- Им всем есть над чем призадуматься! Она решила, что надо купить два десятка экземпляров этого номера, чтобы разослать их родственникам и знакомым, и велела Мартину с самого утра сбегать в газетный киоск. - Я всегда говорила тебе, что ты должен идти своим путем, - заявила мама. Она сидела напротив меня, на противоположном конце стола. В комнату ворвались золотые лучи заката, и она прикрыла глаза рукой, защищая их от яркого света. - Не забывай этого, сынок! Ведь никто другой не давал тебе такого совета, правда? Настроение у нее было приподнятое от торжественности минуты и выпитого вина, но она не отступалась, требуя от меня ответа. - Правда, - ответил я. - Никто, никогда? - Конечно нет, мама, - заверил я ее. - Надеюсь, ты на этом не успокоишься, - продолжала она. - Тебе еще надо столько всего преодолеть! Путь предстоит долгий. Ты помнишь все, что обещал мне, да? Как вскоре выяснилось, не успокаиваться на достигнутом было совсем нетрудно. Передо мной стоял вопрос о выборе работы. Когда мы узнали о результатах экзаменов, я, собственно, уже расстался со школой, но вопрос о моей работе еще не был решен. И теперь мы с мамой принялись обсуждать эту проблему. Чем же мне заняться? Толкового совета на этот счет, не говоря уже о практической помощи, ждать было не от кого. Выпускникам средних школ не давали стипендий для поступления в университет. Те из моих преподавателей, у которых были университетские дипломы, приобрели их, сдав экзамены экстерном в Лондоне или в Дублине. Никто из них не знал, как мне быть. По мнению некоторых, мне следовало пока остаться при школе, а потом поступить в педагогический институт. Но это означало бы взвалить тяжкое бремя на мамины плечи, - мне ведь надо было что-то зарабатывать и немедленно начать приносить деньги в дом. Мама, конечно, взяла бы на себя это бремя - и даже с радостью, если бы впереди маячили блестящие перспективы; но годами урезать нас и себя во всем лишь для того, чтобы я стал учителем начальной школы, было выше ее сил. Никто в нашем приходе не мог нам помочь. Мы жили в провинции, в захолустном, заштатном городе. Новый викарий, еще больший догматик, чем прежний, значительно уступал последнему по своему кругозору. Что касается доктора, то он всю жизнь прожил здесь, если не считать краткого периода, когда проходил практику в лондонской больнице и связанных с нею учреждениях; судя по тому, с каким великим изумлением он воспринял результаты моих экзаменов, ему самому учение, видимо, далось нелегко. Приход он знал как свои пять пальцев, но понятия не имел о том, что представляет собой мир за его пределами. Поэтому и доктор не мог посоветовать, как мне быть. Возможно, он боялся взять на себя ответственность, так как мама послушалась бы его во всем и направила бы меня по тому пути, который он бы для меня наметил. Ей всегда казалось, что доктор Фрэнсис сам займется моим будущим, если обнаружит у меня какие-то способности. Но доктор Фрэнсис был человек очень уж осторожный. Тетя Милли почему-то забрала себе в голову, что мне надо стать инженером. Прежде всего она заявила, что хоть я и кончил лучше всех местную школу, однако в других городах, несомненно, найдутся юноши, сдавшие экзамены не хуже меня. Затем, не спрашивая согласия ни у мамы, ни у меня, она с присущей ей энергией помчалась к друзьям своего отца, работавшим в трамвайном парке. Те дали ей несколько советов, благоразумность которых я впоследствии оценил. Мне порекомендовали освоить какую-нибудь техническую специальность. Я мог бы без особого труда поступить учеником на один из местных крупных заводов и, работая там, за пять лет окончить вечернее отделение технического института. Тетя Милли с довольным видом выложила нам эти соображения и горячо поддержала их. Она по обыкновению была уверена, что сделала хорошее дело и наметила для меня единственно возможный путь. Однако она упустила из виду два обстоятельства. Во-первых, маму до глубины души оскорбляла уже одна мысль, что я в течение нескольких лет буду чуть ли не чернорабочим. А во-вторых, трудно было подыскать занятие, к которому я был бы менее пригоден и которое бы так мало улыбалось мне. Выслушав отказ, тетя Милли ушла, раздраженно хлопнув дверью: ясно было, что на ее поддержку теперь рассчитывать нечего. Это повергло нас в полное уныние, ибо до сих пор мама знала, что в крайнем случае она всегда может прибегнуть к помощи тети Милли. Несколько дней спустя, когда я занялся поисками работы и уже начал ходить по объявлениям о найме, я вдруг получил письмо от директора школы. Не могу ли я зайти к нему, спрашивал он, если я еще не нашел для себя "подходящий пост". Мама - при ее романтичности - тотчас воспылала надеждой. А что, если школа изыскала средства мне на стипендию?. А что, если меня все-таки пошлют в университет? Дело в том, что, изучив руководства о выборе профессии, которые я раздобыл, мама смотрела теперь на университет, как на землю обетованную. Увы, горькая правда оказалась иной. Отдел народного просвещения местного муниципалитета попросил школу рекомендовать кого-нибудь из выпускников на должность младшего клерка. Эта должность была предметом вожделения многих моих товарищей, но директор в качестве награды решил предложить ее сначала мне. Жалованье до семнадцати лет мне положат фунт стерлингов в неделю, а затем оно будет ежегодно возрастать на пять шиллингов, пока не достигнет потолка - трех фунтов в неделю. Место спокойное, с перспективой весьма значительного продвижения по административной лестнице: если повезет, можно дослужиться до должности заведующего отделом с окладом четыреста пятьдесят фунтов в год. Ну а потом, конечно, пенсия. Директор очень рекомендовал мне согласиться. Сам он начинал свою карьеру в качестве учителя начальной школы в нашем городе, окончил экстерном Дублинский университет, а когда школа была преобразована в среднюю, на его долю выпала большая удача - он стал ее директором. Это был энергичный, сильный человек, сочувствовавший тем из своих учеников, которым приходилось собственными силами пробивать себе дорогу в жизни. Я поблагодарил его и принял предложение. Ничего другого мне не оставалось. Когда я сообщил об этом маме, на лице ее отразилось явное разочарование. - О господи, - вздохнула она и тут же с напускной беззаботностью добавила: - А все же, сынок, это лучше, чем ничего! - Конечно, - сказал я. - Да, лучше, чем ничего, - повторила она. Но она уже взяла себя в руки. Это было лишь еще одно из множества разочарований, которые она привыкла стоически переносить. Проявлением этого стоицизма была, в частности, и ее неистребимая вера в будущее, - вера, вскормленная надеждой. Она принялась расспрашивать меня о моей будущей должности, о характере работы, о возможностях продвижения. Ей понравилось, что я буду служить в "местной администрации", - она так и скажет в разговоре с доктором и викарием; это звучало отнюдь не унизительно и даже приукрашивало мой скромный успех. - А как ты сам считаешь, сынок? - спросила она, мысленно прикинув, какие выгоды я могу извлечь из этой должности. - Это лучше, чем ничего, - не без иронии сказал я, повторяя ее слова. - Ты ведь знаешь, я хочу для тебя чего-то большого и самого хорошего, - сказала мама. - Конечно, знаю. - Человек не может иметь все, чего ему хочется. Вот и у меня было далеко не все, чего мне хотелось. Но ты постараешься проявить себя как следует, хорошо? - Конечно. Она с тревогой посмотрела на меня; я прочел в ее взгляде сознание своей вины и одновременно укор. - Но если тебе хочется заняться чем-то другим, еще не поздно отказаться, мой мальчик. Говори, не стесняйся. Может быть, надо замолвить за тебя кому-нибудь словечко, так я... - Ничего не надо, мама, - ответил я, и больше к этому вопросу мы не возвращались. В чувствах у меня царила полная сумятица. С одной стороны, я был рад и счастлив, хотя через какие-нибудь два-три месяца я не мог понять, чему я, собственно, так радовался. Однако в ту пору я действительно был рад тому, что скоро начну зарабатывать и что уже на следующей неделе у меня заведутся деньги. Мне было почти шестнадцать лет, и меня раздражало то, что я частенько сидел без единого шиллинга, а потому даже те гроши, которые могла принести эта работа, невероятно радовали меня. Но, с другой стороны, должность клерка претила мне - я чувствовал, что ничего хорошего она мне не сулит. И все же работа меня интересовала, как интересует человека всякая новая перспектива или перемена в жизни. Порой мною овладевала злость на собственную беспомощность: будь я больше знаком с жизнью и с людьми, я бы устроился удачнее и никогда бы не стал клерком. Но этой злости не суждено было сломить меня. Я не был хорошим сыном, но все же был сыном своей матери: во мне, как и в ней, жила неистребимая надежда. И если что-то и могло меня непоправимо покалечить, то уж, во всяком случае, нечто более серьезное, чем работа клерка, - нечто такое, с чем я не мог бы примириться. Я был уверен, что в моем характере есть такие черты, которые помогут мне совладать с собой, что не очень удачное начало карьеры не испортит мне жизни. Я, как и мама, надеялся на лучшее будущее, но только более упорно, более неотступно. Я не сомневался, что найду выход из тупика. 7. ПОСЛЕДСТВИЯ РАЗДОРА Тетя Милли была решительно против моей канцелярской службы. - Вот до чего докатились! - громовым голосом выговаривала она маме. - Вырастили сына, чтобы он стал жалким клерком в какой-то канцелярии! Я, правда, не очень-то верю тому, что люди говорят о вашем сыне, но ума у него вроде больше, чем у многих других. А он - нате вам! - схватился за первую попавшуюся работу! Что ж, только потом не жалуйтесь, если он и в сорок лет будет торчать все на том же месте! Видно, правду говорят, что у нынешнего поколения ни на грош нет предприимчивости... Мама с иронически-высокомерным видом рассказала мне об этой сцене и о том, с каким достоинством она отвечала на нападки тети Милли; она держалась с таким ироническим высокомерием, когда бывала чем-то очень расстроена. А расстраиваться было отчего. Прошел год, прошло полтора, а я все так же в восемь сорок утра садился в трамвай и отправлялся на службу, и мама начала подумывать, не совершили ли мы ошибку. Ей теперь было легче вести хозяйство, так как я давал ей десять шиллингов в неделю, но она все время ждала, все время надеялась, что, когда я стану взрослым, в нашей жизни неожиданно произойдет чудесная перемена, а этой перемены так и не происходило. Она была бы рада самой малости, за которую могла бы ухватиться со свойственным ей неистребимым оптимизмом. Если бы, скажем, я работал, чтобы поднакопить денег для поступления в университет, воображение мамы нарисовало бы ей, какой невероятный, фантастический успех ждет меня в университете, как она приедет ко мне, как разом осуществятся все ее надежды. Неважно, сколько лет пройдет до этой перемены, лишь бы было хоть что-то, чем могла питаться ее фантазия. Но дни шли за днями и месяцы за месяцами, складываясь в годы, а ничего такого, чем могла бы питаться ее фантазия, не появлялось. Хотя мама не могла отрешиться от своих мечтаний о будущем, ей все же время от времени приходилось спускаться на землю. Она была по-своему проницательна и практична, однако малейший повод давал пищу ее воображению и она тотчас принималась рисовать себе, какие перемены могут произойти в ее жизни. Но мама была слишком проницательна и практична, чтобы видеть основание для радости в моей службе. Теперь она еще больше пристрастилась к газетным конкурсам. Здоровье мамы пошатнулось, новый сердечный приступ приковал ее к постели, и она всю весну не вставала с дивана. Все эти беды - болезнь, новые раны, нанесенные ее самолюбию, отдалявшееся осуществление мечты - она переносила с упорством и стойкостью, поистине удивительными при ее расшатанных нервах. Время на работе тянулось для меня томительно долго. Я сидел в комнате, выходившей на Баулинг-Грин-стрит, по которой была проложена трамвайная линия; трамваи с грохотом проносились мимо нашего здания. Из окон нашей канцелярии, помещавшейся на третьем этаже, видны были лишь крыши трамваев да конторы стряпчих и страховых обществ, расположенные через улицу. Вместе со мной работали еще шесть младших клерков и мистер Визи, возглавлявший секцию и получавший двести пятьдесят фунтов стерлингов в год. Работа моя была необычайно монотонна, - разнообразие в нее вносила лишь неуклонно возраставшая враждебность мистера Визи. Наша секция входила в подотдел средних учебных заведений. На моей обязанности лежало составлять списки учеников, получивших право на бесплатное обучение в средней школе, и передавать их в бухгалтерию. Я составлял также списки учеников, покинувших средние учебные заведения, не сдав выпускных экзаменов. Словом, через мои руки проходило немало различных статистических сводок, которые мистер Визи подписывал и направлял директору. В нашей комнате занимались почти исключительно подбором такого рода данных, которые затем передавались в другие отделы, да иногда мы чертили диаграммы. Почти никаких решений здесь не принимались. Мистеру Визи было предоставлено лишь почетное право решать, можно ли освободить того или иного ребенка, покинувшего школу до наступления пятнадцатилетнего возраста, от уплаты штрафа в пять фунтов стерлингов. Мистеру Визи разрешалось брать на себя ответственность и освобождать от уплаты штрафа; если же он настаивал на уплате, то дело передавалось на рассмотрение директора. Это вполне устраивало мистера Визи. Он отнюдь не горел желанием выносить самостоятельные решения, зато обожал привлекать к своей персоне внимание начальства. При первом знакомстве мистер Визи мне даже понравился. Это был щеголеватый маленький человечек лет под сорок, который, очевидно, тратил изрядную часть своего жалованья на костюмы. Он носил безукоризненно чистые сорочки и без конца менял галстуки, которых у него было великое множество - все не броские, но изысканные. Его большие, навыкате, глаза казались еще больше из-за очков с толстыми стеклами, которые он носил, - эти выпученные, немного растерянные и печальные глаза были самой примечательной особенностью его внешности после хорошо сшитого костюма. Мистер Визи весьма дружелюбно, хоть и несколько чересчур дотошно, объяснил мне мои обязанности, а я был слишком молод, слишком неопытен и потому признателен за любое проявление дружелюбия и не склонен вдаваться в изучение причин, породивших его. Прошло некоторое время, прежде чем я понял, что мистер Визи пятьдесят девять минут из шестидесяти терзает себя размышлениями о том, как бы получить повышение. Он принадлежал к числу муниципальных чиновников первого класса, с окладом от двухсот двадцати пяти до трехсот пятнадцати фунтов стерлингов, и всю свою энергию направлял на то, чтобы перейти в следующий ранг. О той минуты, как я с ним познакомился, я только об этом и слышал. Повысят, например, в другом отделе чиновника с таким же стажем, и тотчас у мистера Визи вырывается cri de coeur [крик души (фр.)]: "Почему же обо мне никто не подумает?" Методы, к которым он прибегал для достижения цели, были в сущности очень просты. Сводились они к тому, чтобы все время быть на виду у начальства. Каких только предлогов ни изобретал он, чтобы зайти к директору! Достаточно было ребенку уйти из школы до наступления пятнадцати лет, и мистер Визи летел к "шефу", его подтянутая фигура с папкой в руках появлялась у дверей директорского кабинета, раздавался решительный стук в дверь, и на директора, положительно загипнотизированного его выпученными глазами, казавшимися еще больше из-за сильных очков, обрушивался поток доводов и соображений. Вскоре директору до смерти надоел этот субъект, и он разослал по отделам инструкцию, где было указано, в каких случаях можно принимать самостоятельные решения, не обращаясь к начальству. Тогда мистер Визи стал ходить к директору за разъяснениями по каждому пункту инструкции. Лишь только кто-нибудь из начальства появлялся у нас в комнате, подле него тотчас вырастала подтянутая фигура мистера Визи, - он стоял, поблескивая очками, в напряженном ожидании, готовый ухватиться за любую возможность проявить себя. Если посетитель задавал какому-нибудь клерку вопрос, отвечал на него мистер Визи. Однажды меня попросили раскрыть значение некоторых цифр. Мистер Визи моментально ответил за меня. На всех списках, диаграммах и докладных записках, исходивших из нашей комнаты, стоял гриф "У.В.". Некоторое время мистер Визи ставил между этими двумя буквами дефис, очевидно, в расчете на то, что так они больше бросятся в глаза. Поговаривали, что его жена не прочь именоваться миссис Уилсон-Визи. Как бы там ни было, но однажды заместитель директора довольно резко спросил его, почему он между своим именем и фамилией ставит дефис. Мистер Визи с уважением относился ко всякому начальству, - разве что к одним питал чуть большее уважение, чем к другим, - и потому дефис на следующий же день исчез из его обихода. Но самыми тяжкими в жизни мистера Визи были те минуты, когда заместитель директора, желая получить какую-нибудь справку, вызывал к себе не начальника секции, а непосредственно одного из клерков. Несколько раз вызывали и меня - этого оказалось достаточно, чтобы мистер Визи воспылал ко мне ненавистью. Заместитель директора обнаружил, что я помню наизусть проходившие через мои руки списки (хотя для человека с хорошей памятью это сущий пустяк), почему-то проникся ко мне симпатией. Он даже заметил как-то, что останься я при школе, подотдел средних учебных заведений предоставил бы мне стипендию для поступления в университет, - я чуть с ума не сошел от огорчения, так расстроили меня его слова. А мистер Визи, видя его доброжелательное отношение ко мне, неистовствовал. Как тут наладишь работу секции, когда нарушается всякая субординация? Как обеспечишь дисциплину, когда подчиненных вызывают через голову начальника? Ведь младшие клерки не представляют себе всего объема работы, они могут создать у начальства ложное впечатление, а тогда его, мистера Визи, ни за что не повысят в должности. К тому же, многозначительно добавлял мистер Визи, есть такие младшие клерки, которые прежде всего стараются привлечь внимание начальства к себе. Так и текла моя жизнь: ничего, кроме нудной работы, в которую лишь выходки мистера Визи вносили какое-то разнообразие. Сегодня, завтра, послезавтра, от девяти до часу и от двух до половины шестого, от моего шестнадцатилетия до семнадцатилетия и дальше. Часто в эту тоскливую пору моей жизни я предавался мечтам, свойственным всем юношам. Проходя зимним днем в обеденный перерыв мимо освещенных витрин, я мечтал о славе, безразлично какой, лишь бы мое имя было у всех на устах и мелькало на страницах газет, чтобы на улицах меня узнавали в лицо. Иногда я представлял себя видным политическим деятелем - красноречивым, влиятельным, всеми уважаемым. В другой раз я был писателем, известностью своей не уступавшим Шоу. А по временам я становился сказочно богатым. И всякий раз я был настолько могуществен, что мог поступать, как мне вздумается, шагать по свету, словно он принадлежит мне одному, ждать от людей услуг и щедро награждать за них. Мои фантазии - как бы беспочвенны они ни были - скрашивали невзрачность улиц, пьянили меня. Впоследствии я понял, что во мне говорило врожденное честолюбие, которое к тому же с детских лет всячески развивала во мне мама. Но тогдашние мои мечты не имели ничего общего с теми, что побуждают человека к действию, - не они побудили со временем к действию и меня. То были пышные, но пустые фантазии юности. Они походили на первые невинные мечтания о женской любви, что посещали меня по ночам, когда завывания осеннего ветра отгоняли сон, или по вечерам, когда я допоздна засиживался в саду под яблоней, пользуясь тем, что родители легли спать. Впрочем, уже в шестнадцать лет я чувствовал порой угрызения совести от того, что лишь предаюсь пустым мечтам. Однако фантазии, рождавшиеся у меня в голове, были столь необузданны, столь великолепны, что в сравнении с ними любые практические шаги, которые я мог бы предпринять, выглядели ничтожными и жалкими. Жалкими выглядели они и когда я заговорил однажды о своих делах с заместителем директора. Он снова вызвал меня к себе, до глубины души возмутив этим мистера Визи. Мистер Дэрби, бледный человек с испещренным морщинами лбом, отличался крайней порядочностью и скромностью, о чем свидетельствовал занимаемый им непритязательный кабинетик. Он дал мне несколько весьма прозаичных, но разумных советов. А что, если подумать о том, чтобы экстерном сдать экзамены на получение диплома, или, быть может, взяться за изучение юриспруденции, которая, несомненно, пригодится мне, если я останусь на службе? Надо бы мне посоветоваться на этот счет с кем-нибудь из Колледжа прикладных наук. Так я и поступил: летом 1922 года, когда мне не было еще и семнадцати лет, я записался на юридическое отделение колледжа, который все у нас звали университетом, ибо в то время это было единственное высшее учебное заведение в городе. "Университет" этот вырос из бывшего механического института, где дед мой когда-то изучал математику, и помещался в красном кирпичном здании - прекрасном памятнике архитектуры викторианской эпохи. В колледже был ректор и небольшой штат постоянных преподавателей, многие из которых, будучи преподавателями средних школ, работали здесь по совместительству и читали лекции вечером. Курс юридических наук вел юрисконсульт муниципалитета. Это был скучный курс, и лектор скучно читал его. Предмет этот мы изучали всю осень, и, шагая по вторникам и пятницам после службы в колледж, я спрашивал себя, не теряю ли я напрасно время. В конце полугодия я все еще раздумывал, не отказаться ли от этих лекций, как вдруг увидел объявление, оповещавшее о том, что со второго полугодия в колледже будет читаться новый курс: "Основы права. Раздел первый: уголовное право. Лектор. Дж.Пассант". Я решил проверить, чего стоит этот Пассант. Не успел я просидеть на первой его лекции и десяти минут, как понял, что он коренным образом отличается от других лекторов - и глубиною знаний, и убежденностью, и просто силой. Говорил Джордж Пассант громко, страстно, с оттенком раздражения, звенящим голосом. Лекцию он читал в сумасшедшем темпе, словно сердясь на тупоумие своих слушателей и желая поэтому поскорее отделаться от них. Его тон и манеры находились в странном противоречии с выражением лица, на котором играла добродушная, почти застенчивая улыбка. Крупная, горделиво посаженная голова покоилась на широких, могучих плечах; крупными были и кости лба, скул и подбородка, и все лицо было мясистое, добродушное. Роста Пассант был немного выше среднего: молодой, явно склонный к полноте, очень светлый блондин с голубыми глазами, которые обладали способностью смотреть поверх голов слушателей, поверх противоположной стены - куда-то вдаль. После лекции я попытался навести справки о Джордже Пассанте. Никто толком ничего не мог мне сказать: появился он в нашем городе прошлой осенью, работал старшим клерком в солидной, респектабельной конторе стряпчих Идена и Мартино и слыл знающим юристом. Был он очень молод - лет двадцати трех - двадцати четырех, и так и выглядел. Кто-то слышал, будто он ведет "весьма бурный" образ жизни. Встреча с Джорджем Пассантом была большой удачей, повлиявшей на всю мою жизнь. Вторая удача, как ни странно, посетила меня две недели спустя. Моя мама происходила из очень большой семьи; как я упоминал уже, отец ее был женат дважды: от первого брака у него было четверо детей и от второго семеро; последней родилась моя мама. Со сводными братьями и сестрами она многие годы не поддерживала отношений, но с родственниками по матери была тесно связана: они часто виделись и писали друг другу, но никогда не встречались со старшими братьями и сестрами и говорили о них не иначе, как с гневом и обидой. Я впервые услышал обо всем этом во время наших бесед с мамой у камина, когда, увлекшись воспоминаниями, она добралась до далекой зимы 1894 года. Тогда-то она и рассказала мне об интригах Вилла и Зеи. Долгое время я считал, что она сгущает краски, чтобы подчеркнуть достоинства своих родственников Вигморов. Главным злодеем, по ее словам, был мой дядя Вилл, старший сын деда от первой жены. Мама всегда говорила о нем почему-то шепотом и с возмущением, к которому примешивался, однако, почтительный трепет. Преступление Вилла состояло в том, что он прикарманил для себя и своих сестер деньги, которые предназначались детям от второго брака. Мама не знала всех подробностей, но полагала, что дело было так: выходя замуж, ее мать принесла в приданое какие-то деньги (ведь она была из Вигморов!). Мама не могла сказать, сколько именно. Но уж никак не меньше полутора тысяч фунтов, негодующим шепотом добавляла она. Бабушка якобы "распорядилась", чтобы после ее смерти эти деньги были поделены между ее детьми. Но тут к деду, которому бабушка оставила деньги и который был уже очень стар, явился Вилл и обвел его вокруг пальца. В результате все деньги, до последнего пенса, попали к дяде Виллу и двум его сестрам (третья сестра умерла еще в молодости). Мне так и не довелось выяснить истину. Мама упорно придерживалась рассказанной ею версии, а она была женщина правдивая, хоть и склонная приукрашивать свое прошлое. Одно было бесспорно: тетя Зея, самая старшая в семье, дядя Вилл и тетя Флори располагали каждый небольшим состоянием, тогда как никто из членов второй семьи не получил в наследство ни фунта. И потом все мамины братья и сестры жаловались, что с ними несправедливо обошлись. Двадцать лет длилась вражда, прежде чем мама решила сделать попытку к примирению. Пошла она на это отчасти ради меня, так как тетя Зея, вдова богатого аукциониста, по слухам, "не знала, куда деньги девать". После смерти мужа она поселилась по соседству с Виллом, владевшим в Маркет-Харборо небольшой конторой по продаже недвижимости. Другой причиной, побудившей маму возобновить отношения, было желание похвастаться мной. Однако главную роль играли тут родственные чувства, и хотя мама убеждала себя, что идет на это только ради меня, из голого расчета, в действительности ей просто не хотелось, чтобы кто-нибудь из родственников умер, не примирившись с остальными. Попытка до некоторой степени увенчалась успехом. Мама съездила в Маркет-Харборо и была радушно принята Зеей и Виллом. После этого начался обмен поздравительными посланиями - по случаю дня рождения и на рождество. Однако ни Зея, ни Вилл не нанесли ей ответного визита и, несмотря на все ее уговоры, не соглашались написать хотя бы слово остальным родственникам. Но по крайней мере одно дело мама сделала: она рассказала им обо мне. Легко себе представить, как были преувеличены при этом мои достоинства и как восприняли мамин рассказ Зея и Вилл, не уступавшие ей в чванливости и высокомерии. Однажды летом, когда мне было почти четырнадцать лет, дядя Вилл пригласил меня к себе на недельку погостить. С тех пор я часто ездил в Маркет-Харбор в качестве посредника между двумя семьями; мои поездки служили знаком того, что семейная вражда, по крайней мере формально, прекратилась. Во время своих посещений Маркет-Харборо я почти не видел тетю Зею (полное имя ее было Терзея). После смерти мужа она посвятила свою жизнь церкви и благочестивым делам: преподавала в воскресной школе, принимала участие в собраниях матерей-прихожанок, ухаживала за больными, но главным образом молилась, посещая церковь ежедневно, утром и вечером, круглый год. Когда я приезжал к дяде Виллу, тетя Зея приглашала меня к себе на чай - но не чаще одного раза в каждый мой приезд. Это была старая женщина, мрачная и величественная, с носом, похожим на руль корабля, и с запавшим ртом. Она не знала, о чем говорить со мной, и лишь спрашивала о здоровье мамы да советовала мне исправно ходить в церковь. К чаю она всегда подавала тминное печенье, ставшее для меня олицетворением тяжких лет юности; впоследствии вкус этого печенья неизменно вызывал у меня в памяти, как у Пруста, узкую улочку, мрачный дом и молчаливую чванную старуху, которую гнетет непосильное бремя благочестия и страшное предчувствие скорой смерти. Мои посещения не доставляли ей такого удовольствия, как иной раз дяде Виллу, Однако она, по-видимому, все же симпатизировала мне, а возможно, права была мама, и тетю Зею на старости лет начала мучить совесть. Так или иначе, но осенью того года, когда я поступил на службу, тетя Зея сообщила маме, что она готовит новое завещание и намеревается оставить мне "кое-что на память". Мама просияла от радости. Ей приятно было сознавать, что она что-то сделала для меня, что хоть на этот раз ее планы не рухнули. Особенно же приятно ей было то, что помощь придет от родственников и таким образом подтвердятся ее рассказы о славном прошлом-их семьи. Впрочем, поразмыслив немного, мама встревожилась. - Надеюсь, Зея не расскажет Виллу о своем намерении, - заметила она. - Иначе, можно не сомневаться, он, безусловно, прикарманит и ее денежки. И не вздумай доказывать мне, что Вилл перестал заботиться о своей выгоде. Мамины подозрения насчет намерений дяди Вилла вспыхнули с особенной силой полтора года спустя, весной 1923 года, когда мне исполнилось семнадцать с половиной лет. Мама прихварывала и в этот день с трудом спустилась на кухню к завтраку. Там ее ждало письмо. Адрес на конверте был написан красивым, нарочито размашистым почерком, который мог принадлежать только дяде Виллу: дядя во всем стремился показать свое превосходство и с этой целью даже ставил вместо точек тире. Прочитав письмо, мама побледнела от гнева. - Ну вот: он сделал так, что нас не было возле нее в последнюю минуту! - воскликнула она. - Зея скончалась. Вчера утром. Вилл пишет, что это произошло совсем неожиданно. И, конечно, он был так расстроен, что даже не мог послать нам телеграмму, - добавила она с язвительной усмешкой. И тем не менее мамины надежды оправдались. Мы с отцом присутствовали на похоронах тети Зеи, а затем - в доме дяди Вилла при вскрытии завещания. Мне было оставлено триста фунтов. Триста фунтов! Такой щедрости я никак не ожидал. Даже мама, при всем ее оптимизме, и то не ожидала. От радости у меня сердце забилось как бешеное. По дороге к вокзалу отец с довольным видом рассуждал: - Три сотни, Льюис! Ты представляешь себе? Целых три сотни! Даже и не придумаешь, что с ними делать. Триста полнокровных фунтов! Кажется, впервые на моей памяти он решил прочесть мне наставление. - Надеюсь, ты не станешь тратить эти деньги, не посоветовавшись со мной, - сказал он. - Уж я-то знаю, что такое деньги. Ведь я каждую неделю выплачиваю рабочим Стэплтона раза в два больше, чем ты получил. Я тебя на верную дорогу выведу, если ты, конечно, будешь во всем советоваться со мной. Весело, тем фамильярно-товарищеским тоном, какой сам собою установился между нами, я заверил его, что буду всегда, по малейшему поводу, обстоятельно консультироваться с ним. Отец удовлетворенно хмыкнул. Ободренный столь успешным началом, он дал мне неповторимый практический совет. - Я всем говорю, - заявил он с видом человека, к которому то и дело обращаются по всяким финансовым вопросам, - никогда не принимайтесь за дело, не припрятав хотя бы пять фунтов в таком месте, где их никто не найдет. Ведь неизвестно, Льюис, когда они могут понадобиться. У человека всегда должен быть резерв! Подумай об этом! Я на твоем месте попросил бы Лину зашить тебе пятифунтовую бумажку сзади в брюки. А вдруг они тебе понадобятся! Попомни мои слова: когда-нибудь ты еще поблагодаришь меня за этот совет. Мы сели в пустой вагон третьего класса. Отец вытянул свои короткие ноги, а я - свои длинные, и мы принялись смотреть в окно, за которым сквозь тонкую сетку мартовского дождя виднелись мокрые, серовато-коричневые и изумрудные поля. - Терпеть не могу похороны, Льюис, - задумчиво промолвил отец в полумраке вагона. - Очень бы мне не хотелось, чтоб вокруг моих похорон было столько шума. Но Лина, конечно, будет на этом настаивать, правда? Потом его мысли обратились к другой, более приятной теме. - Да, ничего не скажешь, Вилл вкусно нас накормил, - самым естественным тоном заметил он, словно речь шла об обычном обеде. - А ты пробовал ватрушки? - Нет, - улыбнулся я. - Напрасно, Льюис, - сказал отец. - Таких прекрасных ватрушек я давно не ел. Выйдя с вокзала, мы не пошли домой, а направились через дорогу - в добрый старый кабачок "Виктория", который впоследствии стал излюбленным пристанищем нашего "кружка", куда входили Джордж Пассант, я и несколько наших друзей. Настроение у отца было отличное, и он предложил отметить знаменательное событие. Я выпил две или три пинты пива, а отец, не любивший пива, - несколько рюмок портвейна с лимоном. Он совсем развеселился и перестал сдерживаться. Дело дошло до того, что в какую-то минуту он даже запел своим мелодичным, удивительно звучным голосом. - Здесь нельзя петь, - сердито остановила его владелица кабачка. - Не будь таким ослом, Берти, - с укором, как это обычно делала мама, вполголоса произнес отец ее излюбленную, фразу. Я знал, что с годами отношения между родителями испортились вконец. Их удерживала вместе только привычка, закон, покорность отца и гордость мамы, но больше всего, пожалуй, то, что трудно жить на два дома при столь скромных средствах. Отцу, впрочем, это было довольно безразлично. Он привык жить своей внутренней жизнью, которую не затрагивали события внешнего мира - банкротство, унижения, семейный разлад; шутливое отношение ко всему на свете надежно ограждало его от всяких волнений. В тот День, например, он пережил немало приятных минут, сначала выступив в роли опытного финансиста, а потом, в "Виктории", в роли бесшабашного гуляки. Он отличался необычайным добродушием, не обижался, когда над ним подсмеивались, и был всегда счастлив, - вообще на протяжении всей своей жизни это был самый счастливый член нашей семьи. Мои отношения с отцом оставались почти такими же, как и в дни детства. Он был равно доволен, если я слегка подтрунивал над ним или старался ему польстить, - большего он от меня не требовал. Ему и в голову не приходило предложить мне провести вместе свободный день, хотя он считал меня уже вполне взрослым. Но если такая возможность, вроде, скажем, этой поездки в Маркет-Харборо, случайно выпадала, он безмятежно наслаждался ею, как и я. Наконец мы отправились домой. Сойдя с трамвая, мы пошли мимо начальной школы, библиотеки и дома тети Милли - тем самым путем, каким я бежал, охваченный внезапной тревогой, в тот вечер накануне войны, когда мне было восемь лет. Однако сейчас, возвращаясь с похорон тети Зеи, я, как и отец, ощущал приятное тепло в желудке, и настроение у меня было отличное. Моросил мелкий холодный дождь, но мы почти не замечали его. Отец напевал что-то себе под нос, я подшучивал над ним, он весело огрызался и снова принимался напевать, чрезвычайно довольный тем, что я пытаюсь угадать, по каким причинам он выбрал именно этот мотив. Лишь подойдя к самому дому, я вдруг понял: что-то неладно. В гостиной горел свет, но занавеси не были задернуты. Это показалось мне странным: я привык, возвращаясь домой, видеть полоски света, пробивающиеся сквозь щели. Я заглянул в знакомое окно - в гостиной никого не было. Наверху, в маминой спальне, тоже горел свет, но там занавеси были задернуты. Дверь нам открыла тетя Милли. Своим обычным, решительным тоном она без всяких околичностей объявила, что под вечер у мамы начался сердечный приступ и что она лежит в тяжелом состоянии. 8. ВОСКРЕСНОЕ УТРО Несмотря на поздний час, я тотчас прошел к маме. Говорила она глухим, еле слышным голосом, почти не поднимая век, но была в полном сознании. Немного посидев с нею и успокоившись, я вышел. Мне казалось, что такой я уже видел маму не раз. Ни в тот вечер, ни на другой день никому из нас и в голову не пришло, сколь серьезна ее болезнь. Мы до такой степени ничего не подозревали, что на следующий вечер тетя Милли сочла вполне уместным прочесть мне наставление о том, как я должен распорядиться полученным наследством. Я сидел в гостиной, расположенной под маминой спальней, когда тетя Милли спустилась вниз. - Как она себя чувствует? - спросил я. Я не видел мамы с самого утра, когда забегал к ней перед уходом на службу. - Все так же, - ответила тетя Милли и, не понижая голоса, резко изрекла: - Ну, теперь ты можешь взяться за восстановление честного имени твоего отца. Давно пора. - Что вы этим хотите сказать, тетя Милли? - Ты прекрасно понимаешь, что я хочу сказать. - Она была права, хотя в первую минуту я и не сообразил, о чем идет речь. - Теперь ты можешь выплатить еще по десять шиллингов за каждый фунт долга. Я твердо выдержал ее пристальный взгляд. - Этого требует честность, - продолжала тетя Милли. - Ты, конечно, можешь пока не платить Тому. Положи то, что ему причитается, в банк, для своих надобностей. Но с остальными кредиторами ты обязан рассчитаться. Еще в детстве, когда тетя Милли наседала на меня, я твердо решил никогда не расплачиваться с долгами отца, сколько бы я ни зарабатывал. Раньше она была для меня лишь назойливой особой с крупным невыразительным лицом и сердитым, грозным голосом, - когда она говорила, голос ее гулом отдавался у меня в ушах, а слова неизменно ранили; сейчас же я видел в ней обыкновенную женщину, с которой неплохо ладил. Но как бы я с ней ни ладил, решение, которое я принял, когда мне было восемь лет, оставалось незыблемым. Хотя тетя Зея завещала мне немалую сумму, я не собирался истратить ни пенса на те цели, какие имела в виду тетя Милли. Зато теперь я знал, как вести себя с ней. Бывало, стоило ей задеть меня, как я замыкался в себе и молча выслушивал ее; теперь же, повзрослев, я держался вполне независимо. - Вы что, хотите разорить меня, тетя Милли? Этак я и запить могу. - Я бы этому ничуть не удивилась. Люди, которые не платят долгов, способны на все, - немедленно отпарировала она. - На эти деньги я мог бы приобрести специальность. Вы ведь сами из кожи вон лезли, чтобы сделать из меня инженера. И вы вряд ли станете возражать, если на моей визитной карточке после фамилии будет стоять несколько букв. Я произнес это небрежным тоном, но именно эта мысль занимала меня сейчас. Она побуждала цепляться за наследство, пожалуй, даже больше, чем то решение, которое я принял когда-то. Тетя Милли не понимала юмора, однако, если над ней подтрунивали, она инстинктивно догадывалась об этом, и ей это даже нравилось. Но уж очень она была упрямая. - Всегда можно найти причины, чтоб увильнуть от выполнения своего долга, - трубным голосом провозгласила она на весь дом. Немного спустя я поднялся к маме. В теплом воздухе спальни пахло одеколоном, коньяком и еще чем-то специфическим, присущим помещению, где лежит больной. Я решил, что мама спит, так как в комнате горел лишь ночник, но из полумрака вдруг раздался ее слабый голос: - Это ты, сынок? - Да. - Почему так кричала Милли? - Разве ты слышала? - Я ведь еще не оглохла, - с иронической усмешкой заметила мама. При мигающем свете ночника я увидел на ее лице улыбку, говорившую о том, что она уязвлена: такая улыбка появлялась у нее, например, когда ее, пятидесятилетнюю женщину, называли пожилой. Она еще не утратила женского тщеславия и инстинктивно старалась казаться моложе своих лет. - Из-за чего же она кричала? - Да так, из-за пустяков, - ответил я. - Нет, уж ты мне, пожалуйста, скажи, - потребовала мама. Голос у нее был утомленный, но в нем слышались повелительные нотки. - Право, из-за пустяков, мама. - Из-за наследства, которое оставила Зея? - Мама была подозрительна и по-прежнему мгновенно угадывала, в чем дело. Она сразу поняла, что предположение ее правильно. - Ну скажи же, сынок! Я пересказал ей в самых комических тонах свой разговор с тетей Милли. Мама слушала меня с улыбкой - поведение тети Милли и сердило и забавляло ее. - Милли - тупоумная ослица, - сказала она. - И думать не смей о таких вещах. - А я и не думаю. - Запомни: то, что ты получил, - это лишь часть тех денег, которые причитались мне. Считай, что это я их дала тебе. Ты должен употребить их на то, чтобы выйти в люди. Надеюсь, я доживу до этого. Мама говорила уверенным, твердым тоном, и тем не менее в голосе ее чувствовалась тревога. Я вдруг заметил, что она задыхается, и сердце у меня екнуло. А мама, передохнув немного - ей явно не хватало воздуха, - продолжала: - Я очень рада, что у тебя будут деньги, мой дорогой. Тебе повезло. Надо будет подумать, как лучше их употребить. Нельзя, чтобы они прошли между пальцев. Запомни: никак нельзя. - Мы ничего не станем предпринимать, пока ты не выздоровеешь, - заверил я. - Надеюсь, за этим дело не станет, - произнесла она прежним твердым тоном, и я снова уловил в нем тревожную нотку. - Как ты себя чувствуешь? - спросил я. - Поправляюсь, но не так быстро, как хотелось бы, - ответила мама. Я пожелал ей спокойной ночи. - Очень я собой недовольна, - сказала она, прощаясь со мной. - Так надоело валяться. Давно бы уж пора выздороветь. Набравшись мужества, она в течение двух следующих дней, неутомимо твердила тете Милли, что я ни в коем случае не должен тратить наследство на уплату долгов отца. Этому, высокомерно заявила мама, не бывать. Сын ее, по чести и справедливости, получил "ее деньги", и они должны пойти на то, чтобы дать ему толчок в жизни. А тогда Льюис без труда уладит все дела Верти. Тетя Милли вынуждена была сдерживаться и выслушивала маму молча. Теперь и она, да и все мы понимали, что маме недолго осталось жить. По словам доктора Фрэнсиса, у мамы была сердечная недостаточность, которая обычно наступает в более пожилом возрасте. Если она и поправится, то ей придется большую часть времени проводить в постели, чтобы не напрягать сердца. Сейчас оно лишь поддерживает в ней жизнь, но сил у нее нет совсем. По выражению наших лиц, да и по всей атмосфере, царившей в доме, мама понимала, что ее жизнь в опасности. Однако она упорно продолжала надеяться и утверждала, что ей "становится лучше". Появление такого симптома, как отечность нот, она называла "ерундой" и лишь отмахивалась, когда ей указывали на это. А ноги у нее отекали, несмотря на то, что она уже три недели не вставала. Однажды утром - это было в воскресенье - доктор Фрэнсис пробыл в маминой спальне дольше обычного. Тетя Милли, отец и я молча ждали его в гостиной. Доктор Фрэнсис пришел на этот раз очень раню, чтобы успеть в церковь к началу службы. Когда он спустился в гостиную, церковный колокол уже гудел вовсю. Цилиндр доктора, в котором он ходил в церковь, - единственный цилиндр на весь приход, - лежал на столе в гостиной, и я было подумал, что доктор лишь зашел за ним. Но он опустился на стул возле стола и своими белыми, пухлыми пальцами принялся разглаживать скатерть. Лицо у него было розовое, даже лысина и та была розовая. Однако лицо это хранило сейчас повелительно-суровое и немного обиженное выражение. - Мистер Элиот, я должен кое-что вам сказать, - заговорил он громким, хрипловатым голосом. - Я слушаю, доктор, - отозвался отец. - Боюсь, что она уже не встанет, - сказал доктор Фрэнсис. Как раз в эту минуту церковный колокол перестал звонить, и в комнате воцарилась такая тишина, что у всех создалось впечатление, будто стало как-то темнее. - Правда, доктор? - растерянно произнес отец. Доктор Фрэнсис сосредоточенно нахмурился и кивнул. - А сколько она еще протянет? - спросила тетя Милли подавленным тоном, который у любого другого человека можно было бы назвать энергичным. - Этого, миссис Риддингтон, я не могу сказать, - ответил доктор Фрэнсис. - Она легко не сдастся. Да, она будет бороться до последнего вздоха. - Но как долго, по-вашему? - настаивала тетя Милли. - Не думаю, чтоб речь шла о неделях, - медленно проговорил доктор Фрэнсис. - Но ради нее надо пожелать, чтоб это длилось недолго. - А она знает? - воскликнул я. - Да, Льюис, знает. - Со мной доктор говорил мягче, чем с тетей Милли: казалось, он постарался забыть о чувстве обиды, о горечи понесенного в борьбе с болезнью поражения. - Вы сказали ей сегодня утром? - Да. Она просила меня сказать правду. У нее мужественная душа. Другим я обычно ничего не говорю, а твоей матери решил сказать. - И как она это приняла? - спросил я, стараясь говорить спокойно. - Хотел бы я так принять, - признался доктор Фрэнсис. - Если, конечно, со мной случится такое. Перчатки доктора Фрэнсиса лежали в цилиндре. Сейчас он вынул их и начал медленно натягивать, сначала на левую руку, тщательно разглаживая каждую складочку. - Она просила меня передать, - нарочито небрежным тоном заметил он, обращаясь к отцу, - что хотела бы сначала видеть Льюиса. Отец покорно кивнул. - На твоем месте я подождал бы несколько минут, - посоветовал мне доктор Фрэнсис. - Ей надо дать время приготовиться к встрече с тобой. Она ведь не любит, чтоб ее видели расстроенной, правда? Он думал в эту минуту не только о маме, но и обо мне. А я не мог слова вымолвить. Доктор пытливо посмотрел на меня и почмокал в знак сочувствия. Затем, натянув вторую перчатку, сказал, что хоть и поздно, но он все же хочет сходить в церковь - как раз успеет к первому чтению библии. Он простился с тетей Милли, простился с отцом, а меня обнял за плечи. Минуту спустя, поблескивая цилиндром, неся очень прямо свое пухлое, словно набитое ватой, тело, он быстрым, решительным шагом просеменил мимо нашего окна. - Ну, когда это случится, придется вам съехать отсюда, - заметила тетя Милли. - Да, Милли, очевидно, придется, - согласился отец. - Переедете ко мне. С семьей в три человека я уж как-нибудь справлюсь. - Ты очень добра, Милли, право! - Только вам придется поселиться в одной комнате. М-да, надо будет произвести перестановку, - добавила тетя Милли, довольная тем, что у нее появилось какое-то дело. Часы на камине пробили полчаса, но на сей раз отец не произнес своей сакраментальной фразы. Он сказал вместо этого: - Лина-не любила их, правда? Все говорила: "Будь они прокляты, эти часы! Будь они прокляты, Берти!" Так и говорила: "Будь они прокляты!" Мне они всегда нравились, а ей - никогда. 9. У ПОСТЕЛИ УМИРАЮЩЕЙ Мама теперь все время лежала на высоко взбитых подушках, независимо от того, спала она или бодрствовала, ибо так ей легче дышалось, а потому, когда в то воскресное утро я пододвинул к ее постели стул и сел, глаза наши оказались почти на одном уровне. Глаза у мамы блестели, и белки были очень белые. Лицо же приобрело желтовато-восковой оттенок, и на щеках выступили жилки, как это иной раз бывает на загрубелых от ветра лицах. Мама с высокомерно-иронической усмешкой посмотрела на меня - такую усмешку часто вызывало у нее какое-нибудь неприятное известие. Стоял ветреный апрельский день, облака то и дело закрывали солнце. Когда я вошел, комнату окутывала тень, но не успела мама заговорить, как лучи яркого весеннего солнца залили стоявшие напротив дома и лужайку между ними, а на мамином лице заиграли отблески света. - Да, всему приходит конец, и тут уж ничего не поделаешь, - сказала мама. Говорила она медленно, как если бы ей приходилось обдумывать каждое слово и к тому же проверять, точно ли его произносят язык и губы. Я понял - понял по той неприятной, мучительной скованности, которая появлялась у меня всякий раз, когда мама взывала к моей сыновней любви, и которая сейчас вдруг овладела мной, ибо в ее присутствии я не мог дать воли непрошенным, горючим слезам, хлынувшим у меня из глаз, когда доктор Фрэнсис говорил об ее мужестве, - что эту фразу мама заранее прорепетировала для меня. - Да, всему приходит конец, и тут уж ничего не поделаешь, - повторила она. Но покорность судьбе была не в ее характере. На самом деле все в ней возмущалось, и скорая развязка вызывала у нее горестное удивление. - Какой-то непредвиденный поворот болезни, - пояснила она. - Совершенно непредвиденный! Кто бы мог подумать! Доктор Фрэнсис говорит, что он никак этого не ожидал. Да, все дело в этом непредвиденном повороте болезни, - повторила она, недоумевая и негодуя. Потом, сделав над собой усилие, добавила: - Но уж лучше вовсе не жить, чем жить так, как сейчас. Валяюсь здесь, словно старый мешок с костями! Не для меня это, правда? Наконец я обрел дар речи и сказал, что выглядит она тем не менее прекрасно. Мама обрадовалась. С кокетливостью девушки она пригладила волосы и сказала: - Я рада это слышать, сынок! Она окинула взглядом спальню, все стены которой были увешаны бесчисленными фотографиями Мартина, меня, нашей семьи в полном составе, но главным образом ее собственными. Отличаясь поистине непомерным тщеславием, она очень любила сниматься. - И все же я не хотела бы остаться в твоей памяти такой, как сейчас, - заметила она. - Вспоминай меня такою, как на этой карточке, где я снята в саду, хорошо, сынок? - Конечно, если тебе так хочется, мама, - сказал я. Фотографию эту мама предпочитала всем остальным: снимок был сделан вскоре после моего рождения, когда маме только что исполнилось тридцать лет и жили мы очень благополучно. На маме было длинное платье, какие, помнится, она носила в дни моего раннего детства. В этом платье начала века фотограф и запечатлел ее в саду под яблоней. Мысленно мама всегда видела себя такой, как на этой фотографии. Она не выносила, когда ее жалели, и решительно отвергла бы жалость даже от меня, даже если бы чаянья ее сбылись и она нашла во мне отзывчивую душу, которой могла бы открыться ее душа. Отвергла бы она жалость и сейчас, если бы я в порыве любви мог пожалеть ее. Она видела себя в расцвете красоты и хотела, чтобы такою видел ее всегда и я. Мы молчали. В комнату то наползала тень, то заглядывало солнце, то снова наползала тень. - Мне хотелось бы знать, что ты намерен делать с деньгами Зеи? - спросила мама. - Я пока еще не решил, - ответил я. - Достанься они мне, когда следовало, они уже давно были бы твоими. Тогда по крайней мере я увидела бы, каким путем ты намерен идти. - Не беспокойся, я употреблю их на что-нибудь стоящее, - заверил я маму. - В этом я не сомневаюсь. Ты добьешься всего, о чем я для тебя мечтала. - И неожиданно громким голосом она добавила: - _Но я-то этого не увижу_! Меня это так потрясло, что я пробормотал лишь что-то нечленораздельное. - Ведь я стремилась к этому не из причуды, - горячо продолжала мама, - не ради того, чтобы получать от тебя подарки. Ты сам прекрасно это понимаешь. - Понимаю, - подтвердил я, но она не слушала меня. - Мне только хотелось сопутствовать тебе, пока ты будешь, идти к цели! - пылко продолжала она. - Хотелось быть частицей тебя. Вот и все. Я попытался утешить маму, сказал ей, что всю жизнь, кем бы я ни стал, я буду помнить детские годы, как она разговаривала со мной, как по вечерам, сидя в гостиной у камина, она учила меня, ребенка, не отступать перед трудностями. Однако потом я подумал, что мои слова едва ли принесли ей желанное умиротворение. Она была горда и самолюбива, как никакая другая женщина, но в то же время достаточно проницательна, чтобы видеть истину. Она понимала не хуже меня, что когда пытаешься завладеть чьим-то сердцем, тебе либо идут в этом навстречу, либо дают отпор; и если дают отпор, то пусть человеку очень хочется, как хотелось мне, вести себя иначе, пусть он с нежностью и восхищением относится к тому, другому, пусть даже делает вид, что любит его, - никакие слова и поступки не могут скрыть фальшь. Любовь очень многообразна, и подчас она подкрадывается незаметно, но человеку всегда ясно, разделяет он чьи-то чувства или же, вопреки собственному желанию и добрым побуждениям, бежит любви, отталкивает ее. Волнение утомило маму. Речь ее стала менее внятной, внимание начало рассеиваться, и, заведя разговор о чем-то одном, она вдруг переходила на другое. Болезненно стыдясь этих своих "заскоков", как она выразилась, мама напрягала все силы, чтобы не допускать их. - Не забывай, что деньги Зеи по праву принадлежат мне, - продолжала она, от напряжения голос ее звучал сурово. - Я бы, конечно, предпочла сама подарить их тебе. Это деньги Вигморов. Не забывай этого. И губы ее искривила надменная улыбка, какая обычно появлялась на ее лице, когда она рассказывала мне о своих девичьих годах. Солнце ярко освещало комнату, мама лежала и высокомерно улыбалась. Я заметил на кровати воскресный номер газеты - она была не разрезана. Это показалось мне странным, так как мама всегда с большим увлечением читала газетные новости. Помолчав немного, я спросил: - Газетой ты займешься позже? - Вряд ли, сынок, - ответила она тоном, в котором снова зазвучали гнев и удивление. - Какой мне смысл читать газеты? Больше я ими заниматься не буду. К чему? Все равно ведь о будущем ничего наперед не узнаешь. Мало кто интересовался грядущими событиями так, как она. Но теперь она утратила к ним интерес. Она не искала больше ответов на свои вопросы. - Впрочем, может быть, там... на том свете... - торжественно, хоть и с некоторой запинкой, заметила мама, - я буду знать, что здесь происходит. Вера была для нее единственным в то утро утешением. Мы оба молчали. Я прислушивался к ее дыханию: оно было не мучительно тяжелое, но стесненное. - Посмотри-ка! - вдруг воскликнула мама и весело от души рассмеялась. - Посмотри, сынок, на уток! Первой моей мыслью было, что у мамы галлюцинация. Но проследив за направлением ее взгляда, я понял, что дальнозоркие глаза мамы действительно что-то увидели, и это забавляло ее. Вдаль мама видела намного лучше меня, и чтобы разглядеть то, над чем она смеялась, я подошел к окну. Между домами на противоположной стороне улицы лежал неровный пустырь, поросший жесткой травой, среди которой виднелось два небольших прудика. На пустыре наш сосед развел кур и уток. Одна из этих уток с семью или восемью утятами и насмешила маму. Утка с выводком плескалась в пруду, у самого берега. Внезапно выводок снялся с места и в панике вереницей, во главе с мамашей, заковылял к другому пруду. Достигнув его, они, словно наткнувшись на невидимое препятствие, повернулись и в том же порядке проследовали обратно. - О господи, какие они глупые! - заметила мама, вытирая выступившие на глазах слезы. - И чего только не разглядят мои глаза! Она немного успокоилась, забавное зрелище развеселило и приободрило ее. Ведь она так любила жизнь и могла бы быть так счастлива, если бы не чрезмерное честолюбие и слишком дерзкие мечты, которые не позволяли ей чувствовать себя счастливой. Она не утратила этого жизнелюбия и сейчас, когда дни ее были сочтены, а крылья у надежды подрезаны. Только, возможно, теперь, когда честолюбивым помыслам уже не было места, она более непосредственно радовалась всему. Она смеялась весело, от души, и я вспомнил, что вот так же смеялась она, когда однажды (мне было тогда пять лет) мы гуляли с ней в парке и увидели белку, которая, ворча, спускалась по дереву. Я вернулся к постели и взял маму за руку. Она вдруг почему-то заговорила о моем младшем брате, Мартине. Я-де недооцениваю его, а он очень хороший. Убеждать меня в этом было совсем ни к чему, так как я очень любил брата. В сущности говорила это мама сама себе, как бы подтверждая, что всегда была несправедлива к нему: ведь она так и не примирилась с появлением на свет Мартина, у нее никогда не возникало желания признать его своей плотью и кровью и потребовать от него осуществления ее мечтаний, как она требовала от меня, хотя Мартин, в противоположность мне, дичился всех, кроме нее. Такова была ирония судьбы. Но вот мама устала. Признаваться в этом ей, однако, не хотелось, и она пыталась это скрыть. Мысли у нее путались, язык с трудом ворочался, и ее стало трудно понимать; от Мартина-Фрэнсиса (так полностью звали моего брата) она, по созвучию имен, перескочила на доктора Фрэнсиса и его сегодняшний визит: ведь он пришел к ней в воскресенье, чего никогда не сделал бы для обычного пациента. Мама ужасно устала. И вдруг - в полном сознании - заметила: - Как бы мне хотелось умереть во сне! Мысли ее вновь стали путаться. Сделав над собой последнее усилие, она с достоинством, отчетливо произнесла: - Я что-то плохо спала сегодня. Потому, наверно, я и чувствую себя так. Вздремну-ка я, пожалуй. Приходи навестить меня после чая, сынок! Тогда я не буду надоедать тебе всякой чепухой. Ты же знаешь, как я люблю с тобой разговаривать. 10. ВИД ИЗ ОКНА НАД КРЫШАМИ Умерла мама в мае. С кладбища мы с отцом вернулись в опустевший дом. Войдя в гостиную, я раздвинул занавеси на окнах. После мрака, в который три дня была погружена эта комната, картины и фарфор в горке резали глаз своей пестротой. - Милли не дает мне проходу, требует, чтобы мы поселились у нее, - сказал отец. - Я знаю, - отозвался я. - Тогда мы так и сделаем, - заключил отец. - Я еще не решил, буду ли переезжать, - возразил я. Отец, выведенный моим ответом из состояния горестного оцепенения, которое лишь подчеркивали черный галстук и траурная повязка на рукаве, ошарашенно уставился на меня. А я думал над тем, что делать дальше, еще когда мама лежала при смерти. Я перебирал в уме различные решения, когда ее бездыханное тело покоилось в хорошо знакомой мне спальне. Находясь под впечатлением маминой агонии и смерти, я еще не отдавал себе отчета в понесенной утрате. Я не понимал всей ее тяжести. Не понимал я и того, что должен бы чувствовать укоры совести: ведь я не дал маме того, чего ей так хотелось. Я еще не чувствовал душевного надлома, который заявил о себе потом, когда я осознал, что не сумел ответить на мамину любовь. В момент маминой смерти я был всецело поглощен мыслями о будущем и своими планами, как была бы поглощена ими мама, будь она жива. И мое первое самостоятельное решение скорее соответствовало ее характеру, чем тому, который сложился у меня с течением лет. От моего решения отдавало бравадой. Я решил не переезжать к тете Милли. Заявив отцу, что "я еще не решил", я сказал неправду. Решение было принято, и мое упрямство могло служить порукой тому, что оно будет выполнено. Сколько бы я ни увиливал от прямого ответа и сколько бы ни тянул, это ничего не меняло. А потому после маминой смерти, еще когда шла подготовка к похоронам, я занялся поисками нового жилья. Я нашел комнату на Нижней Гастингс-стрит и обещал хозяйке к концу недели дать окончательный ответ. За комнату и завтрак с меня спросили двенадцать шиллингов шесть пенсов в неделю. Жалованье мое в то время составляло всего двадцать пять шиллингов. Я подсчитал, что смогу просуществовать на них, хотя ленч придется ограничить одним сандвичем, да и в обед не слишком роскошествовать. Одеваться же я буду за счет наследства тети Зеи, на которое я в основном и рассчитывал, делая этот шаг. Однако я решил в этом году если и взять оттуда, то не более десяти фунтов. Вот выберу себе цель в жизни - тогда эти деньги и пригодятся мне, чтобы достичь ее. Я прекрасно сознавал, почему я хочу жить отдельно. Банкротство отца принесло мне немало позора. И я считал, что перенесенные страдания дают мне право сделать этот шаг, избавиться наконец от клейма. Значит, надо показать, что я вовсе не считаю каждый пенс, и, быть может, даже выбросить на ветер немного денег. Я должен вести себя так, словно деньги меня почти не интересуют. Мой жест являлся, кроме того, вызовом тете Милли, этому голосу моей совести, который с детства внушал мне сознание вины, да и позже не раз пробуждал это чувство, если мне удавалось его усыпить. Предложи нам поселиться у себя не тетя Милли, а кто-нибудь другой, я, наверное, с благодарностью согласился бы, так как это позволило бы сэкономить деньги. Объяснился я с нею довольно искусно, гораздо искуснее - не без угрызений совести думал я потом, - чем в свое время с мамой. Впрочем, по зрелом размышлении решил я, с мамой мне не помогла бы никакая искусность и никакая, даже самая тонкая, предупредительность. С тетей Милли все обстояло гораздо проще. Правда, я изрядно привязался к ней и обижать ее мне не хотелось. А я понимал, что мое решение обидит ее: энергичную тетю Милли, такую суровую и с виду бесстрастную, всегда тянуло к детям. Ко мне и к Мартину она относилась с поистине материнской заботливостью, хотя меня иногда поражало, как странно она проявляет свои чувства. А она не могла понять, что этим отталкивает от себя всех, особенно детей, к которым ее больше всего влекло. По возвращении с кладбища она оставила меня с отцом наедине, - Мартин переселился к ней еще до маминой смерти. Но тетя Милли не долго отсутствовала: она уже вечером явилась к нам. Мы сидели на кухне и ели бутерброды с сыром. С блокнотом в руках она тщательно исследовала каждую полку, определяя, что из посуды подлежит переселению к ней в дом. Вот тогда-то я и заговорил. - Мне кажется, тетя Милли, - начал я, - что мне, пожалуй, лучше поселиться отдельно. - В жизни не слыхала ничего подобного! - воскликнула тетя Милли. - Мне не хочется быть вам в тягость, - продолжал я. - Позволь мне самой решать, в тягость ты мне или нет, - отпарировала тетя Милли и повернулась ко мне спиной. Лицо ее покраснело от возмущения, однако на нем не дрогнул ни один мускул. Отец с робким интересом наблюдал за этой сценой. - Я знаю вас, тетя Милли: вы будете с ног сбиваться, а нам слова не скажете, - засмеялся я. - Зато всю душу из нас вытрясете. - Не понимаю, что ты хочешь этим сказать! - Я бы с удовольствием поселился... - Я в этом нисколько не сомневаюсь. Всякий нормальный человек так бы и поступил, - сказала тетя Милли. - Не везде найдешь бесплатное жилье и стол. - А в придачу иногда и парочку горьких истин. Мы от этого оба только бы выиграли, правда? - Ты бы, конечно, выиграл. - Именно такого ответа я и ждал. - Надеюсь. Ну так вот; я беру вас к себе. Просто не понимаю, к чему вся эта болтовня. Каждое слово тетя Милли воспринимала в его буквальном смысле: и на дерзость и на комплимент она отвечала одинаково прямо, без уверток и потому частенько попадала впросак. - Послушайте, тетя Милли, я сейчас вам все объясню. Я, очевидно, пойду учиться... - Я не сомневаюсь, что пойдешь, - заявила она. - А для этого мне надо жить одному. - Ты можешь заниматься и у нас в доме. - А могли бы вы заниматься, - спросил я, - если б жили в одной комнате с моим отцом... то есть с вашим братом? Меньшим чувством юмора, чем тетя Милли, не обладала, наверно, ни одна женщина на земле: ведь тетя Милли почти не улыбалась. Зато она умела оглушительно хохотать. Всю жизнь она считала, что всякое упоминание о моем отце должно вызывать смех, и потому сейчас разразилась хохотом, от которого зазвенело все на кухне. Отец тотчас замурлыкал какую-то песенку, потом притворился спящим и захрапел. - Либо пою, либо храплю, - кривляясь, сказал он. - Одно из двух. Таков уж я есть, ничего не поделаешь. - Перестань, Берти, - сурово оборвала его тетя Милли. Отец, продолжая гримасничать, притих в своем уголке. Спор продолжался. Я готов был вести его хоть всю ночь. В упрямстве я не уступал тете Милли - правда, она не подозревала об этом. Я испробовал все: льстил ей, дерзил, стойко выдерживал ее нападки, между прочим вставлял несколько слов о том, как предполагаю устроить свою жизнь. Это приводило ее в ярость: она еще больше повышала голос, еще больше пучила глаза. Я собираюсь снять себе жилье, так? А откуда я возьму на это деньги - из своего нищенского жалованья? Я пояснил, из чего будет складываться мой бюджет. - У тебя ничего не останется про запас, - возразила она. - Но вы же знаете, что у меня теперь есть кое-что в банке, - сказал я. Это было очень неосторожно с моей стороны. Упоминание о наследстве могло вызвать взрыв разглагольствований о банкротстве и долгах отца, о моих моральных обязательствах. И то, что отец сидел тут, не остановило бы тетю Милли. Помешало этому другое: мама на смертном одре взяла с тети обещание не мешать мне "выйти в люди". Тетя Милли гордилась тем, что ей чужды "суеверия и всякая чертовщина". "В конце концов ведь сейчас двадцатый век", - заявляла она, как только у нее с мамой возникал о чем-нибудь спор. И она бы вполне могла сказать, что не придает значения обещаниям, данным умирающей, и если теперь намерена выполнить обещание, то лишь потому, что всегда держит слово. - Каково мое мнение на этот счет, я говорить не буду! - прогремела она, с трудом сохраняя самообладание. И тут же дав волю ярости, выкрикнула - правда, одну-единственную фразу: - Нисколько не удивлюсь, если эта семейка плохо кончит! Настала ночь. Утверждать, что тетя Милли уступила, было бы неверно, но она признала, хоть и весьма неохотно, разумность моих намерений. Утверждать, что я не обидел ее, было бы бессмысленно. Между нашими стремлениями не было ничего общего, и никакие, даже самые убедительные доводы не могли бы привести их к одному знаменателю. Но по крайней мере в глазах тети Милли мы остались в прежних родственных отношениях. Она не считала то, что произошло, разрывом, а я со своей стороны обещал заходить к ней по воскресеньям на чашку чая. Теплым и дождливым майским вечером я перебрался в свое новое жилище на Нижней Гастингс-стрит. Комната моя помещалась на верхнем этаже и была не больше мансарды, которую я занимал в нашем доме. Окно выходило на шиферные крыши домов и сараев, блестевшие сейчас под дождем. Вдали виднелось облачко зеленовато-желтого дыма - след поезда, только что скрывшегося в туннеле вокзала. Все свои пожитки - запасной костюм, две пары шерстяных брюк, немного белья, несколько книг, школьные фотографии - я принес в двух старых чемоданах. Поставив их посреди комнаты, я подошел к окну: передо мной расстилалось море крыш. Я смотрел на них, и сердце мое учащенно билось. Мне было тоскливо в этой чужой неприветливой комнате, но я не унывал, как почти никогда не унывала мама; я боялся, ужасно боялся, что неправильно поступил, и в то же время в глубине души был убежден, что сделал верный шаг: хоть я и одинок, зато свободен. Передо мной были открыты все пути, я мог делать все, что захочу. Да, но что делать сейчас? Как провести нынешний, ничем не занятый вечер? Лечь в постель и почитать? Или пойти прогуляться по улицам под теплым вечерним дождем? ЧАСТЬ ВТОРАЯ. ВСТУПЛЕНИЕ В ИГРУ 11. НЕДОВОЛЬСТВО СОБОЙ И РАЗГОВОРЫ О ЛЮБВИ В год маминой смерти лето выдалось теплое, и по утрам город окутывал легкий туман. На службу я ходил пешком, вдыхая воздух, освеженный недавно пролившимся дождем, после которого не так чувствовалась пыль на улицах, и вместе с ожившей зеленью оживали мои надежды, исчезало раздражение при мысли о том, что меня ждет еще один попусту потраченный день. Я ставил галочки против фамилий, четко написанных на карточках фиолетовыми чернилами. На моей обязанности лежало просматривать даты рождения и подчеркивать красным фамилии тех, кто появился на свет до 31 августа 1908 года. Я глядел на залитую солнцем улицу, и в голове у меня рождались всевозможные планы, фантазии и надежды, но в то же время начинало пробуждаться и острое недовольство собой. Планы мои мало чем отличались от фантазий, которыми я тешился, когда только поступил на службу и, бродя в обеденный перерыв по городской площади, мечтал, как я вдруг стану богачом. Я по-прежнему составлял для себя программы чтения и решал, какой проспект надо выписать, - я вкладывал в это столько душевных сил и вдохновения, что на выполнение намеченной программы уже ничего не оставалось. Но в моей жизни за это время произошла одна существенная перемена: я получил наследство. И я злился оттого, что не знал, какой путь избрать, оттого, что не было у меня советчика, который развернул бы передо мной какую-то увлекательную перспективу. Глядя вниз, на сверкающие под солнцем трамвайные вагоны и рассеянно прислушиваясь, не бурчит ли что-нибудь мистер Визи, я испытывал жгучее, острое недовольство собой. Но это недовольство только уводило меня в сторону от осуществления моих планов. Временами я чувствовал себя в канцелярии, как в темнице: это случалось, когда мистер Визи начинал бесноваться и поносить всех вокруг. Я задыхался от оскорбленного самолюбия, а мистер Дэрби, при всей его доброте, давал мне лишь никчемные робкие советы. В такие дни мне особенно хотелось как-то проявить себя, вырваться из этой рутины - и не в отдаленном будущем, как я наметил, а немедленно, пока я еще не покрылся ржавчиной, пока у меня еще кровь горяча. Именно тогда я и стал подумывать о том, чтобы как-то привлечь к себе внимание, скажем, выступить перед какой-нибудь аудиторией - безразлично какой, лишь бы нашлись слушатели. Искушение было слишком велико, и в том возрасте я не мог против него устоять. Да я и не пытался, - мое желание казалось мне вполне естественным, и я заранее предвкушал удовольствие, которое мне это доставит. Язык у меня был острый, за словом в карман я не лез и любил поразглагольствовать. Не удивительно, что вскоре я вступил в НРП, вошел в состав нескольких комитетов, стал произносить пламенные речи в лекционных залах по всему городу. В разгар лета митинги посещали только фанатики, но я готов был ораторствовать даже перед горсткой слушателей. И вечером, часов в десять, выходя из полутемного зала на улицу, где еще царил день, я продолжал ощущать необычайный подъем, который согревал мне душу. Город наш не столь уж обширен, и все более или менее всех знают, а потому слух о моих деяниях довольно скоро облетел его. Достигла молва и ушей тети Милли, и в очередное воскресенье, когда я зашел к ней на чай, мне пришлось выслушать ее шумное неодобрение. Мне нетрудно было отбиться от ее нападок шуточками, но не так-то просто было оправдаться перед самим собой. Я обладал достаточным здравым смыслом и понимал, что не делаю ничего "полезного". Вечером, когда я неторопливо шагал по улицам, возвращаясь к себе домой ("в свои апартаменты", как я говорил знакомым, явно подражая маме и противореча собственным речам о равноправии), на меня иной раз вдруг находило прозрение. "Чего я, собственно, достиг? Как я использовал привалившее мне счастье? Неужели я настолько безволен, что могу лишь плыть по течению?" После аплодисментов, которые я всего какой-нибудь час назад срывал, отпустив язвительную шуточку, эти мысли действовали на меня, словно холодный душ. Но стоило мне снова очутиться перед слушателями или вступить с Джеком Коутери в увлекательную беседу о девушках, как от моих сомнений не оставалось и следа. Они на время охлаждали мою горячую голову, а практически приводили лишь к тому, что я регулярно посещал курс права в колледже - и только. Я намеревался познакомиться с Джорджем Пассантом, возможно, со смутной надеждой получить у него совет, который откроет передо мной более грандиозные перспективы и поможет мне больше, чем советы Дэрби и остальных; забегая вперед, замечу, что действительность намного превзошла мои ожидания. Однако до закрытия колледжа на летние каникулы я так и не сумел обратить на себя его внимание. Время от времени я видел его из окна канцелярии, ибо фирма "Иден и Мартино" помещалась в здании на противоположной стороне улицы. По утрам мне не раз случалось наблюдать, какой, сдвинув на затылок котелок, помахивая тяжелой тростью, с портфелем в руке, переходит через трамвайную линию. У меня работа начиналась в девять, а он пересекал улицу, ровно через полчаса. Все это лето вечерами я либо, по выражению тети Милли, занимался "болтологией", либо бездельничал в обществе Джека Коутери. В школе он мне казался совсем взрослым; теперь же он служил клерком в бухгалтерии местной газеты, в обеденный перерыв закусывал там же, где и я, и мы стали проводить время вместе. Это был коренастый молодой человек, широкоплечий, с очень развитой мускулатурой; его подвижное, как у актера, лицо могло принимать самые разные выражения: оно было то оживленное, то веселое, то дерзкое, то задумчивое. На этом подвижном лице сверкали большие горящие глаза, и говорил Джек таким мягким бархатным голосом, что оставалось лишь удивляться, как этот голос мог родиться в столь могучей груди. Он был на несколько месяцев старше меня - ему уже шел девятнадцатый год, и все, что имело хотя бы отдаленное отношение к любви, манило его. Он без конца рассуждал своим мягким бархатным голосом о девушках и женщинах, о романах и страстной любви, о чувственных наслаждениях, о невероятно привлекательной женщине, которую он увидел утром в трамвае, о том, как было бы чудесно ее разыскать, о наслаждении, которое бы доставило ему не только обладание, а даже звук ее голоса, о том, сколько радостей дарит нам жизнь, до самой гробовой доски окружая нас ароматом любви. Я с охотой и жадностью внимал ему. Сам по себе Джек не вызывал у меня большого интереса, хотя, отвлекаясь от картин, которые его слова рождали в моем воображении, я не мог не признать, что он по-своему занятен. Он был в общем добрый малый и обладал богатой фантазией. Этим он отличался с детства, и в то роковое утро, когда я перенес столько позора из-за десятишиллинговой бумажки, именно Джек пытался утешить меня. Для приятеля он мог вывернуться наизнанку, проявляя бесконечное добродушие и не жалея сладкой как мед лести. Но друг это был весьма ненадежный. Помимо всех списанных выше качеств, он обладал врожденной склонностью к сочинительству. Не моргнув глазом, Джек мог приукрасить, дополнить, а то и вовсе исказить истину. Еще в детстве он бахвалился - без всяких к тому оснований - богатством своего отца. А теперь, когда кто-нибудь спрашивал; где он работает, он, не в силах удержаться от искушения, отвечал: "В редакции вечерней газеты" - и, отталкиваясь от содержавшегося в этом ответе зерна истины, набрасывал картину своей повседневной деятельности в качестве пронырливого, напористого гуляки-журналиста. Однако при этом, несмотря на свою склонность к сочинительству, Джек неизменно добавлял, что романтика журналистской профессии сильно преувеличена, и пожимал плечами с видом разочаровавшегося ветерана прессы. Не больше было истины и в описаниях его любовных побед. Он еще мальчишкой начал пользоваться успехом у женщин. Придерживайся он фактов, его рассказы вызвали бы восхищение - зависть и восхищение всех его приятелей, в том числе и меня. Но факты казались Джеку слишком прозаичными. И вот он придумывал сложную историю о том, как одна бесспорно очень интересная, бесспорно очень богатая и знатная молодая особа зашла к ним в редакцию и сразу привлекла его внимание; как она - под тем или иным предлогом - стала появляться каждое утро; как, наконец, она остановилась у его стола и, улучив минуту, положила записку, в которой назначала ему свидание на улице; как повезла его в собственной машине за город, где они провели под открытым небом полную блаженства ночь. "Приходится иной раз обойтись и без удобств", - замечал Джек, с искусством опытного враля добавляя к своему рассказу реалистический штришок. Джек знал, что я не верю его басням. Но он забавлял меня, я привязался к нему и, разумеется, завидовал его смелой, уверенной манере держаться с женщинами и его успехам. Но больше всего меня привлекала окружавшая его атмосфера, которая так соответствовала моим тогдашним настроениям: тяга к любовным похождениям, глухие намеки и откровенные признания, которыми изобиловали его рассказы, советы и вымыслы, воспоминания и предвидения того, как разовьется очередной роман. Все это находило отклик в моей душе, готовой открыться навстречу любви. В эту пору своей жизни юноша двояко относится к грядущей любви; на первый взгляд это кажется противоречивым, на самом же деле одно дополняет другое. Мы можем предаваться нежным грезам - только нежным, ибо они связаны с нашими самыми сокровенными чаяниями, - грезам о другой половине рода человеческого, о существе, с которым соединимся навечно и будем составлять одно целое. В то же время мы пожираем глазами каждую женщину и проявляем ненасытное любопытство к наслаждению, которое либо уже познали, либо готовимся познать. В эти годы нам свойственна грубая обнаженность желаний. Тот, кто забыл собственную юность, наверно, решит, что нами безраздельно повелевает плоть и, следовательно, экстазы романтической любви нам недоступны. На самом же деле у юности и грубая обнаженность желаний, и интерес к проблемам пола, и предвкушение грядущих наслаждений - все это, глубоко запрятанное в тайниках души, уже само по себе романтично. Ведь это и есть мечта о счастье. Для человека, который подслушал бы нас с Джеком Коутери, не зная, что нам по восемнадцати лет, многое показалось бы отвратительным: разговоры такого рода нельзя вести в широком кругу. Однако они заглушали во мне чувство недовольства собой, заставляли умолкнуть честолюбие. И они обогащали меня не меньше, чем мои грезы о глубокой, преобразующей жизнь любви. 12. НА ФУТБОЛЬНОМ МАТЧЕ Настала осень. Я по-прежнему терзался сомнениями и надеялся. Начались занятия в колледже. Светлыми сентябрьскими вечерами я отправлялся в Ньюарк и, исполненный решимости, в каком-то по-новогоднему приподнятом настроении, слушал лекции Джорджа Пассанта. Возвращался я домой уже при свете луны, проглядывавшей сквозь осенний туман, раздумывая о том, что представляет собой кружок, возглавляемый Пассантом. Все это были только студенты нашего колледжа - некоторых я знал по имени; среди них были молодые женщины, посещавшие отдельные циклы лекций, и несколько юношей, слушавших полный курс, чтобы потом держать в Лондоне экзамены экстерном. После лекций они окружали Пассанта, и все вместе шумной толпой направлялись в город. Они шли по противоположной стороне улицы и вызывающе громко смеялись. Никому не было дела до меня. А мне бы так хотелось, чтобы Джордж Пассант хоть разок предложил мне присоединиться к ним. Я чувствовал себя очень одиноким. Вскоре, однако, воспользовавшись удобным случаем, я сам навязался ему в спутники. Произошло это в октябре, через неделю после того, как мне исполнилось восемнадцать лет. Почему-то я ушел со службы позднее обычного. И вот в десяти ярдах впереди себя я увидел Джорджа Пассанта, который неторопливо шагал, насвистывая что-то и помахивая тростью. Я догнал его и пошел с ним рядом. Он поздоровался со мной - любезно, но равнодушно. Как странно, заметил я, что мы до сих пор ни разу не встречались, хотя работаем на одной улице. Джордж согласился со мной. Он то ля думал о чем-то своем, то ли стеснялся, но для меня слишком много значила эта встреча, и я не, обращал внимания на его сдержанность. Пассант знал, что я слушаю его лекции, знал мою фамилию. Но мне было этого мало. Мне хотелось блеснуть перед ним. Мы как раз проходили мимо библиотеки-читальни, и я небрежно проронил, что провел здесь немало времени и за последние несколько месяцев прочел уйму книг; особенно подробно я остановился на таких именах, как Фрейд, Юнг, Адлер, Толстой, Маркс, Шоу. Мы дошли до угла Белвойр-стрит, где была маленькая книжная лавчонка. На освещенной витрине поблескивали глянцевитые обложки модных в то время книг - произведения Э.С.М.Хатчинсона, П.Ч.Рена и Майкла Арлена; справа на самом видном месте лежало несколько экземпляров "Саги о Форсайтах". - Ну что тут можно поделать, - заметил я, - если людям дают такое чтиво? - И я указал на витрину. - И если только этого читатель и требует! Не думаю, чтоб в магазине нашелся хотя бы томик каких-нибудь стихов. Йитс принадлежит к числу величайших поэтов нашего века, а попробуйте обнаружить в этой лавчонке хоть строчку, вышедшую из-под его пера! - Боюсь, что в поэзии я не силен, - поспешил признаться Джордж Пассант тоном человека, которому чуждо всякое хвастовство. - И спрашивать мое мнение о поэзии бессмысленно. - Помолчав немного, он добавил: - А по случаю знакомства нам, пожалуй, следовало бы выпить. Я думаю, что здешние кабаки вы знаете лучше меня. Зайдемте куда-нибудь, где не слишком забито местными пустобрехами. Я лез из кожи вон, чтобы произвести впечатление на Джорджа Пассанта, и шумно смеялся над собственными высказываниями, не заботясь о том, что думает о них он. Джордж Пассант был старше меня на пять лет, и большинству людей его возраста такое мое поведение показалось бы отталкивающим. Но незрелость молодости не действовала ему на нервы. В известном смысле он и сам был еще незрелым юнцом и таким навсегда остался. Он почувствовал ко мне симпатию, когда мы стояли у витрины книжной лавчонки, отчасти потому, что, в противоположность мне, отличался крайней застенчивостью, а отчасти потому, что был человеком необычайно душевным и любил находиться среди людей. Я бахвалился вовсю, нимало не стесняясь, фейерверком рассыпая перлы красноречия, и тем не менее он не отвернулся от меня. Мы зашли в "Викторию" и заняли столик у камина. Пришли мы довольно рано и еще могли выбрать место по своему вкусу; позднее кабачок наполнился посетителями, но нам удалось удержать за собой столик у камина. Джордж сидел напротив меня, лицо его раскраснелось от каминного жара, с каждой новой пинтой пива голос звучал все громче. Платил за все он - не только зато, что мы выпили, но и за пиво, которым угостили официанток и кое-кого из посетителей. - Люблю заводить приятные знакомства, - признался Джордж тоном светского льва и хитро подмигнул мне, а на самом деле он угощал всех вокруг, потому что ему было весело, он разошелся, забыл о своей застенчивости и чувствовал себя здесь как дома. - Теперь мы, конечно, будем наведываться сюда. Чудесное местечко! Еще долго в тот вечер я разглагольствовал и хохотал, занимаясь саморекламой. Я понимал, что знакомство с Джорджем имеет для меня большое значение, хотя в тот момент и не представлял себе всей его важности. Я изо всех сил старался произвести впечатление на Джорджа. И прошло немало времени, прежде чем я уделил внимание ему самому. Вблизи Джордж казался несколько другим. Его массивная голова выглядела не менее внушительно; чем на лекторской кафедре. Высокий лоб, широкие скулы с мясистыми щеками - все было то же. Но вот что поражало: на кафедре он казался воплощением напряженности и сосредоточенности, и трудно было представить себе, что этот человек может держаться так весело и непринужденно. А с каким поистине чувственным удовольствием пил он пиво! И сколько безмятежности видел я в его глазах, когда мы на миг встречались взглядом! От всего его существа в тот вечер исходило ощущение силы, радости и возбуждения: ему явно доставляло удовольствие сидеть с человеком, с которым можно скрестить оружие в словесной дуэли. Допив очередную кружку, он причмокивал губами и разражался добродушным смехом, от которого сотрясалось все его тело. Но была в тот вечер минута - пожалуй, не больше, - когда мы оба сидели молча. Это была единственная пауза в нашей беседе. Джордж опустил на стол кружку и смотрел куда-то мимо меня, в пустоту. Его глубоко посаженные, большие голубые глаза, только что горевшие от возбуждения, вдруг погасли и затуманились. Да и в беседе я иногда улавливал нотки, отнюдь не указывавшие на душевное спокойствие. Я слушал его с неослабным вниманием, как слушал потом на протяжении не одного года. Он излагал свои мысли удивительно ясно, четко, порою, правда, несколько суховато и казенно, что так не вязалось с его громким, веселым голосом и легким саффолкским акцентом. Вот так же рассказал он мне и о себе, четко разделив свою жизнь на отдельные этапы, - все было просто и ясно. Сын почтмейстера в маленьком городке, он изучил юриспруденцию в одной юридической фирме в Ипсвиче, затем успешно сдал экзамен на звание стряпчего. О годах своего ученья Джордж рассказывал весело, уверенно, с присущей ему жизнерадостностью, не скрывая удовлетворения собой. Но как только он стал рассказывать о том, что было после, тон его изменился. - Никакой протекции у меня, разумеется, не было, - заметил он все тем же спокойным, твердым тоном, в котором, однако, отчетливо прозвучали робкие нотки. Эти нотки я уловил у Джорджа в первый же час нашей беседы, но у него были и другие странности, годами представлявшие для меня загадку, решение которой я так и не мог найти. В конторе Идена и Мартино Джордж именовался помощником стряпчего, но это была лишь формальная дань его квалификации. На самом же деле он выполнял роль старшего клерка и получал жалованье, а не гонорар. Я не знал в точности, сколько он зарабатывает, - вероятно, фунтов триста в год. И тем не менее он считал, что ему повезло с работой. Казалось, он никак не мог поверить, что его утвердили в должности, хотя это случилось уже почти год назад. После первой беседы с компаньонами он решил, что его должны непременно отвергнуть. Правда, сам-то он считал себя вполне сведущим юристом, но это ровно ничего не значило. - Я, конечно, не мог рассчитывать на то, что сумею выгодно показать себя во время столь краткой беседы, - заметил Джордж. А как наивно, до нелепости наивно рассуждал он, объясняя, почему его все-таки приняли на работу. Он считал, что это "устроил" Мартино, младший компаньон. Джордж безоговорочно верил Мартино и всецело на него полагался. - Это единственная светлая личность среди бэббитов и пустозвонов, которыми кишмя кишит наш городишко! - воскликнул он, с шумом опуская кружку на стол. Но рассказы о себе не слишком увлекали нас в тот вечер. Нам не терпелось поспорить. Сойдясь ближе, мы оба загорелись этим желанием и не хотели терять время ни на что другое. Оба мы были в том возрасте, когда люди увлекаются идеями, а мы отличались друг от друга и по складу ума и по своему жизненному опыту. Я черпал свои познания из наблюдений над людьми и из чтения книг, тогда как Джордж хорошо знал юриспруденцию и политику. Но он брал надо мною верх не только своей ученостью: его суждения, при всей их абстрактности, были проникнуты страстной убежденностью, и он с увлечением строил грандиозные планы улучшения жизни на земле. - Я, конечно, социалист, - пылко заявил он. - Кем же мне еще быть? Я поспешил заверить его, что я тоже. - Я так и полагал, - сказал Джордж таким тоном, как будто иначе и быть не могло, и, повысив голос, продолжал: - Интересно, какой другой выбор можно предложить в наши дни разумному человеку. Мне бы очень хотелось спросить у кого-нибудь из наших тупоумных клиентов, как жить в мире со своей совестью, не будучи социалистом. Ей-богу, для разумного человека есть только два возможных выхода: либо стать философом-анархистом - лично я недостаточно легкомыслен для этого, либо, - с сокрушающей силой и убежденностью закончил он, - стать тем, кем я стал! Весь этот вечер Джордж наступал на меня, приводя примеры из конституционного права и политической истории, напоминая, каким путем простые люди добивались политических свобод в прошлом, и доказывая, что именно нам и нашим современникам предстоит сделать следующий шаг. Мои политические суждения после такого наскока выглядели сущим ребячеством. У Джорджа в голове уже были заготовлены тексты законопроектов о национализации, составленные ясно, четко, продуманные во всех деталях с той тщательностью и энергией, которые всегда восхищали меня в нем. - Через несколько лет жизнь станет поистине прекрасной, - объявил он, когда я, оглушенный его доводами, вынужден был замолчать. - Элиот, мальчик мой, задумывались ли вы над тем, как нам с вами повезло? Жить в такую неповторимую эпоху, да еще в нашем возрасте! Опьяненный вином, нашими спорами и этой новой дружбой, я бродил с Джорджем по городу. Нам еще о многом надо было поговорить в тот вечер. Мы завернули в какое-то невзрачное кафе у вокзала, проглотили несколько сандвичей и, не переставая спорить, побрели по улицам мимо зданий, где мы работали, опустевших до завтрашнего утра. Когда-то здесь был центр старинного ярмарочного городка, и улицы назывались - Конный ряд, Мукомольный переулок, Поросячий проезд. Голос Джорджа гулко раскатывался по этим пустынным улицам, эхом отражаясь от мрачных стен контор и складов. На углу Поросячьего проезда ярко светились окна клуба. Мы остановились под ними на темном, безлюдном тротуаре. Джордж сдвинул котелок на затылок, и я увидел, как на его лице, которое весь вечер во время наших жарких споров было таким открытым и оживленным, вдруг появилось возмущение, злость, вызов. Занавеси на окнах клуба не были задернуты, и взору нашему предстало несколько пожилых, хорошо одетых джентльменов, сидящих в уютной комнате со стаканами в руках. Перед нами было олицетворение сытого покоя и благополучия. - Снобы! - в неистовстве воскликнул Джордж. - Снобы! По какому праву они восседают здесь с таким видом, будто им принадлежит мир? В последующие дни я не раз возвращался мыслью к этому вечеру. Мне с самого начала казалось, что я могу рассчитывать на помощь Джорджа. Его дружелюбие не оставляло в этом сомнений, а жизненный опыт намного превышал мои скромные познания. Однако открыться ему и отдать свою судьбу в его руки оказалось чертовски трудно - не потому, что я колебался, а из-за самолюбия. Мы теперь часто встречались, и относился Джордж ко мне, как к равному; мне же стоило известных усилий держаться с ним на равной ноге. Но, естественно, мне не хотелось признаться, что я еще нахожусь на распутье и не дорос до такого товарища, как он. Надо сказать, что и Джордж, при всей своей доброжелательности, не облегчал моей задачи - уж слишком он был деликатен и толстокож. Он не принадлежал к числу тех, кто понимает намек с полуслова и с одного взгляда схватывает суть дела. Он во всем любил ясность, однако чрезмерная деликатность не позволяла ему расспрашивать. Только две недели спустя он узнал наконец, на какие средства я живу. Но и после этого он продолжал держаться так же церемонно и отчужденно: казалось, он не поверил тому, о чем я ему рассказал. Случилось так, что Джордж впервые предложил мне свою помощь в субботу вечером, когда мы направлялись на футбольный матч. Джордж питал пристрастие к массовым зрелищам - прежде всего потому, что они доставляли ему удовольствие, но еще и потому, что своим появлением на стадионе он как бы бросал вызов самому себе. Мы проталкивались сквозь толпу людей в суконных кепках, заполнявших все улочки, ведущие к стадиону, когда Джордж, глядя прямо перед собой, со свойственной ему витиеватостью спросил меня: - Когда вы возглавите городской отдел просвещения - а я полагаю, что лет через десять вы доберетесь до этого поста, - надеюсь, вы не станете перестраивать школы на джентльменский лад и вводить в них такой вид спорта, как регби? Я уже привык к этой манере Джорджа внезапно обрушиваться на снобов, к этим вспышкам социальной нетерпимости. Я усмехнулся и заверил его, что он может спать спокойно; однако я понимал, что вопрос его преследует совсем иную цель. - Кстати, - не отступался Джордж, - мое предположение, видимо, близко к истине? - Какое предположение, Джордж? - Что через десять лет вы получите в своем отделе должное признание. Прикрываться недомолвками я больше не мог. - Через десять лет, - сказал я, - если, конечно, я еще буду там работать, я поднимусь на одну-две ступеньки. Но буду по-прежнему клерком. - Позвольте с этим не согласиться! - возразил Джордж. - Вы недооцениваете себя. Мы подошли к стадиону. Миновав турникет, я спросил: - А вы представляете себе, чем я занимаюсь? - Не вполне. Только в общих чертах, - смущенно признался Джордж. Мы поднялись на трибуну, и я принялся описывать Джорджу свою работу. Но Джордж не хотел верить мне. Он убеждал меня, что работа моя в действительности гораздо значительнее и открывает передо мной горизонты, о которых я даже и не мечтал. - Возможно, вам сейчас и нелегко, - говорил он, - но вы, конечно, начнете продвигаться. Ведь должен же существовать какой-то способ выдвигать таких людей, как вы! Это совершенно ясно. Иначе местная администрация не могла бы функционировать. Это были типичные рассуждения оптимиста, каким и являлся Джордж. Меня так и подмывало не выводить его из заблуждения. Как и маме, мне стоило немалого труда признаться в унизительной правде, хоть я и старался придерживаться ее - порой не без ущерба для себя. Уж очень горькой была эта правда. Однако, как и мама, я считал, что бывают случаи, когда надо проглотить горькую пилюлю, и сейчас я должен втолковать Джорджу, что значит быть в шкуре клерка. - Я самый младший клерк, Джордж! Получаю я двадцать пять шиллингов в неделю. Я отмечаю галочками фамилии лиц той или иной категории и буду заниматься этим еще добрых пять лет. Джордж смутился, и в то же время мои слова вызвали у него прилив ярости. Он крепко выругался, настолько крепко, что сидевшие неподалеку юноши в белых кашне обернулись и уставились на него. Помолчав с минуту, он возобновил разговор. Не может быть, чтобы дело обстояло так уж худо, не очень уверенно заметил он. Потом снова выругался: в нем нарастал уже знакомый мне приступ неистового гнева. - Нет, тут надо что-то предпринять! - вдруг заявил он. От смущения он говорил нарочито резким тоном. Я тоже был не очень деликатен. - Легко вам говорить! - буркнул я. - Придется мне, как видно, приложить к этому руку, - все тем же грубоватым тоном небрежно проронил он. Мне оставалось только попросить его помочь. Мне так нужна была его помощь, я столько времени ее добивался, но теперь, когда мне ее предлагали, вся моя гордость вдруг взбунтовалась. Я оказался таким же нескладным, как и Джордж. - Как-нибудь и сам справлюсь, - сказал я. Джордж снова смутился. Некоторое время он сидел, пристально глядя на пустое поле, ярко зеленевшее под сумрачным небом. - Пора бы уж командам выходить, - неожиданно заметил он. 13. НАДЕЖДЫ НАШЕЙ ЮНОСТИ Джорджу было неприятно, что я отклонил его дружеское участие. В последующие дни и даже недели он не проявил ни малейшего интереса ни к моей службе, ни к моей повседневной жизни. Да мы, собственно, почти и не бывали с ним вдвоем. Я злился на себя и на свою невольную сухость и предпринимал робкие попытки возобновить разговор. Но Джордж руководствовался в жизни правилами, а не порывами чувства. Он допустил ошибку, из-за которой попал в глупое положение, а этого он боялся больше всего на свете. И теперь он пытался разобраться в допущенной им ошибке, чтобы не повторять ее впредь. Однако он без малейших колебаний ввел меня в свой "кружок". Так - и тогда и потом - именовалась группа, состоявшая из молодых людей и девушек, которые окружали Джорджа и считали его своим лидером. Это их смех вызывал у меня зависть, когда я, до знакомства с Джорджем, тащился одиноко по другой стороне улицы. Со временем - хотя в ту пору никто из нас этого не предполагал - он стал отдавать кружку все больше и больше сил, пока не слился с ним воедино, живя только им и для него. И живя только им и для него, он загубил себя: этот человек, который вел нас за собой и подавал такие блестящие надежды, сам очутился на краю пропасти. Но историю Джорджа я расскажу особо. Кризис в его жизни наступил через много лет после того, как я встретился с ним, а в ту пору Джордж деятельно сколачивал вокруг себя кружок, ободряя каждого своей безграничной верой в его способности и расплавляя этим сердца. Все участники кружка учились в колледже, и хотя впоследствии кружок разросся, в мое время он насчитывал не больше десяти человек. В основном там были девушки, иные даже из состоятельных буржуазных семей - эти посещали колледж, чтобы как-то скоротать время до замужества, и видели в кружке Джорджа отдушину, позволявшую вырваться из узких рамок домашнего мирка. Но большинство составляли бедные девушки, работавшие секретаршами, клерками или же - как, например, моя приятельница Мэрион Гледуэлл, - учительницами в начальной школе. Эти посещали колледж, чтобы повысить свою квалификацию, или из тяги к знаниям, или в надежде приискать себе мужа. Они-то вместе с двумя-тремя любознательными и честолюбивыми юношами вроде меня и составляли костяк окружавшей Джорджа группы. Таков был человеческий материал, с которым Джорджу приходилось иметь дело. По вечерам, а в воскресенье и днем, мы часами просиживали в неуютных кафе и буфетах при кинотеатрах, а позже забирались в закусочную для шоферов возле вокзала. В первые годы Джорджу нелегко было собирать кружок, но потом мы облюбовали одну ферму в десяти милях от города и отправлялись туда с субботнего вечера на все воскресенье, - сами готовили себе еду, платили шиллинг за койку и беседовали до утренней зари. Сидя под розовыми абажурами в буфете какого-нибудь кино или вокруг настольной керосиновой лампы на ферме, мы внимали Джорджу, а он развертывал перед нами картины нашего будущего, шумно бранил нас, если мы пытались возражать ему, зажигал в нас надежду. Он наделял нас всеми своими достоинствами и даже теми, каких у него не было. Я видел, что он переоценивает людей, и порой, несмотря на все сомнения восемнадцатилетнего юноши, не мог узнать себя в его описании и смущенно желал, чтобы портрет был ближе к оригиналу. Он наделял меня всеми разновидностями мужества, революционным пылом, альтруизмом, неистощимой энергией, умением вести за собой людей, непреклонной решимостью и силой воли. С присущей ему наивной и поистине удивительной скромностью, он сожалел, что сам не одарен такими же качествами. Я надувался от важности и некоторое время вел себя так, будто и в самом деле обладал перечисленными качествами, но в глубине души я подозревал, - ибо и к себе, да и к другим людям я относился с гораздо большей подозрительностью, чем будет относиться Джордж даже в пятьдесят лет, - что ничуть не похож на благородную личность, нарисованную Джорджем, и что вообще на свете нет таких людей. Однако именно благодаря своей неспособности критически относиться к человеческой натуре и к человеческому обществу, Джордж и вселял в нас радужные надежды. Когда я был ребенком, подле меня жила мама, лелеявшая розовые надежды на то, что в ее - именно в ее и ни в чьей другой - жизни должна произойти какая-то перемена: иной раз она мечтала о том, что встретит необыкновенную любовь, и всегда о том, что рано или поздно станет знатной дамой. Мечты Джорджа по своей страстности не уступали ее мечтам, разве что отличались еще большей необузданностью, но это были мечты совсем иного рода. Он искренне, всей душою верил, что люди могут стать лучше; что все на свете может измениться к лучшему; что путы и оковы прошлого спадут и, избавившись от них, мы заживем счастливой жизнью в свободном мире; что мы создадим общество, в котором будут царить мир и всеобщее благоденствие, и люди забудут о властолюбии, корысти, нетерпимости и жестокости. Искренне, всей душою Джордж верил, что это осуществится еще до того, как мы состаримся. И я, и Джек Коутери, и остальные участники кружка вперв