угам не пускать на порог господина Х, хотя господин Х - друг детства и т. д. Нормальному человеку, не родившемуся гангстером или дельцом, эти мелкие, подленькие поступки очень трудно совершить. Вот почему Америка так богата гангстерами и крупными воротилами. Я все смотрел в опустошенную цирюльню, как бы приросший к ней своим открытием. Стоящий рядом Мик, неспособный понять мои мысли, не очень отличался от этих людей. Я вдруг со страхом ощутил себя далеким от моей родины, покинутым и беззащитным, хуже пришельца давних времен в окружении краснокожих. Которые убивали, все-таки защищая свою землю, жили в прериях со своими красочными ритуалами, со своим искусством и музыкой; но не были варварами этого духовного варварства, этой непобедимой бесчувственности. Hold up! Hold up (руки вверх) это вооруженное нападение с целью изъятия денег на прохожего, на банк или на шофера своего такси. За исключением крупных, организованных налетов на банки, вооруженный грабеж учиняют не гангстеры. А безработные и бродяги, которые после нескольких месяцев голода и нищеты превращаются в итоге в преступников. Прежде, чем испытывать постоянно, нужно испытать впервые. Или, по крайней мере, хорошо представлять себе, что это такое - терпеть голод и холод; в снегопад стучать ногами по грязи на брусчатке; знать, что и эту ночь проведешь в ночлежке среди вони и толкотни тысяч вшивых людей; сквозь застилающие глаза слезы и ярость видеть блестящие автомобили, подкатывающие к освещенным театральным подъездам, видеть выходящих в праздничное, дружеское тепло господ во фраках и светловолосых, укутанных в petit-gris (сибирскую белку) красавиц. Тогда рука тянется к оружию. Человек становится на пустынной улице. В ожидании одинокого прохожего. Вот он идет. Насвистывает, упитанный, прилично одетый. Довольный и богатый. Кто знает, сколько милых долларов у него в кармане. На месяц передыха! Месяц жизни! Сегодня же вечером, сразу, бутылку виски и женщину. У меня не получалось негодовать в ответ на месть этих несчастных. Я был скорее благодарен им за то, что они еще не организовали всеобщую резню. Но, несмотря на эту симпатию, гоп-стоп оставалось для меня понятием литературным. Журналистским представлением, из тех, что могут иметь никогда не бывавшие в Америке люди. Я колесил по всему Нью-Йорку в любое время дня и ночи. Меня заносило в так называемые опасные кварталы. Иногда в моих карманах было триста-четыреста долларов. Со мной никогда ничего не случалось. Я начинал считать отчеты хроники преувеличенными. Когда однажды ночью в Чикаго, это было в январе 1932, выйдя из кинотеатра, я сел в трамвай и направился домой. Было около полуночи. Занятые банками, конторами, магазинами небоскребы. Очень людные днем, пустынные ночью места. Я сошел на моей остановке. Оставалось три квартала пешего хода. Пустынная улица. Естественно, за исключением такси с зелеными огоньками, шмыгавших в обоих направлениях достаточно часто, но слишком быстро для того, чтобы взывать к ним о помощи в случае hold up. Проворно шагая по тротуару, я думал о hold up. Да и как не думать? Но я уже, пожалуй, привык к тому, что американские злодеи до тех пор не трогали меня. Я считал их божествами, появления которых я недостоин, или демонами, от призраков которых меня спасала моя невинность. То есть я в них не верил. И вот тогда от темного основания одного из внушительных небоскребов отделились две фигуры, руки в карманах, и медленно, покачиваясь, широко расставляя ноги, двинулись вперед посреди тротуара. Если бы между ними и мной была боковая улица, я бы свернул. Я поднял плечи, привычно убеждая себя, что бояться глупо, тогда как нужно было поднять руку и остановить такси. Я продолжал идти навстречу двум фигурам. И вдруг... реальность всегда неожиданна. Кто был уверен, что умрет от воспаления легких однажды в поезде, тот едва ли успеет осознать, что это случилось в железнодорожной катастрофе. Кто клялся: если женюсь, то на толстой брюнетке, божественно играющей на фортепьяно, тот у алтаря осознает, увы! слишком поздно! что его жена худая блондинка и ничего не смыслит в музыке. Я никогда не думал, что меня возьмут на гоп-стоп цветные. И вот, первый удар. Ужас от того, чего не воображал. Реальность берет за грудки. Два негра. - Have you got a cigarette? У вас есть сигарета? Я ответил, что, к сожалению, не курю. И собрался идти дальше. Но безболезненно, неожиданно, со скоростью, не оставившей времени на размышления, ничего не поняв и даже не почувствовав, я оказался отнесенным на весу или сбитым с ног, или спонтанно отпрыгнувшим, чтобы не оказаться убитым на месте, в пустынный двор на территории отведенного под конторы и поэтому совершенно пустынного в это время небоскреба. Просторное, мрачное место, освещенное только красной сигнальной лампочкой. Мраморные стены. Дальше латунные лифтовые двери. Под ребром против сердца я почувствовал маленький, твердый предмет. И не мог отвести глаз от глаз негра, недовольного или не уверенного, что окончательно убедил меня, вращавшего зрачками в глазных белках и, злобно сцепив зубы, бесконечно повторявшего мне: - Keep quiet (Не дергайся). Keep quiet. Keep quiet. Я осознал, что уже несколько минут держу руки вверх. И не помнил, когда их поднял. Второй негр, поменьше ростом, но не менее злобный, навалился на меня всем телом и прижал к земле. Я отодвинулся назад и почувствовал спиной мраморную стену. Продолжая пристально смотреть на меня, коротышка сунул мне под нос кулак. Щелкнул металл, блеснуло лезвие. Коротышка водил автоматическим ножом под моим носом, по сонной артерии, щекам, подбородку и горлу как взбесившийся цирюльник, сверля меня глазами и повторяя, как и первый нападавший: - Keep quiet. Keep quiet. Keep quiet. - Yes, I keep quiet. (Я не дергаюсь), - просипел я во весь голос, которого у меня почти не было. К счастью, большую часть денег я оставил в чемодане в гостинице. Меня обыскали, забрали имевшиеся двадцать пять долларов, разбросали по земле мои бумаги, письма и заметки. Секунду повертели на свету мои часы с золотой цепочкой и, не знаю почему, сунули их мне обратно в кармашек жилета. Потом, пригрозив ножом, приказали снять туфли. Заставили повернуться лицом и стать вплотную к мраморной стене с поднятыми руками. Я почувствовал, как мне в спину упирается как бы кончик иглы. Мне приказали быть умницей и какое-то время не шевелиться. Послышался звук удаляющихся шагов. Но кончик ножа все еще упирался мне в спину. Конечно, пока один уходил, коротышка продолжал напряженно держать острие ножа, готовый к бегству, как только напарник даст знать, что путь свободен. Но ничего не было слышно. Прошло несколько минут. Нож продолжал колоть спину. Но все же между шелестом одной, потом второй машины, донесшегося с авеню, я должен был услышать и дыхание коротышки, стоявшего в двух шагах за мной. Я попробовал осторожно кашлянуть, боясь шевельнуться, чтобы кончик, пусть не намного, не вонзился в спину. Но усиления укола не ощутил. Я прошептал: - Скажи... Ничего. Скорее всего, никого уже не было. А мне все время казалось, что кончик ножа упирается в спину. Я не осмеливался шевельнуться. Я очень медленно, прислушиваясь краем уха, миллиметр за миллиметром оглядывая местность, обернулся и с облегчением констатировал: никого нет. Я подобрал свои бумаги. Обул туфли. И тихо-тихо, будто бандитом был я, и это мне нужно было не напороться на полицейского, вышел на авеню. Американский отель В гостиничном коридоре всегда есть что-то зловещее и заброшенное. На незаинтересованный взгляд путешественника легкость уборки, привычное отсутствие окон, длинные ряды одинаковых дверей делает гостиничный коридор не очень отличающимся от тюремного. Но в скольких европейских гостиницах, особенно старых и далеко не первоклассных, есть живописные коридоры с арками, нишами, лесенками и им подобными архитектурными капризами. Поэтому в них и можно жить по-человечески. Это настоящие гостиницы, гостевое прибежище. Они гостеприимнее, даже если ванная работает не очень хорошо; приветливее, даже если вычищены хуже, чем безупречные американские отели. Лифт выносит нас в тишину очень длинного, узкого, низкого, устланного фетром коридора. Мы как в кошмаре шагаем в поисках номера нашей комнаты. И не встречаем ни одной горничной. В Европе гостиничные коридоры это средоточие сплетен, приют для горничных и носильщиков. Но в коридорах американских отелей горничные появляются из подземных мастерских в строго отведенное время. В передниках в белую и синюю полоску, с мускулистыми телами и с пышущими лицами, это не горничные, скорее отряды по дезинфекции. Распахивают все двери. Открывают все окна. Меняют все простыни. Рычащими машинами собирают всю пыль. Закончили. Исчезают. До этого же часа следующего дня коридор становится пустыней. Идем дальше. До нашей комнаты еще далеко. Беззащитные, мы движемся среди невидимых и недружественных проявлений. В сегодняшней криминальной хронике Соединенных Штатов вооруженное нападение - самый банальный факт. Поместите бандита в такое же safe, безопасное место, как этот коридор. Safe: безопасное, гигиеничное место без риска, что что-то не получится. И все же настоящая тоскливость американских гостиничных коридоров заключается в другом. Она в их молчаливости, в их узости и протяженности. Во внешне бесконечном множестве металлических, выступающих дверей. В их геометрической точности. Потому что здесь мы воистину находимся в рациональной постройке. В исключительно логичной реальности. Между стенами, не имеющими ничего неосознанного. Но имеющими дьявольский характер абстрактной логики, Абсолютного Знания. Здесь все нужно. Все оправдано. Толстые ковры, чтобы не тревожить сон. Рассеянный свет, чтобы не утомлять зрение. Двойные, выступающие двери с тамбуром, куда вы вечером, не выходя в коридор, вывешиваете ваши брюки и находите их утром отутюженными, так что гостиничная гладильщица не входит в вашу комнату и не беспокоит вас. Комфорт. Сервис. Магические для Америки слова. Задуманное извращенным инстинктом строение, скажем мы. Да пусть гладильщица войдет, пусть разбудит, побеспокоит нас. Хоть какое-то свежее человеческое общение. Какой подлинный комфорт и сервис. Нет ничего менее практичного, чем воспетая американская практичность. Она изолирует, леденит, ужасает. Сводит человеческие контакты до эхо, отзвуков, теней. Иногда, как в этом коридоре, она удаляет их до такой степени, что заставляет сомневаться в их существовании. До придания вещам магических свойств. До придания им призрачного главенства. Настоящая тоскливость коридора американской гостиницы, это страх перед дьяволом. Поэтому мы быстро входим в нашу комнату и закрываемся на ключ. Запах комнат американской гостиницы. Он не неприятен, он печален. Может, это от наложения, смеси запахов прошедших через нее людей. Кремы для бритья, кремы для кожи, зубные пасты, тальк, пудры, средства для волос и т.д. Все сложное вооружение американского туалета. Все средства ухода, весь химический состав, которым даже последний торговец со Среднего Запада защищает, покрывает, улучшает свое тело. Бесплодность жалких жизней, похоже, задержалась меж этих стен, повиснув в густом запахе туалетного мыла. Как бы отзвуками мрачных колкостей и пустого хохота. Пол покрыт толстым зеленым фетром. Голые стены под гипсовой штукатуркой кремового цвета. Украшенные двумя-тремя эстампами. Если у вас комната за двенадцать долларов, это копии французских гравюр Семнадцатого века. Обычные жанровые сценки. Альковы, объятия, укромные, тенистые уголки, пастушеские сценки, дамы, кавалеры и чичисбеи. Les confidences. La lettre. La jolie bergre. Признания. Письмо. Веселая пастушка. Они, конечно, дадут американским постояльцам ощущение роскоши, похоти и разложения. Very continental, сказали бы они, используя так нравящееся им прилагательное в смысле, среднем между иронией и завистью. Очень континентально, то есть очень по-европейски. Но тот, чей кошелек может вынести только семь долларов, должен удовольствоваться сценой охоты на лис. Собаки, лошади, красные ливреи, копии английских гравюр Девятнадцатого века. И, наконец, тот, кто платит не больше трех долларов, переносит всю американскую суровость. Уважительно созерцает классические сюжеты Новой Англии: Белый Дом, Мемориал Линкольна, Монт Вернон, Обелиск Вашингтона. Или, самое большее, Потомак и Батарею, какими они были когда-то. Письменный стол, кровать, комод все на резиновых колесиках и может быть без усилий передвинуто ребенком. Сама комната крошечная. Но кому угодно, чтобы кровать стояла у левой, вместо правой стены, или наоборот, может сделать перестановку в полминуты. Ванная обычно тоже маленькая, но всегда отлично оборудованная. Занавеска из водонепроницаемого розового или зеленого, или голубого шелка закрывает уголок для принятия душа. Для перечисления всех features, всех штучек, приспособлений и особенностей комнаты американского отеля понадобилась бы целая брошюра. Это и голубой ночной свет. И радио в каждой комнате. И местная газета города, где останавливается постоялец, подсунутая под дверь с наилучшими пожеланиями директора гостиницы. Но все это обслуживание, вместо того, чтобы облегчать и скрашивать пребывание в чужой комнате, отягощает его. Убивает, это правда, злость по поводу отсутствия горячей воды, раздражение по поводу не работающей электрической розетки; а также реакция, вкусы, личная жизнь приезжего. Американцы этого не замечают. И именно потому, что не замечают, страшно страдают от этого. Это огорчение, в котором они не признаются. Это мрачность, которую только европеец умеет в них разглядеть, особенно, когда они шутят, когда считают, что развлекаются, когда заявляют, что они had a good time, чудесно провели время. А комната в отеле? The best they ever had in their life, наилучшая в их жизни. А кровать? Как в ней спалось? Fine! Отлично! Но это слишком носовое fine, слишком монотонное, слишком похожее на все бесчисленные fine, которые все американцы произносят ежедневно столько раз, что они начинают звучать как обманутое безумное желание счастья. И все же была одна новинка, одно чудо. Что же? Труба с водой обжигающе холодна. O boy that was hot! Дружище, да прекрасная была вода! Hot. Горячо. Слово используется так же в чувственном, волнительном смысле. Может, из-за скудости настоящих возбуждений, оно переходит к обозначению просто приятного. И, следовательно, даже освежающего. Иногда в употреблении слов заключена вся история и психология народа. А в этом абсурдном прилагательном hot вся тоска летнего послеполуденного времени в гостиничной комнате в городе Чикаго. Но ничего не поделаешь. Ты никого не знаешь. Жарко. Бросаешься в кровать. Спать не хочется. А что это поблескивает там, в углу? Посмотрим. Iced water, ледяная вода, написано на эмалированной груше с длинной никелированной трубкой. Попробуем. Дадим сбежать воде по подушечкам пальцев. Ну и чудеса! Good time! Fine! Hot! Но уже через несколько минут это открытие не впечатляет. Посмотрим через открытое окно на двор, точнее, на часть двора с высоты в двадцать или тридцать этажей. Если даже высунуться из окна, верх и низ небоскреба не видны. Тысячи окон. Тысячи одинаковых келий. Но какое одиночество! В каждой келье, на каждом столе толстая, черная книга. Святая Библия. В такой обстановке, готов спорить с любым, это производит впечатление. Бог есть, и он видит тебя. А вот его Воля. Сколько раз дрожащая рука открывала эту магическую Книгу! Потерянный взгляд. Нашедший в ней приговор или надежду. Бегущий от преследования, дрожащий за свою жизнь бандит, забившийся, спрятавшийся в одной из пяти тысяч комнат гостиницы, сколько раз прибегал он к ней за долгие часы тоски и ужаса. Технический прогресс не уничтожает трагической религиозности американцев, он ее распаляет. А сколько раз другие люди отбрасывали страшную Книгу. И открывали ящик письменного стола. В каждой комнате, в каждом ящике стола кроме пера, чернил и бумаги есть красивый конверт с именем и адресом директора гостиницы. НА СЛУЧАЙ САМОУБИЙСТВА. American Efficiency! Американская Эффективность, даже Эффектность! На этот раз хорошо сказано. Мы присоединяемся ко всеобщему восторженному признанию. Это чудесно, как и стены из селотекса, двойные, с тамбуром двери, ковровые покрытия, приглушающие шум. Выстрел из пистолета не услышат даже в соседней комнате. И еще вместе с конвертом в ящике каждого стола есть и карточка. Красивая желтая карточка с надписью: DO NOT DISTURB. Не беспокоить. Если захочет, постоялец повесит ее снаружи. Не бойтесь, мистер. Вас не побеспокоят. Стреляйтесь. Герцог Солименский Безысходно одинокого, но не смирившегося с одиночеством, субботний день застал меня в гостиничной комнате в Чикаго. Суббота, воскресенье. Один до понедельника. Маленькая, жаркая, комфортная комната со светлыми стенами в желтые и розовые цветочки, низкий, белый потолок, толстый серый фетр на полу, казалось все это, как будка закроет меня. Сидя в кресле у стола я смотрел сквозь прикрытую дверь на блеск белой эмали в ванной, в окне между широкими портьерами из муслина с кружевами виднелся двор без земли и небес, бесчисленные окна через правильные промежутки, решетки на отверстиях вверху, внизу, со всех сторон. День был тоскливым. Если выключить свет, комната останется в темноте. А на улице, наверное, холодно. Неподвижный, ледяной, предвещающий снег воздух, должно быть, в привычном бездействии выходных дней он висит над всем необъятным и чужим для меня городом Чикаго, где комнатка в отеле - мой приют. Провести так субботу и воскресенье, не опасаясь визитеров, сидя в тепле в удобном кресле и читая хорошую книгу, разве это не счастье? И все мое одиночество, и Америку и Чикаго, мне кажется, сегодня я должен буду забыть их на первой же странице. И все же! Человек может жить один-одинешенек, но только когда знает, что вокруг него, пусть невидимые, есть люди и места дружественные или, по меньшей мере, близкие ему. И когда его охватывает какая-нибудь сильная мысль. В свою келью на вершине маленькой башни Монтень не допускал ни жену, ни детей. Но он чувствовал их под своими ногами, каждый день они были его сотрапезниками. Он видел из окна свою природу, свое небо. Читал для того, чтобы думать и писать. Книги должны быть не убежищем, бегством от жизни, а инструментом, шире открывающим глаза на жизнь, средством для более полной и долгой жизни. Уже час я бесполезно сжимал в руках Вергилия. Certe sive mihi Phillis sive esset Amyntas: Эти милые фразы, я видел их. Они были там. Пожелтевшие как старые любовные письма. Потухшие, немые и жалкие как мертвые, приходящие в наши сны, молчаливые и неподвижные, грустно глядящие на нас упрекающим взором сквозь туманную дымку. Mecum inter salices lenta sub vite iaceret. Милый Вергилий, отец мой, он ставил мне в упрек жизнь в изгнании, мою тоску, Чикаго: Hic gelidi fontes, hic mollia prata, Lycori, hic hemus: hic ipso tecum consumerer aevo*. *Он бы со мной среди ветел лежал под лозой виноградной, Мне плетеницы плела б Филлида, Аминт распевал бы. Здесь, как лед, родники, Ликорида, мягки луговины, Рощи - зелены. Здесь мы до старости жили бы рядом. Публий Вергилий Марон Буколики, Эклога Х, перевод С. Шервинского Стихи не звучали, в них не было текучести. Они удивляли, один здесь, другой там, далекие, разобщенные, не имеющие точного смысла. Были отражениями, угрызениями совести, как если бы забылась латынь. Чикаго тоже был там, рукой подать. Театры, кинематограф, магазины, рестораны, здания, девушки, столько всего, чего я не знал! Но не испытывал никакого желания знать. Я ходил из угла в угол, разглядывал трещины краски на дверных наличниках, терял неисчислимые минуты в странном разнообразии тех мелких сплетений, очаровательных лабиринтах тоски. Вот реки, каналы, череда холмов, вулканов. Вдруг эти образы исчезли, трещины в краске снова стали трещинами в краске, ничего не значащими, приводящими в отчаяние. Я возвращался к столу со смутным намерением написать статью, письмо, может, стих. Белый лист, ручка. Я начинал тянуть время. Ставил точку. Еще одну точку. Соединял точки кривой. Рисовал крест, потом круг, потом спираль. Постепенно чудовищный иероглиф разрастался и усложнялся до бесконечности. О, кто-нибудь, кто-нибудь! Пусть даже старый, наводящий тоску, противный моралист (Королевский Префект, Заместитель Королевского Прокурора, Начальник отдела Министерства финансов, Инженер фирмы Фиат, Коммерческий Казначей, Свободный Доцент Политэкономии) кузен-буржуа и его чинная, выряженная семейка! Впервые после стольких лет я нанес бы обязательный визит моему могущественному кузену-буржуа и был бы счастлив сделать счастливой мою мать. (Но, правда, Турин, моя мать, кузены-префекты и кузены-казначеи были за много тысяч километров...) Никого. Никого. Чтобы увидеть, поговорить с кем-то из знакомых, нужно проехать двадцать часов на поезде и вернуться в Нью-Йорк. Расстроенный, я бросился в постель и накрыл глаза простыней. И почти сразу заснул. Всегда легким бывает сон, когда тебя терзает не тревога, а - как в этом случае - тоска и скука. Легким и благостным. Тоску и скуку мы можем забыть, не роняя чести. Спать означало забыть одиночество. Анализировать, отбрасывать и увеличивать его. Я проснулся вечером. Время ужина. Но чувства голода не было. Были тоска и одиночество. Я попытался продолжить сон, сунув голову между подушкой и простыней. Напрасно. Глаза оставались открытыми. А оставаясь открытыми, увидели на комоде телефонный справочник. Уже много раз в часы скуки в Нью-Йорке, в Филадельфии, в Цинциннати я принимался за чтение телефонного справочника и в печальной иронии искал в нем свою фамилию. По моим сведениям, родственников в Америке у меня нет. Но в Италии фамилия Сольдати достаточно распространенная. Среди миллионов итало-американцев мог оказаться один Сольдати. В Нью-Йорке, в Филадельфии и в Цинциннати их не было. В Чикаго были трое: Сольдати Самуэль, 4893 Лехман авеню. Сольдати Мозес cook, повар, 1137 Кройдон стр. S.Е. Сольдати Абрахам Джер, 5421 W 78 St. Самуэль, Мозес, Абрахам, значит это были Сольдати евреи. Кто знает, может и моя семья в древние времена... Я уважаю и люблю евреев и был бы счастлив открыть для себя, что я один из них. Должно быть, небогатые люди. Я, хоть и плохо, но все-таки достаточно знал Чикаго, чтобы по названиям улиц определить, что они находились в самых бедных кварталах города. Мозес был cook, повар. Я засел за телефон. Самуэль. Нет ответа. Может, это номер магазина. Мозес. Голос девочки с простонародным чикагским акцентом ответил, что папа дома, но "Нe can't get out of the kitchen now. Call up again. (Сейчас он не может оставить кухню. Перезвоните позже.) Я положил трубку и задумался, как это мистер Сольдати, повар, готовит и дома так серьезно, что не может отойти от готовки, чтобы поговорить по телефону. Пусть будет так, а что мне ему сказать? По глупости я не придумал предлога. И поэтому Абрахаму не позвонил. Воскресное утро. 11 часов. Я нежился в постели, когда неожиданно вспомнил, что в три или четыре ночи меня разбудила мысль: Сольдати Мозес держит тайный ресторан (были еще времена Запрета на алкоголь). И слово cook в телефонном справочнике предупреждало желающих связаться с рестораном не звонить Абрахаму или Самуэлю. Этим же объяснялась фраза девочки. Я снова нашел в справочнике адрес: Сольдати Мозес cook, повар, 1137 Кройдон стр. S.Е. и переписал его на листок бумаги. Кто знает, может проезжая однажды через юго-восток Чикаго, я разыщу Кройдон-стрит и увижу, есть ли под номером 1137 ресторан. Но, едва выйдя из гостиницы позавтракать, я уже давал этот адрес шоферу такси. Юго-восток Чикаго. Кварталы такие, какими я их представлял. Но постепенно по ходу такси во мне зрела боязнь совершить глупость. Кто знает, куда меня занесет. А если это не ресторан? Я много раз собирался сказать таксисту возвращаться обратно. А когда, наконец, решился (думая, что Кройдон-стрит еще далеко), машина уже тормозила, замедляла ход и останавливалась против узкой, высокой двери, спрятавшейся между двумя витринами закрытых предприятий, брадобрея и продавца фруктов. - Это здесь? - Разве вы сказали не 1137? - сказал шофер. - Да. Водитель посмотрел вверх. Над дверью был номер: 1137. - Это Кройдон-стрит? - настаивал я. - Why, sure, Croydon Street. (Спрашиваете, конечно Кройдон-стрит). Пристыженный, я вышел и расплатился. Время есть, можно отпустить эту машину, всегда найдется другая и можно будет вернуться в город. Такси тронулось, отъехало и исчезло. Я ждал. Посмотрел: 1137, точно 1137, номер из справочника. Я дошел до угла, прочел название: Кройдон-стрит. Сомнений не было. Я прибыл. Пустынная, длинная, прямая улица. Серые дома в два, самое большее в три этажа, ровно тянутся, куда сягает взгляд. На нижних этажах сплошь витрины закрытых магазинов. Железная колея посреди улицы. Но пока трамвая не видно. В воздухе великая тишина. Низкое, плотное, мрачное небо. И стойкий неподвижный холод, сгустившаяся атмосфера, предвестник неминуемого снегопада. Неосознанно я оказался перед дверью под номером 1137. В этот момент в небесах раздался долгий, приглушенный, зловещий гром. Я дернул дверь. Не закрыто. Распахнул ее: из-под ног сразу шла неожиданная деревянная лестница. Вошел. Поднялся. На первой площадке над первой дверью написано: SOLDATI'S SPAGHETTI ITALIAN HOUSE ИТАЛЬЯНСКИЕ СПАГЕТТИ ОТ СОЛЬДАТИ Я позвонил. Открыла маленькая, смуглая девочка с большими итальянскими глазами. Конечно же, та, что говорила по телефону. - Come in, please. Входите, пожалуйста, - пригласила с улыбкой, ни о чем не спросив. Темная прихожая, девочка взяла шляпу, помогла мне снять пальто и, пока устраивала все на вешалке, показала на цветной витраж, из-за которого шло легкое сияние и доносилась негромкая музыка из радиоприемника. Обеденный зал. Дюжина накрытых столиков, салфетки, приборы, вазочка с искусственными цветами на каждом. В углу радио. В противоположном углу единственный посетитель, пожилой господин. Читающий газету перед еще пустой тарелкой. Вновь появилась девочка, улыбнулась мне, жестом обвела зал, как бы говоря: располагайтесь где хотите, место есть. И бегом пропала за занавеской. Наверное, в кухне. Я присел за два столика от господина с газетой. Пришлось прождать несколько минут. Я не хотел никого звать, хотя в нетерпении казалось, прошло много времени. Наконец, из-за занавески появилась женщина старше пятидесяти, подошла к моему столу и спросила на английском, сильно отдающим итальянским, желаю я спагетти или равиоли. Поскольку я колебался и думал, может, заказать суп или бульон, вступил господин с газетой: - Let me advise you to take ravioli. They are very good here. Really, I take them myself. - он тоже говорил с иностранным акцентом (но не с итальянским, скорее с французским) и со странной любезностью и угодливостью, - Позвольте мне посоветовать вам взять равиоли. Они здесь очень хороши. Правда, я сам беру их. Я заказал равиоли. Повернулся к господину, его же воспитанным тоном поблагодарил его. - It's my pleasure (Мне приятно сделать это), - ответил он с улыбкой и вернулся к газете. Странные манеры. Теперь, когда я разглядел его, этот тип показался мне странным для Америки, для Чикаго, для этого места. Худой и нескладный. Длинные, гладко зачесанные на продолговатый череп волосы с сединой. Высокий, благородный лоб. Орлиный нос, бескровные губы, прямые, глубокие складки, прорезавшие щеки от скул до подбородка. Вместо очков с заушинами по всеобщей, но совершенно обязательной в Америке моде, на нем было пенсне, старомодное, маленькое, овальное пенсне. Углубленных в чтение глаз не было видно. Одежда тоже старомодная. Жесткий, высокий воротничок. Голубой в серебристую полоску галстук. Серый двубортный пиджак. Продолжая разглядывать его и снова задаваясь вопросом, как он мог оказаться в этом месте, я заметил, что этот аккуратный и любезный mise, бедняга, определенно скрывал в себе бесконечную нищету. Ткань пиджака поистрепалась. Галстук на краях потерял блеск и демонстрировал нити основы. Манжеты сорочки, элегантно обтягивавшие худые запястья, грязные. Запонки непарные, одна на вид была серебряной, вторая - золотой. На первый взгляд он выглядел благородно, в старой, довоенной манере, но благородно. Однако под внимательным взглядом казался почти нищим. Прибыли равиоли. Господин, не торопясь, снял пенсне, уложил его в истрепанный чехол из фиолетового бархата, его серые, усталые глаза тем временем уставились в дымящееся блюдо и жадно засверкали. Присыпав равиоли большим количеством тертого сыра, он равномерными движениями ложки начал с края и постепенно пошел к центру, обращаясь с едой с крайней степенью внимания как с роскошной, изысканной вещью. Он приступил к еде медленно и ел, надолго прикрывая глаза. - They are delisious (Они прекрасны), - сказал ему я, тоже попробовав равиоли, и желая быть с ним любезным, потому что он был симпатичен, и мне было жаль его. Слегка удивленный, он поднял голову и сказал: - I am glad you enjoy them (Я рад, что они вам нравятся), - он на несколько секунд замолчал, внимательно глядя на меня так, будто хотел завязать разговор, но сдерживал себя, поскольку так не принято, потом вдруг, смущенный тем, что, возможно, слишком долго смотрел на меня, улыбнулся как можно любезнее: - I beg your pardon, but you were not born in America, weren't you? (Извините, но вы родились не в Америке, неправда ли?). Я ответил по-английски, что я даже не гражданин Америки и что впервые покинул Италию два года назад. - Ах, вы итальянец! - воскликнул он тогда с видимым трудом, встал, подошел ко мне и пожал мне руку, - Enchant, enchant! Moi aussi, je suis italien. Sicilien, Gentilhomme sicilien. (Очень приятно, очень приятно! Я тоже итальянец. Сицилиец, сицилийский дворянин). Я тоже встал. Мы сердечно пожали друг другу руки. Я на секунду смутился. Мы стояли друг против друга, никто не решался сесть первым. - Vous permettez? (Вы позволите?) - сказал он. Извлек из внутреннего кармана потертый, разлезшийся бумажник красной кожи, из бумажника визитную карточку и протянул ее мне. Корона, под ней: DUKE OF SOLIMENA WHEATS То есть: ГЕРЦОГ СОЛИМЕНСКИЙ ХЛЕБНАЯ ТОРГОВЛЯ Я дал ему свою карточку с моим домашним, туринским адресом. Он удовлетворенно взглянул на нее: - Vous tes pimontais! Turin, jolie ville, jolies femmes. Il у a longtemps, j'y ai vcu les meilleurs annes de ma vie. J'tais lve-officier d'artillerie l'Acadmie, l'Accademia. Vous connaissez neturellement. Piazza Castello. Aprs, je passai en cavalerie, l'cole de Pignerol, vous connaissez... Mais est-ce que vous...(Вы пьемонтец! Турин, веселый город, веселые женщины. Это было давно, я провел там лучшие годы моей жизни. Я был курсантом артиллеристской Академии. Вы, конечно, знаете, на Пьяцца Кастелло. Потом я перешел в кавалерию, в училище в Пиньероле, вы знаете. Но дело в том, что вы...) вы понимаете по-французски, не правда ли? По моей улыбке он понял, что я знаю французский, и попросил извинения. Повторил, что он сицилиец, сицилийский дворянин и добавил, что гордится этим. Но уже с очень давнего времени отвык говорить по-итальянски. А по-французски дома в Палермо он говорил столько же, сколько по-итальянски, если не больше. - Что вы хотите. Нет практики, - сказал он по-сицилийски. Он прошел войну во Франции. Читал только французские книги. Что касается итало-американцев в Чикаго: - Braves gens, oui, naturellement. Mais je ne peux pas vivre avec eux. Et aprs, ils ne parlent correctement ni l'anglais ni l'intalien. (Хорошие люди, конечно. Но я не могу среди них жить. И потом, они неправильно говорят как по-английски, так и по-итальянски). Я перешел с моей тарелкой за столик рядом с его, и мы продолжили беседу за едой. Я рассказал, каким авантюрным образом открыл этот ресторан, добавив, что, несмотря на совпадение фамилий, я не еврей. - Juif? Mais qu'est-ce que vous dite? Notre hte M.Soldati n'est pas juif. Il n'y a pas de juifs italiens en Amrique. (Еврей? Да что вы говорите? Наш хозяин М.Сольдати вовсе не еврей. В Америке вообще нет итальянских евреев). Мозес, Абрахам, Самуэль - объяснил он мне - очень распространенные в англо-саксонских, особенно религиозных семьях имена. А старый, ныне покойный мистер Сольдати простодушно перенял эти имена от какой-нибудь из таких семей, может, жившей по соседству, и назвал своих сыновей библейскими именами. После равиоли подоспел бифштекс, жареный картофель, салат. Вино, герцог цедил его маленькими глоточками из маленькой, на сто миллилитров бутылочки. Не желая обидеть его бедность, я последовал его примеру и заказал такую же. Да, вино было сносное, я не устоял от искушения выпить всю бутылочку между равиоли и бифштексом и сразу заказал еще одну, потом еще и еще, и еще, так что дошло до полулитра, но я все время заказывал маленькие и так, чтобы на столе постоянно стояла только одна. Вино, еда, компания, наконец-то я мог уйти от одиночества и скуки. И поскольку был слушавший меня человек, я говорил. Говорил все время я. Говорил о себе, о том, как приехал в Америку и об Америке, говорил о Нью-Йорке и о Чикаго. Я был в ударе и летел в долгом, звучном потоке моих слов, делился с ним мыслями, рожденными в эти дни в чикагском одиночестве, забывая в разговоре о самом герцоге. Только за фруктами я заметил выражение, с которым он, улыбаясь, слушал меня, это было среднее между снисходительностью и восхищением, это был понимающий, одобрительный взгляд. Наши суждения об Америке полностью совпадали. Он тоже вкратце обрисовал свою жизнь. Он оставил военную карьеру в чине лейтенанта кавалерии в двадцать пять лет и эмигрировал в Америку по зову близкого друга. Друг сколотил колоссальное состояние на торговле древесиной в Миннеаполисе, но спустя короткое время после приезда в Америку герцога он потерял все и умер. С того времени герцог (он сам отчетливо отметил это, хотя было понятно и так) перебивался как мог коммерческим агентом, меняя род занятий в зависимости от надежды заработать, он работал понемногу везде: в Иллинойсе, Мичигане, Миннесоте, верхнем Огайо. Он жил в Миннеаполисе, в Детройте, в Толедо, в Кливленде, в Милуоки, в Чикаго. Понятно, что, не созданный для бизнеса, он понемногу впал в нищету. Он простодушно заключил: - Wheats, je suis dans les grains, bl, mas, orge, avoine: j'achte et je vends par compte de tierces. Intermdiaire, this is my business now, voil mon business maintenant. (Хлеб, хлебом я живу, зерновым хлебом, кукурузой, ячменем, овсом, я продаю и покупаю его за чужой счет. Посредник, вот мой бизнес сейчас.) Собираясь ножом и вилкой очистить кусочек груши, он на мгновенье замер, напряженно посмотрел в пустоту. Встряхнулся: - Mais dites-moi, vous qui venez d'Intalie. Oh! Italie... si vous saviez combien j'y pense. Naples, Rome, Gnes, Turin. Parlatemi di Turino, i portici di via Po, u monte dj Cappuccini, le bele tote, le sartine, Baratti e Milano, parlate vui! (Но скажите мне вы, приехавший из Италии. О! Италия... Если бы вы знали, как много я думаю о ней. Неаполь, Рим, Генуя, Турин. Расскажите мне о Турине, о портиках на виа По, о Монте деи Капуччини, о красивых девушках, швеях, о Баратти и Милане, расскажите!) Французский еще куда ни шло, помогал ему держаться достойно и уверенно. Итальянский выдавал, обнажал всю его безутешность: "Баратти и Милан, расскажите о них!" Говоря это, он прикрывал глаза, улыбался и видел, что он видел? Конечно, витрины Баратти: помадки, пирожные, засахаренные каштаны, отраженные в стеклах во время чинной прогулки под портиком в час приема вермута. Я понял, что лучше не деликатничать. Заказал два виски. Он отказался, запротестовал, что не пьет, что в таком случае заказать должен он, поскольку больше привычен к этой стране. Я настоял. Он принял. Мы выпили по три-четыре виски каждый. Выкурили по сигаре за 25 центов штука. Спокойно, обстоятельно поговорили о Турине, пока радио продолжало свои монотонные песнопения. Так продвигался день. В соседней комнате куранты пробили три с половиной. Посетители больше не приходили. Зал оставался в полутьме, скатерти сияли первозданной белизной и печалью. В окне, какое чудо я обнаружил в окне, повернувшись: шел снег. В раме из бесцветной, стенной темноты - прямоугольный проем окна, белесая голубизна, вся из густо падающих, спокойных, крупных снежинок. Герцог молча смотрел тоже, аккуратно посасывая кончик сигары. Можно было сыграть партию в пикет (карточная игра на деньги). Но я вовремя воздержался от предложения, которого он не был в состоянии принять, и которое унизило бы его. Партию в шахматы? Он охотно сыграл бы, но где взять шахматы? Шашки? Улыбнулся, долгим, внимательным взглядом посмотрел на меня, покачал головой и поблагодарил: - No, no. Vous tes trs aimable, monsieur. Mias je n'ai plus l'habitude de... de la socit. Je vis tout seul. Habituellement, je prends mes repas chez Childs, ou bien un drugstore quelconque. C'est seulement le dimanche que je vien djeuner ici. Je n'y viendrais jamais dner, parce que le soir il y a trop le monde. (Нет, нет. Вы слишком любезны, месье. Но у меня уже нет... светских привычек. Я живу совершенно один. Обычно я ем у моих детей, или в какой-нибудь аптеке-закусочной. И только по воскресеньям я прихожу сюда обедать. Но никогда не прихожу ужинать, потому что вечером это должно быть слишком светски.) Он вздохнул: - Merci, monsieur. Mais l'Amerique ce n'est pas l'Europe. L-bas, eh l-bas tout le monde peut tre heureux, mme... (Спасибо, месье. Но Америка - далеко не Европа. Там, это там все могут быть счастливыми, даже...) Он не закончил фразу. Но ее смысл был ясен и так: ...mme les pauvres, даже бедные. Он еще раз извинился, встал, сказал, что поздно и ему нужно идти. Позвал: - Алиса! Алиса! Младшая Сольдати явилась со счетом. Я заплатил за свой обед, за все виски и сигары. Мы прошли в вестибюль, надели пальто и вышли. Падал снег, уже покрывший дороги. Подняв воротники, руки в карманах, мы шли бок о бок. Наши башмаки оставляли первые отпечатки на этой белизне. На втором углу герцог остановился: - Eh bien monseiur, moi, il faut que je prenne par ici. Vous, vous trouverez le streetcar trois blocks dans cette direction, (Ну вот, месье, мне сюда. А вы, вы найдете трамвайную остановку в трех кварталах отсюда в этом направлении), - он показал в противоположную своему направлению сторону, - numro quarante-cinq, vous tes Michigan Avenue dans une demi-heure. Monsieur Soldati, je vous remercie. Je suis vraiment heureux de vous avoir connu. C'est dommage que nous avons pass ensemble si peu de temps. Mais on ne sait jamais: namo a vdiri ancora. A moins que vous ne retourniez pas trop tt en Italie. (на трамвае номер сорок пять вы через полчаса будете на Мичиган-авеню. Месье Сольдати, я благодарен вам. Я искренне рад, что познакомился с вами. Жаль, что мы провели так мало времени вместе. Никогда не знаешь, может, еще увидимся. Если только вы не вернетесь вскорости в Италию). И по совести, есть одно пожелание, я скажу вам: Да здравствует Италия! - Да здравствует! - инстинктивно произнес я. И мы уже трясли друг другу руки, он повернулся и уходил: длинное пальто в талию, жесткая шляпа, корпус прямо, военный шаг. В тот момент из глубины улицы возникла машина (такси оранжевого цвета), она приближалась на большой скорости. Герцог прижался к стене. Такси проехало. Я снова вовремя сдержался и машину не остановил. Направился в сторону указанной герцогом трамвайной остановки. Сделав несколько шагов, я обернулся и увидел его вдалеке, потерянного в густом снегу. Он обернулся тоже и смотрел на меня. Наверное, устыдившись этой своей последней слабости, он помешкал и сделал вид, что повернулся перейти дорогу. ОБИДЫ Кинематограф 1 Первый красавец мира кто? Кларк Гейбл. Сильных женщин делает слабыми кто? Кларк Гейбл. Слабых женщин делает сильными кто? Кларк Гейбл. Учит мужчин одеваться, спорить, действовать и побеждать кто? Кларк Гейбл. Мы знаем, как будет смеяться наша публика даже в небольших городках, таких как Перуджия, Анкона, Алессандрия, если агенты Метро Голдвин окажутся такими несмышлеными, что "в ближайшем будущем" представят ей все это с Кларком Гейблом в заглавной роли. Хотя в Чикаго, Нью-йорке, Филадельфии, во всех крупных американских городах эти сто метров пленки были приняты полными залами с вниманием, почтением и пониманием, и с особым энтузиазмом женской части публики. Конечно, и у нас в Италии и продавщица магазина Ринашенте, и швея фирмы Торторезе, и дщерь доброго семейства тоже думают иногда о Кларке Гейбле. Но думают так, как солнечным днем, оторвав взор от толстой книги, барышни Шестнадцатого века думали о Ринальдо да Монтальбано, о Руджеро, о Медоро, о Дардинелло и о других героях средневековых легенд. Сказочные фигуры, о них было приятно помечтать для развлечения, для отдыха от повседневных дел, мечтая и сознавая, что речь идет не более чем о мечте. Мы уверены, что ловкость и львиное мужество смуглого Кларка Гейбла потревожат сон наших милых девушек не больше, чем его тревожили кудри Медоро. А вот юная американка вздрагивает. Она жадно следит за мягкими движениями и твердым взглядом гангстера-соблазнителя. Дрожит вместе с исполняющей центральную роль актрисой, желая и страшась приближения момента, когда покоренная, она окажется в его объятиях и будет покрыта долгими поцелуями. Будут катиться, вдребезги разбиваясь со звучным декоративным эффектом бокалы с шампанским неизвестной марки; шикарный серебряный туалет зацепится за подлокотник диванчика в стиле ампир и будет порван с великолепным безразличием. Уставившись в экран, американская девушка мечтает о приключениях, которые обыденная жизнь исключает и, горько признать, отрицает напрочь. Но она трагично и слепо грезит о них, верит, что однажды, может, через четверть часа на выходе из кино, через секунду (прекрасный, сидящий рядом юноша окажется миллионером или бандитом инкогнито) эти грезы сбудутся и для нее тоже. А вот в Италии миллионеры и бандиты - большая редкость. Или же они слишком хорошо маскируются под видом благоразумных и благоустроенных буржуа, имеющих семью и занятие. Ничего не поделаешь. В конце концов, у наших девушек вкус к жизни в крови. Они тяготеют к реальности немногих больших привязанностей и многих небольших развлечений. Их жизнь не такая серая, потому что они любой ценой стремятся мечтать. Сплетни, о которых говорят много плохого, в сущности, они - основа благотворительности и интереса к ближнему. Консьержка нашего дома рассказывает идущей домой на обед машинистке, что какой-то офицер нанес визит вдове с четвертого этажа, пробыл у нее два часа и только что ушел. Еще в доме живет восьмидесятилетняя бабушка, назойливая, но забавная, невыносимая, но милая. Еще по четвергам и субботам приходят дети брата. И наша милая девушка играет с ними. В доме слышны крики и смех, неистовая беготня в тесном коридоре, шлепки и неожиданный плач. Нужно посадить на холку самого маленького, приласкать, приголубить, успокоить его, шагая с ним взад-вперед по балкону. Под косыми лучами солнца сверкает разноцветное соседское белье, длинные ряды праздничных флагов, протянутых от окна к окну. Эта беззастенчивая, настырная реклама частных дел успокаивает, она укрепляет человеческую близость, уносит прочь чувство одиночества. При всех твоих бедах вот еще сто, двести человек живут не лучше тебя и ни на кого из-за этого не дуются, вывешивают свое белье на солнце и продолжают жить дальше. Свои любовные связи нашей машинистке приходится поддерживать с помощью тысяч ухищрений, обставляя тысячью предосторожностей: - На прошлой неделе мы были проспекте Мадзини, я узнала, что там живет свояк моей кузины. Может, увидел нас. Он и сказал. Сегодня явилась мама. Смотри, сегодня вечером встречаемся на углу парка Кавура. Один-два раза в неделю она тоже позволяет себе сходить в кино, но только, сопровождая маму или племянников, которым там нравится. Или когда идет дождь, это лучшее место потискаться, тогда даже темнота кинозала - твой сообщник. На просмотре пусть даже хорошего, берущего за душу фильма она не теряет голову. Если что-то не так, не преминет подчеркнуть: - Ну, это уж слишком! Придумали! Так не бывает. Машинистка или белошвейка, но в общем, головка у нее на месте, она не желает дать себя облапошить ни под каким видом, и готова критиковать до последнего. На выходе из зала смеется, встряхивает кудряшками. Фильм забыт и о нем ни слова. А там, в глубине бесконечных пустынь Небраски и Айовы, в глубине вересковых пустошей Огайо, на произвольно выбранных пустырях вырастают неожиданные как караванные стоянки большие города. В центре - четыре улицы, шумные и людные в дневное время. Четыре сравнительно высоких, даже очень высоких здания, четыре гордых и внушительных небоскреба. Четыре банка, четыре театра, муниципалитет, почта, вокзал. Все. Вокруг тянется город, от центра расходятся проспекты, их пересекают улицы. Сотни тысяч двухэтажных домиков. Все одинаковы, все изолированы и отделены друг от друга окружающими их зеленоватыми, стрижеными лужайками. Серые, ладные, спокойные, комфортные домики. Американская машинистка выходит из конторы в четыре тридцать пополудни, самое позднее в пять. Полчаса на трамвае, и в пять тридцать она дома. Помогает маме на кухне, похожей на операционный зал: в одной банке уже вареные и заправленные спагетти, во второй - готовая курятина в бешамели, третья банка - со шпинатом. Не нужно пачкать руки. Не нужно следить, чтобы не сбежала вода при варке. Готовить соусы. Кулинарные хлопоты сведены до минимума. В семь семейство уже поужинало, посуда моется сама в специальной машине. Но что делать бедняжке с освободившимся временем и накопленной таким образом энергией? Вокруг великое одиночество. Дедушки-бабушки? Определены в дома престарелых. Родственники, кузены и племянники? Все разъехались по Штатам в поисках the opportunity, шанса, в поисках денег и своего успеха в жизни. Отец зажигает трубку и до отхода ко сну склоняется над кроссвордом. Мать погружается в чтение какой-нибудь crime-story, дедективного романа, или слушает по радио советы садовода. Девушка и ее брат, десяток раз пройдя из угла, в котором сидит отец, до угла, где сидит мать, прилипают к телефону, звонят соответственно подруге и другу, страдающим в таких же домах от такой же скуки; договариваются встретиться на углу улицы такой-то и авеню такой-то. Отчаянно бегут из дома и на улице находят ту же атмосферу. Машина на большой скорости летит по пустым, широким проспектам. Редкие фонари голубоватым светом отмечают пустынную перспективу. Ни одного человека, тем более идущего пешком. Только машины. Но жилые кварталы раскинулись на таких больших пространствах, сеть улиц до такой степени растянута, что и машины встречаются редко. Светофоры на перекрестках с точностью часового механизма переключают зеленый и красный свет. Зеленый, авто пролетает. Красный, в одиночестве ждет, когда загорится зеленый. Пока в конце темной авеню не воссияет свет, вьющиеся змейкой голубые и алые арабески. Сердце стучит от радости. Машинистка жмет на акселератор. Приехала. Ловко вклинивается между сотнями машин, уже припаркованных на широкой стоянке перед кинотеатром. Выскакивает. Бежит с подругой к ярко освещенному входу. В программе два фильма. Целых два длинных фильма. Три-четыре часа счастья. Вот с развешенных в сияющем вестибюле фотографий улыбаются милые звездные лица, привычные пришельцы порочных, надуманных сновидений. Как иконостас святых перед спешащими на молитву верующими. Лица и улыбки, все разные и все известные и даже обожаемые, в первый момент они смешиваются вместе. Гарри Купер, Бетти Девис, Грета, Гарольд, Браун, Биери, Пикфорд. Великие и не очень, объединенные одной любовью. И пусть взгляд не становится теплее при виде последней baby star или заурядной пустышки; так любовница не различает отдельных черт своего любовника, ее одинаково волнуют его глаза, волосы или одежда. Машинистка входит в зал на цыпочках. Из уважения к остальным, уже совершающим поклонение, она задерживает дыхание, им не нужно мешать. Пол зала затянут толстыми коврами. Сиденья откидываются на бесшумных резиновых втулках. Если это не комедия, тишина стоит полная. Голоса актеров звучат близко и убедительно. Можно разобрать сипение их гигантских губ, вздохи их божественной груди. Напоминающие слова и вздохи любимого человека, с которым говоришь по телефону глубокой ночью, когда комната погружена в сон. Теперь представьте наши кинозалы. Даже первоклассные. Сиденья пищат и скрипят, при откидывании громко стучат по спинке. Входящая и выходящая публика шаркает ногами, заставляет вставать сидящих, наступает на ноги. Толкотня и ругань. Постоянные комментарии во весь голос. В самых патетических местах смешливые фырканья. К звуковому сопровождению, как и к прочему, отношение плевое, человеку строгих правил это напоминает рокот толпы в светском собрании. Но наша машинистка из Сент-Луиса таращит во тьму глаза, отрешенно погружается в фильм, она готова к восприятию триллера. Дрожь. Святая Дрожь. Для нее - пик эстетического восхищения. "That was a thrill! A wonderful thrill!" Вот это была дрожь! Великолепное содрогание! И окружающая ее жизнь, если не сама ее жизнь, похоже, считает ее правой. Гангстеры в Америке - это не только изобретение кинематографа. Сильные, ведущие к смерти страсти, похищения, побеги, пожары, линчевания, преступления и самоубийства в Америке не только находки сценаристов Голливуда. Раскройте газету. И вы ежедневно найдете в ней мерзкие и прекрасные деяния, более интересные и увлекательные, чем годовые отчеты итальянской криминальной хроники от дела Канеллы* до сего дня. Я говорю это не из презрения к нашей хронике. Вовсе нет. Может, скудность криминальной хроники есть признак высокой мудрости. Но все американцы, осознанно или нет, верят в дьявола. * В 1927 в Турине во время осквернения еврейских могил был схвачен неизвестный, объявивший себя потерявшим память, и помещен в лечебницу для душевнобольных. По опубликованной фотографии родственники опознали в нем пропавшего в войну профессора Канеллу. Дактилоскопические отпечатки признали в нем типографа Брунери. Несколько лет вся Италия делилась на сторонников Канеллы и сторонников Брунери. Обратимся к одному из самых успешных американских фильмов 1932, к фильму Дракула или Кровопийцы. Дракула - венгерский дворянин, превратившись в вампира, ночной порой пробирается в спальню молодого человека или барышни и гипнотизирует его во сне. Затем впивается в жертву, сосет кровь и передает ему свою способность. Жертва просыпается, обнаруживают у себя эту гипнотическую способность, ее охватывает такое же, как у Дракулы страстное желание применить ее. В доверчивой тишине мы присутствуем на демонстрации этого фильма в американском кино и чувствуем, как у нас вправду шевелятся волосы. Дрожь ужаса проходит по залу. Дикая фантазия накладывается на жизнь. Вернувшись домой, мы несколько вечеров следим из постели за оконными занавесками, медленно раздуваемыми ночным ветерком. И каждый миг ждем появления молчаливой и отвратительной, громко сопящей тени вампира. Теперь представим демонстрацию этого фильма у нас. Публика превратила бы просмотр в фарс. Всякий раз, когда один из персонажей собирается засыпать и в полутьме вдруг тревожно начинает сгущаться зло, кто-то в партере обязательно возвестит: "Ну, вот, снова явился". И весь зал разразится безостановочным хохотом. Но лучшее сравнение между итальянской и американской публикой я смог сделать на основе фильма If I had a million (Если бы у меня был миллион), эту картину я смог посмотреть с разрывом в несколько месяцев сначала в Нью-Йорке, потом в Риме. В Риме смеялись, ничего не скажешь. Особенно в конце эпизода с продавцом. Но смеялись с оттенком скепсиса, сдержанно и отстраненно. Десять миллионов долларов, разделенные в качестве наследства между десятью людьми, выбранными наугад по телефонному справочнику? Кто в это поверит? Кто клюнет? В Нью-Йорке продавец посудного магазина, которому за годы работы осточертели иногда бьющиеся в его руках тарелки, надоели вычеты из зарплаты за разбитое и постоянные упреки жены, неожиданно получает колоссальное наследство. Он идет в магазин одетый, как подобает миллионеру, и перед лицом хозяина и других продавцов руками, ногами и тростью исступленно колотит посуду - зал охватывает смех и плач. Весь зал извивается в истерических, животных спазмах. Публика гальванизирована переменным током очень высокой частоты отчаяния и надежды. Миллион долларов! Это не сказка. Несколько лет назад, на рубеже 1929 года, чуть ли не у каждого имелся знакомый, превратившийся в миллионера за один день, с утра до вечера. То же и с приключенческими фильмами. В Турине в третьеразрядном кинозале во время демонстрации фильма о Томе Миксе я сидел рядом с двумя замухрышками. Обоим было по тринадцать, самое большее по четырнадцать лет. В финале фильма верховая погоня по возвышенностям Аризоны. Том Микс преследует злодея. Пока злодей, ослепленный ужасом погони, не проваливается в неожиданную расселину каньона. Подъезжает Том Микс. Останавливает лошадь у края провала. Заглядывает в пропасть. Кричит: - Катись в преисподнюю, несчастный! Потом резко разворачивает лошадь и скачет к своей невесте, которая, взволнованно замерев с раздуваемыми ветром светлыми волосами, следит издалека за погоней. Гарцующий в седле Том Микс подхватывает невесту и целует ее. Но прежде, чем поцелуй сменило слово Конец, замухрышка пробормотал: - А катись-ка ты сам вместе со всеми в преисподнюю. До этого момента я думал, что народ северной Италии более варварский и наивный, чем народ Флоренции, Неаполя и Рима. До этого момента я думал, что наши дети, хотя бы наши дети, верят Тому Миксу. Уже не говоря о любовных сценах. В Кливленде в фильме No man of her own, "У нее нет своего мужчины" я наблюдал поцелуй Кларка Гейбла с Кароль Ломбард, длившийся ровно четыре минуты по хронометру. Среди публики не наблюдалось и признака негодования. У нас была бы свистопляска. Чудесное, критическое поведение итальянской публики, недоверие людей к легкому экранному очарованию. Восемнадцатилетний парень, помощник в мясной лавке, посыльный с телеграфа, оба знают это лучше нас. Они используют веками накопленный скептицизм и цинизм, которым можно позавидовать. Их ничто больше не трогает, а они еще дети. Они делают только первые шаги в любви, но иронично и бесстрастно наблюдают сцену соблазнения полураздетой кинодивы. В Штатах избыток примеров обратного рода. В каждом городе есть так называемый Бурлескный театр, постоянно представляющий много раз виденные похабные сцены с выходками самого низкого пошиба и демонстрацией совершенно голой натуры. Богатые опытом, потертые жизнью бизнесмены сидят и упиваются зрелищем как имеющие прямое к нему отношение люди. В удушливой атмосфере вульгарного театрика, в беспорядочном ритме негритянского джаза, представляющего аляповатую Африку, человек на вечер пытается выбросить из головы дымный город, в котором живет; нервную работу, ежедневно на восемь часов замыкающую его в стеклянной клетке небоскреба; далекий серый домик где-то посреди бесконечной сети пригородных улиц, в котором его ждет светловолосая, хрупкая, жестокая жена и ненатурально розовые, слишком пухлые, кукольные дети, с которыми ему нужно играть. И так же как змееподобные обольстительные телодвижения Джоан Кроуфорд, так и достойная восхищения пальба в фильме Scarface, "Лицо со шрамом", известном гангстерском боевике, снятом режиссером Хоуксом с Полем Муни в главной роли, не поразили бы итальянскую публику. Но кому из американцев хотя бы раз в год не приходится присутствовать при подобных событиях? Однажды вечером в Цинциннати, штат Огайо, я вышел из кино. Не успел пройти и пяти минут, как на пустынном перекрестке неожиданно зазвонил звонок тревоги ближайшего банка. Стремительно промчались три-четыре тени, выскочившие неизвестно откуда. Не замедлил раздаться тот же рокот полицейских мотоциклов, те же рваные выхлопы, которые несколько минут назад я слыхал из динамиков в безопасной обстановке кинозала. В общем, наши развлечения более скромны, но более постоянны. Наша жизнь не так авантюрна, но и не так убога. Она более надежна, более цивилизованна, более человечна. А наш бесплатный и безобманный кинематограф мы находим, выглянув из окна во двор. В Америке дворов нет. Эта страна монотонна, бесплодна и мрачна. Вековой пуританизм посчитал грешниками тех, quae vitam ficiunt beatiorem, что живут счастливо. Он подавил, атрофировал единственные, делающие жизнь мало-мальски сносной инстинкты: любовь, общение, досуг, чревоугодие. Тем временем дьявол, изгнанный из тела, вернулся к человеку духовными путями. Едва умерла пуританская вера, дух сам принял зло. Формула Де Ритиса: Пуританский разум в языческом теле верна только в обратном виде: Языческий разум в пуританском теле. Тело американца намного менее языческое, чем можно себе представить. Чистое. Спортивное. Простое. Но чистота не возвышает тело. Она изолирует его от человеческих контактов, делает его разумнее. Не будьте слишком большими чистюлями, сказал Лоуренс в адрес американцев, это портит кровь. Таков спорт. Особенно, если заниматься им по-американски, дисциплинированно и регулярно. В итоге американские студенты и студентки напиваются для того, чтобы пробудить в себе желание заняться любовью. Пьянством они снимают торможение центральной нервной системы. Находят в алкоголе настоящую жизнь. Полная противоположность тому, что происходит у нас. Но это, что касается тела. Тогда как разум очень беден впечатлениями; их жизнь механична и однообразна; у них есть хваленая efficiency, эффективность, мы называем ее организованностью, все названное несет горделивый, дьявольский и несчастный характер абстрактного сознания. Что восполняется желтым чтивом и кинематографом, т.е. созданными воображением ощущениями и пережитыми за других приключениями. Страсть в Америке низведена до колоссального онанизма. Многие возразят, что удивительные приключения, отчаянные любовные страсти и грандиозная преступность американцев есть признаки сильного общества и полнокровной жизни. Но предпринятое мистическим образом приключение, уход человека от человека и от родины, это противоположная полнокровной жизни вещь. А любовь преувеличенная, стремящаяся только к совершенному слиянию душ, она бесплодна, пагубна и разрушительна. Что касается преступности, только безумство современных литераторов скрыло ее простой смертельный смысл. Послушаем Шекспира, Макбет, акт I: Present fears Are less than horrible imaginings. My thought, whose murder yet is but fantastical, Shakes so my signle state of man that function Is smothered in surmise; and nothing is But was is not. Попытаемся перевести: "Лучше истинный страх, чем навеянный воображеньем ужас. А пока что моя мысль - ничто иное, как лишь замысел убийства. Она так сотрясает мое человеческое одиночество, что действие задушено замыслом; нет ничего, есть то, чего не существует". Пророческие стихи! Они показывают умственное происхождение преступления яснее, чем весь Достоевский. Желтое чтиво и кино, это не следствие, а причина американской преступности. Не важно, что хронологически второе предшествует первому. Мысль, одинокое размышление о зле, если они не выливаются в художественной форме, всегда становятся причиной ментальной неуравновешенности, того частичного безумия, которое и есть единственный подлинный источник преступления. Отсюда бесплодная, наводящая тоску Америка. Но в отдельные периоды именно благодаря тоске и бесплодию, именно из глубины сплошного мрака бледный, неестественный свет озаряет сцену. Взрывается бомба. И жизнь идет больше не в мыслях, а в ирреальной действительности греха. Как бы в спокойном серебре экрана живет, любит и трудится не более миллиона из всех американцев, везде полнокровно, но все же с одышкой и в чрезмерном кошмарном блеске: мужчины и женщины, обожествленные неограниченным желанием; живописно кровоточащие трупы, миллионы долларов в банкнотах с всеослепляющим зеленым крапом. В период долгой, смутной тоски, предшествующей неожиданному безумству, кинематограф очаровывает, возбуждает, готовит к этому безумству. А иногда происходит обратное, и тогда неизвестно, может, это может разрешить все и успокоить безумство. И в голову приходит театр Елизаветинской эпохи. Вот в такого рода деятельности, то пагубной, то оздоровляющей, возможно, и заключен секрет американской киноиндустрии. 2 Все было организовано быстро, но основательно. И сделано более серьезно и умно, чем считают серьезные и умные люди Америки и особенно Италии. Постоянная и повсеместная любовь Америки к кинематографу создала у публики и у деятелей кино настоящий художественный вкус. Определенный, отстоявшийся вкус со своими правилами, своими схемами, своими условностями, своими общими местами. Вкус, как и другие вкусы, сформировавшие литературные и художественные жанры: византийскую мозаику, средневековый театр, рыцарскую поэзию, архитектуру барокко и т.д. Этого кинематографического вкуса в Европе не существует. И почти все европейские фильмы, созданные до сего дня - скучны1. Это даже не фильмы, а опереточные или театральные постановки, заснятые на пленку, не считая отдельных неглупых попыток. С живописной основой, как у Штернберга и Пабста. С литературной - как у Рене Клера. В них есть прекрасные кадры, сцены и эпизоды, но они в существенной степени не кинематографичны. Как и некоторые современные книги, несправедливо названные романами, хотя в них есть первоклассные описания, лирика и психологические моменты. 1 Не забывайте, что речь идет о 1931. прим автора Американский же фильм всегда и прежде всего - фильм. Он не навевает тоску. Американский фильм это такое зрелище, что если сонливым вечером друзья затянут в кинотеатр тебя, настроенного улизнуть после предшествующего демонстрации представления; но из лени не ушедший сразу и увидевший первые кадры ты забудешь о сне, широко раскроешь глаза и, сам того не замечая, останешься до конца. Уже выйдя из зала, ты можешь подумать: какая чушь. Но все-таки останешься в зале. Подавляющее большинство голливудской продукции: серийные, конвейерные фильмы - они все очень увлекательны. Они анонимны, но не по авторству, а по форме. Они несут имена своих режиссеров, сценаристов, актеров. Но в них нет особых характерных черт персонажей, не раскрывается личность. То есть это не произведения искусства. А сделанный со вкусом ремесленный продукт. Плод коллективной работы, сотрудничества и ремесла. Отчасти вовсе не лишенные красивости, эти ленты, взятые совокупно, гораздо лучше характеризуют американскую кинопродукцию, чем фильмы знаменитые, так называемые колоссы. В Голливуде сотни сценаристов: бывших журналистов, бездельничающих студентов, литераторов-неудачников. Сотни режиссеров: бывших актеров, бывших импресарио, бывших бродяг, все с крепкими легкими. Сотни актеров и актрис, симпатичных и фотогеничных, непринужденных и умелых. Сотни имен, которые никто не помнит. И каждый год сотни фильмов, которые крутятся все, от первого метра до последнего! Вульгарные, полные насилия и условностей, лишенные правдоподобия, без психологических и фотографических тонкостей. Один за другим без остановки. Комедии и трагедии. С поцелуями и перестрелками. С молитвами и погонями. Вот ночной поезд в прериях, а вот утренняя терраса на вершине небоскреба. Когда люди нервничают, когда они увлечены, когда они молоды, когда они немного американцы, тогда один такой фильм в нашем случае делает больше, чем любой другой спектакль. Увлеченные быстрым ритмом беспрерывной смены событий, поданных под безупречным углом зрения, привлеченные улыбкой некоей girl, страшной гримасой гангстера, мы тоже позволяем себя увлечь несложным поворотом сюжета. Это глупые фильмы. Но с расчетливо написанными сценариями, смонтированные с точным музыкальным вкусом. Например: нет ни одного фильма, в котором развитие событий не доходит постепенно до крайне острого и опасного положения, в котором происходит неожиданная, кардинальная перемена, и все стремительно летит к вызывающему энтузиазм, триумфальному возврату к началу, что характерно для последней части любой симфонии, когда после хрупкой агонии идет возврат к начальному allegro. Все это безотносительно художественных достоинств актерского исполнения, сюжета и операторского мастерства. Это приятность, доставленная монтажом. Музыкальность кинематографического механизма. Вспомним The Little Giant (Маленького Гиганта) с Робинсоном: для Голливуда это фильм ординарной постановки. Глупый, надуманный, бесчеловечный. И все же он полон неудержимого интереса, тревоги и комичности. Но один фильм массовой кинопродукции особо явил мне всю безупречность американского кинематографического вкуса, это лента By Whose Hand, Чьей рукой. В ней нет крупных актеров. Нет сложных декораций, массовых съемок и экзотических пейзажей. После пролога, снятого на вокзале, действие фильма происходит в поезде в течение одной ночи. В заурядном американском поезде. Но действие не дает перевести дух. Очень короткие, с бешеной скоростью следующие один за другим планы. Тревожащие душу, неожиданные rallentando, замедленные кадры и молчаливые паузы в неминуемости каждого нового преступления. Поскольку в конце шесть-семь трупов. Все едущие в поезде герои за исключением двоих, оказываются злодеями, действующими каждый за себя. Все. Даже этот вспыльчивый господин с внешностью преподавателя колледжа убьет из мести едущего в поезде ювелира. Даже эта заплаканная, сопровождающая останки мужа вдова не без греха: из гроба покойника выскочит душитель, которого преследует полиция. После каждого раза ты снова проникаешься симпатией уже к новому персонажу в надежде, что хоть он окажется порядочным человеком, тем более с такой положительной внешностью. И с каждым разом выясняется, что один - вор, второй доводит людей до банкротства, третий - убийца. Я не знаю более очевидного свидетельства американского лицемерия. Гладкие, очкастые, строгие лица: судьи, патриархи, моралисты. Недавно высадившийся в Америке итальянец оглядывается вокруг и чувствует, как у него стынет сердце. Боже, да они все святые. Как мне жить среди них? Но через несколько месяцев он научается распознавать. Святые, как бы не так. Сознательно или нет, они refouls, отбросы: ханжи и лицемеры, дегенераты, безумцы и жулики. За придающими достоинство очками он научается распознавать направленность действий и намерений, низость и тайный огонь голубых и холодных зрачков. Фильм "Чьей рукой" срывает маску с пуританизма Соединенных Штатов с большей смелостью, чем Синклер Льюис. И все же, если бы сценаристы, режиссер и актеры этого фильма услышали меня, они удивились бы. Как и инженеры и рабочие, построившие локомотив, удивились бы, если бы кто-то им сказал, что своими шатунами, колесами, своими черными и сверкающими шестеренками их локомотив выражает дух современности. Поэзия таких вещей это как бы заимствование, предположение зрителя. В фильме "Чьей рукой" есть эпизод, когда забившиеся в свои купе пассажиры лежат в ожидании сна, но сон не приходит. Объектив скользит по коридору, между опущенными занавесками, замедляется на номерах купе и проникает внутрь. В кадре по очереди возникают пассажиры, их застывшие под простынями члены, выпученные в пустоту купе взгляды, напряженная настороженность, в страхе и предчувствии нападения старающаяся различить в стуке колес посторонние шумы. Этот показ поведения разных людей сценаристы и режиссер намеренно ввели в сюжет, чтобы подготовить зрителя к готовящимся преступлениям. Это молчаливое выражение тревоги, одиночество людей среди людей, доверившихся летящему со скоростью сто миль в час поезду; полные ненависти, страха, угрызений совести, злобы пассажиры; глухой стук колес и редкие гудки паровоза; а вокруг ночь и бесконечная пустыня Среднего Запада, все это составляет прекраснейший киноэпизод, который я когда-либо видел. Привычные действия, которые человек совершает интимно, наедине с самим собой (принятие ванны, совершение туалета, отход ко сну) всегда несут в себе нечто зловещее, кошмарное. Даже самый здоровый человек находится в несогласии со своими мелкими пристрастиями, уступает бессознательному страху и подозрениям. Даже на самого скептически настроенного отовсюду воздействует тайна. И великое благо любви и брака, наверное, заключается в том, что находящийся рядом изгоняет из комнаты дьявола. Но если потаенное нутро каждого европейца зловеще, то интимная сущность американца - кошмарна. Иногда она проявляется среди бела дня и на людях. Я думаю о моих вагонных попутчиках в поездках из Чикаго в Сент-Луис, Милуоки, Индианаполис, Детройт. Все одинаково хорошо выбритые, надушенные, одетые и отутюженные, их тела издавали странный металлический запах. Они отталкивали, как электрическая машина, заряженная смертельным током. Всеми порами они испускали свою низость и одиночество, бесплодность и безразличие, самый последний европейский попрошайка в сравнении с ними более человечен. Они безотчетно смеялись идиотским, безнадежным смехом. Угощали завернутыми в целлофан сигарами. Обрезали ногти карманными ножницами, потом ими же ковыряли в зубах. В поезде Омаха-Чикаго мне пришлось обедать в вагоне-ресторане с одним из таких худославных людей: это был человек с гладковыбритым, полнокровным лицом и с голубыми, безумными глазами. Увидев вблизи его манеру поглощать пищу, его короткопалые ладони, рубашку Arrow и цветастый галстук, присыпанный тальком, слушая его мрачные остроты, я вдруг понял, что, оставаясь наедине с самим собой, этот человек может спокойно прийти к мысли об убийстве, как к самой естественной вещи на свете. Я понял, что механическая коммерческая ловкость и пугающая черствость американских деловых людей легко могут перейти в математическое убожество и кровавое безумие американских гангстеров. Вернувшись в Европу, я заметил это толкование в некоторых местах у Лоуренса и у Доджа, в еще более ярком виде в романах Фолкнера, но самым полным, документальным и убедительным я обнаружил его в том самом эпизоде фильма Чьей рукой. Выдающийся режиссер? Кто знает, не обязаны ли мы случаю такому удивительному результату. Крупный европейский кинорежиссер, какой-нибудь Пабст, какой-нибудь Штернберг сосредоточил бы на создание подобного фильма все свое внимание, всю свою добрую и недобрую волю. Его камеры сняли бы наших пассажиров сверху, снизу, сбоку, против света. Сцена была бы разбавлена живописным и пластичным показом занавесок, багажных сеток, простыней и подушек. И с развитием сюжета мы бы поняли, что речь идет об убийцах. Но их самих мы бы не увидели. Мы увидели бы их красивые изображения. С давно позабытой изысканной постановкой кадра. Вот тогда публика заскучала бы, и не случайно. Американские же безвестные ремесленники решили долгий эпизод интенсивным показов коротких, внешне пренебрегающих их собственным представлением о классическом киноискусстве эпизодов. Они не думали об этом, я согласен. Может, именно поэтому все удалось. Я не хочу отсюда заключить, что хороший фильм это выигрыш в лотерею, как своим хитроумным парадоксом делает Марио Камерини. В Америке на фоне огромного количества ординарных фильмов есть и другое: ленты, задуманные и реализованные как произведения искусства. Есть несколько режиссеров, имеющих свой стиль. Многие фильмы этих мастеров несут в себе все составляющие поэтического видения мира. И напоминают нам, что некоторые жанры искусства, такие как театр, эпическая поэзия, настенная живопись, архитектура могут существовать только в результате долгой, кропотливой организации и в атмосфере всем доступного высокого вкуса и страсти, которые дают развиваться сильным индивидуальностям. В Средние века в Испании, в Англии, во Франции большое значение имел религиозный театр, постепенно превратившийся в театр народный со множеством анонимных в эстетическом плане спектаклей, которые доказывали неугасимую любовь этих народов к театральному жанру. До тех пор, пока из этой любви именно на подмостках и в результате приобретенного на них же творческого опыта не родились однажды Кальдерон и Лопе де Вега, Марлоу и Шекспир, Ротро, Корнель, Расин и Мольер. Множество произведений, предшествовавших той эпохе, были потеряны. Или не заслуживают упоминания, хотя современникам нравились больше, чем шедевры упомянутых великих мастеров. В Италии священные представления не получили театрального продолжения. Они закончились в лирике. У нас не было сотен жалких, состряпанных ремесленниками от искусства трагедий, как в Испании, Англии и Франции в XV, XVI и XVII веках. И не было Шекспира или Расина. Да, si licet parva componere magnis, если можно сравнить малое с великим, в Европе нет Голливуда, как нет Ван Дейка, нет Чаплина и Китона. Кто-нибудь скажет, что Голливуд полностью зиждется на европейском интеллекте. Конечно, весь Голливуд зиждется на европейском интеллекте. Как, собственно, и вся Америка зиждется на Европе. Америка страна европейских беженцев и бунтарей. A vast republic of escaped slaves, большая республика беглых рабов, как сказал Лоуренс в своей удачной эпиграмме. Америка это не только часть света. Америка это состояние души, это страсть. И любой европеец в любой момент может заболеть Америкой, восстать против Европы и стать американцем. Американские католики. Утром восьмого декабря я оказался проездом в Нью-Йорке, некоторым читателям сразу придет в голову, что это день Непорочного Зачатия, церковный праздник с обязательным посещением мессы. Со мной был верующий человек. Мы вышли из отеля "Нью-Йоркер" и направились в ближайшую католическую церковь на 33 улице. Мы пришли в тот момент, когда служба закончилась, и столкнулись на пороге с выходящими верующими, спешащими на работу, поскольку Америка страна протестантская и восьмое декабря здесь день непраздничный. Сопровождавший меня человек был расстроен, до десяти часов месс больше не было, поэтому утро было потеряно. Но вот к нам подходит упитанный, очкастый человек, типичный янки, с часами в руке, как бы собравшийся дать кому-то старт в спортивном состязании или сказать вечно опаздывающему другу, что его поезд отправляется через пять минут, и говорит: - Скоро начинается месса в церкви на углу 31 улицы и Седьмой авеню, пройдете два квартала, повернете налево, будьте внимательны, церковь на улицу не выходит, там есть светящаяся реклама "Отцы францисканцы", войдете в подъезд, пройдете по очень длинному коридору и в его конце окажетесь в церкви рядом с алтарем. Но поторапливайтесь! Если будете проворны, то успеете. Вперед! И показав часы в одной руке, второй он слегка подтолкнул меня. Мы резво устремились в путь. Наш указчик целый квартал шел рядом с нами, глядя прямо перед собой с довольным видом, не говоря ни слова и не поворачиваясь в нашу сторону. Он, конечно же, думал: это доброе дело мне зачтется за то, что в субботу я перебрал виски, и жена отругала меня. Теперь все в порядке. Квиты. Надо только запомнить и не забыть сказать дома. Все точно соответствовало описанию. В конце отрезка 31 улицы между Восьмой и Седьмой авеню, после гаражей, типографий, грузовиков и рабочих в комбинезонах, ждущих утренней разнарядки на работу, вот и неоновая, в голубых и алых цветах вывеска: The Capuchins - Franciscan Fathers - Roman Catholic Church, Отцы Капуцины и Францисканцы, Римская Католическая церковь. Внутри пилястры и стрельчатые своды со сложными развязками в стиле английской готики, все, как и в протестантских церквях, кроме цвета, вместо голого, мрачного бетона здесь все покрыто белой штукатуркой. Неожиданными казались стоящие в боковых алтарях традиционные белые, выполненные из бисквита статуи Святого Джузеппе, Скорбящей Богоматери, Сердца Господня, букеты искусственных цветов, большие оловянные блюда, на которых горело множество свечек разной высоты. Мы хорошо знаем католические церкви в Штатах. И все же всякий раз в первый момент после входа с шумного тротуара и бурлящей толкотни улицы американского города в католическую церковь, оказавшись лицом к лицу с древней европейской иконографией, все представляется тебе неловким анахронизмом и абсурдным кошмаром. Не забудем, что Эл Смит, хозяин Эмпайр билдинг, серебристого стоэтажного небоскреба, высящегося в двух кварталах на 33 улице, по происхождению ирландец и является на мессу каждый праздник; что в воскресенье после Пасхи десять тысяч полицейских Нью-Йорка массово принимают причастие в кафедральном соборе Сент-Патрик; что только одни Соединенные Штаты вносят на нужды Католической церкви лепту большую, чем весь остальной мир вместе взятый. Понаблюдаем за сидящим рядом, одетым в черное, худым человеком с длинными волосами, отвисшей челюстью и грязными ногтями, перебирающим четки и мямлящим "Holy Mary Mother of God", "Святая Дева Мария, матерь Божья", это безупречная карикатура на жителя Дублина. И в свете разума в заключение скажем, что с помощью ирландцев и, отчасти итальянцев, Римская церковь обосновалась даже здесь. Хотя все это оставляет впечатление, инстинктивную убежденность, что если бы католицизм в Америке оставался бы настоящим католицизмом, то был бы здесь очень некстати, то есть не был бы вообще. Для того, чтобы выжить под влиянием американской религии, он должен по сути превратиться в некую протестантскую секту. Поймите правильно, ничего не изменилось, нет никакой ереси ни в догме, ни в формуле. И американские католики в отправлении служб значительно более точны, чем наши. Вероятно, они также и более добры, чисты, порядочны и сострадательны. Значительно меньше грешат. Но проститутка из Трастевере более похожа на католичку, чем монашка из Чикаго. Хотя, если вдуматься, у последней больше веры, чем у первой. Пусть не обидится на меня миссионерская конгрегация. Между 1583 и 1610 отец Маттео Риччи из ордена иезуитов с успехом обращал китайцев в китайско-католическую веру. По его следам между 1605 и 1656 отец Роберто де Нобили завоевал Мадурай. А между 1672 и 1693 отец Хуан де Брито - Малабар. Понемногу весь Китай, Вьетнам и Индия оказались в руках иезуитов, которые не меняли, а только видоизменяли местную веру и выдавали себя в Индии - за браминов и аскетов, в Китае - за бонз. Тем временем в Европе янсенисты раздували скандал. Францисканцы и доминиканцы протестовали в Ватикане. Вопрос обсуждался очень долго. Пока в 1742 (булла Ex quo singulari ) и в 1744 (Булла Omnium sollicitudinum О тревожащих всех делах) Бенедикт XIV под угрозой отлучения запретил китайский и малабарский ритуалы. Иезуиты подчинились. И были изгнаны из Индии и из Китая, которые вернулись к Брахме и Конфуцию, потому что, несмотря на полтора столетия поклонения Матери Божьей и безусловного подчинения основным положениям нашей религии, они всегда оставались верными Брахме и Конфуцию. Бенедикт XIV понял это и предпочел вообще не увеличивать количество овечек в далеком Китае, чем принимать под свою руку все доброе и ревностное стадо, представляющее собой не истинных верующих, а плод гениальных трюков пылающих верой сынов Братства иезуитов. Видно, в XVIII веке престол Святого Петра мог обойтись без помощи мандаринов. Я вздрогнул от шарканья ног: вошел отправляющий службу священник. Все верующие как один встали. Нажав какие-то кнопки, помощник священника заставил электрические колокольчики издавать звуки, похожие на часовые сигналы нашего радио. При звуках Introibo, Вступления, все встали на колени, при чтении Евангелия встали; на Laus Tibi Christe, Слава тебе, Христе, - сели и так далее, выполняя эти действия с механической одновременностью, которую у нас в Италии ты не найдешь даже у послушников. Точно так же они приобщаются и исповедуются. Представим, насколько стандартны грехи, с которыми они идут к исповеди. Да и американские священники могут понять, классифицировать и отпускать только стандартные грехи. Мятущийся европейский католик очень страдал бы, исповедуясь американскому священнику, независимо от того, суров тот или всепрощающ, он все равно был бы для него бесчеловечным. И наоборот, американские католики, приезжающие в Рим, не верят своим глазам: они с трудом узнают в нашем католицизме свой собственный, в Римской церкви - Римскую церковь и великим усилием воли заставляют себя не вернуться сразу же домой с убеждением, что Ватикан - колыбель скандала и ереси. И успокаивают себя теорией всех меньшинств: - Поскольку в Италии и Франции все католики, понятно, что среди них могут быть не только добрые верующие, а и плохие граждане, воры, люди свободных нравов и легкомысленные особы. У нас же в Америке есть конкуренты-протестанты, поэтому мы, католики, поневоле должны вести высокоморальный образ жизни, если утверждаем, что только наша религия - истинна. О! конечно... американские католики - лучшие католики в этом мире! Эти фразы я записал после полуденной мессы, выходя из базилики Сан-Джованни-ин-Латерано. Было лето и на протяжение всей службы два полуголых мальчугана украшали ступени балюстрады в алтарной части храма, в котором шла служба. Они шутили, забавлялись, двигаясь проворно и грациозно как зверьки, строили рожи прихожанам. Благоверные американские дамы были вне себя от возмущения. Согласен, пусть мое мнение не в счет, потому что для меня те двое парнишек были единственным привлекательным зрелищем за всю литургию. И кто не помнит херувимов Рафаэля у подножия Сикстинской Мадонны? Подперев рукой подбородок и расставив локти, они рассеянно смотрят на публику с невинностью, и тени которой нет в глазах старых дев, спрятанных за стеклами очков и за скрещенными пальцами. Roman Catholic! Римская католическая церковь! Неоновая надпись вызывает во мне горечь жалости. К традициям, красотам и ностальгии веры, которая когда-то была моей. Мне жаль ментальной и живописной ограниченности этих капуцинов, которые, не желая противоречить уставу Ордена и, вместе с тем, обидеть американские вкусы, носят очень аккуратные сутаны и каждое утро бреют шею и щеки. О, красавцы-бородачи с виа Венето и с моей виа Монте! Из пахнущей вековым запахом плесени и ладана ризницы под продолговатой, черной с золотом вывеской, где еще присутствует Silentium, тишина солнечных послеполуденных часов тех еще дней семнадцатого века, углубленная в молитву братия появляется в разных отсеках хоров, в коричневой полутени, изрезанной пучками пыльного, солнечного света. Испещренные следами радости и горя лица, глубоко запавшие глазницы, откуда зрачки сверкают как из тайных глубин исповедальни; свисающие бороды, похоже, прячут в себе смешанные в благородной гармонии добро и зло, в итальянских капуцинах еще жива, если не душа и доктрина, то ностальгический призрак Контрреформы. Древний покой и истина, как первые воспоминания детства, погружены в беспорядочный трехвековой поток времени. Но мы никогда не сможем снова в череде дней грешить и каяться, убить ненавистного нам на пороге собора и сразу, войдя в него, обливаясь искренними слезами, почувствовать, что нам отпустили грехи наши. О, Святой Петр, первый из апостолов, уже давно пали твои алтари. Под колоннадой, сооруженной Бернини во имя твое, только мусорщики каждое утро аккуратно метут мусор. Мораль гигантскими шагами ушла вперед. Кругом великое бдение, милые тебе послушницы уже не смеют ласковыми, весенними вечерами прятаться между колоннами с распаленными страстью солдатами. И американские паломницы кривят нос при виде наших капуцинов и сразу думают о ежедневном купании в ванной. Panem nostrum, quotidianum da nobis hodie, Хлеб наш насущный даждь нам днесь, отправляющий у алтаря службу священник глотает "h" в слове hodie. Упитанные служки проходят между скамей и тянут розовые руки за половиной доллара с каждого верующего как за жетоном, отмечающим посещение службы. В Америке бедные католики не могут пойти в любую католическую церковь. Бедные должны посещать свою церковь для чертовски бедных. Верхушка руководства американским католицизмом до глубины души совращена духом протестантства. В большинстве случаев все делается во имя спасения душ и тут нельзя выдвигать претензии за благие намерения. Но когда в воскресной газете на отведенной для рекламы странице вместе с сорока объявлениями протестантских, еврейских и масонских сект появляется объявление о службах Roman Catholic, и оба эти великие атрибута церкви напечатаны тем же шрифтом, что и воззвания отвратительных извращенцев, таких как Christian Science, Христианская Наука, или разные теософские общества, вот тогда наше подспудное католическое достоинство восстает, подавляя скептицизм, и мы требуем от Рима дисциплинарных мер. Наследник престола Святого Петра должен отлучить от церкви этих еретиков. В день поминовения павших запретить католическому священнику участвовать в церемонии и прочитать нашу молитву De profundis вместе в раввином и священником епископальной церкви. Запретить иезуитским университетам (хотя иезуитов там нет) помещать объявления о наборе лучших игроков в футбол. Еще раз развязать мощь анафемы. Может, Папу сдерживает страх произвести плохое впечатление. Но здесь точно промедление смерти подобно. Придет день, когда ему придется сделать это, но, может, будет поздно. Американские профессора В прошлом веке застарелой привычкой в семьях нашей буржуазии, подрастающие отпрыски которых из-за шаткого здоровья или из-за рано проявившихся низких наклонностей оказались неспособными к нелегкой карьере, требующей высоких моральных и умственных качеств для такой, например, деятельности как военная, адвокатская, врачебная, инженерная, было направить свои чада служить Господу. Можно догадаться, какие священнослужители вышли из них, если делу, требующему любви к ближнему отдавали себя люди низменные и, следовательно, расположенные скорее к обидам, чем к смирению; к злобности, чем к милосердию; к применению скорее хитрости, чем ума. Это очень похоже на призвание большинства сегодняшних американских профессоров. Без больших денег счастье в Америке не существует. И поскольку в Америке, как и везде, деньги зарабатываются разными способами, далекими от изучения литературы и искусства, то особенно охотно посвящают себя этим занятиям люди состоятельные, имеющие к ним наклонности. Не будучи обремененными необходимостью зарабатывать себе на жизнь, обычно эти ученые эрудиты не заполняют собой университетские кафедры. Поэтому преподавание остается прерогативой людей робких, слабых и подлых, которые, если бы ударились в бизнес, кроме убытков ничего не имели бы. Преподавательская карьера не высоко рентабельна, но это спокойная, уверенная работа, не лучше и не хуже работы в почтовом ведомстве. И большинство американских преподавателей имеют вид и ментальность именно почтовых служащих. Я ничего не имею против почтовых служащих. Напротив, поскольку они выполняют свой долг, они мне даже симпатичны. Как и все прочие люди, сидящие за дощатой перегородкой, глядящие на мир из окошка и не высовывающиеся из него. Но между школой и почтой, пусть даже это будут заведения Соединенных Штатов Америки, есть существенная разница. Оставим служение Богу, школа - действительно божье заведение, она должна бы, я не говорю, склонять людей к бесполезным занятиям, ради Бога! но дать им понять, раз и навсегда, что существуют и бесполезные занятия, это реальность более реальная, более настоящая и достойная уважения, чем деньги. В настоящем эта миссия доверена людям, думающим только о деньгах, очень боящимся остаться без них и довольствующимся небольшими, но надежными заработками. Эти люди прикрывают эту свою низость фразами, вроде: апостольство преподавания; жизнь, положенная на алтарь воспитания молодежи. Отвратительное лицемерие. Настоящий деловой человек, открыто исповедующий стремление к деньгам, в сущности, презирает деньги больше, чем преподаватели. Действительно, ради крупных заработков он изворачиваются, подставляет себя, часто рискует потерять все. В определенном смысле он человек незаинтересованный. Он действует и рискует в рамках случая, то есть в царстве духа, в царстве бесполезного. Не важно, будут это куры или картофель. В спекуляциях брокера с Уолл-стрит больше ума, фантазии и литературы, чем в лекциях доктора философии Колумбийского университета. Я инстинктивно понял это с первых недель моего американского пребывания. Я был студентом в Колумбийском университете, и с преподавателями, за исключением одного, в высшей степени умного и симпатичного человека (естественно, еврея), мне не удавалось перекинуться словом. Но мы прекрасно понимали друг друга, в том числе и беседуя на темы литературы, музыки и живописи, с бизнесменом, которого я встретил в одном салоне на Пятой авеню. Конечно, культура это учеба, прилежание и информированность, но прежде это естественная предрасположенность и благородство души. А скольких я знал преподавателей, к сожалению, не только в американских университетах, которые часами говорили об Аргонавтах Аполлония и о Chevalier au Lion, Рыцаре со львом, Кретьена де Труа так, как если бы они говорили о железнодорожном динамизме и о новой системе товарообмена с помощью связанных инструментов или о футбольном матче между командами двух славных и древних сообществ с благородными традициями. Поймите меня правильно, я считаю футбол и железнодорожный динамизм очень интересными предметами и вовсе не осмеиваю тех, кто посвящает им жизнь. Преподаватели, они искренние люди и говорят и пишут со свойственным их теме использованием риторики, синтаксиса и лексики. Но применение этой же риторики, синтаксиса и лексики в комментариях к Аполлонию и Кретьену де Труа, это есть современный, изысканный маразм. К счастью в Италии такие профессора, хоть и более многочисленны, чем кажутся, не загораживают немногих достойных преподавателей, и традиции гуманной филологии (Пио Райна еще несколько лет назад преподавал в Римском университете) еще очень близки нам, поскольку мы остаемся бдительными. Но в Америке, где университетская культура не имеет своих традиций, положение катастрофическое и пока без надежды на улучшение. Эстетический метод там не известен. Но это еще полбеды. У нас эстетический метод, открытие гениального человека, Винченцо Кардарелли (1887-1959), стал механизмом, не обещающим ничего хорошего в руках многих его последователей. Но от Колумбии до Беркли господствует "филологический метод". Номинально, это тот самый здоровый и справедливый метод, который царил в Европе в конце XIX и в начале XX веков (его последователями в Италии были Райна, Д'Анкона, Компаретти и многие другие профессора; во Франции Пти де Жюльвиль, Бедье, Лансо, Поль Азар и т.д., везде, в Англии, в Германии, в Испании это были достойные ученые с хорошим вкусом); но практически это гротескная, неудачная пародия на него. Для американцев филология состоит прежде всего в следующем: никогда не выносить суждение. Поэтому даже библиографии составлены ими плохо. Библиография должна быть организована в определенном порядке, а порядок подразумевает в общем случае критерий, отбор, суждение. Хотя в итоге и в сущности судят и они, но судят подло, лицемерно, по-идиотски.1 Но важно, чтобы библиографии были точны, важно, чтобы указатели были сделаны в строго определенной, одной форме. Вот пример или сравнение с итальянской формой: 2 voll. in-16* - отлично. Но due vol. in 16 - беда! 1 Ляпсусами американских профессоров, устными и письменными, можно заполнить целый том. Вот пример: "Поэзия Бодлера это пробирный камень для точной оценки прочности критериев критики. Совершенно отказывать ей в ценности было бы несправедливо в отношение тех невысоких качеств, которыми эта поэзия, безусловно, обладает. Но, с другой стороны, обращаться с ней, как с поэзией действительно высокого полета, значит оказаться в сетях мистификации и игнорировать иерархическую лестницу, предлагающую не одну, а бесчисленное множество ступеней Парнаса, где парят Вийон и Мюссе, спускающихся к более низким местам у его подножия, куда с трудом вползает Бодлер". Вильям Фредерик Джиз, заслуженный профессор романских языков Висконсинского университета. University of Wisconsin Studies: Language and Literature, N 31, Madison, Wisconsin; 1931, p.339. "Заслуженный" - почетное звание, которое присваивают наиболее долго проработавшим, способным и известным профессорам. Прим автора Гладкие, очкастые, с потухшим взором и иезуитской улыбкой, они пунктуально, за пять минут до лекции являются в кампус трижды в неделю. С книжонкой и тетрадкой под мышкой, между зеленеющими лужайками они сворачивают по асфальтированным дорожкам, направляясь к строению, названному по дисциплине, которую они преподают: Изобразительное Искусство, Журналистика, Юриспруденция и т.д. Там же и аудитория, где они читают лекцию. Довольные, самонадеянные, самую малость пугливые, а поэтому суетливые и цветущие улыбкой, они сторонятся напористых молодых парней, будущих богачей и вершителей жизни, которых они думают, что учат, а на самом деле сами могли бы многому у них поучиться. Профессора не замечают той зависти, той ненависти, той вялой любви, которую, пожалуй, они сами питают к молодым красавцам-атлетам. Они направляются прямо в аудиторию. А парни тем временем тренируются в беге, волейболе, теннисе или отдыхают от спортивных занятий, сидя на лужайке, прислонившись к невысокому забору. Проходя мимо них, профессор хотел бы протянуть руку, потрепать какую-нибудь из этих мускулистых спин. Хотел бы, но даже этого он не умеет. И он делает вид, что не смотрит и не видит. Проходит мимо с улыбкой довольного собой и презирающего молодежь человека, но кто знает, может это неосознанная улыбка удовольствия чувствовать себя среди молодых. Вот, наконец, он и в аудитории, наш дорогой профессор. Снимает пиджак, закатывает рукава, садится, раскуривает трубку, открывает тетрадь с заметками и начинает. Читать лекцию? Читать свои заметки. Которые суть краткое изложение самого посредственного учебника. Так проходит час. Добрый малый, можно сказать о нем, бедняга в этих очках с дужками, с этой трубкой, этой тетрадкой, поглядывающий время от времени на часы. Хорошо, а теперь представьте, с каким высокомерием он встречает студента, осмелившегося после лекции подойти к нему с вопросом. Он как испуганный хамелеон. Таращит глаза, каменеет, кусает трубку и пыхтит. У него нет времени, он не привык выслушивать глупости. Взглядом, жестом, гримасой он дает понять молодому человеку, какая дистанция их разделяет. Униженный студент удаляется. А профессор натягивает пиджак, прямо выходит из аудитории, снова наклеивает улыбку, пересекает кампус и сразу возвращается домой. Живет он на периферии в милом, красивом, полностью благоустроенном домике, в получасе езды поездом от университета. К дому примыкает маленький огород. Есть деревянный сарай с Фордом внутри. Или с Крайслером, если он преподает уже несколько лет. Есть жена, владелица дома, огорода, Крайслера и его самого. - Come on Billy dear, you are late today! - встречает она его по возвращении домой, - Come on quick. You know, Edith is coming to have dinner with us and there are still all the potatoes to peal. There's your apron, there. You better get to it at once. (Привет, Билли, дорогой, ты поздновато сегодня. Быстренько! Знаешь, сегодня у нас обедает Эдит, а нужно еще почистить картошку. Вот твой фартук. И берись за дело сразу же). И Billy dear чистит картошку, потом чистит свою трубку, потом поливает цветы и т.д. После обеда играет в бридж с женой, Эдит и ее мужем, который, вероятно, тоже преподаватель. Блаженная жизнь. Билли достиг своей мечты. Это стоило некоторых усилий, особого терпения в те два года между дипломом и получением первой серьезной работы. Но, в общем, немного позаискивать перед этим профессором, немного подольстить другому и никогда не высказывать своего мнения, никогда, никогда не выносить своего суждения, и вот в двадцать пять лет Билли уже на кафедре. И не нужны экзамены и публикации. Кафедры дают не по конкурсу. Университеты частные, независимые, они управляются преподавательским Советом. Чтобы получить кафедру достаточно, чтобы вас знал и поддерживал один из профессоров. Невежда, но друг кого-то из преподавателей, обгоняет по службе ученого, имеющего труды и имя в своей сфере деятельности. Здесь все заключается в доверии: reliability. Заслуги, труды в расчет не идут. В расчет идет "the man", человек, Пуританское лицемерие. Первейшее и необходимейшее условие: о частной жизни профессора, особенно по женской части, не должно быть никаких сплетен. Предпочтительны уже женатые люди, даже если и очень молодые. Я знал двоих, отстране