, когда пелена вдруг разрывалась. Утро было немного грустное, но какое-то удивительно приятное. Во время большой перемены, в одиннадцать часов, когда мы высыпали во двор, солнце так и сияло. Сразу после перемены предстоял сбор пожертвований. Вот прозвенел звонок, и мы, болтая и толкаясь, устремились в классную комнату, где проходило большинство наших уроков. Вошел мистер Пек. Он преподавал нам алгебру и геометрию. Это был мужчина лет пятидесяти пяти, всю жизнь проведший в школе, - лысый, гладко выбритый, с неизменной улыбкой на остром, с мелкими чертами, лице. Жил он на окраине города, чуть дальше нас, и, войдя в трамвай, я частенько обнаруживал его там. Кто-то из учеников написал на доске остроту. Пек укоризненно, чуть угрожающе улыбнулся и стер с доски следы мела. Продолжая улыбаться, он повернулся к нам. - Итак, - начал он, - в качестве первого пункта нашей сегодняшней программы выясняем, сколько данный класс намерен пожертвовать ради торжества демократии во всем мире. В классе захихикали: Пек давно уже снискал себе репутацию признанного остряка. - Того, кто расщедрится, мы готовы избавить от всех наказаний до конца полугодия. Так что поразмыслите об этом, если вам дорого ваше сало. Школьники снова захихикали. - Итак, - продолжал он, - я вовсе не считаю, что вы жаждете занять свой ум, - а все вы считаете, что он у вас есть, - проблемами элементарной геометрии. Однако, к сожалению, я обязан привлечь ваше внимание именно к этим проблемам и просить вас не слишком задерживаться на чем-либо другом. А посему постараемся разделаться с финансовыми вопросами как можно быстрее. Я буду вызывать по классному журналу. Услышав свою фамилию, вызываемый поднимется, назовет цифру своей скромной лепты и положит ее мне на стол. Последний по списку подсчитает итог и заверит его своей подписью, чтобы я не мог удрать с вашими денежками. Пек широко улыбнулся, и все мы заулыбались в ответ. Он стал выкликать фамилии. - Эднит! - Два шиллинга, сэр. Сбор начался. Эднит вышел на середину класса и, подойдя к столу учителя, положил деньги. Я тихонько поглаживал под крышкой парты свою ассигнацию; сердце у меня колотилось от радостного волнения. - Олдвинкл! - Два шиллинга шесть пенсов. - Брукмэн! - Ничего. Брукмэн был угрюмый, неряшливый мальчишка, живший в единственной настоящей трущобе, которая имелась у нас в городе. Продолжая улыбаться, Пек пристально посмотрел на него. - Стало быть, дружище, тебя не волнует наш скромный почин? - спросил он. Брукмэн ничего не ответил. Пек продолжал смотреть на него, хотел было задать новый вопрос, но вдруг пожал плечами и снова взялся за список. - Бакли! - Шиллинг. - Канн! - Пять шиллингов. Класс весело зааплодировал. - Коу! - Шиллинг. - Коутери! - Три шиллинга два пенса. Раздался смех: Джек Коутери слыл оригиналом - так и жди от него какой-нибудь штучки. - Доусон! - Полкроны. Еще несколько учеников на "Д" дали от одного до трех шиллингов. - Имс! - Пять шиллингов. Раздались аплодисменты. - Эдридж! - Пять шиллингов. Снова аплодисменты. Следующей шла моя фамилия. Не успел Пек назвать ее, как я уже был на ногах. - Десять шиллингов, сэр! Я не удержался и слегка подчеркнул слово "десять". Весь класс восторженно топал ногами, пока я шел между партами к столу Пека. - Это немалые деньги, друг мой Элиот! - заметил Пек, когда я положил ассигнацию на возвышавшуюся перед ним кучку монет. Чрезвычайно довольный собой, я неосмотрительно улыбнулся, но дальнейшие слова Пека заморозили улыбку на моем лице. - Меня удивляет такая щедрость с твоей стороны, - сказал он. - Не лучше ли было бы отложить эти деньги на погашение долгов твоего отца? Сказал он это, не подумав, с ничем не оправданной жестокостью. И эта неоправданная жестокость не могла не произвести на ребенка страшного впечатления - более страшного, чем первое знакомство с похотью. Мне было больно, стыдно, но еще сильнее обуревала меня злость, - я готов был схватить ассигнацию и на глазах у Пека разорвать ее на мелкие кусочки. - Позволь мне дать тебе один совет, дружок, - благодушно продолжал Пек. - В конечном счете он тебе сослужит недурную службу. Ты ведь способный мальчик, и я забочусь прежде всего о твоем будущем. Потому-то я и хочу дать тебе этот совет. Бить на эффект вовсе не так уж трудно, Элиот! Но подлинным испытанием характера для таких способных мальчиков, как ты, может быть лишь упорный труд и выполнение своего долга без расчета на награду. Запомни эти мои слова. Словно сквозь сон я услышал подобострастное хихиканье учеников. Когда я повернулся к классу лицом и пошел на место, смех немного утих, но тут же возобновился, ибо Пек сказал: - Скоро я и сам последую этому совету, стану выполнять свой долг и начну упорно трудиться без всякого расчета на награду, иными словами, буду объяснять геометрические теоремы тупицам, которым до конца своей жизни не вбить их в свои пустые головы. Но сначала покончим с пожертвованиями. Итак, с благодарностью принимаем всякое доброхотное деяние. Финглтон! - Два шиллинга, сэр. - Фрир! - Шиллинг. Я смотрел и слушал, раздираемый гневом и болью. В обеденный перерыв Джек Коутери остановил меня на дворе. Это был живой, энергичный мальчик, маленький, но сильный, с большими то смешливыми, то печальными глазами драматического актера. - Не надо расстраиваться из-за Пека, - весело и доброжелательно сказал он. - А я нисколько и не расстраиваюсь. - Ты побелел, как простыня. Я думал, что ты сейчас заревешь. У меня не было привычки сквернословить, как у большинства моих сверстников, - мама иначе воспитала меня. Но сейчас все мои муки, злоба и гнев вылились в ужасающее ругательство. Джек Коутери даже растерялся. - Ну, ты уж совсем распоясался! - заметил он. По дороге к трамвайной остановке, где пути наши расходились, он не вытерпел и спросил: - А старик твой и в самом деле увяз в долгах? - В известной мере, - сказал я, пытаясь скрыть истину и в то же время не прибегая к явной лжи: мне хотелось напустить туману, чтобы не выдать своего горя. - В известной мере. Вопрос этот очень сложный, речь идет о... банкротстве. - И со всей важностью, на какую я был способен, я добавил: - Все сейчас в руках стряпчего. - А у моего отца все в порядке, - в свою очередь напуская на себя важность, объявил Джек Коутери. - Я мог бы внести сегодня гораздо больше. Старик мой зашибает бешеные деньги, хоть и не любит признаваться в этом. Он дал бы мне и фунт, если б я попросил. Но, - он понизил голос до шепота, и глаза его загорелись, - но фунт этот я оставлю про запас, для кое-чего другого. Дома мама встретила меня нетерпеливым вопросом: - Ну, как восприняли твой взнос, сынок? - Неплохо, - ответил я. - А дал кто-нибудь больше десяти шиллингов? - Нет. В нашем классе таких не было. Мать выпрямилась и кивнула. - Значит, мы пожертвовали больше всех? - О да. - А какая была самая крупная сумма после нашей? - Пять шиллингов, - сказал я. - Значит, мы дали в два раза больше, - с довольным видом улыбнулась мама. Но интуиция подсказывала ей, что тут что-то не так. - А что же сказали по этому поводу, сынок? - Поблагодарили, конечно. - Кто принимал пожертвования? - спросила она. - Мистер Пек. - Он остался доволен тобой? - Ну конечно, - отрезал я. - Я хочу, чтобы ты слово в слово повторил мне все, что он сказал, - потребовала мама, отчасти из тщеславия, отчасти из желания понять, что меня гнетет. - Сейчас не могу, мама. Мне надо поскорее вернуться в школу. Вечером я тебе все расскажу. - Какой же ты неблагодарный! - сказала мама. - Скольких усилий мне стоило добыть тебе эти деньги! Неужели я не заслужила того, чтобы ты рассказал мне все сейчас же? - Я вечером расскажу. - Можешь не беспокоиться, если тебе это так трудно, - высокомерно произнесла мама, решив, что я не люблю ее. - Вовсе не трудно, мама, вечером я все расскажу, - повторил я, не зная, куда девать глаза. В тот вечер я не пошел из школы домой, а долго бродил один вдоль канала. Поднимался туман, такой же легкий и прозрачный, как утром, но сейчас он яростно клубился, окутывая мосты, склады и росшие на берегу деревья, и ничуть не радовал моего взора. За время моих скитаний в тумане я придумал историю, которая должна была вполне удовлетворить маму: как мистер Пек сказал, что мой поступок служит примером для всего класса; как он рассказал об этом другим учителям; как кто-то из них заявил, что мои родители - сознательные люди. Я подобрал подходящие к случаю выражения. У меня хватило здравого смысла придать им правдоподобное звучание и добавить несколько пренебрежительных фраз, якобы брошенных завистливыми одноклассниками. Дома я повторил эти измышления маме. Но ничто уже не могло сгладить пережитого ею разочарования. Я выглядел в ее глазах невнимательным, бездушным существом, и если даже она и поверила моей выдумке, то сейчас все это лишь слегка польстило ей: ее прежде всего озадачивала моя отчужденность. Мне казалось, что, сочиняя эту историю, я избавляю маму от горьких переживаний. Однако я проявил бы гораздо больше любви к ней, сказав правду, позволив ей разделить со мною бремя моих мук. Моя ложь показала, какая пропасть лежит между нами. Впрочем, в ту осень выпадали вечера, когда между мной и мамой устанавливалась необычайная близость. То были вечера, когда мама изучала французский язык. Увидев как-то у меня французскую грамматику, она загорелась желанием позаниматься вместе со мной. Французский язык казался ей изысканным и благородным, эмблемой и символом той жизни, к которой она всегда так страстно тянулась. Стоило нам разложить учебники на столе в гостиной, как ее красивые живые глаза загорались. Здоровье ее день ото дня слабело, ее мучили частые приступы головокружения, но занималась она, как во времена своего девичества, с огромным интересом, душевным подъемом и верой в свои силы. - Пора садиться за французский, - взволнованно говорила она, когда наступал субботний вечер. Занятия мы начинали после чая, и мама очень огорчалась, если у меня недоставало терпения высидеть больше часа. Частенько в эти субботние вечера дождь хлестал по окнам и выл осенний ветер, а мы с мамой под этот аккомпанемент штудировали французскую фонетику. Однако мои старания научить ее правильному произношению успеха не имели. Французские слова она усваивала только по написанному и считала, что вполне можно произносить их на английский лад. Но зрительная память у нее, как и у меня, была хорошая, и она запоминала все быстро и легко. Вскоре она уже могла переводить несложные фразы из моей хрестоматии. Это доставляло ей неописуемое удовольствие. Держа меня за руку, она переводила предложение за предложением. - Правильно? Правильно? - восторженно вскрикивала она и улыбалась мне. - Тебе не стыдно за свою ученицу, сынок? 6. ПЕРВЫЙ ШАГ В ЖИЗНИ Я старался не вспоминать о требованиях, которые предъявляла ко мне мама и которые я пока не мог выполнить. Забыть о них было тем легче, что мои успехи в школе - впервые за многие годы - давали маме основания для надежд. Она по-прежнему занималась гаданием на картах и на кофейной гуще, стала участвовать в конкурсах на решение головоломок, которые помещали журналы "Ответы" и "Джон Буль", но только в моих баллах за четверть видела она возможность для осуществления своих честолюбивых мечтаний. Получив мой табель и досконально изучив его, она надевала свое лучшее платье и, церемонно выворачивая ступни, горделиво шествовала к тете Милли, доктору и викарию. У мамы появилось еще больше оснований для гордости, когда я сдал экзамены за среднюю школу. Занятия кончились, и я ждал результатов экзаменов. Стояло великолепное лето 1921 года. Однажды вечером я возвращался домой со стадиона после целого дня, проведенного на солнце. Вечер был душный, вдалеке погромыхивал гром. Подходя к дому, я увидел в окне маму и брата, которые усиленно махали мне. Дверь мне открыла сама мама. В руках у нее была вечерняя газета. Несмотря на сердечный приступ, перенесенный этим летом, выглядела мама прекрасно, на щеках у нее играл румянец, глаза блестели. - Ты уже знаешь, сынок? - спросила она. - Нет. Неужели... - Ну, тогда, значит, я первая поздравляю тебя, - прервала она меня, широко раскрывая объятия. - Лучшего результата и желать нельзя. Ты просто не мог сдать лучше! Мама любила выражаться выспренне, и эта патетическая фраза означала, что моя фамилия оказалась в рубрике отличников. Мама ликовала. Еще бы, в этой рубрике стояла одна моя фамилия! От счастья мама потеряла голову. Я тоже обезумел от радости, но, глядя на маму, я понимал, что моя радость - ничто в сравнении с ее торжеством. Ее восторгам не было конца, она не знала усталости, обычно появлявшейся вслед за ликованием: она давно предвкушала наступление этой минуты - одной из многих радостных минут, которые ждут ее в будущем, - и сейчас переживала подъем всех душевных сил. Мама тотчас послала моего брата за лакомством, решив устроить пышный ужин, чего обычно мы себе не позволяли. Сама она не могла много есть, но ей хотелось соблюсти традиции и полакомить меня. Год тому назад отец решил покончить со скитаниями, на которые обрекала его работа коммивояжера, и снова поступил к мистеру Стэплтону. Теперь он был кассиром и получал четыре фунта в неделю. Он хорошо справлялся с делом, но мама, растравляя наболевшую рану, убеждала себя, что стыдно браться за такую работу на предприятии, где ты был вторым человеком после хозяина, что эта работа - подачка, кость, брошенная из милости. А тут еще деньги упали в цене, так что теперь мы питались куда скромнее, чем даже в первые дни после банкротства отца. Тем не менее мама по-прежнему пунктуально оплачивала все счета в субботу утром и даже позволяла себе широкие жесты: если надо было отметить какой-нибудь торжественный случай, вроде сегодняшнего, покупала всякую всячину, хотя потом нам целую неделю приходилось голодать. В тот вечер мы ели дыню и отварную лососину, эклеры, меренги, наполеоны. Мама была бы наверху блаженства, если бы на нашем торжестве присутствовала тетя Милли, но тети Милли не было, как не было и вина, а по маминым представлениям, никакое торжество без вина не обходится. Ей непременно хотелось наполнить вином хрустальные бокалы, которые ей подарили на свадьбу и которые с тех пор ставили на стол не чаще раза в год. Мартину пришлось снова бежать к бакалейщику. И вот уже в бокалы налит красноватый портвейн. Отец, за эти семь лет ничуть не изменивший своих повадок, то и дело отпускал шуточки. - Я, правда, не сдавал экзаменов, но ужином могу полакомиться не хуже любого другого, - благодушно заявил он, с аппетитом поглощая еду. Мама умела держать себя в руках и потому заметила только: - Не будь таким ослом, Берти! Она ела наравне со всеми, что в последнее время случалось с ней не часто, и выпила несколько бокалов вина. Время от времени она надевала очки - у нее развилась дальнозоркость - и перечитывала газетное сообщение. - И кроме тебя - ни одного отличника! - восклицала она.