приступа болезни навела ужас на самых зачерствелых. Часть толпы, удивленная тем, что барабаны внезапно смолкли, бросилась к войскам. При виде умирающего солдата один из собеседников, которых мы видели на площади у собора в начале главы, обратился с вопросом к другим барабанщикам: - Быть может, ваш товарищ по дороге напился из какого-нибудь фонтана? - Да, сударь, он умирал от жажды и хлебнул глотка два на площади Шатле, - отвечал солдат. - Ну, так он отравлен! - заметил спрашивающий. - Отравлен? - закричало несколько голосов. - Ничего нет удивительного, - таинственно продолжал человек. - Во все городские фонтаны брошен яд. Сегодня на улице Бобур убили человека, пойманного в то время, как он опускал мышьяк в бочку торговца вином (*5). Произнеся эти слова, человек скрылся в толпе. Это известие, столь же нелепое, как и то, что в больнице отравляют больных, было принято со взрывом него: дующих криков: несколько оборванцев, настоящих разбойников с виду, несмотря на усилия солдат, схватили труп умершего барабанщика, подняли его на плечи, неся ужасный трофей, двинулись по площади, предводительствуемые каменоломом и Цыбулей, оравшими изо всех сил: - Дорогу мертвецу! Смотрите, как отравляют народ! Толпа была оттеснена появившеюся почтовой каретой, запряженной четверкой лошадей. Экипаж не мог пробраться по набережной Наполеона, где мостовая была взрыта, и хотел проехать извилистыми улицами Сите и достигнуть другого берега Сены у собора Парижской Богоматери. В карете ехали спасавшиеся бегством от заразы, опустошавшей Париж. Лакей и горничная, помещавшиеся на запятках, обменялись взглядом ужаса, когда они проезжали мимо больницы, а молодой человек, сидевший на переднем сиденье внутри кареты, опустил стекло, чтобы приказать ямщику ехать шагом, из боязни кого-нибудь раздавить в толпе. Это был господин де Моренваль. В карете, на заднем сиденье, сидели его жена и ее дядя граф де Монброн. Молодая женщина была бледной от страха, да и граф, несмотря на твердость характера, казался взволнованным и время от времени, так же как и его племянница, нюхал флакон с камфарой. Несколько минут карета двигалась шагом. Кучер осторожно сдерживал лошадей. Вдруг послышались шум и лязг приближавшегося тяжелого экипажа: из-за собора навстречу карете несся громадный артиллерийский фургон. Странное дело! Как ни плотна была толпа, как ни быстро катился фургон, однако дорога для него очищалась точно по волшебству. Чудо это легко стало понятным, когда послышались переходившие из уст в уста слова: - Фургон мертвецов!.. Фургон мертвецов! Так как не хватало ни дрог, ни телег для перевозки гробов, для этого взято было несколько артиллерийских фургонов, в которые поспешно складывали гробы. Если большинство в толпе с ужасом глядело на страшный экипаж, то шайка каменолома, казалось, удвоила страшную веселость. - Место омнибусу мертвецов! - кричала Цыбуля. - Вот уж в этом омнибусе нечего бояться, что на мозоль тебе наступят! - сказал каменолом. - Спокойные седоки, что и говорить! - А главное, никогда не просятся слезть! - Черт возьми! Лошадьми правит только один солдат? - Да, да, на передней паре сидит блузник. - А другой солдат, видно, устал! Ишь неженка, забрался, верно, в омнибус сам... вместе с пассажирами, которые все выходят только у большой ямы... - Да еще головой вперед! - Да... и прямо на изголовье из известки! - Где их учат _плавать на спине_, одним словом! - Ну, за этой каретой можно, закрыв глаза, следовать... Фу! хуже, чем на Монфокон! - Правда... не очень-то свеженькие, видно, мертвецы! - сказал каменолом, намекая на ужасный трупный запах, распространявшийся от фургона. - Ах, славно! - воскликнула Цыбуля. - Сейчас омнибус мертвецов заденет красивую карету!.. Отлично... пускай-ка богачи понюхают смерти!.. Действительно, фургон был уже очень близко к карете, и столкновение казалось неизбежным. Лошадьми фургона правили двое: у дышла солдат, а на выносных рабочий в блузе и деревянных башмаках. Гробов в фургон наставили столько, что его полукруглая дверь не запиралась, и при каждом толчке неровной мостовой видно было, как гробы подскакивают и стукаются один о другой. По глазам и красному лицу человека в блузе ясно было, что он пьян. И кнутом и ударами ног он погонял лошадей, как безумный, несмотря на крики солдата, который не мог ничего сделать и невольно следовал со своей парой тем же бешеным аллюром. Пьяный взял в сторону и задел почтовую карету. При этом толчке дверца с фургона сорвалась, один из гробов вылетел вон и, задев за дверцы экипажа, упал с глухим треском на мостовую. Наскоро сколоченные еловые доски разваливаются, и среди обломков гроба синеватый труп, полузавернутый в саван, откатился в сторону. При этом ужасном зрелище маркиза де Моренваль, машинально выглянувшая из окна кареты, с криком упала в обморок. Толпа в страхе отступила; перепуганные ездовые, воспользовавшись образовавшимся пустым пространством, изо всей силы нахлестывали лошадей, и карета исчезла на набережной. В эту самую минуту издали донеслись громкие звуки веселой музыки, и все ближе и ближе из-за стен больницы стали слышны приближающиеся крики: - _Карнавал Холеры!_ Эти слова возвещали об одном из тех эпизодов, шутовских, ужасных и почти невероятных, которыми было ознаменовано время наибольшего разгара эпидемии. Действительно, если бы не было документальных подтверждений и вполне достоверных показаний современников по поводу этого маскарада, можно было бы думать, что речь идет не о несчастном происшествии, а о разнузданной выдумке какого-нибудь безумца. Карнавал Холеры появился на площади у собора Парижской Богоматери как раз в ту минуту, когда карета господина де Моренваля исчезла за углом набережной после столкновения с фургоном мертвецов. 5. КАРНАВАЛ ХОЛЕРЫ Толпа, предшествовавшая карнавальному шествию с гамом и шумом ворвалась на площадь через аркады паперти. Дети трубили в пастушьи рожки, свистели и гикали (*6). Каменолом, Цыбуля и вся их шайка, привлеченные новым зрелищем, бросились к своду паперти. На углу улицы Арколь, где сейчас два ресторана, в то время существовал только один трактир. Он славился, впрочем, среди студентов хорошим вином и провансальской кухней. При первых донесшихся звуках труб верховые в костюмах выездных кучеров ехали впереди и весело трубили - все окна трактира открылись, и прислуга с салфетками под мышками высунулась наружу, нетерпеливо ожидая оригинальных гостей, которые должны были к ним прибыть. Наконец среди бесконечного гвалта и шума показался шутовской поезд. Карнавальная процессия состояла из двухколесной колесницы, запряженной четверкой по образцу древних квадриг, причем ее окружала толпа всадников и амазонок в самых фантастических, но изящных и богатых костюмах. Большинство масок принадлежало к среднему, зажиточному сословию. Прошел слух, что карнавал устраивается с целью _подразнить холеру_ и поднять веселым зрелищем дух перепуганного населения. Конечно, множество художников, студентов, светских щеголей и приказчиков из магазинов сейчас же откликнулись на этот призыв. Незнакомые до того времени между собой, они разом сдружились, пригласили своих возлюбленных, чтобы дополнить праздник, устроили подписку на расходы по празднику и после великолепного обеда в другом конце Парижа, храбро решили закончить день ужином на площади собора Парижской Богоматери. Мы употребили слово "храбро" недаром: немало требовалось мужества и присутствия духа, особенно от молодых женщин, чтобы решиться проехать через весь этот громадный город, погруженный в страх и отчаяние, причем на каждом шагу попадались носилки с больными, возы с гробами, и надо было встречать их, не бледнея, и смеяться над страшным бичом, поразившим столицу, вышучивая его самым необычным образом. Впрочем, только в Париже и только в определенной среде его жителей могла зародиться и быть приведена в исполнение подобная выдумка. Двое мужчин, потешно наряженных факельщиками, с громадными бутафорскими носами, с плерезами из розового крепа, с букетами роз в петлице и с креповыми бантами управляли квадригой. На платформе этого экипажа стояла группа аллегорических фигур, представлявших собою _Вино, Сумасбродство, Любовь, Игру_. Эти символические особы имели то провиденциальное назначение, что должны были своими сарказмами, шутками и остротами отравлять существование _куме Холере_, представлявшей собою зловещую и шутовскую Кассандру, которую они трепали и издевательски срамили на все лады. Мораль всего этого заключалась в следующем: кто хочет победить холеру, тот должен пить, смеяться, играть и любить! _Вино_ имело своим представителем толстого Силена с громадным животом, коренастого, рогатого, с венком из плюща на голове, шкурой пантеры на плечах и державшего в руках громадный золоченый кубок, увитый цветами. Кто, кроме Нини-Мельницы, нравственного духовного писателя, мог похвастаться перед удивленными и восхищенными зрителями более красными ушами, более величественным брюхом и более победоносным хоботом сизого колера? Нини-Мельница делал вид, что поминутно опустошает свой кубок, после чего он дерзко хохотал прямо в нос куме Холере. _Холера_, трупообразный Жеронт, до половины была завернута в саван. Ее маска из зеленоватого картона с красными ввалившимися глазами самым веселым образом передразнивала предсмертные гримасы. Из-под огромного напудренного парика, на который был надвинут бумажный колпак, из-под полуспущенного савана выглядывала выкрашенная в зеленоватый цвет шея, а худые, дрожащие (неподдельно) руки, такого же цвета сжимали посох с клюкой; наконец, на ногах, как и подобает всякому Жеронту, были прекрасные чулки и подвязки с пряжками, а также высокие туфли из черного кастора. Холеру изображал Голыш [Холеру на маскараде изображал мужчина, потому что во французском языке слово le cholera мужского рода]. Несмотря на сжигавшую его мучительную лихорадку из-за загула и злоупотребления спиртными напитками, он дал согласие Мороку принять участие в карнавале. Сам укротитель зверей, одетый бубновым королем, изображал _Игру_. Со своей рыжей бородой и бледным, невозмутимым лицом, с золотой короной на голове Морок как нельзя лучше подходил к своему костюму. Время от времени он насмешливо потрясал перед глазами Холеры большим мешком, наполненным звонкими жетонами, на которых были нарисованы карты. Легкое стеснение в движениях правой руки говорило, что укротитель зверей еще чувствовал последствия раны, нанесенной ему черной пантерой, которая была убита Джальмой. _Сумасбродство_, символизировавшее смех, в свою очередь, потрясало над ухом Холеры своей классической погремушкой со звонкими золочеными бубенчиками. Сумасбродство изображала веселая, ловкая девушка во фригийском колпаке на черных волосах. Она заменяла Голышу бедную Королеву Вакханок, которой очень недоставало на этом карнавале, с ее буйной, заразительной веселостью, оживлявшей еще так недавно другой маскарад, правда, лишенный философских идей, но тем не менее забавный и веселый. Другая хорошенькая девушка, мадемуазель Модеста Борнишу, натурщица одного известного художника, участника маскарада, изображала _Любовь_. И, надо признаться, она изображала ее в совершенстве. Трудно было представить себе более хорошенькое лицо и более грациозные формы. В голубой тунике с серебряными блестками, с голубой с серебром повязкой на каштановых волосах, с прозрачными крылышками на белых плечах, Любовь скрещивала пальчики и (да простят нам это выражение) очень дерзко показывала нос куме Холере. Вокруг главной группы помещались другие маски; в более или менее шутовских костюмах, потрясавшие знаменами с весьма анакреонтическими, при данных обстоятельствах, надписями: Смерть Холере! Недолго, да весело! Надо смеяться, смеяться... всегда смеяться! Пламя веселья сожжет Холеру! Да здравствует Любовь! Да здравствует Вино! Сунься-ка к нам, проклятая болезнь! Карнавал отличался такой дерзкой веселостью, что большинство зрителей приветствовало его громкими аплодисментами в тот момент, когда шествие двигалось по площади, чтобы войти в трактир, где его участников ожидал ужин. Меньшинство, которому казалось, что эта отвага, - как бы безумна и слепа она ни была и какое бы восхищение ни вызывала, - является вызовом небесному гневу, встретило кортеж сердитым брюзжанием. Это из ряда вон выходившее зрелище и различное его восприятие зрителями, слишком отличались от обычного, чтобы можно было о них судить справедливо: в самом деле, трудно сказать, похвалы или порицания заслуживала эта смелая бравада. Всегда, во все века подобные опустошительные эпидемии вызывали особенное возбуждение среди тех, кого зараза щадила. Это странное лихорадочное головокружение вызывает обыкновенно или глупейшие предрассудки, или самые яростные страсти, или, напротив, побуждает людей на подвиги самоотверженной преданности, на самые отважные поступки, вызывая у одних безумный страх смерти, а у других, напротив, презрение к жизни, проявляющееся в подобном смелом шутовстве. А маскарад между тем, не думая ни о хвале, ни о порицаниях, которые он мог заслужить, приблизился, наконец, к своей цели и вступил в трактир среди всеобщих возгласов и криков. Казалось, все соединилось для того, чтобы дополнить исключительными контрастами дикую фантазию этой выдумки. Таверна, в которой должна была происходить эта удивительная вакханалия, помещалась недалеко от древнего собора и зловещей больницы, так что к вакхическим песням пирующих примешивались, заглушая друг друга, церковное пение соборного хора и вопли умирающих. Маски, выйдя из колесницы и сойдя с лошадей, пошли занять места за столом. Пир в полном разгаре. Ряженые веселы и шумливы... но странный характер носит их веселость... Время от времени самые смелые невольно вспоминают, что ведь в этой вызывающей и сумасбродной браваде на карту поставлена жизнь. Мрачная мысль быстра, как та лихорадочная дрожь, которая мгновенно вас леденит, и благодаря этому иногда наступают минуты неожиданного молчания, невольно выдающие мимолетную заботу... Но за этим молчанием обыкновенно следуют новые взрывы веселых возгласов, так как каждый думает: - Не место слабости, на меня глядит моя возлюбленная! И все хохочут, чокаются, говорят друг другу "ты" и предпочитают пить из стаканов своих соседок. Голыш снял маску Холеры и парик. Страшная худоба его обострившихся черт, свинцовый оттенок бледного лица, мрачный огонь ввалившихся глаз ясно показывали развитие болезни, сжигавшей несчастного. Он старался скрыть страдания под искусственным, нервным смехом, но чувствовал, что тайный огонь пожирает все его существо... Слева от Жака сидел Морок, приобретавший над ним все более и более роковую власть, а справа - девушка, в костюме Сумасбродства, по имени Мариэтта. Рядом с ней благодушествовал толстяк Нини-Мельница, гордясь своей величественной толщиной и беспрестанно наклоняясь якобы для того, чтобы поднять салфетку, а на самом деле, чтобы ущипнуть за ножку свою другую соседку, Модесту, изображавшую в процессии Любовь... Гости сидели, каждый со своей дамой, кому где нравилось, а холостяки - там, где им осталось разместиться. Подавалась вторая перемена кушаний. Головы сильно разгорячились от великолепных вин, сытной еды, веселых шуток, а главное - благодаря исключительности положения. Необыкновенные происшествия следующей сцены позволят убедиться в том, насколько велико было возбуждение участников необыкновенного пира. 6. УДИВИТЕЛЬНЫЙ ПОЕДИНОК Два или три раза один из официантов незаметно для пирующих приходил в зал и говорил что-то тихонько своим товарищам, указывая выразительным жестом на потолок. Но остальные не обращали внимания на его слова и опасения, не желая, вероятно, мешать пирующим, безумная веселость которых росла час от часу. - Кто осмелится теперь сомневаться в превосходстве нашего способа обращения с этой нахалкой холерой? Посмела ли она задеть хоть кого-нибудь из нашего священного батальона? - провозгласил один из знаменосцев маскарада, великолепный скоморох-турок. - Весь секрет в этом! - подхватил другой. - Все просто: имейтесь над холерой в глаза, и она разом покажет вам пятки! - И правильно поступит, так как весьма глупо все то, что она делает, - прибавила хорошенькая Пьеретта, осушая свой стакан до дна. - Ты права, Шушу, это не только глупо, но архиглупо! - подхватил ее сосед в костюме Пьеро. - Сидишь себе спокойно, пользуешься всеми благами жизни и вдруг: странная гримаса, и человек готов... Удивительно остроумно!.. И что она этим хочет доказать, скажите на милость? - Это только доказывает, что холера - плохой живописец, у которого на палитре только один тон, да еще прескверный, зеленоватый тон! - начал известный художник романтической школы, в костюме римлянина школы Давида. - Несомненно, эта негодяйка изучала противного Якобуса, короля живописцев классической школы... школы, которая сама не лучше эпидемии! - Однако, мэтр, - почтительно возразил один из учеников великого художника, - я видел холерных с _изящными_ судорогами и в агонии которых было много _шика_! - Господа, - воскликнул затем знаменитый скульптор. - Закончим одним словом: холера - отвратительный живописец, но ловкий рисовальщик... она вам сразу так анатомирует тело, так обтягивает кости, что и Микеланджело перед ней только школьник! - Признаем холеру плохим колористом, но хорошим рисовальщиком! - крикнуло разом несколько голосов. - Впрочем, господа, - начал с комической важностью Нини-Мельница, - в этой эпидемии кроется прелукавый урок, нечто вроде перста провидения, как сказал бы великий Боссюэ... - Какой урок?.. Какой урок? говори скорее! - Да, господа! Мне как будто слышится сверху голос, поучающий нас: "Пейте, друзья, проматывайте деньги, обнимайте жену ближнего... ибо, быть может, ваши дни сочтены... несчастные!!!" И с этими словами толстый Силен-ортодокс, пользуясь рассеянностью своей соседки мадемуазель Модесты, сорвал с цветущей щеки Любви звонкий и сочный поцелуй. Пример оказался заразительным: звуки поцелуев примешались к взрывам хохота. - Черт возьми! дьявол вас побери! - воскликнул художник, весело грозя пальцем Нини-Мельнице. - Счастье ваше, что, быть может, завтра конец света, а то бы я вам задал за то, что вы поцеловали Любовь, которая является моей любовью. - Это ясно доказывает, о Рубенс, о Рафаэль, все преимущества холеры, которую я провозглашаю самой ласковой и общительной особой! - И филантропкой тоже! - сказал один из собутыльников. - Благодаря ей кредиторы начинают заботиться о здоровье своих должников... Сегодня один ростовщик, которому особенно дорого мое здоровье, принес мне множество противохолерных средств, уговаривая меня ими пользоваться. - А меня, - начал другой, - мой портной, которому я должен тысячу экю, умолял надеть фланелевый набрюшник, но я ему ответил: "О портной! изорви мой счет, и я весь _офланелюсь_, чтобы сохранить тебе заказчика, раз ты им так дорожишь". - О, Холера! пью за тебя! - начал Нини-Мельница шутовское моление. - Ты не отчаяние... нет, ты символ надежды... да, надежды! Сколько мужей, сколько жен рассчитывали только на один, да и то неверный номер в лотерее вдовства! Явилась ты, и они воспрянули духом; их шансы на свободу благодаря тебе увеличились во сто раз! - А жаждущие наследства! Какую благодарность испытывают они к тебе! Легкая простуда, ерунда, пустяк, и крак... в какой-нибудь час дядюшка или побочный сонаследник переходит в число почитаемых покойных благодетелей! - А те, кто вечно ищет занять чужое место! Какой счастливой кумой является для них холера! - И как это укрепляет клятвы в постоянстве и вечной любви, - сентиментально заметила Модеста. - Сколько каналий клялись кроткой и слабой женщине любить ее до смерти и не знали, что так близки к истине и сдержат свое слово! - Господа! - провозгласил снова Нини-Мельница... - Так как мы, быть может, накануне конца света, по словам нашего великого художника, то я предлагаю играть в мир наизнанку: пусть эти дамы ухаживают за нами, заигрывают с нами, шалят, воруют у нас поцелуи... позволяют себе всякие вольности и даже... тем хуже, черт возьми!.. пусть они даже нас оскорбляют. Да, я призываю, приглашаю меня оскорблять... Итак, Любовь, вы можете удостоить меня самым грубым оскорблением, какое можно только нанести добродетельному и стыдливому холостяку! - прибавил духовный писатель, наклоняясь к мадемуазель Модесте, которая оттолкнула его, заливаясь безумным хохотом. Общий смех встретил нелепое предложение Нини-Мельницы. Оргия разгоралась все больше и больше. Во время этого оглушительного смеха официант, уже приходивший несколько раз раньше и указывавший товарищам на потолок, появился еще раз с бледной, исказившейся физиономией и, подойдя к метрдотелю, тихо промолвил взволнованным голосом: - Они пришли... - Кто? - Да знаете... наверх! - и он снова показал на потолок. - А... - протянул буфетчик с озабоченным лицом. - Где же они? - Да уж поднялись... там теперь! - качая головой с испуганным видом, сказал слуга. - А что сказал хозяин? - Он в отчаянии... из-за этих, - слуга кивнул на пирующих. - Он не знает, что и делать... послал меня к вам... - А какого черта я могу сделать! - сказал метрдотель, вытирая лоб. - Надо было Этого ожидать... так неизбежно должно было случиться... - Я здесь ни за что не останусь, если это начнется! - И хорошо сделаешь... твоя испуганная физиономия и то начинает привлекать внимание. Иди к хозяину и скажи, что, по-моему, остается только ждать, что будет дальше. Этот инцидент остался почти незамеченным среди разраставшегося шума веселого пиршества. Один из гостей, впрочем, не пил и не смеялся. Это был Голыш; уставившись мрачным взором в пустое пространство и чуждый всему, что происходило вокруг него, он думал о Королеве Вакханок, которая могла бы быть такой веселой и блестящей на этой сатурналии. Только одно воспоминание об этой женщине, которую он продолжал безумно любить, еще могло вывести его из постоянного отупения. Странное дело! Жак только потому и согласился участвовать в карнавале, что этот безумный пир напоминал ему последний день, проведенный с Сефизой: тот веселый ужин после бала, когда Королева Вакханок с каким-то необъяснимым предчувствием провозгласила мрачный тост за приближающуюся к Франции эпидемию: - За Холеру! - сказала тогда Сефиза. - Пусть она пощадит тех, кому хочется жить, и пусть убьет вместе тех, кто не хочет расставаться! Думая об этих грустных словах, Жак углубился в тяжелые воспоминания. Морок, заметив его озабоченность, громко заметил: - Жак! ты не пьешь? или вино надоело?.. может быть, хочешь водки?.. я велю подать... - Ни вина, ни водки я не хочу! - отрывисто ответил Жак и снова впал в мрачную задумчивость. - И то правда! - насмешливо заговорил Морок, нарочно возвышая голос. - Надо поберечься... Я с ума сошел, предлагая тебе водку... В такое время быть перед бутылкой водки не менее рискованно, чем под дулом заряженного пистолета! Голыш сердито взглянул на Морока, усомнившегося в его смелости. - Так я не пью водки из трусости, по-твоему? - воскликнул несчастный, затуманенный ум которого проснулся для защиты того, что он считал своим _достоинством_. - Я не пью из трусости? Так, что ли, Морок? Отвечай! - Полноте, милейший, - прервал его один из собеседников. - Мы все доказали сегодня, что не трусы, а уж особенно вы, согласившись, несмотря на болезнь, сыграть роль Холеры! - Господа! - продолжал Морок, видя, что всеобщее внимание сосредоточилось на нем и на Голыше. - Я пошутил, так как если бы мой товарищ имел неосторожность принять мое предложение, он бы проявил не отвагу, а безумие... К счастью, он благоразумно отказался от этой опасной шутки, и я... - Гарсон! - крикнул Голыш, в гневном нетерпении прерывая Морока. - Две бутылки водки и два стакана... - Что ты хочешь делать? - притворился испуганным укротитель. - Зачем это две бутылки водки? - Для дуэли... - отвечал холодным и решительным тоном Жак. - Дуэль! - воскликнули многие с изумлением. - Да... дуэль... на водке, - продолжал Жак. - Ты говоришь, что теперь столь же опасно выпить бутылку водки, как встать под дуло пистолета; ну вот, возьмем каждый по полной бутылке и увидим, кто первый отступит! Необыкновенное предложение Голыша было одними принято с восхищением, другие же, казалось, смотрели на него с подлинным испугом. - Браво, рыцари бутылки! - кричали одни. - Нет, господа, нет, это слишком опасно! - говорили другие. - В нынешнее время подобная дуэль... не менее серьезна, чем дуэль на смерть... - прибавляли некоторые. - Слышишь? - с дьявольской улыбкой сказал Морок. - Слышишь, Жак?.. Отступишь теперь, небось, перед такой опасностью? При этих словах, напомнивших ему о том, чему он подвергался, Жак невольно вздрогнул. Казалось, ему внезапно в голову пришла новая мысль. Он гордо поднял голову, его щеки слегка вспыхнули, во взоре блеснуло какое-то мрачное удовлетворение, и он твердым голосом крикнул слуге: - Да ты оглох, что ли? черт возьми! Тебе что сказано? Давай сюда две бутылки водки! - Сейчас, месье! - сказал слуга и вышел, испуганный предстоящими событиями этой вакхической борьбы. Большинство тем не менее аплодировало безумной и опасной затее Голыша. Нини-Мельница неистовствовал, топая, ногами и крича во все горло: - Бахус и моя жажда! мой стакан и мой полуштоф! глотки открыты!.. Водку из горлышка!.. Шире! Шире, господа! Не касаясь губами! И он поцеловал мадемуазель Модесту, как настоящий рыцарь на турнире, прибавив, чтобы извинить свою вольность: - Любовь, вы будете королевой красоты! Я хочу попытать счастья стать победителем! - Водку из горлышка! - кричали все хором. - Шире, шире! Не касаясь губами! - Господа! - с восторгом продолжал Нини-Мельница. - Неужели мы не последуем благородному примеру милейшей Холеры (он показал при этом на Жака)? Он гордо провозгласил: _водку_... а мы ему гордо ответим: _пунш_! - Да, да, жженку! - И пунш лить прямо в горло! - Гарсон! - громовым голосом кричал духовный писатель. - Есть у вас лохань, котел, чан, словом, нечто громадное, чтобы можно было соорудить грандиозную жженку? - Вавилонскую жженку! - Пунш - озеро! - Пунш - океан! За предложением Нини-Мельницы последовали другие с честолюбивым crescendo. - Есть, месье! - победоносно отвечал слуга. - У нас как нарочно недавно вылудили медную кастрюлю, в которую войдет по меньшей мере тридцать бутылок! Она еще не была в употреблении! - Давай сюда, кастрюлю! - величественно приказал Нини. - Да здравствует кастрюля! - провозгласили все хором. - Вылить туда двадцать бутылок вишневки, давайте шесть головок сахара, двенадцать лимонов, фунт корицы и огня... огня... всюду огня! - продолжал командовать Нини-Мельница, испуская нечеловеческие вопли. - Да, да, огня... всюду огня! - подхватывал хор. Предложение Нини-Мельницы дало новый толчок общему веселью. Самые безумные шутки и остроты скрещивались, смешиваясь с шумом поцелуев, которые срывали и щедро возвращали под предлогом того, что, быть может, не дождаться и завтрашнего дня... что остается покориться и т.д., и т.д. Вдруг среди воцарившейся тишины, в минуту безмолвия, часто наступающую в самых шумных собраниях, послышались какие-то мерные глухие удары над залой пиршества. Все замолчали и начали прислушиваться. 7. ИЗ ГОРЛЫШКА Спустя несколько минут странный стук, обративший на себя общее внимание, повторился снова, с большей силой и продолжительностью. - Гарсон! - спросил один из пирующих. - Что там за чертовский грохот? Слуга, обменявшись с товарищами испуганным и растерянным взглядом, пробормотал в ответ: - Месье, это... это... - Да просто какой-нибудь угрюмый и недоброжелательный квартирант, скотина, ненавидящая веселье, стучит нам палкой, чтобы мы потише пели... - сказал Нини-Мельница. - Тогда по общему правилу, - поучительно произнес ученик великого художника, - если домохозяин или жилец домогается тишины, традиция требует, чтобы ему немедленно отвечали кошачьим концертом, да с таким адским шумом, чтобы он сразу оглох. Такие правила, - скромно заявил юный живописец, - приняты в международной политике, насколько я имел случай это наблюдать, между _штукатурно-потолочными_ державами. Этот рискованный неологизм был встречен смехом и аплодисментами. В это время Морок, разговаривавший в стороне с одним из слуг, пронзительным голосом покрыл шумные речи: - Требую слова! - Разрешаем! - отвечали веселые голоса. При молчании, последовавшем за возгласом Морока, стук наверху сделался еще сильнее и стал учащеннее. - Жилец не виноват, - с мрачной улыбкой начал Морок. - Он не способен помешать общему веселью. - Так зачем же он стучит, точно глухой? - спросил Нини-Мельница, опустошая свой стакан: - Да еще глухой, потерявший палку! - прибавил юный живописец. - Это не он стучит, - отрывисто и резко проговорил Морок. - Это заколачивают его гроб... За этими словами наступило внезапное тяжелое молчание. - Его гроб... нет, я ошибся, - продолжал Морок. - _Их гроб_, надо было сказать: по нынешним временам и мать и ребенок должны довольствоваться одним помещением... - Мать!.. - воскликнула девушка, изображавшая Сумасбродство. - Значит, умерла женщина? - сказала она, обращаясь к официанту. - Да, мадемуазель, бедная двадцатилетняя женщина, - грустно отвечал слуга. - Ее дочка, которую она кормила грудью, умерла вслед за нею, и все это меньше чем за два часа... Хозяину очень неприятно, что это может помешать вашему празднику... Но никак нельзя было это предвидеть... Еще вчера бедняжка распевала на весь дом... никого не было веселее ее! Казалось, что после этих слов картину шумного веселья разом затянуло траурным креповым покрывалом. Все эти цветущие, радостные лица затуманились печалью; ничей язык не повернулся подшутить над матерью и ребенком, которых заколачивали в один гроб. Наступила такая глубокая тишина, что стало слышно тяжелое дыхание испуганных людей; последние удары молотка болезненно отдавались в сердцах; казалось, вся эта веселость, более притворная, чем искренняя, заменилась тяжелыми и скорбными мыслями, до сих пор тщательно отгоняемыми... Настала решительная минута. Необходимо было каким-нибудь сильным средством возбудить упавший дух собеседников, потому что много хорошеньких лиц мертвенно побледнело, много ушей из красных сделались белыми. В числе последних были и уши Нини-Мельницы. Только один Голыш, казалось, стал вдвое веселее и отважнее; он выпрямил свою сгорбленную от истощения спину, лицо его слегка покраснело, и он воскликнул: - Ну, что же ты, братец? где же водка? Где пунш? черт возьми! Разве мертвые могут заставлять дрожать живых? - Он прав! - воскликнуло несколько голосов, желая подбодрить себя. - Прочь печали! да, да, пунш скорее! - Пунш... вперед! - К черту горе! - Да здравствует радость! - Вот и пунш, господа, - провозгласил слуга, отворяя двери. При виде пылающего напитка, который должен был оживить ослабевшее мужество, раздались бешеные аплодисменты. Солнце закатилось. Столовая, рассчитанная на сто мест, глубокая комната с несколькими узкими окнами, до половины завешанными бумажными занавесами; хотя время было еще не позднее, в комнате, особенно в отдаленных ее углах, было уже почти совсем темно. Двое слуг внесли на железной перекладине пунш в громадной лохани, блестевшей, как золото, и отливавшей разноцветными огнями. Огненный напиток был поставлен среди стола, к великой радости пирующих, которые начали уже забывать о страхе. - Теперь, - вызывающим тоном обратился Голыш к Мороку, - пока жженка пылает, приступим к дуэли. Публика будет судьей... - и, показывая на две бутылки, принесенные слугой, он прибавил: - Ну... выбирай оружие! - Выбирай ты! - отвечал Морок. - Хорошо... получай свою бутылку... и стакан... Нини-Мельница будет считать удары... - Я не прочь быть секундантом, - отвечал духовный писатель, - но считаю долгом заметить, мой милый, что вы затеяли серьезную игру... Право, в теперешние времена дуло заряженного пистолета, введенное в рот, менее опасно, чем горлышко бутылки с водкой, и... - Командуйте огонь, старина, - прервал его Жак, - или я обойдусь и без вас... - Если хотите... извольте... - Первый, кто откажется, считается побежденным, - сказал Голыш. - Ладно! - отвечал Морок. - Внимание, господа... следите за _выстрелами_, как можно теперь выразиться, - сказал Нини-Мельница. - Только надо поглядеть, одинаковы ли бутылки: это главное... оружие должно быть равным... Во время этих приготовлений глубокое молчание воцарилось в зале. Настроение многих из присутствующих, временно возбужденное появлением пунша, снова подчинилось грустным предчувствиям. Все смутно понимали, какая опасность кроется в вызове Морока Жаку. Все это вместе с впечатлением от стука заколачиваемого гроба затуманило более или менее все лица. Некоторые, конечно, храбрились, но их веселость была насильственной. Иногда, при определенных условиях, самая пустая мелочь производит глубокое впечатление. Как мы уже говорили, в зале было почти темно, и сидевшие в глубине комнаты освещались только огнем пунша, продолжавшим пылать. Это пламя, пламя спирта, придает лицам, как известно, мертвенный, синеватый оттенок. Было странно, почти страшно видеть, как большинство гостей, в зависимости от того, насколько далеко они сидели от окон, было освещено этим фантастическим светом. Художник первый поразился _эффектом_ этого колорита и воскликнул: - Взглянем-ка на себя, друзья: глядите, мы - точно пир умирающих от холеры! Смотрите, какие мы на этом конце зеленоватые и синеватые! Эта шутка, видимо, не особенно понравилась. К счастью, громовой голос Нини-Мельницы, потребовавший внимания, развлек окружающих. - Место турнира готово! - крикнул духовный писатель, встревоженный сильнее, чем хотел показать. - Готовы ли вы, храбрые рыцари? - Готовы! - отвечали Морок и Жак. - Целься... пли! - скомандовал Нини, хлопнув в ладоши. Морок и Жак разом осушили по обыкновенному стакану водки. Морок и не поморщился. Его мрачное лицо по-прежнему было бесстрастно, и рука по-прежнему тверда, когда ставила пустой стакан на стол. Но Жак не мог скрыть при этом нервного, конвульсивного трепета, указывавшего на внутреннее страдание. - Вот это ловко! - воскликнул Нини-Мельница. - Опорожнить разом четверть бутылки водки!.. Храбрые молодцы! нечего сказать... Никто из нас на это не способен... и мой совет достойным рыцарям на этом и покончить... Никто здесь не способен выказать подобную отвагу! - Командуй огонь! - смело возразил Голыш. Лихорадочной, трепещущей рукой он схватился за бутылку... и вдруг, не берясь за стакан, обратился к Мороку, говоря: - Ба! долой стаканы... из горлышка!.. так смелее... хочешь?.. не струсишь? Вместо ответа Морок поднес бутылку к губам, пожимая плечами. Жак последовал его примеру. Сквозь тонкое желтоватое стекло бутылки ясно было видно, как уменьшается количество жидкости. И окаменелое лицо Морока и бледная, худая физиономия Жака, покрытая крупными каплями холодного пота, были освещены, так же как и лица других гостей, синеватым пламенем пунша. С чувством обычного при всех жестоких зрелищах варварского любопытства присутствующие невольно не сводили глаз с Морока и Жака. Жак пил, держа бутылку в левой руке; внезапно, под влиянием невольной судороги, он свел и сжал в кулак пальцы правой руки, его волосы прилипли к оледеневшему лбу, и на лице появилось выражение жгучей боли. Однако он не переставал пить, только, не отнимая бутылки от губ, он ее на секунду опустил, как бы желая передохнуть. При этом Жак заметил насмешку во взгляде Морока, продолжавшего невозмутимо пить; Голышу показалось, что его противник торжествует, и, не желая подвергаться такому оскорблению, он высоко поднял руку и попробовал глотать большими, жадными глотками. Но силы ему изменили... страшный огонь пожирал его внутренности... страдание было невыносимо... он не мог больше противиться... Голова откинулась назад... челюсти судорожно стиснули горлышко бутылки, которое раскололось... шея вытянулась... Судороги свели все члены... он почти потерял сознание. - Ах, Жак... дружище... это ничего!.. - воскликнул Морок. В его глазах искрилась дьявольская радость. Поставив бутылку, укротитель подошел к Нини-Мельнице и помог ему поддержать Жака, так как у того не хватало на это сил. Ничего похожего на симптом холеры в этом припадке, конечно, не было, но пирующими овладел панический страх; с одной из женщин сделалась истерика, другая упала в обморок, пронзительно крича. Нини-Мельница оставил Жака на руках Морока и побежал к двери, чтобы позвать кого-нибудь на помощь, как вдруг эта дверь открылась, и духовный писатель отступил при виде неожиданной посетительницы, представшей перед его глазами. 8. ВОСПОМИНАНИЯ Возбудившая такое изумление Нини-Мельницы посетительница была не кто иная, как Королева Вакханок. Истощенная, бледная, с растрепанными волосами, с ввалившимися щеками, со впалыми глазами, одетая почти в лохмотья, веселая и блестящая героиня стольких безумных оргий казалась только тенью самой себя. Нищета и горе иссушили ее прелестное лицо. Войдя в залу, Сефиза остановилась. Беспокойным мрачным взором она, казалось, старалась проникнуть в полумрак залы и найти того, кого искала... Вдруг девушка вздрогнула и громко вскрикнула... На другом конце стола при синеватом свете пунша она увидала Жака, бившегося в страшных конвульсиях на руках едва сдерживавшего его Морока и еще одного из пирующих. При этом зрелище Сефиза, повинуясь порыву страха и любви, поступила так, как делала часто в минуту радости и веселья: чтобы не терять времени на обход всего длинного стола, она ловким прыжком вскочила на него, быстро и легко пробежала среди бутылок и тарелок, не задевая их, и одним прыжком очутилась возле Голыша. - Жак! - воскликнула она, не замечая Морока и бросаясь на шею своего возлюбленного. - Жак!.. ведь это я... Сефиза... Этот дорогой, знакомый голос, этот раздирающий вопль, казалось, дошел до слуха Голыша. Он машинально повернул голову к Королеве Вакханок и, не открывая глаз, глубоко вздохнул. Вскоре его сведенные члены как будто отошли, легкая дрожь сменила конвульсии; через несколько секунд отяжелевшие веки поднялись, и он обвел вокруг себя блуждающим, потухшим взором. Немые от изумления, свидетели этой сцены испытывали тревожное любопытство. Сефиза, стоя на коленях возле своего возлюбленного, покрывала слезами и поцелуями его руки и, рыдая, повторяла: - Жак... это я... Сефиза... я нашла тебя... я не виновата в том, что тебя покинула... Прости меня! - Несчастная! - с гневом воскликнул Морок, испугавшись, что ее появление может помешать его пагубному плану. - Вы его, верно, убить хотите!.. в таком состоянии это потрясение будет роковым... Уйдите! И он грубо схватил Сефизу за руку как раз в ту минуту, когда Жак, как будто очнувшись от тяжелого сна, начинал сознавать то, что происходило вокруг него. - Вы... так это вы! - с изумлением воскликнула Сефиза, узнав Морока. - Вы... разлучивший меня с Жаком! Она замолкла, потому что мутный взор Голыша, остановившийся на ней, казалось, оживился. - Сефиза!.. - прошептал он. - Это ты? - Да, я... - отвечала она взволнованным голосом. - Я... я пришла... я расскажу тебе все... Бедняжка не могла продолжать; она сжала руки, и по ее бледному, изменившемуся лицу, залитому слезами, видно было, как страшно поразили ее смертельно искаженные черты Жака. Он понял причину ее молчания. Вглядываясь в свою очередь в страдальческое, исхудалое лицо Сефизы, он сказал: - Бедная девочка... на твою долю пришлось верно тоже много горя... нищета... Я также не узнаю тебя... нет... не узнаю... - Да, - отвечала Сефиза, - много горя... нищета и... хуже чем нищета... - прибавила она, содрогаясь, между тем как краска заливала ее бледное лицо. - Хуже чем нищета? - проговорил Жак с удивлением. - Но ты-то... ты... тоже страдал? - торопливо заговорила девушка, избегая отвечать на вопрос своего возлюбленного. - Я... сейчас, я думал, что совсем покончил с собой... Ты меня позвала... и я ненадолго вернулся... да... ненадолго... Я знаю, вот то... что я чувствую здесь, - Жак схватился за грудь, - от этого пощады нет... Но все равно... теперь... я тебя видел... я могу умереть спокойно... - Ты не умрешь, Жак... я теперь с тобою! - Слушай, девочка... если бы у меня... там в желудке... был костер... из горящих углей, я не мог бы... страдать сильнее... Уж больше месяца... я горю... медленным огнем... Вот этот господин... - и головой он кивнул на Морока, - этот милый друг... очень старался раздувать это пламя... А впрочем... мне не жаль жизни... Я потерял привычку к труду, а приобрел привычку к пьянству... В конце концов... я сделался бы негодяем... Так уж лучше доставить удовольствие моему другу, который разжигает огонь в моей груди... После того, что я выпил... я уверен, что во мне все пылает, как... вот этот пунш... - Ты сумасшедший и неблагодарный, - сказал Морок, пожимая плечами. - Ты протягивал стакан, а я наливал!.. Да полно... не раз еще вместе чокнемся и выпьем!.. Сефиза уже несколько минут не сводила глаз с Морока. - Я повторяю, что ты давно раздуваешь огонь, на котором я сжег свою шкуру, - слабым голосом возразил Жак. - Не надо думать, что я умер от холеры... еще скажут, что я испугался своей роли. Я ведь тебя не упрекаю, мой нежный друг, - с усмешкой прибавил он. - Ты весело копал мне могилу... Правда... бывали минуты... когда, видя перед собою пропасть... я отступал... но ты, мой верный друг, ты толкал меня по наклонной плоскости и говорил: "Да иди же... шутник ты этакий... иди!", и я шел... и вот к чему пришел наконец... При этих словах Голыш рассмеялся таким смехом, что его слушатели, взволнованные этой сценой, оцепенели от ужаса. - Вот что, братец, - холодно заметил Морок. - Я тебе советовал бы послушаться меня и... - Спасибо... я знаю, каковы твои советы... и вместо того, чтобы тебя слушать... я лучше поговорю с моей бедной Сефизой... Прежде чем отправиться к червям, я лучше... скажу ей, что у меня на сердце... - Жак!.. молчи... ты не знаешь, какое страдание доставляешь мне... - говорила Сефиза. - Уверяю тебя, что ты не умрешь... - Ну, тогда, храбрая Сефиза... спасеньем я буду обязан только тебе... - серьезным и прочувственным голосом, удивившим всех окружающих, сказал Жак. - Да... когда я пришел в себя и увидал тебя в такой нищенской одежде, мне стало вдруг так отрадно на душе, и знаешь почему?.. Потому что я сказал себе: бедная девушка!.. она мужественно сдержала слово... она предпочла труд, страдания и лишения - возможности получить от другого любовника все то, что ей нужно... все то, что давал ей я, пока был в силах... И эта мысль меня оживила и подкрепила... Мне нужно было это... необходимо... нужно... потому что я горел... я горю и теперь... - прибавил он, сжимая от боли кулаки. - Ну, наконец, настала минута счастья, мне это помогло... Спасибо, дорогая... мужественная Сефиза... Да, ты, добра и мужественна... и ты честно поступила... Видишь, я никого, кроме тебя, никогда не любил... И если среди всей этой грязи... этого отупляющего разврата... у меня являлась... светлая мысль... сожаление о том, что я не был хорошим человеком... эта мысль соединялась всегда с воспоминанием о тебе... Спасибо, моя верная подруга... - и Жак протянул Сефизе холодеющую руку, причем его сухие, воспаленные глаза подернулись слезою. - Спасибо... если я умру... я умру довольный... если останусь жив... я буду жить счастливый... Дай твою руку... храбрая Сефиза... ты поступила как честное, благородное создание... Вместо того чтобы пожать руку Жака, коленопреклоненная девушка опустила голову и не смела даже поднять глаз на своего возлюбленного. - Ты мне не отвечаешь? - сказал он, наклоняясь к девушке. - Ты не даешь мне руки?.. Отчего?.. Несчастная отвечала только заглушенными рыданиями... Казалось, она была раздавлена бременем стыда, ее поза была смиренна и полна мольбы: она касалась лбом ног Жака. Голыш, удивленный этим молчанием и поступками Сефизы, смотрел на Королеву Вакханок с возрастающим изумлением. Затем, с изменившимся лицом и дрожащими губами он прошептал, задыхаясь: - Сефиза!.. я тебя знаю... Ты не берешь моей руки... значит... У него не хватило голоса, и он глухо проговорил несколько мгновений спустя: - Когда шесть недель тому назад меня повели в тюрьму, ты... мне сказала: "Жак! клянусь жизнью, что я буду жить честно, чего бы мне это ни стоило... я буду работать... терпеть нужду!.." Ну... теперь... я знаю, что ты никогда не лжешь... скажи мне... что ты сдержала слово... и я тебе поверю... Сефиза отвечала только рыданиями, прижимая колени Жака к своей вздымающейся груди. Странное противоречие... но встречающееся чаще чем думают... Этот отупевший от вина и разврата человек... человек, предававшийся всяким излишествам, следуя пагубным внушениям Морока, живший со времени выхода из тюрьмы среди постоянных оргий, почувствовал страшный, чудовищный удар, узнав по молчаливому признанию Сефизы о неверности этой девушки, любимой им, несмотря на ее первое падение, которого она, впрочем, от него не скрывала. Первое движение Голыша было ужасно; несмотря на слабость, он вскочил на ноги, схватил нож и, прежде чем могли ему помешать, замахнулся им на Сефизу. Но в ту минуту, когда он хотел нанести удар, несчастный испугался убийства, бросил нож, закрыл лицо руками и упал навзничь на свое место. При крике Нини-Мельницы, который хотя поздно, но все-таки бросился, чтобы отнять нож, Сефиза подняла голову. Отчаяние Жака разрывало ей сердце; она вскочила, бросилась ему на шею, несмотря на его сопротивление и, заливаясь слезами, воскликнула: - Жак! Боже! О! Если бы ты знал!.. если бы ты знал!.. Послушай... не обвиняй меня, не выслушав... Я все тебе скажу... клянусь, не солгу... Этот человек (и она указала на Морока) не осмелится отрицать... он пришел... он сказал мне: "Имейте настолько мужества, чтобы..." - Я тебя не упрекаю... я не имею на это права... Оставь меня умереть спокойно... это мое единственное желание... - прервал ее Жак слабым голосом, отстраняя от себя; затем он прибавил с горькой улыбкой: - К счастью... мои счеты сведены... я знал... что делаю... когда... делал вызов... дуэль на водке. - Нет... ты не умрешь... ты меня выслушаешь, - воскликнула Сефиза в безумном порыве. - Ты выслушаешь меня... и все они также... Вы увидите, виновата ли я... Не правда ли, господа, вы увидите, заслуживаю ли я жалости, вы заступитесь за меня перед Жаком?.. Потому что если я вынуждена была продаться, то под влиянием нужды и безработицы... не для роскоши... вы видите мои лохмотья... но чтобы достать хлеб и кров моей бедной, больной и умиравшей сестре, еще более жалкой, чем я... Есть из-за чего меня пожалеть... так как говорят, что продаются ради удовольствия! - воскликнула несчастная с ужасным взрывом хохота. Затем с дрожью отвращения она прибавила почти шепотом: - О! Если бы ты знал, Жак... как это отвратительно, какой это постыдный торг... Словом, я решилась убить себя, чтобы только не прибегать к этому вторично... и я бы уже убила себя, если бы мне не сказали, что ты здесь... Затем, увидя, что Жак ей не отвечает, а только печально качает головой, все более слабея, Сефиза всплеснула руками и начала умоляющим тоном. - Жак, сжалься! Одно слово... прощения! - Господа, пожалуйста, удалите эту женщину! - воскликнул Морок. - Ее вид слишком тяжел для моего друга. - Послушайте, голубушка, будьте благоразумны! - заговорили некоторые из присутствующих, глубоко взволнованные сценой. - Оставьте его... подите сюда... Ему не угрожает никакой опасности... успокойтесь... - Ах, господа! - молила несчастная, заливаясь слезами и ломая руки. - Выслушайте меня... дайте мне вам сказать... я сделаю все, что хотите... я уйду... только помогите ему... пошлите за врачом... не дайте ему умереть так... Посмотрите!.. Боже!.. какие судороги... он страшно страдает... - Она права! надо послать за доктором! - сказал кто-то. - Где его найти... они так заняты теперь... - отвечал другой. - А знаете, что лучше всего сделать? - предложил третий. - Больница напротив, перенесем беднягу туда... там ему окажут первую помощь... Одна из досок стола послужит носилками, а скатерть - простыней... - Да, да, верно, - поддержали его несколько голосов. - Перенесем его туда... пойдемте... Жак, отравленный алкоголем, потрясенный встречей с Сефизой, испытывал нервный припадок. Несчастный был в агонии. Его пришлось привязать к доске, служившей носилками; два человека подняли их, а Сефиза выпросила как милостыню разрешения проводить Жака до больницы. Когда эта мрачная процессия вышла из большого зала трактира, началось всеобщее бегство. Все тщательно завертывались в плащи, чтобы не видно было костюмов. К счастью, нанятые заранее кареты уже стояли у крыльца в довольно большом количестве. Дерзкий вызов был доведен до конца, смелая бравада выполнена, и можно было с честью удалиться с поля брани. Тем временем, когда еще не все успели выйти, на соборной площади раздались со страшной яростью оглушительные крики. Жака донесли до выхода из трактира. Впереди носилок Морок и Нини-Мельница старались проложить им дорогу. Вскоре густой наплыв толпы совершенно преградил путь, и новые крики послышались на углу площади у самого собора. - Что там такое? - спросил Нини-Мельница у человека с отвратительной наружностью, пробивавшегося впереди него. - Что это за крики? - А это опять режут отравителя... как искрошили и первого, брошенного теперь в реку, - отвечал этот человек. - Хотите _полюбоваться_... так не жалейте локтей... а то опоздаете! Едва негодяй произнес эти слова, как ужасный вопль покрыл шум толпы, сквозь которую с трудом пробирались носильщики Голыша, предшествуемые Мороком, Этот раздирающий вопль принадлежал Сефизе... Жак, один из семи наследников Реннепона, испустил последний вздох на ее руках. Роковое совпадение... В ту самую минуту, как Сефиза отчаянно закричала, заметив смерть Жака, в другом конце площади раздался жуткий крик убиваемого отравителя... Этот дальний умоляющий крик, прерывавшийся от ужаса и подобный последнему призыву человека, противящегося ударам убийц, заставил Морока похолодеть среди его гнусного триумфа. - Проклятие!!! - воскликнул ловкий убийца, избравший для своего преступления смертоносное, но законное орудие: пьянство и разврат. - Проклятие!!! это голос аббата д'Эгриньи! Его убивают! 9. ОТРАВИТЕЛЬ Надо бросить взгляд назад для того, чтобы объяснить, каким образом Морок в момент смерти Жака Реннепона мог услыхать взволновавший его крик отчаяния аббата д'Эгриньи. Сцены, которые мы сейчас будем описывать, ужасны... Да будет позволено нам надеяться, что они когда-нибудь послужат уроком и что эта страшная картина сможет предотвратить - благодаря ужасу, внушаемому ею, - крайности чудовищного варварства, которым предается слепая, невежественная и полная самых мрачных заблуждений толпа, когда она позволяет тупым и жестоким вожакам увлечь себя... Как мы уже говорили, нелепейшие тревожные слухи распространялись по Парижу; рассказывали, что не только отравляют больных и воду в фонтанах, но что было поймано несколько негодяев в тот момент, когда они сыпали мышьяк в жбаны виноторговцев, находящиеся обычно на прилавках, наготове для клиентов. Голиаф должен был вернуться к Мороку, передав поручение отцу д'Эгриньи, который ожидал его в одном из домов на Архиепископской площади. Зайдя освежиться к виноторговцу на улице Каландр, Голиаф выпил два стакана вина и расплатился. Пока кабатчица готовила сдачу, Голиаф машинально и без всякого умысла положил руку на отверстие жбана. Громадный рост и отталкивающая, грубая физиономия великана уже встревожили кабатчицу, наслушавшуюся народных толков об отравителях. Заметив движение Голиафа, она с ужасом воскликнула: - Господи! Вы, кажется, что-то бросили в вино! При этом громком и испуганном возгласе два или три посетителя, сидевшие за столом, подбежали к прилавку, и один из них необдуманно закричал: - Да это отравитель! Голиаф, не имевший понятия о мрачных слухах, распространившихся в этом квартале, сперва не понял, в чем его обвиняют. Посетители все больше и больше возвышали голоса, приставая к нему, а великан, уверенный в своей силе, только презрительно пожал плечами и грубо потребовал сдачу у растерявшейся и бледной от испуга хозяйки, которая уже забыла о деньгах. - Ах ты разбойник! - закричал один из посетителей так громко, что многие прохожие остановились, прислушиваясь. - Тебе сдачу дадут, когда ты скажешь, что бросил в жбан. - Как, он что-то бросил в вино) - спросил какой-то прохожий. - Быть может, это отравитель! - сказал другой. - Его бы следовало арестовать, - прибавил третий. - Да, да, - поддержали первые обвинители, честнейшие, быть может, люди, но охваченные всеобщей паникой. - Надо его арестовать непременно... ведь его поймали в то время, как он бросал яд в один из жбанов на прилавке. Слова "это отравитель" быстро пробежали по толпе, которая раньше состояла из трех-четырех человек, а теперь с каждой минутой возрастала у дверей виноторговца. Начали раздаваться глухие угрожающие возгласы, и первый обвинитель, видя, что его опасения встречают такой сильный отклик и оправдание, счел своим гражданским долгом схватить Голиафа за шиворот со словами: - Пойдем к караульному, разбойник! Там разберутся. Великан, раздраженный бранью, настоящего значения которой он не мог себе объяснить, пришел в ярость от внезапного нападения. Уступая природной грубости, он опрокинул своего противника на прилавок и начал его дубасить кулаками. Во время этой свалки несколько бутылок и оконных стекол со звоном разбились, а перепуганная кабатчица вопила изо всех сил: - Помогите!.. Отравитель!.. Убийца!.. Караул!.. При звоне разбиваемого стекла, при криках отчаяния сгрудившиеся прохожие, из которых многие твердо верили в существование отравителей, бросились в лавку, чтобы помочь схватить Голиафа. Благодаря своей геркулесовой силе последний, после нескольких минут борьбы с семью или восемью противниками, повалил некоторых, из самых рьяных, оттолкнул других, отступил к прилавку и, сделав могучий разбег, ринулся, как боевой бык, нагнув голову, на толпу, которая загораживала ему дверь; проложив себе дорогу могучими плечами и кулаками атлета, он бросился со всех ног к площади собора Парижской Богоматери. Одежда его была в клочьях, голова без шапки, а лицо бледное и разъяренное. В погоню за ним тотчас же бросилась многолюдная толпа, и сотни голосов восклицали: - Хватайте!.. хватайте отравителя! Услышав эти крики и увидев перед собою человека с мрачным, растерянным лицом, встретившийся по дороге приказчик из мясной, недолго думая, бросил под ноги Голиафу громадную пустую корзинку, которую нес на голове. Великан оступился о неожиданное препятствие и упал, а мясник, считая свой поступок геройским, словно он бросился навстречу бешеной собаке, кинулся на Голиафа и покатился с ним по мостовой, крича изо всей мочи: - Помогите! Вот отравитель... помогите! Эта сцена происходила уже под вечер, недалеко от собора, но на значительном удалении от толпы, теснившейся у трактира, где находились участники карнавала холеры, и у госпиталя. При пронзительных криках мясника от этой толпы отделилось и побежало к месту борьбы несколько человек, во главе которых опять очутились каменолом и Цыбуля. Сюда же успели добежать и прохожие, преследовавшие мнимого отравителя от улицы Каландр. При виде грозной толпы Голиаф, все еще не отбившийся от мясника, который вцепился в него с упорством бульдога, почувствовал, что погибнет, если не избавится от противника. Страшным ударом кулака он раскроил ему челюсть и, освободившись от его тисков, успел вскочить на ноги. Хотя Голиаф чувствовал себя еще оглушенным, он все же сделал несколько шагов вперед, но внезапно остановился, увидев, что окружен со всех сторон. Сзади возвышался собор, а прямо на него, слева и справа бежали разъяренные враги. Крики страшной боли, испускаемые мясником, обливавшимся кровью, только способствовали возбуждению народной ярости. Для Голиафа наступила страшная минута. Он оставался один среди все более сужавшегося круга людей и видел только разгневанных врагов, которые бросались на него с криками, угрожая смертью. Как загнанный вепрь, прежде чем начать отбиваться от преследовавшей его остервенелой своры, Голиаф, одурев от ужаса, сделал несколько порывистых, но нерешительных шагов. Затем, отказавшись от мысли о побеге, который был совершенно невозможен, великан, инстинктивно понял, что ему нечего ждать пощады от толпы, ослепленной и оглушенной яростью и тем более безжалостной, поскольку эти люди считали себя вполне правыми; Голиаф решился, по крайней мере, дорого продать свою жизнь. Он сунул руку в карман за ножом. Ножа не оказалось. Тогда он встал в позе атлета, опираясь на левую ногу, выставил вперед полусогнутые руки, которые так напряглись в мышцах, что стали тверже и крепче железа, и храбро начал ждать нападения. Первой из нападающих оказалась Цыбуля. Мегера, запыхавшись, вместо того чтобы броситься на Голиафа, остановилась, нагнулась, сняла с ноги громадный деревянный башмак и, ловко прицелившись, с такой силой бросила его в голову великана, что он попал ему прямо в глаз и наполовину вышиб его из орбиты. Голиаф схватился за окровавленное лицо обеими руками, и у него вырвался крик жестокой боли. - Что, небось, скосился немножко? - сказала Цыбуля, разразившись хохотом. Обезумев от боли, Голиаф ринулся на толпу, не ожидая более нападения; его геркулесова сила удерживала до сих пор этих людей, так как единственный человек, являвшийся ему достойным противником, а именно каменолом, был оттиснут толпою. Как ни силен был великан, - причем гнев и боль удваивали его силу и борьба его была ужасна, - долго продержаться он не мог... Однако несчастный пал не сразу... Несколько минут в куче борющихся людей то тут, то там показывалась мощная рука атлета, опускавшаяся, как молот, на черепа и на лица врагов, то его огромная окровавленная голова, в лохматые волосы которой вцеплялись, оттягивая ее книзу, чьи-то вражеские руки. Толчки и страшная сумятица в куче борцов свидетельствовали, что Голиаф защищался отчаянно. Но вот к нему пробрался и каменолом... Голиафа повалили. Долгий крик дикой радости ознаменовал это падение, потому что в подобных обстоятельствах упасть - значит... умереть. Тысяча задыхающихся и гневных голосов повторяла с восторгом: - Смерть отравителю... смерть! Тогда началась одна из тех сцен мучений и бойни, которая достойна людоедов. Ужасное зверство, тем более невероятное, что среди подобной толпы пассивными свидетелями или даже действительными участниками бывают нередко люди вполне честные и гуманные, но доведенные до самых варварских поступков своим невежеством и суеверием, заставляющим их думать, что, действуя так, они исполняют требования непреклонной справедливости. Как это бывает, вид крови, струившейся из ран Голиафа, опьянил нападающих и удвоил их ярость. Сотни рук наносили ему удары; несчастного топтали ногами, разбили ему лицо, продавили грудь. Среди глухого шума ударов, сопровождаемого сдавленными стонами, слышались крики: "Смерть отравителю!" Казалось, что всякий, повинуясь какому-то кровожадному безумию, хотел лично нанести удар, собственноручно вырвать клочок мяса. Женщины... да, женщины... матери - и те с яростью бросались на окровавленное тело. Наступила минута невыразимого ужаса. Голиаф, которого толпа палачей считала уже мертвым, лицо которого было все в кровоподтеках, Голиаф, забрызганный грязью, в одежде, превратившейся в лохмотья, с обнаженной, окровавленной, раздробленной грудью, Голиаф, пользуясь минутным утомлением своих палачей, вскочил на секунду на ноги с той силой, какую иногда придают последние конвульсии агонии. Он был ослеплен, залит кровью, отмахивался от воображаемых ударов, и из его уст с потоком крови вырывались слова: - Пощады... я не отравитель... пощады! Это неожиданное воскресение произвело такой потрясающий эффект на толпу, что она невольно попятилась назад, и вокруг Голиафа образовалось пустое пространство. Крики смолкли, в некоторых сердцах дрогнула даже жалость. Но каменолом, при виде окровавленного и протягивавшего руки врага, крикнул, жестоко намекая на известную всем игру в жмурки: - Эй! Жарко! И затем страшным пинком ноги в живот он повалил жертву на землю, причем голова Голиафа дважды стукнулась о мостовую... В ту минуту, когда Голиаф упал, в толпе раздался возглас: - Да это Голиаф!.. Остановитесь... несчастный невиновен! И отец д'Эгриньи - это был он, - уступая великодушному чувству, пробился в первые ряды участников этой сцены и, бледный, возмущенный, угрожающий, закричал: - Вы трусы! Вы убийцы! Этот человек ни в нем не виноват... я его знаю... вы ответите за его смерть! Толпа встретила необузданным шумом пылкие слова отца д'Эгриньи. - А! Так ты знаешь отравителя? - воскликнул каменолом, схватив иезуита за шиворот. - Ты сам, быть может, отравитель? - Негодяй! - кричал аббат, стараясь вырваться. - Ты смеешь прикасаться ко мне? - Я... я все смею! - отвечал каменолом. - Он его знает... это такой же отравитель! - кричали в толпе, густо обступившей аббата, в то время как Голиаф, череп которого раскроился при падении, испускал предсмертные хрипы. При резком движении отца д'Эгриньи, старавшегося освободиться от каменолома, из кармана иезуита выпал необычной формы флакон из толстого хрусталя, наполненный зеленоватой жидкостью, и покатился по мостовой к трупу Голиафа. При виде этого флакона несколько голосов закричало разом: - Вот и яд... Видите... у него и яд с собою! При этом обвинении крики удвоились, и толпа стала так наступать на аббата, что он закричал: - Не трогайте меня!.. Не подходите ко мне! - Если это отравитель, - послышался голос, - так нечего его щадить... С ним надо поступить точно так же, как и с первым. - Это я... отравитель? - с изумлением воскликнул аббат. Цыбуля в это время набросилась на флакон, но каменолом перехватил его, откупорил и, сунув его под нос аббату, спросил: - А это что?! Ну говори, что это такое? - Это не яд... - отвечал отец д'Эгриньи. - Тогда... выпей это, коли так! - воскликнул каменолом. - Да... да... пусть выпьет! - орала толпа. - Ни за что! - с ужасом возразил аббат и отступил, отталкивая флакон. - Видите... значит, это яд... он не смеет выпить! - раздавались крики. И, стиснутый со всех сторон, аббат споткнулся о труп Голиафа. - Друзья мои! - говорил иезуит, находившийся в ужасном затруднении: он не мог исполнить требование толпы, потому что во флаконе был не яд, а сильное лекарство, выпить которое было не менее опасно, чем яд. - Милые мои друзья! Клянусь вам Богом, вы ошибаетесь, это... - Если это не яд... так выпей! - наступал каменолом. - А не выпьешь... смерть тебе, так же как этому отравителю!.. Вы, видно, вместе отравляли народ! - Да!.. Смерть ему!.. Смерть! - Но, несчастные, вы, видно, хотите убить меня! - воскликнул аббат д'Эгриньи. От ужаса у него встали дыбом волосы. - А все те, которых отравил ты с твоим дружком? - Но это неправда... - Пей тогда, - неумолимо твердил каменолом. - В последний раз тебе говорю... пей! - Нельзя это пить... от этого можно умереть! - сказал аббат (*7). - Ага! Видите... сознается, разбойник! - волновалась толпа, теснясь вокруг аббата. - Сознается... сам сознается!.. - Сам себя выдал! - Прямо сказал: "Выпить - это... умереть!" - Но, выслушайте меня, - молил иезуит. - Этот флакон... это... Яростные крики не дали ему продолжать. - Цыбуля! Кончай с тем! - крикнул каменолом. - А я начну с этим! И он схватил аббата за горло. Образовалось две группы: одна под предводительством Цыбули кончала с Голиафом при помощи, камней и ударов ногами и деревянными башмаками, пока труп не обратился в нечто ужасное, изуродованное, бесформенное, не имеющее названия, в неподвижную массу грязи и раздавленных костей. К одной из вывихнутых ног привязали платок Цыбули и потащили кровавые останки к парапету набережной, где с криками варварской радости сбросили в воду. Страшно подумать, что во время народных волнений достаточно одного неосторожного слова в устах честного человека, слова, сказанного даже без всякой ненависти, для того, чтобы вызвать ужасное убийство?! - _Быть может, это отравитель?_ Вот что сказал один из посетителей кабачка на улице Каландр... ничего больше... и Голиаф был безжалостно растерзан... Как настоятельна необходимость распространять образование в низах темных масс!.. Необходимо, чтобы этим несчастным дали возможность бороться с нелепыми предрассудками, с гибельным суеверием, с неумолимым фанатизмом!.. Можно ли требовать спокойствия, рассудочности, умения владеть собой, сознания справедливости от заброшенных существ, которых отупляет невежество, развращает нужда, ожесточают страдания и о которых общество вспоминает лишь тогда, когда их надо ссылать на каторгу или сдавать палачу? Ужасный крик, смутивший Морока, вырвался у отца д'Эгриньи в тот момент, когда громадная рука каменолома опустилась на его плечо и великан крикнул Цыбуле: - Кончай с тем... а я начну с этим! 10. СОБОР Ночь почти наступила, когда изуродованный труп Голиафа был сброшен в реку. Движение толпы оттиснуло к левой стороне собора группу, во власти которой находился аббат д'Эгриньи. Последний, сумев освободиться из мощных объятий каменолома, отступал перед толпой, ревевшей "смерть отравителю!", стараясь отражать наносимые ему удары. Благодаря присутствию духа, ловкости и смелости, а также той энергии, которой он отличался прежде, когда был военным, аббат не сдавался; главным его стремлением было удержаться на ногах. Пример Голиафа показывал, что упасть - значит быть обреченным на смерть. Хотя аббат не надеялся, что кто-нибудь ему поможет, он не переставал кричать "на помощь! караул!" и, отступая шаг за шагом, старался держаться поближе к стене, пока наконец не добрался до небольшого углубления за выступом пилястра, рядом с косяком маленькой двери в стене. Это положение было довольно выгодно. Упираясь в стену, отец д'Эгриньи был защищен от нападения сзади. Но каменолом, заметив это и желая отнять у несчастного последнюю возможность спасения, бросился на него с целью оттащить от стены на середину круга, где отца д'Эгриньи несомненно затоптали бы ногами. Однако страх смерти придал аббату необыкновенную силу. Он успел оттолкнуть каменолома и, казалось, врос в углубление, к которому прислонился. Сопротивление жертвы удвоило ярость нападавших. Вопли, требовавшие смерти, раздались с новой силой. Каменолом снова бросился на аббата, восклицая: - Ко мне, друзья... слишком долго это тянется... надо кончать! Иезуит сознавал, что погибает... силы его оставляли... он чувствовал, как дрожат колени... перед глазами пронеслось точно облако... крики достигали его ушей как будто издалека. Боль от ударов, нанесенных в грудь и голову во время борьбы, давала себя чувствовать... два или три раза кровавая пена окрасила губы... Положение аббата было отчаянное. "Умереть от рук этих скотов, после того как столько раз он выходил невредимым из битвы!" Такая мысль мелькнула в голове аббата д'Эгриньи в ту минуту, как каменолом снова бросился на него. Но в этот самый момент, когда, уступая инстинкту самосохранения, аббат в последний раз раздирающим голосом позвал на помощь, дверь, к которой он прислонился, вдруг открылась сзади него... и сильная рука быстро втащила его в церковь. Благодаря маневру, выполненному с быстротой молнии, каменолом, бросившийся на аббата, очутился лицом к лицу с человеком, ставшим на его место. Великан остановился, а затем даже отступил шага на два, пораженный, как и вся остальная толпа, неожиданным появлением нового лица и невольно подчиняясь чувству восхищения и почтения, внушаемому видом человека, столь чудесно спасшего отца д'Эгриньи. Это был Габриель. Молодой миссионер оставался на пороге двери... Его черная ряса вырисовывалась на полуосвещенном фоне собора, а ангельское лицо, обрамленное длинными белокурыми локонами, бледное, взволнованное сочувствием и печалью, мягко освещалось последними лучами угасавшего дня. Это лицо было так божественно прекрасно, оно выражало такое нежное и трогательное сострадание, что толпа почувствовала себя невольно растроганной, когда Габриель, с полными слез голубыми глазами, умоляюще поднял руки и звонким, взволнованным голосом воскликнул: - Сжальтесь!.. Братья... будьте милосердны и справедливы! Опомнившись от первого впечатления и справившись со своим невольным волнением, каменолом придвинулся к Габриелю и закричал: - Нет пощады отравителю! Он нам нужен... отдайте его нам... или мы его сами возьмем... - Подумайте, что вы делаете, братья? - отвечал Габриель. - В храме... в святом месте... в месте убежища для всех преследуемых! - Мы и с алтаря стащим отравителя, - грубо отвечал каменолом. - Лучше отдайте его по-хорошему! - Братья... выслушайте меня! - говорил Габриель, простирая руки. - Долой священника! - кричал каменолом. - Отравитель прячется в церкви... Вали, ребята, в церковь! - Да, да! - волновалась снова увлекаемая яростью толпа. - Долой священника! - Они заодно! - Долой церковников! - Валяй прямо... как в архиепископский дворец! - Как в Сен-Жермен л'Оксерруа! - Эка важность церковь! - Коли длиннорясые за отравителей... так в воду их! - Да!.. Да!.. - Вот я вам покажу дорогу! И говоря это, каменолом, Цыбуля и еще несколько из его шайки стали наступать на Габриеля. Миссионер, видя возрастающее озлобление толпы, был настороже, и, вбежав в церковь, он успел захлопнуть дверь и заложить ее поперечным деревянным засовом. Сам он изо всех сил уперся в нее. Благодаря этому дверь несколько минут могла выдержать сопротивление. В это время Габриель крикнул отцу д'Эгриньи: - Спасайтесь, отец мой... спасайтесь через ризницу... остальные выходы все заперты!.. Иезуит, измученный, избитый, обливаясь холодным потом, думал, что уже избежал опасности, и свалился почти без чувств на первый попавшийся стул... При возгласе Габриеля он вскочил и, шатаясь, пытался достичь хоров, отделенных от остальной церкви решеткой. - Скорее, отец мой! - с ужасом говорил Габриель, изо всех сил напирая на дверь. - Скорее... еще несколько минут... и будет слишком поздно. И миссионер с отчаянием прибавил: - И одному... одному... противостоять этим безумцам! Он был действительно один. При первом шуме нападения трое или четверо причетников и служащих церковного совета в испуге бросились спасаться - кто в орган, куда они быстро взобрались по лестнице, а кто через ризницу, причем последние, заперев двери снаружи, лишили Габриеля и аббата д'Эгриньи всякой возможности побега. Аббат, скрючившись от боли и слыша советы миссионера поторопиться, делал тщетные усилия, чтобы достигнуть решетки хоров, держась за стулья, попадавшиеся ему на пути... Но через несколько шагов, побежденный волнением и болью, он пошатнулся, ослабел и рухнул на плиты, потеряв сознание. В эту самую минуту Габриель, несмотря на невероятную энергию, какую ему придавало желание спасти отца д'Эгриньи, почувствовал, что дверь шатается под сильным напором и сейчас будет выломана. Он обернулся, чтобы взглянуть, успел ли отец д'Эгриньи по крайней мере покинуть церковь, и к ужасу своему увидел, что тот лежит на полу недалеко от хоров. Отойти от полуразбитой двери, подбежать к отцу д'Эгриньи, поднять его и втащить за решетку хор было для Габриеля делом мгновения, потому что он закрывал решетку именно в тот момент, когда каменолом и его банда, выломив дверь, бросились в церковь. Стоя перед хорами и сложив на груди руки, Габриель спокойно и бесстрашно ожидал толпу, рассвирепевшую еще больше от сопротивления, которого она не ожидала. Нападающие бурно ворвались в церковь, но тут произошло нечто странное. Ночь уже наступила. Только алтарь был слабо освещен несколькими серебряными лампадами, углы же собора тонули во мраке. Вбежав в этот темный, молчаливый, пустынный, огромный храм, самые смелые невольно остановились, онемев и почти в испуге при виде внушительного величия каменной пустыни. Казалось, они боялись пробудить эхо громадных мрачных сводов, с которых стекала могильная сырость, словно охладившая пылающие гневом головы и опустившаяся на их плечи, подобно свинцовой пелене. Религиозные традиции, косность, привычки или воспоминания детства имеют такую власть над иными людьми, что многие из спутников каменолома, едва войдя, почтительно обнажили головы и старались осторожно ступать, чтобы заглушить шум шагов по звонким плитам. Затем они обменялись несколькими словами тихо, боязливо, вполголоса. Другие, робко пытаясь найти глазами на неизмеримой высоте терявшиеся в сумраке арки гигантского нефа, чувствовали почти испуг, сознавая себя такими маленькими в этой необъятности, наполненной мглою... Но их волнение быстро улетучилось после первой же шутки каменолома, нарушившей эту благоговейную тишину: - Тысяча чертей! - воскликнул он. - Что это мы примолкли, точно собираемся служить вечерню! Если бы еще в кропильнице было вино! Ну, тогда бы куда ни шло! Несколько взрывов дикого хохота были ответом на эти слова. - А разбойник успеет скрыться! - заметил кто-то. - И мы останемся с носом! - прибавила Цыбуля. - Можно подумать, что здесь есть трусы, боящиеся служек! - сказал каменолом. - Никогда! - закричали все хором. - Никогда... мы не боимся никого! - Так вперед! - Да... вперед... вперед! - кричали голоса. И возбуждение, на минуту было улегшееся, казалось, только удвоилось. При бледном свете серебряной лампады глаза, привыкшие уже к полумраку, стали различать внушительную фигуру миссионера, стоявшего перед решеткой хор. - Отравитель должен быть спрятан здесь, в каком-нибудь углу, - закричал каменолом. - Надо заставить священника отдать нам разбойника! - Он нам за него ответит! - Ведь он его скрыл здесь! - Если мы его не найдем, он расплатится за обоих! По мере того как проходило первое впечатление невольного уважения, испытанного толпой, голоса звучали все громче, лица становились все более свирепыми и тем более разъяренными, что каждый испытывал стыд за минуту колебания и слабости, проявленных перед этим. - Да, да! - закричало несколько дрожащих от гнева голосов. - Нам нужна жизнь того или другого. - Или обоих вместе!.. - Тем хуже для тонзуры! Зачем он помешал нам прикончить отравителя! - Смерть ему! Смерть! И со взрывом диких криков, гулко раздавшихся под огромными сводами собора, толпа, опьянев от гнева, бросилась к решетке хор. Молодой миссионер, молившийся за своих палачей, когда его распяли дикари Скалистых гор, был слишком смел душою, слишком милосерден, чтобы не пожертвовать тысячу раз своей жизнью для спасения отца д'Эгриньи... человека, обманувшего его с таким низким и коварным лицемерием. 11. УБИЙЦЫ Подбежав к Габриелю во главе своей шайки, каменолом, сверкая от ярости глазами, закричал: - Где отравитель?.. Он нам нужен!.. - А кто вам сказал, что он отравитель, братья мои? - начал Габриель своим проникающим в душу звонким голосом. - Отравитель!.. А где же доказательства?.. Где свидетели?.. Где жертвы?.. - Довольно... ведь мы здесь не на исповеди... - грубо отвечал каменолом, угрожающе наступая. - Подайте нам этого человека... надо с ним покончить... или вы заплатите за него... - Да... да! - закричало несколько голосов. - Они заодно! - Нам надо того или другого! - Тогда берите меня! - сказал Габриель, поднимая голову и выходя вперед со спокойствием, полным величия и покорности. - Я или он! - прибавил юноша. - Ведь вам все равно? Вы жаждете крови: берите мою, братья мои; ведь ваши головы затуманены роковым безумием! Слова Габриеля, его смелость, благородство осанки, красота произвели глубокое впечатление на нападающих. Но вдруг чей-то голос закричал: - Эй друзья!.. Вон где отравитель... за решеткой!.. - Где он?.. Где? - Да вон глядите... лежит врастяжку на полу! При этих словах стоявшие толпой люди рассыпались по церкви, заглядывая за решетку хор, последнюю и единственную преграду, которая защищала отца д'Эгриньи. Между тем каменолом, Цыбуля и еще несколько человек с злобной радостью наступали на Габриеля, восклицая: - А, попался!.. Теперь он в наших руках! Смерть отравителю! Габриель позволил бы себя убить здесь, у дверей решетки, лишь бы спасти отца д'Эгриньи; но так как решетка была высотой всего в четыре фута, через нее можно было перелезть или разрушить; потеряв всякую надежду на спасение иезуита, миссионер все же закричал: - Остановитесь, несчастные безумцы! Бросившись вперед, он поднял руки к толпе. Еще раз толпа на секунду остановилась в нерешительности при его возгласе, таком нежном и братском, но в то же время властном. Но это продолжалось только мгновение. Снова раздались крики, еще более яростные. - Смерть! Смерть ему! - Вы хотите его смерти? - сказал Габриель, бледнея. - Да!.. Да!.. - Хорошо! Пусть он умрет!.. - воскликнул миссионер под наитием какого-то вдохновения. - Да... пусть умрет сейчас же... Эти неожиданные слова так поразили толпу, что она, не двигаясь с места, смотрела на молодого священника, молча, точно парализованная. - Вы говорите, он виноват? - продолжал Габриель дрожащим от волнения голосом. - Вы его осудили без доказательств... без свидетелей?.. Ничего!.. Пусть он умрет!.. Вы говорите, что он отравитель?.. А где его жертвы? Вы не знаете... но это все равно! Он осужден... у него отнято даже святое право всякого обвиняемого - право самозащиты! Вы не хотите его выслушать?.. Ничего... это все равно! Приговор произнесен!.. Вы разом являетесь и обвинителями, и судьями, и палачами?.. Хорошо, пусть будет так! Вы никогда не видали этого несчастного, он вам не сделал никакого зла, вы даже не знаете, причинил ли он кому-нибудь зло... но вы берете на себя ужасную ответственность за его смерть... слышите ли... за гибель человека! Но как бы там ни было, это дело вашей совести... она вас оправдывает... Я хочу верить, что это будет так... Обвиняемый умрет!.. Он умрет, и святость дома Божьего не спасет его... - Нет... не спасет... нет! - кричали остервенелые голоса. - Нет, не спасет! - с еще большим жаром продолжал Габриель. - Вы хотите крови и хотите пролить ее в храме Божьем! Вы говорите, что это ваше право... Вы произносите приговор... Но зачем же столько сильных рук, для того чтобы добить умирающего? Зачем крики... ярость... насилие? Разве так должен происходить суд сильного и справедливого народа? Нет... нет: если он, уверенный в своей правоте, наносит удар врагу, он наносит его со спокойствием судьи, произносящего приговор по совести и по чести!.. Нет, сильный, справедливый народ не будет в слепой ярости, с криками гнева наносить удары, словно он хочет забыться, совершая подлое и ужасное убийство!.. Нет... не так должен быть исполнен ваш приговор, если вы хотите пользоваться вашим правом, как вы говорите. - Да... мы хотим им воспользоваться, - кричали каменолом, Цыбуля и еще несколько безжалостных людей, между тем как большинство онемело от ужаса при словах Габриеля, ярко обрисовавшего им истинную картину ужасного преступления, которое они готовы были совершить. - Да... - продолжал каменолом. - Это наше право!.. Мы хотим убить отравителя! И, говоря это, негодяй, с налитыми кровью глазами, с горящим лицом, во главе нескольких товарищей сделал шаг вперед и хотел оттолкнуть Габриеля, продолжавшего стоять перед решеткой. Вместо того чтобы сопротивляться разбойнику, миссионер выступил ему навстречу и, взяв его за руку, твердым голосом произнес: - Идем... И, увлекая за собой изумленного каменолома, дружки которого, ошеломленные неожиданным поступком Габриеля, не осмелились за ним следовать, Габриель быстро пробежал пространство, отделявшее их от хор, отворил решетку и, подведя каменолома, руку которого он не выпускал, к телу отца д'Эгриньи, распростертому на плитах, воскликнул: - Вот жертва... она приговорена... Бейте ее! - Я?.. - колеблясь, возразил каменолом. - Я... один? - О! - продолжал Габриель с горечью. - Опасности нет... вы скоро с ним покончите... Он совершенно измучен... еле дышит... сопротивляться не будет. Не бойтесь ничего!!! Каменолом не двигался с места, между тем как толпа, на которую все это произвело сильное впечатление, робко подступала к решетке, но не осмеливалась за нее перейти. - Ну что же, бейте! - сказал торжественно Габриель, указывая на толпу. - Вот судьи... а вы палач! - Нет! - воскликнул каменолом, отступая и отводя глаза. - Я не палач... нет!!! Толпа молчала, онемев... Ни одно слово, ни один крик не нарушали в течение нескольких секунд торжественной тишины собора. В этом отчаянном положении Габриель действовал с глубоким знанием человеческого сердца. Когда толпа, под влиянием слепого гнева, бросается, издавая яростные крики, на жертву и всякий, наносит ей удар, - подобное ужасное убийство сообща кажется менее страшным, потому что все разделяют взаимную ответственность... кроме того, крики, вид крови, отчаянная самозащита человека, которого убивают, влекут своего рода свирепое опьянение. Но если из всей этой толпы яростных безумцев, участников такого убийства, взять одного, поставить его перед жертвой, неспособной защищаться, и сказать ему: "Бей!", - почти никогда ни один не решится ударить. Негодяй задрожит при мысли об убийстве, совершенном им одним и с полным хладнокровием. Предыдущая сцена произошла очень быстро. Между товарищами каменолома, стоявшими ближе к решетке, некоторые не поняли того впечатления, какое и они бы испытали, подобно этому неукротимому человеку, если бы им, как и ему, сказали: "Возьмись за дело палача". А другие принялись даже ворчать и громко порицать каменолома за слабость. - Не смеет покончить с отравителем! - говорил один. - Трус! - Боится! - Отступает! Услыхав этот ропот, каменолом подбежал к решетке, открыл дверь во всю ширину и, показывая на тело д'Эгриньи, воскликнул: - Если здесь есть кто храбрее меня, пусть он идет и прикончит его... пусть он будет палачом... Ну-ка!.. При этом предложении ропот стих. Снова в соборе воцарилась глубокая тишина. Все эти люди, которые до сих пор были разъярены, сразу стали сконфуженными, почти испуганными. Заблуждающаяся толпа начинала понимать свирепую низость поступка, который она хотела совершить. Никто не осмеливался в одиночку ударить умирающего. В эту минуту отец д'Эгриньи испустил предсмертный хрип, руки его судорожно вытянулись, голова приподнялась и снова упала на плиты, как будто он умирал... Габриель воскликнул с тревогой, падая на колени возле отца д'Эгриньи: - Великий Боже! Он умер... Странное непостоянство толпы, одинаково восприимчивой как к худому, так и к хорошему! При раздирающем возгласе Габриеля те же люди, которые несколькими минутами раньше, громко крича, требовали смерти этого человека, почувствовали себя почти растроганными... Слова "он умер" передавались из уст в уста с легкой дрожью, шепотом, в то время как Габриель одной рукой приподнимал отяжелевшую голову отца д'Эгриньи, а другой искал пульс на похолодевшей руке. - Господин аббат, - сказал каменолом, наклоняясь к Габриелю. - В самом деле нет больше надежды? Ответа Габриеля ожидали с тревогой среди глубокой тишины; стоявшие едва осмеливались обмениваться вполголоса несколькими словами. - Да будет благословен Бог! - воскликнул вдруг Габриель. - Сердце его бьется. - Сердце его бьется, - повторил каменолом, повертывая голову к толпе, чтобы сообщить ей радостную весть. - А! Сердце его бьется! - повторила почти шепотом толпа. - Есть надежда... мы сможем его спасти, - прибавил Габриель с выражением безграничного счастья. - Мы сможем его спасти, - повторил машинально каменолом. - Его можно спасти, - тихо бормотала толпа. - Скорее, скорее, - сказал снова Габриель, обращаясь к каменолому. - Помогите мне, брат мой, перенесем его в соседний дом... Там ему окажут первую помощь. Каменолом с готовностью повиновался. В то время как миссионер поднимал отца д'Эгриньи за плечи, каменолом взял это почти безжизненное тело за ноги, и они вдвоем вынесли его с хор. При виде грозного каменолома, помогавшего молодому священнику спасать человека, которого недавно толпа преследовала криками с требованием смерти, многие почувствовали вдруг прилив жалости... Побежденные глубоким влиянием, слова и примера Габриеля, эти люди смягчились... Кончилось тем, что всякий старался предложить свои услуги. - Господин аббат, на кресле его будет удобнее нести, чем на руках, - предложила Цыбуля. - Хотите, я пойду поищу носилки в больнице? - сказал другой из толпы. - Господин аббат, я вас заменю: тело слишком тяжело для вас. - Не трудитесь, пожалуйста, - прибавил один силач, почтительно приближаясь к миссионеру. - Я его понесу сам. - Не сбегать ли мне поискать карету, господин аббат? - сказал отчаянный гамен, приподнимая свою греческую шапочку. - Ты хорошо придумал, - сказал каменолом. - Беги скорее, малыш. - Но сперва спроси у господина аббата, хочет ли он, чтобы ты бежал за каретой, - сказала Цыбуля. - Это верно, - подхватил один из присутствующих. - Мы здесь в церкви, и господин аббат должен распоряжаться. Он у себя. - Да, да, идите скорее, дитя мое, - сказал Габриель услужливому гамену. В то время как он проходил через толпу, чей-то голос произнес: - У меня есть бутылка с водкой; может быть, она пригодится? - Конечно, - живо отвечал Габриель. - Давайте ее, давайте. Мы разотрем виски больного и дадим ему понюхать спирта. - Давайте бутылку, - кричала Цыбуля, - а главное не суйте в нее нос! Бутылка, переходя осторожно из рук в руки, в целости и сохранности дошла до Габриеля. В ожидании кареты отца д'Эгриньи посадили на стул, в то время как многие по доброй воле заботливо поддерживали иезуита, миссионер давал ему нюхать водку. Через несколько минут крепкий напиток благотворно подействовал на иезуита: он сделал несколько движений, и глубокий вздох приподнял сдавленную грудь. - Он спасен, он будет жить, братья мои! - закричал Габриель торжествующим голосом. - Он будет жить! - А! Тем лучше, - сказали многие голоса. - О да! Тем лучше, братья мои, - повторил Габриель, - потому что вы, вместо того чтобы терзаться угрызениями совести, будете вспоминать о справедливом и трогательном поступке. Говоря это, Габриель склонил колени, и все благоговейно последовали его примеру, - так были могущественны простые, убежденные слова. В эту минуту странный случай усилил величие этой сцены. Мы говорили, что за несколько минут до того, как компания каменолома вторглась в церковь, многие служители, находившиеся там, попрятались. Двое из них забрались в орган и, скрываясь в этом убежище, невидимо присутствовали при происходившей сцене. Один из них был молодой человек, которому поручено было содержать в порядке орган; он был хороший музыкант и мог на нем играть. Глубоко тронутый неожиданной развязкой этой сцены, такой трагической поначалу, молодой человек, уступая порыву при виде коленопреклоненной толпы, не мог удержаться, чтобы не сесть за орган. И тогда что-то вроде гармоничного вздоха, сперва почти неуловимого, точно испускаемого самим огромным собором, нечто нежное, как Божественное дыхание, и легкое, как дым благовонного ладана, - поднялось и растаяло в звучных сводах. Мало-помалу эти слабые и нежные аккорды, все столь же неопределенные, перешли в неизъяснимо прелестную мелодию, религиозную, меланхолическую и вместе с тем нежную, которая поднималась к небесам, как песнь благодарности и любви. Эти аккорды были сначала так слабы, так неясны, что толпа, даже не удивляясь, постепенно стала отдаваться неодолимому влиянию восхитительной гармонии. И тогда многие глаза, сухие и суровые перед тем, оросились слезами... и много ожесточенных сердец тихо забилось, отзываясь на слова, произнесенные так нежно Габриелем. В это время отец д'Эгриньи пришел в себя... и открыл глаза... Но он подумал, что все еще находится под влиянием сна. Он потерял сознание при виде разъяренной черни, которая с проклятием и богохульством на устах преследовала его криками о смерти до самого святого храма... Иезуит вновь открыл глаза... Несколько минут спустя Габриель, которого толпа несла на руках, почти с триумфом садился в карету, куда уже положили отца д'Эгриньи, понемногу совершенно пришедшего в себя. Карета, по приказанию иезуита, остановилась перед дверью одного дома на улице Вожирар. Аббат д'Эгриньи имел достаточно силы и мужества, чтобы войти одному в это жилище, куда Габриель не был допущен и куда мы проведем нашего читателя. 12. ПРОГУЛКА В конце улицы Вожирар в те времена можно было видеть высокую стену; на всем ее протяжении была только одна маленькая дверь, открыв которую, можно было пройти во двор, окруженный решеткой вроде жалюзи, не позволявшей заглянуть внутрь двора, где располагался большой прекрасный сад, симметрично засаженный деревьями: в глубине его - удобное, двухэтажное здание, построенное без роскоши, но с изящной простотой, несомненным признаком тайного достатка. Прошло несколько дней, с тех пор как Габриель так смело вырвал отца д'Эгриньи из рук яростной толпы. Три священника в черных рясах, в белых воротничках и в четырехугольных шляпах прогуливались по саду тихим, размеренным шагом. Самый молодой из трех священников, лет тридцати, был бледен, изнурен и аскетически суров. У двух его товарищей, лет пятидесяти-шестидесяти, лица, напротив, были хитрыми и в то же время какими-то придурковатыми; их румяные и толстые щеки лоснились на солнце, а жирные, многоярусные подбородки мягко спускались на тонкий батист манишки. По правилам ордена (они принадлежали к обществу Иисуса), запрещавшего гулять вдвоем, три члена конгрегации ни на минуту не расставались друг с другом. - Я очень боюсь, - говорил один из них, продолжая начатый разговор о ком-то из отсутствующих, - я очень боюсь, что постоянное волнение, в котором пребывает преподобный отец, с тех пор как его поразила холера, подорвало его силы и повлекло опасный рецидив, заставляющий сегодня опасаться за его жизнь. - По словам врачей, - продолжал другой преподобный отец, - они никогда не видали такого беспокойства и тоски. - Да... - сказал с горечью молодой священник. - Можно ли было подумать, что его преподобие отец Роден даст повод для такого скандала, отказавшись от публичной исповеди третьего дня, в то время как его состояние казалось столь безнадежным, что в промежутке между приступами бреда его хотели причастить? - Его преподобие хотел казаться не таким больным, как полагали, - возразил один из отцов, - и сказал, что исполнит предсмертный долг, когда почувствует необходимость в этом. - Дело в том, что в течение трех дней, после того, как его привезли сюда умирающим, жизнь отца Родена была, так сказать, медленной и печальной агонией, и все-таки он еще жив. - В течение первых трех дней болезни я сидел у него по ночам вместе с г-ном Русселе, учеником д-ра Балейнье, - возразил молодой священник. - Он ни на минуту не приходил в себя, и если Создатель давал ему несколько минут сознания, то он их употреблял лишь на недостойные вспышки гнева против судьбы, которая пригвоздила его к постели. - Говорят, - прибавил другой священник, - что отец Роден ответил его преосвященству кардиналу Малипьери, когда тот уговаривал его закончить жизнь достойно сына Лойолы, святого основателя нашего ордена (при этих словах трое иезуитов одновременно склонились, как будто они были на одной пружине): "Я не чувствую нужды в публичной исповеди, я хочу жить и буду жить". - Я не был свидетелем этого... но если отец Роден осмелился произнести такие слова... - сказал с живостью молодой священник, - это... - Затем ему, видимо, пришла в голову какая-то мысль; он бросил искоса взгляд на бесстрастно молчавших товарищей и прибавил: - На его душе большой грех... Но я уверен, что на его преподобие просто клевещут. - Я же и передаю это как ложный слух, - сказал другой аббат, обменявшись взглядом с товарищем. За этим разговором последовало довольно долгое молчание, во время которого три духовные особы прошли длинную аллею, которая вела к роще, где деревья были насажены в шахматном порядке. На середине площадки, от которой лучами расходились аллеи, находился круглый каменный стол, на котором стоял на коленях человек в одежде священника. Две большие надписи были приколоты у него на спине и на груди. На одной было крупно написано: "НЕПОКОРНЫЙ". На другой: "ЧУВСТВЕННЫЙ". Уважаемый отец, который подвергался в часы гулянья, согласно правилам, глупому и оскорбительному школьному наказанию, был лет сорока, с плечами Геркулеса, бычьей шеей, с черными вьющимися волосами и смуглым лицом. Хотя, согласно правилам, его глаза были все время смиренно опущены, но по раздраженному и сильному подергиванию бровей можно было догадаться, как мало соответствовали видимое смирение и покорность чувствам обиды и досады, крывшимся в глубине его души. Особенно это было заметно, когда к нему приближались почтенные отцы, которых было весьма много и которые по трое или в одиночку гуляли в соседних аллеях, примыкавших к тому месту, где он был _выставлен_. Когда наши три патера поравнялись с кающимся Геркулесом, они с восхитительным единодушием одновременно подняли глаза к небу, как полагалось по правилам, словно моля о прощении за чудовищный проступок и за огорчение, причиненное небу одним из их среды; затем они, разом же, в соответствии с правилом, заклеймили грозным взглядом, таким же механическим, Как и первый, надписи на этом бедняге - таком крепыше и весельчаке, что, казалось, он соединял в себе все возможные права на непокорность и чувственность; после этого, испустив как один человек глубокий вздох священного негодования, отцы иезуиты продолжили прогулку с точностью автоматов. Среди священников, которые прогуливались в саду, можно было заметить тут и там несколько светских лиц, и вот почему: преподобные отцы владели соседним домом, отделенным от первого только буковой аллеей. В этот дом по временам приезжало на полный пансион изрядное количество лицемеров, которые на своем жаргоне называли это _уединением_. Оно было очаровательно; они находили здесь вкусный обильный стол, а также духовную пищу в прелестной домовой часовне, - новое и удачное сочетание исповедальни с меблированными комнатами, с проповедями во время общего обеда. Драгоценной выдумкой было это святое жилище: там пища телесная, равно как и духовная, была аппетитно и изысканно выбрана и подана; там душа и тело укреплялись за определенную плату; там можно было есть скоромное по пятницам с полным спокойствием, заплатив за "разрешение из Рима", набожно проставляемое в счете, сразу же после кофе и водки! Скажем в похвалу финансовым способностям преподобных отцов и вкрадчивой ловкости их рук, что число пансионеров было весьма велико. Да и как ему не быть большим? Дичь была как раз в меру испорчена, путь в рай так легок, морская рыба так свежа и суровая дорога спасения так очищена от терний и так мило усыпана розовым песочком, ранние овощи и всякие новинки по части еды так изобильны, покаяние так легко, не считая отличных итальянских колбас и индульгенций святого отца, прибывавших прямо из Рима, из первых рук, первосортных и на ваш выбор! Какой общий стол дерзнул бы выдержать такую конкуренцию? В этом спокойном жилище с жирной и изобильной кухней люди находили столько способов к общению с небом! Для большинства из этих людей, богатых и набожных, трусливых и избалованных, ужасно боявшихся рогов дьявола и в то же время не имевших сил отречься от маленьких, но очень приятных грешков, снисходительное руководство и растяжимые нравственные правила преподобных отцов были неоценимы. В самом деле, какую глубокую благодарность должны были чувствовать развратные старички, себялюбивые и трусливые, к священникам, которые оберегали их от вил Вельзевула и ручались за обеспечение блаженства бессмертия, не требуя принесения в жертву ни одной из порочных привычек, отказа от развращенного аппетита или ужасного эгоизма. Но как же вознаградить этих духовников, столь весело-снисходительных, остроумных пастырей, столь любезных, потакающих грешникам? Ах, Боже мой, за это им платили, оставляя в наследство значительную недвижимость, блестящие, звонкие экю, - в ущерб законным наследникам, зачастую бедным, честным, трудолюбивым и так благочестиво обворовываемым преподобными отцами. Один из пожилых пастырей, о которых мы говорили, намекая на присутствие светских лиц в саду и желая нарушить неприятное молчание, сказал молодому священнику с печальным лицом фанатика: - Предпоследний пансионер, которого привезли раненным в наше убежище, остается все таким же дикарем, я не вижу его между другими нашими гостями. - Может быть, он предпочитает, - отвечал другой старик, - прогуливаться один в саду при новом здании? - Я не думаю, чтобы этот человек, с тех пор как он живет у нас в обители, спускался даже в маленький палисадник занимаемого им отдельного флигеля. Отец д'Эгриньи, который один виделся с ним, жаловался в последний раз на мрачную апатию пансионера; его еще ни разу не видели в часовне, - прибавил сурово молодой аббат. - Может быть, он еще не в силах пойти туда? - возразил собеседник. - Без сомнения... потому что я слышал от доктора Балейнье, - отвечал пожилой священник, - что движение было бы весьма полезно выздоравливающему пансионеру, но он упорно отказывается выходить из комнаты. - Можно ведь приказать снести себя в часовню, - сказал сурово и отрывисто молодой священник; затем он не произнес больше ни слова, продолжая ходить рядом со своими товарищами, не прекращавшими разговора. - Вы не знаете имени этого пансионера? - В продолжение двух недель, как он здесь живет, я не слыхал никогда, чтобы его звали иначе как _господин из флигеля_. - Один из наших служителей, который к нему приставлен и который тоже его иначе не зовет, говорил мне, что это человек необыкновенной доброты, которого, как кажется, постигло глубокое горе; он почти никогда не говорит и часто целые часы проводит, опустив голову на руки; впрочем, ему, похоже, нравится в доме. Но, странная вещь: он предпочитает полутьму дню,