и - другая странность - свет причиняет ему такую невыносимую боль, что, несмотря на холод последних мартовских дней, он не позволяет зажигать огонь в камине. - Он, может быть, маньяк? - Нет, служитель мне говорил, что, напротив, _господин из флигеля_ в полном уме, но блеск огня, должно быть, напоминает ему какое-то тяжелое происшествие. - Отец д'Эгриньи должен знать лучше, чем кто-либо, все, что касается этого _господина из флигеля_, так как он проводил почти ежедневно несколько часов в беседе с ним. - Отец д'Эгриньи, по крайней мере, дня три как прекратил эти встречи, поскольку он не выходит из комнаты с того вечера, когда его привезли в карете, говорят, совершенно больного. - Это верно, но я возвращаюсь снова к тому, что сейчас говорил наш дорогой брат, - возразил другой преподобный отец, глядя на молодого священника, который ходил с опущенными глазами, словно считая песчинки на дорожке. - Странно, что этот выздоравливающий ни разу не появлялся в часовне. Другие пансионеры приезжают сюда, когда испытывают усиленный религиозный подъем; почему же _господин из флигеля_ не разделяет всеобщего рвения? - Но зачем он выбрал тогда наш дом, а не какой-либо другой? - Может быть, это обращение? Может быть, он пришел сюда поучиться нашей святой вере? Прогулка трех священников продолжалась. Если бы слушатель этого разговора, пустого и глупого, наполненного сплетнями о третьем лице (весьма важном в нашем рассказе), принял этих священников за людей ограниченных или низменных, он очень бы ошибся! Каждый из них, в зависимости от той роли, которую он призван был играть в армии лицемеров, обладал каким-нибудь редким и превосходным качеством, которое всегда дополнялось гибким и вкрадчивым умом, упорным и хитрым, податливым и скрытным, свойственным большинству членов общества. Но вследствие обязанности всех без исключения постоянно шпионить друг за другом и злобной подозрительности, в атмосфере которой жили преподобные отцы, они обменивались только банальными фразами, которые не могли стать предметом доноса, оставляя все способности, всю силу ума для слепого исполнения воли начальника и присоединяя в этом случае к своему абсолютному повиновению, когда было нужно, хитрейшую и дьявольски искусную изворотливость. Поэтому трудно пересчитать количество богатых даров и крупных наследств, какие добыли для постоянно отверстой и жадной казны конгрегации эти два преподобных отца с такими добродушными цветущими физиономиями, употребляя для давления на слабые умы, на больных и умирающих, то фокусы лицемерной ласки и вкрадчивой хитрости, то обещания теплого местечка в раю и т.д., и т.д., то клевету, запугивания и угрозы. Самый младший из преподобных отцов, одаренный по особой милости небес бледным, исхудалым лицом, мрачным взглядом фанатика, непримиримым и резким тоном, служил вывеской, чем-то вроде живого образчика аскетизма, пускаемого конгрегацией в ход, когда надо было уверить _простодушных людей_, что никого нет суровее и аскетичнее сыновей Лойолы, что от воздержания они худы чуть ли не до прозрачности, как анахореты, чему трудно было бы поверить, взглянув на круглые, розовые щеки пожилых отцов-иезуитов, о которых мы только что говорили. Словом, точно в труппе старых актеров, здесь старались на всякую роль подобрать подходящего по внешности человека. Продолжая описанный нами разговор, преподобные отцы дошли до строения, прилегавшего к главному зданию и устроенного в виде склада. Попасть в него можно было через особый вход, незаметный благодаря высокой стене; из-за решетки открытого окна почти непрерывно доносился металлический звон денег; временами казалось, что экю струились непрерывным потоком, - словно на стол вытряхивали мешки, - или они издавали сухой стук, когда их ставили столбиками на столе. Здесь помещалась касса, куда сдавали деньги за проданные картины, книги и четки, производимые конгрегацией и распространяемые в большом количестве, при содействии церкви, по всей стране. Книги были в большинстве своем самого глупого, наглого и распущенного (*8) содержания, или же были лживы, отвратительны и поносили на площадном жаргоне все, что было прекрасного, великого и знаменитого в славной истории нашей бессмертной республики. Что касается гравюр, изображавших новейшие чудеса, они были снабжены примечаниями столь шутовски-нахальными, что превосходили собою даже балаганные афиши ярмарочных паяцев. Прислушиваясь с видимым удовольствием к металлическому звону, один из преподобных отцов заметил, улыбаясь: - А сегодня ведь самое маленькое поступление! Отец эконом говорил недавно, что за последний квартал получено 83 тысячи франков. - По крайней мере, - резко сказал молодой патер, - нечестивцы лишены возможности извести эти деньги на недостойные цели. - Ну да, нечестивцы могут возмущаться сколько им угодно: за нас все верующие, - отвечал другой иезуит. - Стоит только посмотреть, как хорошо, несмотря на тревожное холерное время, расходятся билеты нашей благочестивой лотереи... И каждый день прибавляются пожертвования на нее. Вчера жатва была обильна: во-первых, маленькая копия Венеры Каллипиги из белого мрамора (более скромный дар больше бы подошел, но цель оправдывает средства); во-вторых, кусок веревки, которой был связан на эшафоте подлый Робеспьер: на ней даже видны следы его проклятой крови; в-третьих, клык св.Фрюктюе в золотой раке; в-четвертых, ящичек для румян времен Регентства из великолепного Коромандельского лака, украшенный мелким жемчугом. - А сегодня утром, - продолжал другой аббат, - принесли действительно достойный изумления выигрыш для лотереи. Представьте себе, дорогие отцы, великолепный кинжал с эмалевой ручкой. Его широкий клинок является полым внутри. Посредством поистине чудовищного механизма клинок, как только он вошел в тело, сам по себе, от силы удара, выпускает из себя несколько очень острых горизонтальных лезвий, которые, впиваясь в тело, не позволяют вытащить назад _основное лезвие_, если так можно выразиться. Вряд ли можно придумать более смертоносное оружие. Ножны его из великолепного бархата, украшенного резьбой по позолоченному серебру. - Ого! - сказал первый прелат, - завидный дар. - Еще бы... Потому-то его, статую Венеры и ящик для румян поместили в число крупных выигрышей, где номер будет вытаскивать св.Дева. - Что вы хотите сказать? Как это св.Дева будет вытаскивать номер? - спросил другой с удивлением. - Разве вы не знаете? - Нет! - Это прелестная выдумка нашей святой настоятельницы, матери Перпетю. Крупные выигрыши будут выниматься маленькой статуэткой св.Девы, которая будет вертеться с помощью пружинки, заводящейся часовым ключом под ее платьем. Тот номер, на котором св.Дева остановится (*9), и будет выигрышным! - Но это прелестно... Какая милая идея! Я и не слыхал о ней... А вы не знаете, сколько будет стоить дароносица, которую намерены приобрести на деньги с этой лотереи? - Отец попечитель говорил, что дароносица, считая и драгоценные камни, обойдется не менее 35 тысяч франков... не считая того, что будет вручено от продажи старой дароносицы, которую мы продадим, как золотой лом, за 9 тысяч франков. - А так как лотерея даст 40 тысяч франков, значит, нам хватит. По крайней мере наша часовня не будет посрамлена теперь дерзкой роскошью часовни господ лазаристов. - Нет... теперь придется завидовать им... так как их красивая дароносица из массивного золота, которой они так гордятся, не стоит и половины того, что принесет нам наша лотерея. Наша дароносица не только больше по величине, но и покрыта драгоценными камнями: Эта интересная беседа была, к несчастью, прервана. Она была так трогательна! Эти служители религии, требовавшей бедности, скромности, смирения и милосердия, прибегали к азартным играм, запрещенным законом, и протягивали руку к публике за подаянием, чтобы при его помощи облечь свои алтари возмутительной роскошью, в то время как тысячи их братьев умирают от голода и нищеты у самой двери ослепительных часовен. Это позорное соперничество в богатстве церковной утвари порождено лишь низменным и грубым чувством зависти: не в том цель соперничества, чтобы помочь беднякам, а в том только, чтобы выставить свои богатства, в алтарном приделе. Открылась дверца сада, и один из преподобных отцов заметил, увидя входящего кардинала Малипьери: - Его преосвященство идет навестить отца Родена. - Пусть этот визит, - отрывисто заметил молодой патер, - будет полезнее для отца Родена, чем последний! Действительно, кардинал Малипьери направлялся к комнате, занимаемой Роденом. 13. БОЛЬНОЙ Кардинал Малипьери, которого мы видели на своеобразном совещании у княгини де Сен-Дизье и который направлялся теперь к покоям отца Родена, был одет в светское платье и закутан в широкий плащ цвета пюс, пропитанный запахом камфары, так как итальянский прелат принимал всевозможные меры предосторожности против холеры. Подойдя к одной из площадок первого этажа, кардинал постучал в серую дверь. Никто не ответил ему. Он открыл дверь и, как человек, прекрасно знакомый с домом, проник сначала в небольшую переднюю, а затем в комнату, где стояла складная кровать. На столе черного дерева находилось множество склянок с лекарствами. Физиономия прелата выражала угрюмую тревогу. Его лицо было как всегда желтым и желчным, а коричневые круги под черными и косыми глазами казались еще более темными, чем обычно. Остановясь на минуту, он обвел глазами вокруг себя почти со страхом, и несколько раз понюхал флакон с каким-то антихолерным средством. Затем, убедившись, что он один, прелат приблизился к зеркалу на камине и очень внимательно осмотрел свой язык. После нескольких минут самого тщательного обзора, которым он, казалось, остался более или менее удовлетворен, прелат достал из золоченой коробочки предохранительную лепешку и, пока она таяла во рту, закрыл глаза с сокрушенным видом. Приняв эти санитарные предосторожности и снова приблизив нос к флакону, прелат приготовился пройти в соседнюю комнату. Но через тонкую перегородку, разделявшую комнаты, он вдруг услышал сильный шум и остановился, чтобы послушать, так как все, что говорилось в соседней комнате, было прекрасно слышно. - Перевязка закончена. Я хочу встать! - восклицал слабый еще, но отрывистый и надменный голос. - И не думайте об этом, преподобный отец, - отвечал голос более громкий. - Это невозможно. - А вот вы увидите, возможно ли это, - отвечал первый голос. - Но, преподобный отец, вы себя убьете! Вы не в силах подняться... это смертельно опасно для вас, я ни за что не допущу этого. За этими словами вновь послышался шум слабой борьбы, смешанный со стонами, более гневными, чем жалобными, и другой голос продолжал: - Нет, нет... и для большей верности я не оставлю вашу одежду у вас под руками. Однако уже наступает час приема лекарства: я пойду его приготовлю. Почти тотчас же дверь отворилась, и прелат увидал молодого человека лет двадцати пяти, уносившего под мышкой зеленый старый сюртук и не менее изношенные черные панталоны, которые он бросил на стул. Это был господин Анж Модест Русселе, лучший ученик доктора Балейнье. Лицо молодого врача было смиренное, елейное и скрытное. Его волосы, спереди подстриженные, падали сзади длинными прядями на шею. Он сделал легкое удивленное движение при виде кардинала и дважды низко поклонился ему, не поднимая, глаз. - Прежде всего, - сказал Прелат с резким итальянским акцентом, держа флакон у носа, - симптомы холеры проявились? - Нет, монсеньор: лихорадка, которая последовала за приступом холеры, идет обычным ходом. - Слава Богу!.. Но преподобный отец, кажется, не хочет быть благоразумным! Что за шум слышал я? - Его преподобие хотел непременно встать и одеться, монсеньор, но слабость так велика, что он и шага сделать не в состоянии. Нетерпение пожирает его... Мы боимся, что непрерывное волнение вызовет смертельный рецидив болезни... - Доктор Балейнье был сегодня утром? - Он только что вышел, монсеньор. - Что он думает о больном? - Он находит состояние весьма опасным. Ночь была очень тяжелой, доктор сегодня утром очень встревожился. Преподобный отец Роден переживает такой момент, когда кризис может решить в несколько часов участь больного... Г-н Балейнье пошел приготовить все нужное для операции, очень тяжелой, но необходимой для больного. - А предупредили отца д'Эгриньи? - Отец д'Эгриньи сам очень болен, как известно вашему высокопреосвященству, и вот уже три дня не встает с постели. - Я о нем справлялся, - сказал прелат, - мы его сейчас увидим. Но возвращаюсь к отцу Родену. Известили ли его духовника, что он в таком безнадежном состоянии... и что ему предстоит перенести столь серьезную операцию? - Господин Балейнье заикнулся было об этом, как и о причастии, но отец Роден с гневом закричал, что ему не дают покоя, что его без конца мучат, что он сам не менее других заботится о своей душе и что... - Per Bacco! Дело не в нем, - воскликнул кардинал, прерывая языческим восклицанием господина Русселе и возвышая свой и без того резкий и крикливый голос. - Не в нем дело! Необходимо в интересах ордена, чтобы преподобный отец причастился с исключительной торжественностью и чтобы смерть его была не только кончиной христианина, но кончиной исключительно назидательной. Надо, чтобы все жильцы дома, а также и посторонние, присутствовали при зрелище и чтобы эта поучительная картина произвела хорошее впечатление. - Это самое желали внушить его преподобию отец Грезон и отец Брюне, но ваше высокопреосвященство знает, с каким нетерпением отец Роден выслушал советы. Господин Балейнье из боязни вызвать опасный, даже смертельный, может быть, припадок не смел больше настаивать. - Ну, а я посмею! В эти нечестивые революционные времена торжественная кончина христианина произведет спасительное впечатление на публику. Было бы также очень кстати в случае смерти преподобного отца приготовиться к бальзамированию тела и оставить его на несколько дней на катафалке при горящих свечах, по римскому обычаю. Мой секретарь даст рисунок величественного и роскошного катафалка. По своему положению в ордене отец Роден будет иметь право на самое пышное-погребение. Необходимо приготовить до шестисот восковых свечей и до дюжины спиртовых ламп, подвешиваемых над телом и освещающих его сверху. Это произведет чудесное впечатление. Кроме того, в толпе можно будет (распространить листки с описанием набожной и аскетической жизни преподобного отца и... Резкий стук, как бы от металлической вещи, брошенной с гневом на пол, послышался из комнаты больного и прервал прелата. - Только бы отец Роден не услышал наш разговор о бальзамировании, монсеньор, - шепотом заметил молодой врач. - Его кровать стоит у перегородки, и там все слышно, что здесь говорится. - Если отец Роден меня слышал, - тихо возразил кардинал, отходя на другой конец комнаты, - то это мне поможет начать с ним разговор. Но на всякий случай я продолжаю думать, что бальзамирование и выставление тела будут необходимы для действенного влияния на умы: народ сильно напуган холерою, и такие похороны произведут внушительное впечатление. - Я позволю себе заметить вашему высокопреосвященству, что законы запрещают здесь подобное выставление тела и что... - Законы... вечно законы! - сказал кардинал с гневом. - Разве в Риме нет тоже своих законов? А разве священники не подданные Рима? Разве не время... Но не желая продолжать этот разговор с молодым врачом, прелат добавил: - Этим займутся позднее... Но скажите, после моего последнего посещения больной бредил? - Да, монсеньор. Сегодня ночью... по крайней мере часа полтора. - А записывали вы, по моему приказанию, дословно этот бред? - Да, монсеньор... вот записка... Говоря это, господин Русселе достал из ящика бумагу и подал ее прелату. Напомним читателю, что эта часть разговора не могла быть услышана отцом Роденом, так как собеседники отошли в другой угол комнаты, между тем как разговор о бальзамировании мог дойти до него. Кардинал, получив записку от врача, взял ее с видом живейшего любопытства. Пробежав глазами написанное, он смял бумагу и сказал, не скрывая своей досады: - Опять все бессвязно... нет ни одного слова, из которого можно было бы вывести какое-нибудь здравое указание; право, подумаешь, что этот человек владеет собой даже во время бреда! - Затем, обращаясь к господину Русселе, он спросил: - А вы записали все, что он говорил в бреду? - Ваше высокопреосвященство может быть уверен, что я не пропустил ни одного слова, каким бы безумным оно ни казалось. - Проводите меня к отцу Родену, - сказал кардинал после минутного молчания. - Но, монсеньор, - в смущении отвечал молодой врач, - припадок кончился не более как час тому назад... и он так слаб... - Тем лучше... - неосторожно вырвалось у прелата; затем, одумавшись, он прибавил: - Тем лучше он оценит утешения, какие я ему принесу. Если он заснул, подите разбудите его и предупредите о моем приходе. - Мне остается только повиноваться вам, ваше высокопреосвященство, - ответил г-н Русселе, кланяясь. Затем он вошел в соседнюю комнату. Оставшись один, кардинал проговорил задумчиво: - А я все возвращаюсь к тому же... к предположению отца Родена во время первого приступа холеры, что он отравлен по распоряжению святого престола. Значит, он задумал нечто ужасное против Рима, если ему могло прийти в голову столь отвратительное подозрение! Неужели наши догадки основательны? Неужели он воздействует какими-то могущественными подпольными путями на значительную часть святой коллегии, как у нас опасаются? Но с какой целью? Вот в это и невозможно проникнуть - до того ревниво оберегается эта тайна его сообщниками... Я надеялся, что он выскажется хоть в бреду... потому что почти всегда бред такого деятельного, беспокойного, умного человека отражает его задние мысли... но до сих пор, за целые пять приступов, которые подробно застенографированы, я не узнал ничего... ничего, кроме пустых и бессвязных слов... Возвращение господина Русселе положило конец раздумьям прелата. - Я в отчаянии, монсиньор, так как должен вам сообщить, что отец Роден упорно отказывается кого-либо принять. Он говорит, что нуждается в абсолютном покое: он слаб, но вид у него мрачный и разгневанный. Мне кажется, что он слышал разговор о бальзамировании и... Кардинал прервал господина Русселе вопросом: - У преподобного отца бред был ночью? - Да... от трех до половины шестого утра. И затем, видя, что прелат все-таки направляется к комнате Родена, врач прибавил: - Но больной явно не хочет никого видеть... он желает, чтобы его не беспокоили... и ввиду опасной операции, которая... Не обращая внимания на это замечание, кардинал вошел в комнату Родена. Эта комната, в два окна, довольно большая, была просто, но удобно меблирована. В камине тлели дрова, на угольях стояли кофейник, фаянсовый горшок и кастрюля, в которой бурлила густая смесь муки и горчицы, а на каминной доске валялись тряпки и бинты из полотна. Воздух, как обычно в комнате больного, был пропитан лекарствами, но они смешивались с каким-то острым, тошнотворным, отвратительным запахом, заставившим кардинала остановиться в дверях. Как и предполагали Преподобные отцы в своей беседе во время прогулки, Роден жил только потому, что сказал себе: "Надо, чтобы я жил, и я буду жить", - потому что трусливые и слабые люди часто погибают от одного страха перед болезнью, тогда как люди с сильным характером и нравственной энергией могут упорно бороться с болезнью и побеждать ее часто в совершенно безнадежных случаях. Так было и с иезуитом. Непоколебимая твердость характера и сила воли, внушавшая порою почти страх (так как воля приобретает иногда таинственное пугающее могущество), помогая искусному лечению доктора Балейнье, спасли Родена от холеры. Но за нею последовала лихорадка, угрожавшая жизни Родена. Эта опасная болезнь сильно тревожила отца д'Эгриньи, который, несмотря на соперничество и зависть, чувствовал, что надежды на успех в деле Реннепонов всецело во власти Родена. Полуопущенные занавеси не пропускали яркого света к кровати, где лежал Роден. Лицо иезуита утратило зеленоватый оттенок холерных больных, но было мертвенно бледно. Он так похудел, что, казалось, его сухая кожа обтягивала одни выступающие кости. Мускулы и жилы иссохшей длинной шеи, похожей на шею коршуна, казались сплетением веревок. На голове был черный шелковый колпак, порыжевший и засаленный, из-под которого выбивались пряди грязно-серых волос. Подушка была тоже грязна: Роден не позволял менять белья. Небритая, редкая седая борода торчала на землистой коже, точно щетка. Поверх рубашки был надет длинный шерстяной жилет, во многих местах порванный. Роден высунул одну руку из-под одеяла и держал в костлявой, волосатой, с синими ногтями руке неописуемого цвета платок. Можно было бы принять Родена за покойника, если бы не две блестящие искры, горевшие в глубине впалых орбит. Глаза, в которых, казалось, сосредоточились и нашли себе убежище вся жизнь и энергия, еще не покинувшие этого человека, выдавали волнение, пожиравшее его; черты лица, выражавшие острую боль, судорожно сведенные пальцы и резкие подергивания тела вполне говорили о его отчаянии, о том, что он чувствует себя пригвожденным к ложу страдания, в то время как серьезные, возложенные на него интересы общества требовали всей силы его ума. Его голова, находившаяся в постоянном напряжении, не знающая покоя, нередко слабела, мысли ускользали: тогда Роден терял сознание, им овладевали приступы бреда, после которого он чувствовал себя как бы проснувшимся от тяжелого сна, одно воспоминание о котором его пугало. Следуя мудрым советам доктора Балейнье, считавшего, что больной не в состоянии заниматься делами, отец д'Эгриньи избегал пока отвечать Родену на его вопросы о ходе дела Реннепонов, имевшем такое исключительное значение для его начальника, который дрожал при одной только мысли, что ход дела может ухудшиться или вообще все оно окажется проигранным из-за бездействия, на которое обрекала его болезнь. Молчание отца д'Эгриньи по поводу сложного клубка дел, нити которого Роден держал в своих руках, полнейшее неведение, в какой стадии находятся события, происшедшие, возможно, за время болезни, еще более увеличивали-отчаяние больного. Вот каково было моральное и физическое состояние Родена, когда, несмотря на его сопротивление, кардинал Малипьери вошел в комнату. 14. ЗАСАДА Чтобы лучше понять мучения Родена, осужденного болезнью на бездействие, и всю важность визита кардинала Малипьери, напомним в двух словах дерзкие планы честолюбивого и смелого иезуита, который подражал Сиксту V в ожидании, что станет равным ему. Достигнуть высшего положения в ордене благодаря успеху в деле Реннепонов, подкупить громадными суммами большинство конклава и таким образом добиться избрания папой Римским, чтобы, изменив статуты иезуитского ордена, подчинить его святому престолу, вместо того независимого, равного и даже господствующего положения, какое орден занимал относительно главы церкви, - вот каковы были тайные планы отца Родена. Что касается их осуществимости, - последняя подтверждалась множеством прецедентов: немало простых монахов и священников достигали папского престола, а что касается нравственной стороны вопроса, то занятие его Борджиа, Юлием II и другими столь же необычными викариями Христа, по сравнению с которыми Роден был истинный святой, извиняло и укрепляло претензии иезуита. Хотя цель тайных интриг Родена никому в Риме не была известна, его сношения со множеством членов священной коллегии уже возбудили подозрения. Одна из фракций коллегии, во главе которой стоял кардинал Малипьери, поручила последнему, когда он уезжал во Францию, проникнуть в тайные замыслы иезуита. Если в сцене, которую мы только что обрисовали, кардинал так упорствовал в желании побеседовать с преподобным отцом, несмотря на отказ Родена, то только потому, что прелат надеялся, как мы это и увидим, хитростью проникнуть в так хорошо охраняемую тайну предполагаемых интриг Родена в Риме. Теперь, принимая во внимание все важные и значительные обстоятельства, Роден считал себя жертвой болезни, парализовавшей силы в то самое время, когда он более чем когда-либо нуждался в деятельности и во всех способностях своего ума. Постояв несколько минут неподвижно в дверях, кардинал, продолжая держать у носа флакон, медленно приблизился к кровати Родена, который, раздраженный этим упорством и желая избежать разговора, неприятного для него по многим причинам, быстро повернулся к стене и притворился спящим. Не обращая внимания на эту хитрость и желая непременно воспользоваться физической слабостью иезуита, кардинал взял стул и, несмотря на отвращение, уселся у изголовья Родена. - Преподобный и дорогой отец мой, как вы себя чувствуете? - сказал он медовым тоном, которому его итальянский акцент придавал еще более лицемерный оттенок. Роден сделал вид, что ничего не слышит, шумно вздохнул и ничего не ответил. Кардинал, не без дрожи, хотя был в перчатках, взял руку иезуита и слегка ее пожал, повторяя громче: - Мой преподобный и дорогой отец, как вы себя чувствуете? Ответьте мне, умоляю вас. Роден не мог удержаться от жеста гневного нетерпения, но продолжал молчать. Однако кардинал был не такой человек, чтоб отступиться из-за подобной малости. Он снова и посильнее потряс руку иезуита, с флегматичным упрямством, которое могло вывести из себя самого терпеливого человека на свете. - Мой преподобный и дорогой отец, так как вы не спите, то выслушайте меня, прошу вас. Раздраженный болезнью, приведенный в ярость упорством прелата, Роден быстро повернулся, устремил на итальянца горевшие мрачным огнем глаза и с горечью воскликнул, кривя в насмешливую улыбку губы: - Вам, верно, очень хочется, монсиньор, видеть меня набальзамированным и выставленным на катафалке с горящими свечами, как вы только что говорили, если вы пришли меня мучить и ускорять конец моей агонии? - Я, дорогой отец! Великий Боже, что вы говорите? - и кардинал воздел руки к небу, как бы призывая его в свидетели нежного участия, какое он питал к иезуиту. - Я говорю то, что сейчас слышал: перегородка ведь очень тонка, - с удвоенной горечью произнес Роден. - Если вы хотите сказать, что я от всей глубины души желаю вам христианской примерной кончины... О! Вы не ошибаетесь, мой дорогой отец: мне было бы очень приятно видеть вас после вашей благочестивой жизни предметом поклонения всех верных... - А я вам скажу, монсиньор, - выкрикнул Роден слабым, прерывистым голосом, - что выражать такие желания у постели безнадежно больного более чем жестоко!.. И берегитесь, - продолжал он, несмотря на свою слабость, - если мне будут надоедать, мучить, не давать покоя, - я умру совсем не христианским образом, предупреждаю вас, и никому не придется использовать мою кончину в своих целях. Эта гневная вспышка утомила Родена. Он уронил голову на подушки и отер запекшиеся губы платком. - Ну, полно, полно, успокойтесь, дорогой отец, - продолжал кардинал с ласковым видом. - Не питайте таких мрачных мыслей. Несомненно, провидение имеет на вас великие виды, потому что оно избавило вас от такой страшной опасности. Будем надеяться, что оно избавит вас и от беды, которая грозит вам сейчас. Роден, повернувшись к стене, ответил хриплым ворчанием. Прелат невозмутимо продолжал: - И оно не ограничилось вашим спасением, дорогой отец, - оно проявило свое могущество еще в ином отношении... То, что я буду вам говорить, весьма важно... Слушайте же меня внимательно. Роден, не оборачиваясь, сказал горьким, гневным тоном, выражавшим искреннее страдание: - Они хотят... моей смерти... у меня грудь в огне... голова разбита... а они безжалостны... О, я страдаю как осужденный... на вечные муки... - Уже?.. - шепнул итальянец, хитро улыбаясь; затем он прибавил громко: - Позвольте быть настойчивым, дорогой отец: сделайте усилие, выслушайте меня и вы не раскаетесь. Роден, продолжая лежать, воздел к небу, не говоря ни слова, судорожно сжатые руки, державшие платок. Затем они бессильно упали вдоль тела. Кардинал легонько пожал плечами и, медленно подчеркивая каждое слово, чтобы ни одно из них не ускользнуло от Родена, сказал: - Дорогой отец, провидение пожелало, чтобы во время бреда вы, против желания, открыли важные тайны. И прелат с беспокойным нетерпением стал ожидать результата своей благочестивой ловушки, расставленной ослабевшему уму иезуита. Но Роден, продолжая лежать лицом к стене, казалось, ничего не слышал, оставаясь нем. - Вы раздумываете, без сомнения, о моих словах, дорогой отец? - продолжал кардинал. - И вы правы... потому что речь идет об очень важном вопросе. Да, повторяю, - по воле провидения, я, к счастью, один, слышал ваши признания во время бреда... Они вас серьезно компрометируют... Сегодня во время вашего двухчасового бреда вы открыли тайную цель ваших сношений в Риме со многими членами священной коллегии. И кардинал, потихоньку поднявшись, хотел было наклониться над кроватью, чтобы подглядеть выражение лица Родена. Но тот не дал ему времени. Как труп под влиянием сильного электрического тока, Роден подскочил на кровати, повернулся и, вытянувшись во весь рост, сел на постели при последних словах прелата. - Он себя выдал! - тихонько сказал кардинал по-итальянски. И, усевшись на место, он устремил на иезуита взор, блиставший радостью победы. Хотя Роден не слыхал последнего восклицания кардинала и не заметил его торжествующего лица, он все-таки понял неблагоразумие своего первого, слишком выразительного движения. Он медленно провел рукой по лбу, как будто у него кружилась голова, и, окидывая растерянным взором комнату, машинально начал покусывать грязный платок, поднесенный к дрожащим губам. - Ваше волнение и ужас подтверждают мое грустное открытие, - продолжал кардинал, все более и более торжествуя от успеха своей хитрости и чувствуя, что сейчас проникнет в важную тайну. - Итак, теперь, дорогой отец, очень важно для вас, как вы понимаете, открыть все подробности ваших планов... и планов ваших сообщников в Риме: тогда вы можете надеяться на снисходительность святого престола, особенно если ваши признания будут так обстоятельны, что дополнят те пробелы, какие неизбежны во время бреда. Роден, опомнившись от первого испуга и изумления, заметил, хотя и поздно, что его провели и что если не словами, то своим движением и испугом он серьезно себя скомпрометировал. В первую минуту иезуит действительно испугался, что выдал себя в бреду, но после нескольких минут размышления он успокоился. "Если бы этот хитрый итальянец знал мою тайну, - подумал он, - он остерегся бы мне открыть это. Он только подозревает, и я подтвердил его сомнения невольным жестом, от которого не мог удержаться". И Роден отер холодный пот, струившийся по его разгоряченному лбу; измученный и разбитый волнением и болезнью, он снова опустился на подушки. - Per Bacco! - прошептал кардинал, испуганный выражением лица иезуита. - А вдруг он умрет, не сказав ничего, и таким образом улизнет из западни, столь ловко расставленной? И он быстро наклонился к Родену: - Что с вами, отец мой? - Я так ослабел, монсиньор, нельзя выразить, до чего я страдаю... - Будем надеяться, что этот кризис пройдет, как и прочие... Но ввиду возможности также и опасного исхода вы должны для спасения своей души как можно скорее и полнее во всем мне признаться. Признания должны быть самые подробные... если даже они истощат все ваши силы... Жизнь вечная сравнится ли с тленом сего существования?.. - О каких признаниях говорите вы, монсиньор? - слабым, но насмешливым голосом спросил Роден. - Как о каких признаниях? - воскликнул изумленный прелат. - Об опасных интригах, затеянных вами в Риме. - О каких интригах? - спросил Роден. - Об интригах, которые вы выдали во время вашего бреда, - с гневным нетерпением продолжал прелат. - Разве ваши признания были недостаточно ясны? К чему же тогда греховное колебание - нежелание теперь их дополнить? - Мои признания были ясны, вы утверждаете? - сказал Роден, с трудом выговаривая слова, но не теряя силы воли и присутствия духа. - Да, повторяю, ваши признания были как нельзя более ясны. - Тогда... зачем... их повторять? - И та же ироническая улыбка искривила посинелые губы Родена. - Как зачем? - воскликнул гневно прелат. - Чтобы заслужить прощение, потому что если можно просить раскаявшегося грешника, то нераскаянный заслуживает только проклятия! - О, какая мука! - прошептал Роден. - Это смерть на медленном огне!.. - И он продолжал: - Если я все сказал... мне нечего... говорить больше... вы знаете... все... - Я знаю все! О да! Конечно, я знаю все! - продолжал прелат громовым голосом. - Но как я это узнал? Из бессознательных признаний! И вы думаете, что они вам зачтутся? Нет, нет... Поверьте, минута торжественна, вам угрожает смерть... Да, она вам угрожает, трепещите... не смейте святотатственно солгать!.. - все более и более гневно кричал прелат, грубо тряся руку Родена. - Бойтесь вечного огня, если вы осмелитесь отрицать истину! Будете вы ее отрицать? - Я ничего... не отрицаю, - с трудом проговорил Роден. - Только оставьте меня в покое. - Наконец-то Бог вас вдохновил! - сказал кардинал со вздохом облегчения; думая, что достиг цели, он продолжал: - Внемлите голосу Господа, он направляет вас! Итак, вы не отрицаете ничего? - Я бредил... я не могу... ничего... отрицать... О!.. Как я страдаю! - прибавил Роден. - Я не могу... отрицать... тех глупостей... которые я... наговорил... в бреду... - Но если эти, как вы говорите, глупости согласуются с истиной? - воскликнул в ярости прелат, все ожидания которого были обмануты. - Тогда бред является невольным признанием, внушенным свыше! - Кардинал Малипьери... ваша хитрость... недостойна... даже... моей слабости... в минуту... агонии, - потухающим голосом проговорил Роден. - Доказательством того... что я не... выдал своей тайны... если она у меня... есть... служит то... что вам... очень хочется... меня... заставить... ее высказать... - И иезуит, несмотря на страдания, заглянул в лицо кардинала с дьявольской, насмешливой улыбкой. После этого Роден снова упал на подушку, поднес к груди сведенные судорогой руки и издал длительный вздох страдания. - Проклятие!.. Этот адский хитрец меня разгадал! - сказал себе кардинал, с гневом топнув ногой. - Он теперь настороже... я ничего не добьюсь. Разве пустить в ход устрашение?.. Кардинал не кончил, потому что дверь отворилась и в комнату вошел отец д'Эгриньи с неописуемо радостным возгласом: - Великолепная новость! 15. ХОРОШАЯ НОВОСТЬ По бледности и изменившимся чертам отца д'Эгриньи, по слабости его походки видно было, что сцена у собора Парижской Богоматери сильно повлияла на его здоровье. Однако его физиономия сияла радостью и торжеством, когда, входя в комнату Родена, он воскликнул: - Великолепная новость! При этих словах Роден вздрогнул. Несмотря на слабость, он приподнял голову. В его глазах блеснули любопытство и тревога. Исхудавшей рукою он сделал отцу д'Эгриньи знак приблизиться и сказал ему прерывистым, еле слышным голосом: - Я чувствую себя очень худо... кардинал меня... почти доконал... Но если эта новость хороша и касается дела Реннепонов... мысль о котором... меня пожирает... и о котором мне... ничего не говорят... мне кажется... я буду спасен... - Будьте же спасены! - воскликнул отец д'Эгриньи, забывая наставления доктора Балейнье. - Будьте спасены: читайте и гордитесь. То, что вы предсказывали, начинает исполняться. Говоря это, он протянул Родену бумагу, и тот схватил ее дрожащей, алчной рукой. Иезуит, казалось, находился на пороге смерти, он был так слаб, что не мог прочитать ни строчки, но при словах отца д'Эгриньи в нем проснулись такие надежды, такой подъем, что страшным усилием воли он приподнялся на кровати и его глаза ясным, разумным взглядом быстро прочли бумагу, поданную аббатом. Кардинал с изумлением спрашивал себя, тот ли это человек, который сейчас был при смерти. Только что Роден прочел бумагу, он испустил радостный крик и с непередаваемым выражением проговорил: - Один готов!.. Началось... пошло!.. - И, закрыв глаза в каком-то экстатическом упоении, он торжествующе улыбнулся. Волнение его было так сильно, что бумага выпала из его дрожащих рук. - Он теряет сознание! - воскликнул отец д'Эгриньи. - Это моя вина! Я забыл, что доктор не велел ему говорить о серьезных делах. - Нет, нет... не упрекайте себя, - тихо сказал Роден. - Эта неожиданная радость, быть может, меня исцелит. Я... не знаю... что... я испытываю... Но взгляните на... мои щеки... мне кажется... что в первый раз, как я прикован... к постели... они зарумянились... Мне кажется... они даже горят!.. Роден говорил правду. Влажный румянец появился на его ледяных и помертвелых до той поры щеках, и он воскликнул с выражением такого экзальтированного возбуждения, что отец д'Эгриньи и прелат даже вздрогнули: - Первый успех повлечет за собой другие... Я читаю в будущем... все члены этой проклятой семьи... будут раздавлены... и скоро... вы увидите... вы! - Затем Роден откинулся на подушку, говоря: - О! Радость душит... меня... у меня не хватает голоса... - В чем дело? - спросил кардинал у отца д'Эгриньи. Последний отвечал лицемерным голосом: - Один из наследников семьи Реннепонов, нищий, ремесленник, пьяница и развратник, третьего дня умер, после отвратительной оргии, во время которой он насмехался над холерой со святотатственным нечестием. Вследствие своей болезни я только сегодня узнал об этом. Слова его преподобия сбываются: "Злейшие враги наследников изменника - их порочные страсти: они больше всего помогут нам в борьбе с проклятым родом". Так и вышло с Жаком Реннепоном. - Видите, - сказал Роден невнятным голосом, - наказание... уже начинается... Один... из них... уже умер... И подумайте... это свидетельство... о смерти... дает... сорок миллионов... обществу Иисуса... и это потому, что... я... вас... Уже в течение нескольких минут звук его голоса был так невнятен, что в конце концов он стал неуловим и погас окончательно. Судорожно сведенная от крайнего волнения гортань не пропускала больше ни звука. Иезуит, не беспокоясь об этом, закончил, так сказать, свою фразу выразительной пантомимой. Гордо и надменно подняв голову, он два или три раза стукнул себя пальцем по лбу, указывая, что этим счастливым результатом обязаны только его уму. Но вскоре Роден по-прежнему сделался недвижим в постели. Счастливая новость его не излечила. Лицо его снова помертвело, а временно утихшие страдания возобновились с такой страшной силой, что он извивался от боли под одеялом. Он уткнулся ничком в подушку, протянул под головой свои судорожно сцепленные, негнущиеся руки, подобные железным палкам. После мучительного припадка, когда кардинал и аббат хлопотали около него, Роден, по лицу которого струился холодный пот, сделал знак, что ему легче, и показал на лекарство, стоявшее на ночном столике. Отец д'Эгриньи пошел за лекарством, в то время как кардинал с явным отвращением поддерживал Родена, Отец д'Эгриньи дал больному несколько ложек лекарства, и оно сразу же оказало успокоительное действие. - Не угодно ли вам, чтобы я позвал господина Русселе? - спросил отец д'Эгриньи, когда Роден снова растянулся на постели. Роден отрицательно покачал головой и, собравшись с силами, показал знаком, что хочет писать, так как говорить не может. - Я понимаю, ваше преподобие, - отвечал на это отец д'Эгриньи, - но сперва успокойтесь. Сейчас я сам подам, чем и на чем писать. Два удара в дверь первой комнаты прервали эту сцену. Отец д'Эгриньи, не желая, чтобы его разговор с Роденом подслушали, не пустил господина Русселе даже в соседнюю комнату. Теперь он-то и стучался в дверь, чтобы передать аббату толстый, только что полученный пакет. Доктор Русселе сказал при этом: - Прошу прощения за беспокойство, отец мой, но мне поручили немедленно передать вам эти бумаги. - Благодарю вас, - сказал отец д'Эгриньи. - А вы не знаете, в котором часу вернется доктор? - Он не опоздает, отец мой, потому что хотел до вечера закончить ту опасную операцию, которая должна оказать решающее действие на состояние здоровья отца Родена... Я уже все для нее готовлю, - прибавил доктор Русселе, указывая на большой и странный аппарат, вызвавший испуганный взгляд отца д'Эгриньи. - Не знаю, насколько этот симптом важен, - сказал иезуит, - но отец Роден совсем потерял голос. - Это уже в третий раз в течение недели, - сказал Русселе. - Но операция должна подействовать на гортань, так же как и на легкие. - А болезненная эта операция? - спросил отец д'Эгриньи. - Я не думаю, чтобы в хирургии была другая более тяжелая, - отвечал Русселе. - Оттого-то доктор Балейнье и скрыл ее серьезность от отца Родена. - Прошу вас прислать к нам доктора, как только он приедет, - добавил аббат, возвращаясь в комнату больного. Усевшись у изголовья Родена, он сказал ему, указывая на полученный пакет: - Вот несколько разнородных донесений о различных членах семейства Реннепонов, за которыми я приказал установить наблюдение во время своей болезни, так как сегодня я ведь встал в первый раз. Но не знаю, дозволит ли ваше состояние... Роден сделал такой умоляющий и отчаянный жест, что аббат понял, насколько опасно противиться этому желанию. Обратившись с почтительным поклоном к кардиналу, все еще не утешившемуся после своей неудачи, д'Эгриньи сказал, указывая на письмо: - Ваше преосвященство позволит? - Ваши дела касаются и нас, дорогой отец, - отвечал кардинал. - Церковь всегда радуется успехам вашего славного общества! Отец д'Эгриньи распечатал пакет, где заключалось несколько донесений от разных лиц. После прочтения первого из них его лицо омрачилось, и он произнес: - Это несчастье... большое несчастье... Роден смотрел на него тревожным, вопросительным взглядом. - Флорина умерла от холеры, - продолжал отец д'Эгриньи. - И очень досадно, - добавил преподобный отец, комкая в руках донесение, - что перед своей смертью эта низкая тварь призналась мадемуазель де Кардовилль, что давно служила шпионкой вашего преподобия. Это известие было неприятно Родену и, видимо, сильно противоречило его планам, потому что он пробормотал что-то невнятное и на лице его, несмотря на утомление, выразилось сильное неудовольствие. Переходя к другому донесению, отец д'Эгриньи сказал: - Это донесение относительно маршала Симона нельзя назвать плохим, но и хорошего в нем мало, потому что оно указывает на некоторое улучшение его состояния. Из других источников мы увидим, можно ли этому верить. Роден нетерпеливым жестом требовал, чтобы аббат читал дальше, и преподобный отец прочел следующее: "Уверяют, что уже несколько дней маршал Симон кажется гораздо спокойнее. Недавно он провел два часа со своими дочерьми, чего давно уже не бывало. Физиономия Дагобера все больше и больше проясняется, что может служить признаком улучшения состояния духа маршала, Дагобер перестал принимать от почтальона анонимные письма, узнавая их по почерку. Предполагается доставлять их иным путем". Взглянув на Родена, аббат сказал: - Не правда ли, отец мой, это донесение могло быть более благоприятным? Роден наклонил голову; видно было, как он досадовал, что не может говорить. Раза два он хватался за горло, с отчаянием глядя на отца д'Эгриньи. - Ах! - воскликнул последний с гневом и горечью, пробежав следующее донесение: - За одну счастливую новость - столько роковых известий! Роден взглядом и жестами требовал объяснения; кардинал, разделяя его беспокойство, обратился к отцу д'Эгриньи с вопросом: - Что же заключается в этом донесении, дорогой отец? - Мы предполагали, что о пребывании господина Гарди в нашем доме никому не известно, - начал аббат, - а теперь оказывается, что Агриколь открыл его убежище и передал ему письмо через одного из служителей дома. Итак, - с гневом прибавил д'Эгриньи, - в течение трех дней, когда я не мог побывать у господина Гарди, один из служителей позволил себя подкупить! Там один кривой давно внушает мне опасения. Негодяй! Но нет, я не могу этому поверить: последствия подобной измены были бы слишком гибельны... Я знаю состояние духа господина Гарди и хорошо представляю себе, какой вред может принести подобное письмо. Все мои труды могут разом погибнуть, если в господине Гарди сумеют пробудить те воспоминания, какие я старался в нем усыпить. Но, к счастью, в этом донесении речь идет только о предположениях. Посмотрим, что будет в другом. - Не надо отчаиваться, отец мой, - сказал кардинал. - Бог всегда стоит за правое дело. Это уверение, казалось, мало успокоило отца д'Эгриньи; он оставался задумчивым и убитым, между тем как Роден, под влиянием немого гнева, дрожал от злости на своей кровати. - Ну, посмотрим теперь последнее донесение, - сказал аббат. - Я вполне доверяю человеку, который его составлял. Хорошо, если бы оно противоречило первым. Чтобы не прерывать рассказа о событиях, изложенных в последнем донесении, которое, несомненно, должно было ужасно повлиять на действующих лиц этой сцены, мы попросим читателя дополнить в своем воображении восклицания гнева, ненависти и страха отца д'Эгриньи и жуткую пантомиму Родена во время чтения этого документа, являвшегося результатом наблюдений верного тайного агента преподобных отцов. 16. ТАЙНОЕ ДОНЕСЕНИЕ Отец д'Эгриньи прочитал следующее: "Три дня тому назад аббат Габриель де Реннепон, никогда прежде не посещавший мадемуазель де Кардовилль, вошел в ее особняк в половине второго пополудни и вышел оттуда почти в пять часов. Вслед за его уходом были посланы двое слуг: один к маршалу Симону, а другой к Агриколю Бодуэну, кузнецу, а затем к принцу Джальме. Вчера, около полудня, маршал Симон с дочерьми был у мадемуазель де Кардовилль. Вскоре туда же пришел аббат Габриель с Агриколем Бодуэном. Беседа между этими лицами продолжалась очень долго; они оставались в особняке до половины четвертого. Маршал с дочерьми, приехав в карете, назад отправились пешком. У них был очень довольный вид, и в одной из отдаленных аллей Елисейских Полей маршал нежно и горячо обнял своих дочерей. Аббат Габриель и Агриколь Бодуэн ушли последними. Аббат Габриель, как это узнали потом, прошел прямо домой, а Агриколь, за которым следить было больше оснований, отправился к одному виноторговцу на улицу Арп. Мы за ним вошли в лавку. Кузнец сел в дальний угол и заказал бутылку вина; однако вино он не пил и, казалось, был сильно озабочен. Видимо, он кого-то ждал. Действительно, через полчаса явился высокий человек, лет тридцати, смуглый, кривой на левый глаз, в коричневом сюртуке и черных панталонах. Он был с непокрытой головой: видимо, он пришел не издалека, а откуда-то по соседству. Кривой уселся с кузнецом, и они завели оживленный разговор, подслушать который, к несчастью, не удалось. Не больше чем через полчаса Агриколь Бодуэн передал кривому небольшой сверток. По малому объему свертка и глубокой благодарности, выразившейся на лице его собеседника, можно предположить, что это было золото. Затем кузнец дал ему письмо, упрашивая передать его скорее. Кривой охотно согласился, тщательно спрятал письмо, и они расстались со словами: "До завтра". После этого мы сочли необходимым следить за кривым. Он прошел через Люксембургский сад прямо в уединенный домик на улице Вожирар. На другой день, с утра, мы сторожили около винной лавки на улице Арп, потому что час назначенного свидания не был известен. В половине второго пришел кузнец. Поскольку мы позаботились переодеться до неузнаваемости, то можно было спокойно войти в кабачок и занять стол недалеко от Агриколя без боязни обратить на себя его внимание. Скоро пришел и кривой; он принес кузнецу письмо с черной печатью. При виде этого письма Агриколь Бодуэн так взволновался, что, прежде чем он успел его распечатать, на его усы упала слеза. Письмо, вероятно, было недлинное, потому что на прочтение его Агриколю понадобилось не более двух минут. Однако оно так его обрадовало, что он не мог усидеть на месте и стал горячо благодарить кривого. Затем он начал его о чем-то настойчиво упрашивать. Кривой сперва энергично отказывался, затем, как казалось, уступил, и они вместе вышли из кабачка. За ними следили издали. Как и накануне, кривой вошел в домик на улице Вожирар. Агриколь, проводив его до двери, долго бродил около стен, как бы изучая местность; время от времени он что-то записывал в книжке. Затем кузнец поспешно направился к площади Одеона, взял кабриолет и поехал к мадемуазель де Кардовилль на улицу д'Анжу. В то время как он въезжал во двор, от особняка отъехала карета с гербом мадемуазель де Кардовилль. В ней сидел ее шталмейстер и какой-то человек, скверно одетый, бледный и вообще подозрительный на вид. Этот странный случай привлек внимание следивших за Агриколем, и они решили проследить также за каретой. Она остановилась у ворот полицейской префектуры. Шталмейстер и подозрительный человек вошли в бюро полицейских комиссаров, и через полчаса первый вышел оттуда уже один и проехал во Дворец Правосудия, где прошел в кабинет королевского прокурора. Он пробыл там также с полчаса и потом вернулся домой, в особняк на улице д'Анжу. Из самого верного источника известно, что в тот же день, в восемь часов вечера, известные адвокаты господа д'Ормессон и де Вальбелль, а также судебный следователь, принявший жалобу мадемуазель де Кардовилль о насильственном задержании ее в лечебнице доктора Балейнье, имели с нею, в особняке Кардовилль, долгое совещание, продолжавшееся до полуночи, на котором присутствовали Агриколь Бодуэн и двое других рабочих с фабрики господина Гарди. Сегодня принц Джальма пробыл у маршала Симона больше трех часов. Затем они оба отправились, вероятно, к мадемуазель де Кардовилль, потому что карета остановилась на улице д'Анжу. Неожиданное обстоятельство помешало проследить за ними до конца. Только что стало известно, что отдан приказ арестовать Леонарда, постоянного доверенного г-на барона Трипо. Его подозревают в поджоге фабрики господина Гарди; приметы поджигателя, совпадающие с описанием наружности Леонарда, были даны Агриколем и его двумя товарищами. Из всего этого ясно, что с недавнего времени особняк Кардовилль сделался очагом деятельных и решительных мероприятий, которые имеют непосредственнее отношение к членам семьи Реннепонов. Руководителями этого дела и его неутомимыми и, надо признаться, наиболее опасными агентами, являются: мадемуазель де Кардовилль, аббат Габриель и Агриколь Бодуэн". Сопоставив это донесение с другими и оглянувшись на прошлое, почтенные отцы убедились, что произошло много весьма для них неприятного: Габриель имел частые беседы с незнакомой ему до той поры Адриенной, Агриколь установил связь с господином Гарди, а правосудие напало на след виновников бунта, сопровождавшегося пожаром и разорением конкурента барона Трипо. Почти наверное можно было сказать, что Адриенна имела свидание с принцем Джальмой. Эти факты ясно доказывали, что Адриенна де Кардовилль, верная угрозе, сделанной Родену, когда открылась двойная измена почтенного иезуита, - что Адриенна действительно старалась собрать вокруг себя всю свою семью, чтобы образовать союз против опасного врага, отвратительные замыслы которого, когда они были открыты и смело разрушаемы, конечно, не имели никаких шансов на успех. Теперь становится вполне понятно грозное впечатление, произведенное этим донесением... особенно на Родена, прикованного страданиями к постели, почти умирающего и обреченного на бездействие как раз в то время, когда разрушалась вся его хитросплетенная интрига. 17. ОПЕРАЦИЯ Мы отказались описывать выражение лица и жесты Родена, пока читалось донесение, разрушавшее давно им лелеемые надежды. Разом рушилось все, и как раз в то время, когда только сверхчеловеческая надежда на успех интриги поддерживала его силы в борьбе со страданиями. Когда ему удалось вырваться из объятий смерти, одна всепожирающая мысль доводила его чуть не до безумия: насколько подвинулось, в положительном или отрицательном смысле, за время его болезни, столь важное для него дело Реннепонов? Сначала ему сообщили приятную новость: Жак умер... Но выгода, извлекаемая из этой кончины, так как вместо семи наследников оставалось шесть, разом уничтожилась. К чему эта смерть, если разоренная семья, преследуемая с адским упорством, теперь сплотилась и узнала, кто ее враги, так удачно скрывавшиеся до сих пор во мраке? Если все эти разбитые, израненные, измученные сердца сблизятся, будут взаимно утешать и поддерживать друг друга, то несомненно они победят и наследство ускользнет из рук достойнейших отцов... Что делать? Что делать? Удивительное могущество кроется в человеческой воле! Роден стоял одной ногой в гробу, почти не дышал; он был так слаб, что лишился голоса, а между тем его упорный, изворотливый ум все еще боролся, не сдаваясь. Если бы чудом вернулось к нему сейчас здоровье, - его непоколебимая вера в успех дела твердила ему, что все еще можно исправить. Эта же вера поддерживала его и победила болезнь, унесшую в могилу такое множество людей... И теперь ему нужно только здоровье... жизнь... Здоровье... жизнь!!! А врач не знает, переживет ли он все эти потрясения... перенесет ли операцию. Здоровье... жизнь... а между тем сейчас он слышал, как уже говорили о его торжественном погребении. Но он сказал себе, что у него будет жизнь... и здоровье. Он хотел остаться жить и остался. Почему же не будет он жить и дольше? Он будет жить! Потому что хочет жить! Все эти мысли в какую-нибудь секунду пронеслись в голове Родена. Должно, быть, черты его лица в этой нравственной борьбе приняли страшное выражение, потому что отец д'Эгриньи и кардинал смотрели на него, онемев словно в столбняке. Решившись жить для того, чтобы вести отчаянную борьбу с семейством Реннепонов, Роден соответственно и поступал. Отцу д'Эгриньи и прелату казалось, что они видят кошмарный сон. С необычайной энергией, как на пружинах, Роден вскочил с кровати и потянул за собой простыню, покрывавшую, точно саван, его мертвенно бледное, истощенное тело... В комнате было очень холодно, но лицо иезуита заливал пот, а голые, костлявые худые ноги оставляли влажные следы на полу. - Несчастный... что вы делаете?.. Ведь это смерть! - воскликнул аббат д'Эгриньи, стараясь его удержать. Но Роден, вытянув иссохшую, твердую, как железо, руку, с непостижимой силой оттолкнул аббата, чего никак нельзя было ожидать, если вспомнить то болезненное состояние, в котором он давно уже находился. - У него сила эпилептика во время припадка! - заметил кардиналу отец д'Эгриньи, едва устояв на ногах. Роден торжественно направился к письменному столу, где приготовлены были бумага и чернила для доктора Балейнье, выписывавшего рецепты. Иезуит взял перо, бумагу и твердой рукой начал что-то писать... Его медленные, рассчитанные жесты напоминали размеренные движения лунатиков. Неподвижные и лишившиеся речи при виде этого чуда, отец д'Эгриньи и кардинал, не зная сон это или явь смотрели на Родена, разинув рот. Они были поражены хладнокровием полунагого Родена, совершенно спокойно продолжавшего писать... Аббат д'Эгриньи все же приблизился к нему и сказал: - Отец мой... это безрассудно!.. Роден пожал плечами, повернул к нему голову и, прервав его жестом, подозвал к себе, приказывая прочесть написанное. Отец д'Эгриньи, ожидавший найти безумный бред горячечного ума, взял бумагу и начал читать, пока Роден писал на другом листке. - Монсиньор! - воскликнул аббат. - Прочтите-ка! Кардинал пробежал глазами написанное и, видимо разделяя изумление почтенного отца, заметил: - Но это поразительно находчивое и ловкое распоряжение! Им совершенно нейтрализуется опасный союз аббата Габриеля и мадемуазель де Кардовилль, самых опасных главарей этой банды. - Это просто чудо! - сказал отец д'Эгриньи. - Ах, отец мой! - проговорил кардинал, видимо пораженный последними словами д'Эгриньи, и печально покачал головой: - Как жаль, что мы с вами только единственные свидетели происходящего! Какое отличное чудо можно бы из этого устроить!.. Человек был в агонии... и вдруг такое изумительное превращение!.. Если представить это событие в известном свете, право, оно получилось бы не хуже истории с Лазарем! - Прекрасная идея! - вполголоса произнес аббат. - Но зачем от нее отказываться... Это превосходно... и вполне возможно... Этот невинный, маленький _чудотворный_ заговор был прерван Роденом, который, повернувшись, снова сделал знак отцу д'Эгриньи и подал ему другую бумагу вместе с маленькой запиской, на которой было написано: "Исполнить в течение часа". Быстро пробежав бумагу, аббат д'Эгриньи воскликнул: - Верно... а я об этом и не подумал!.. Таким образом переписка Агриколя с господином Гарди вместо роковых результатов будет иметь самые лучшие. По правде сказать, - прибавил достойный патер, шепотом обращаясь к кардиналу, пока Роден продолжал опять писать, - я совсем смущен... Я вижу... читаю... но, право, не верю своим глазам... Только что он лежал разбитый, умирающий... а теперь его ум стал яснее и проницательнее, чем когда-либо... Не происходит ли перед нами феноменальное явление, присущее сомнамбулизму, когда душа преобладает над телом и действует одна? Дверь вдруг отворилась, и быстро вошел господин Балейнье. Увидав Родена за письменным столом, полунагого, с босыми ногами, доктор в ужасе и с укоризной воскликнул: - Но монсиньор!.. Но отец мой!.. Да ведь это чистое убийство оставлять этого несчастного в таком виде! Если он в горячечном припадке, надо было его привязать к кровати... надеть смирительную рубашку... С этими словами доктор бросился к Родену и схватил его за руку: он ожидал ощущения сухой, ледяной кожи, а между тем она оказалась влажной и мягкой. Пораженный врач начал искать пульс на левой руке, которую Роден оставил в его руках, продолжая быстро писать правой. - Какое чудо! - воскликнул доктор, считая удары пульса. - Уже целую неделю, и сегодня даже, пульс был неровен, перемежался, почти совсем падал... а теперь он поднялся... делается ровным!.. Я теряюсь!.. Что же случилось? Я не могу поверить своим глазам... - спрашивал он аббата и кардинала. - Преподобный отец сначала совершенно потерял голос, а потом, вследствие полученных грустных известий, впал в такое сильное, ужасное отчаяние, что мы несколько минут боялись за его жизнь, - рассказывал отец д'Эгриньи. - И все же, напротив, у его преподобия явилось настолько силы, что он сам дошел до стола и вот уже десять минут пишет с такой светлой проницательностью, так ясно и разумно, что мы просто поражены. - Сомненья нет! - воскликнул доктор. - Это страшное отчаяние, испытанное им, вызвало в организме изменения, превосходно подготовившие больного к тому кризису, который я желаю вызвать операцией! - А вы все-таки хотите к ней приступить? - тихо спросил аббат, пока Роден продолжал писать. - Утром я еще мог колебаться, но теперь должен воспользоваться моментом возбуждения, за которым следует ожидать громадного упадка сил... - Так что, - спросил кардинал, - без операции?.. - Эта счастливая, неожиданная перемена будет гибельна... а реакция может его убить, монсиньор... - А предупредили вы его насчет серьезности операции? - Насколько возможно! - Не пора ли... его убедить... решиться на нее? - Я сейчас за это примусь, монсиньор, - сказал доктор, и, подойдя к Родену, занятому своими мыслями и письмом до такой степени, что он не замечал ничего окружающего, доктор обратился к нему: - Преподобный отец, желаете вы быть на ногах через неделю? Роден отвечал самоуверенным жестом, обозначавшим "Да я уже и теперь на ногах!" - Не полагайтесь на это, - говорил Балейнье. - Это поразительное изменение в вашем состоянии будет продолжаться очень недолго, и если мы им не воспользуемся, чтобы произвести операцию, о которой я вам уже говорил, то я должен вам напрямик сказать, что... после такого потрясения... я ни за что не могу отвечать... Родена поразили эти слова тем более, что он уже полчаса назад испытал, как непродолжительно было улучшение его здоровья при приятной новости, принесенной отцом д'Эгриньи; кроме того, он снова начал чувствовать страшное стеснение в груди. Доктор, желая его убедить и думая, что он не решается, сказал: - Словом, желаете вы жить? Да или нет? Роден быстро написал следующий ответ: "Я дам себе отрезать и руки и ноги для того, чтобы остаться в живых. Я готов на все". И он хотел уже встать. - Я должен вас предупредить - не для того, чтобы вызвать у вас колебания, а чтобы вы могли собраться с мужеством, - прибавил доктор, - что эта операция страшно мучительна... Роден пожал плечами и твердой рукой написал: "Оставьте мне только голову... берите остальное!" Доктор громко прочел эти слова, и кардинал с аббатом д'Эгриньи переглянулись, пораженные столь непобедимым мужеством. - Преподобный отец, - сказал Балейнье, - надо опять лечь в постель... Роден написал: "Готовьте все... Мне надо написать несколько спешных распоряжений... когда будет готово, вы мне скажете". Сложив и запечатав облаткой законченное письмо, он написал аббату: "Сейчас же отправить это письмо агенту, посылавшему анонимные письма маршалу Симону". - Сию минуту, - ответил отец д'Эгриньи, - я поручу это надежному человеку. - Ваше преподобие, - сказал Балейнье Родену, - если вы желаете непременно писать, - это можно делать и в постели, пока мы будем готовиться. Роден кивнул головой и встал. Но предсказание врача начало уже сбываться: иезуит едва мог простоять секунду на ногах и снова упал на стул... Затем, чувствуя, что задыхается, он с тревогой взглянул на врача. Желая его успокоить, Балейнье отвечал: - Не тревожьтесь... надо только поторопиться... Обопритесь на меня и на господина аббата. С их помощью Роден добрался до кровати. Он сел на нее и жестом велел, чтобы ему принесли бумагу и чернильницу. Портфель служил ему вместо пюпитра; иезуит, положив его на колени, продолжал быстро писать, время от времени останавливаясь, чтобы перевести стесненное дыхание. Он по-прежнему не обращал внимания на окружающее. - Преподобный отец, - обратился Балейнье к д'Эгриньи. - Можете ли вы помочь мне при операции? Обладаете ли вы для этого известным мужеством? - Нет! - отвечал аббат. - На войне я решительно не мог присутствовать при операциях. Мне делается дурно при виде крови. - Крови не будет, - сказал доктор, - но, пожалуй, будет хуже, чем вид крови! Тогда прошу вас прислать мне господина Русселе с инструментами и трех святых отцов для помощи. Отец д'Эгриньи вышел. Кардинал подошел к Балейнье и шепотом спросил: - Он вне опасности? - Если он перенесет операцию, монсиньор... - А... вы уверены, что он перенесет? - Ему я говорю: да, а вам скажу: надеюсь, что да. - А если он не перенесет ее, то хватит ли у нас времени приобщить его с подобающей торжественностью? Ведь это требует известной проволочки... - Вероятно, его агония протянется с четверть часа! - Недолго... но делать нечего, надо и этим довольствоваться! И кардинал, отойдя к окну и беззаботно постукивая пальцами по стеклу, погрузился в думы о блеске катафалка, который он желал воздвигнуть для Родена. В эту минуту вошел господин Русселе, держа в руках большой четырехугольный ящик. Он подошел к комоду и разложил инструменты на мраморной доске. - Сколько вы приготовили? - спросил доктор. - Шесть, господин доктор. - Четырех довольно... но лучше иметь в запасе побольше... А вата не слишком сбита? - Посмотрите. - Очень хорошо. - А как чувствует себя его преподобие? - спросил ученик учителя. - Гм! Гм! - тихо отвечал доктор. - Грудь завалило страшно, дыхание свистящее... голоса нет... но надежда на успех не потеряна... - Я боюсь, чти преподобный отец не вынесет страшной боли. - В таком положении надо рисковать всем... что делать! Ну-с, милейший, зажгите свечу... Наши помощники идут. Действительно, в комнату вошли три члена конгрегации, которых мы видели утром в саду дома на улице Вожирар. Одеты они были, как всегда, в черное и носили белые манишки, а на голове четырехугольные шапочки. Двое из них были толстые и цветущие старики, а третий - молодой человек аскетической наружности. Они, видимо, охотно шли помогать доктору при опасной операции. 18. ПЫТКА - Почтенные отцы, - любезно приветствовал монахов доктор. - Я очень благодарен за желание мне помочь... Дело для вас будет нетрудное. С помощью Божьей эта операция, быть может, спасет жизнь нашего дорогого отца Родена. Три черных рясы набожно возвели очи к небу, а затем разом низко поклонились. Роден, совершенно равнодушный к тому, что делалось вокруг, не переставал писать. Однако время от времени, несмотря на кажущееся спокойствие, он, видимо, испытывал такое затруднение при дыхании, что воздух вылетал у него из груди со страшным свистом. Услышав этот свист, доктор Балейнье так встревожился, что даже обернулся. Все было готово, и доктор подошел к больному. - Ну, преподобный отец, - сказал он, - страшная минута наступила... мужайтесь!.. На безжизненном, как у трупа, лице Родена не выразилось ни малейшего испуга. Только его маленькие змеиные глазки сверкнули в своих темных, глубоких орбитах. Твердым взглядом обведя всех присутствовавших, он, взяв перо в зубы, сложил написанное письмо, запечатал и, положив его на ночной столик, сделал доктору знак, что он совсем готов. - Надо снять шерстяной жилет и рубашку, отец мой. Чувство стыдливости или смущения заставило Родена на секунду поколебаться... но только на одну секунду, потому что, когда доктор повторил: "Надо, отец мой!" - Роден с его помощью сейчас же разделся, причем доктор, чтобы успокоить стыдливость больного, прибавил: - Нам надо только вашу грудь, отец мой, а также правый и левый бок. Лежа в кровати на спине, в черном шелковом засаленном колпаке, Роден обнажил верхнюю часть торса, желтовато-трупного цвета, или, вернее сказать, грудную клетку скелета, потому что тень от выдающихся ребер и хрящей была так темна, что, казалось, будто под ними проходили борозды. Руки иезуита были похожи на кости, обмотанные толстыми веревками и обтянутые старым пергаментом; отсутствие мускулатуры придавало особенную рельефность костям и венам. - Господин Русселе, дайте сюда инструменты, - сказал доктор и, обращаясь к монахам, прибавил: - Прошу вас подвиньтесь сюда... То, что вы должны будете делать, вовсе не трудно... вы увидите. Господин Балейнье размещал все, что нужно для операции. Приготовления были действительно очень просты. Доктор вручил каждому из четырех своих помощников по маленькому стальному таганчику диаметром в два дюйма и вышиною в три. В центре тагана в круглом отверстии был продернут фитиль из туго свернутой ваты; этот таган надо было держать в левой руке за деревянную ручку. В правой руке каждый помощник держал жестяную трубку в 18 дюймов длины. На одном конце трубки был прикреплен мундштук, а другой конец был изогнут и так расширен, что мог служить крышкой для таганчика. В этих приготовлениях не было ничего страшного. Отец д'Эгриньи и кардинал смотрели и не понимали, чем эта операция может быть так мучительна. Но они скоро поняли. Кровать Родена была выдвинута на середину комнаты, и два помощника стали с одной стороны, а два другие с другой. - А теперь, господа, - сказал доктор, - зажгите вату и поставьте таганчики на кожу его преподобия, чтобы горящая вата приходилась прямо на ней... Прикройте таганчики расширенной стороной трубок и дуйте в них, чтобы огонь разгорался... Видите, как это просто? Действительно, операция была патриархально-простая, первобытная. Четыре фитиля из ваты, крепко скрученные, чтобы гореть медленным огнем, были приложены к груди Родена с правой и с левой стороны... Это называется в хирургии мокса. Длится операция минут семь или восемь, пока кожа не сгорит окончательно. Говорят, что ампутацию ничего не стоит перенести по сравнению с этой операцией. Роден с любопытством и без страха смотрел на эти приготовления. Но при первом прикосновении четырех пылающих фитилей он подскочил и извился как змея, не будучи в состоянии даже крикнуть, за отсутствием голоса. У него отнята была даже возможность высказать, как он страдает. Так как внезапное движение Родена сдвинуло с места таганчики, пришлось начинать снова. - Мужайтесь, отец мой, принесите эти страдания в жертву Господу Богу, Он примет ее... - вкрадчиво говорил Балейнье. - Я вас предупреждал... это страшно мучительная операция, но насколько мучительная, настолько же полезная; этим все сказано. Ну, полноте, вы не потеряете в решительную минуту мужества, не изменявшего вам до сих пор. Роден закрыл глаза. Ему, казалось, было стыдно, что под влиянием неожиданного ощущения страшной боли он выказал слабость. С обеих сторон груди появились уже четыре кровавых струпа: до того глубок и силен был первый ожог. Вдруг Роден, прежде чем снова лечь, указал на чернильницу; он захотел что-то написать, и доктор счел возможным исполнить желание больного. Он держал портфель, и Роден написал следующее: "Лучше, не теряя времени, сейчас же уведомить барона Трипо относительно приказа об аресте Леонарда, его доверенного лица: пусть он примет меры". Написав эти слова, иезуит кивнул аббату д'Эгриньи, чтобы тот прочел записку. Последний был так поражен присутствием духа Родена при столь мучительных страданиях, что не мог двинуться с места. Кардинал и доктор были изумлены не меньше. Взор Родена, устремленный на аббата, загорелся между тем таким нетерпением, что доктор, угадывая его мысль, шепнул что-то д'Эгриньи, и тот поспешно вышел. - Ну-с, отец мой, - сказал доктор. - Мы теперь начнем снова... не шевелитесь же... теперь вам дело уже знакомо... Роден, заложив руки за голову, закрыл глаза и снова подставил свою грудь для операции, ничего не ответив доктору. Это было страшное, мрачное, почти фантастическое зрелище. Три монаха, в длинных, черных рясах, склонившиеся над телом, похожим больше на скелет, казалось, высасывали своими длинными трубками кровь из груди пациента или вдували в него какими-то чарами новую силу... По комнате распространился отвратительный, острый запах горящего мяса... и каждый из помощников слышал под своим дымящимся треножником легкое потрескивание: это трещала и лопалась кожа Родена на четырех частях его груди. По бледному лицу несчастного струился пот, отчего оно казалось лоснящимся, а несколько прядей седых, свалявшихся волос прилипли к вискам. Так велика была по временам жгучая боль, что жилы на руках иезуита напрягались, как веревки, готовые лопнуть. Роден переносил эту страшную муку со стоическим хладнокровием дикаря, все честолюбие которого заключается в презрении к страданию; силу переносить их ему придавала надежда... или, лучше сказать, уверенность, что он останется жив. Характер этого человека был такого закала, его упрямый ум обладал такой энергией, что даже среди неописуемых пыток он не переставал думать все о том же деле. Иногда, в редкие промежутки ослабления боли, Роден обдумывал дела Реннепонов и рассчитывал, что надо еще сделать, сознавая, что нельзя терять ни минуты. Доктор Балейнье не сводил с него глаз, напряженно и внимательно следя за изменениями, которые мучительная боль производила в состоянии здоровья больного, уже начавшего, казалось, благодаря операции дышать несколько легче. Вдруг Роден схватился рукой за голову, как будто что-то вспомнив, и сделал знак доктору приостановить на минуту операцию. - Я должен вас предупредить, отец мой, - отвечал доктор, - что операция уже наполовину кончена и начинать ее после приостановки будет вдвойне мучительно. Роден сделал знак, что это ему все равно и что он должен писать. - Господа... приостановимся... - сказал доктор. - Мокса не снимайте, только не нужно раздувать огонь. Это значило, что кожа будет тлеть, а не поджариваться. Несмотря на эту боль, хотя не такую сильную, как первая, но все же острую и мучительную, Роден, лежа на спине, начал писать. Ему пришлось держать бювар левой рукой и, приподняв его на уровне глаз, писать правой точно по потолку. На первом листке Роден начертил несколько цифр, которыми он особым шифром записывал по обыкновению свои личные заметки, тайные для всех. Среди ужасной пытки, какую он переносил, ему пришла в голову блестящая идея, и он ее записывал, боясь, что может ее забыть под влиянием новых страданий. Раза два он должен был, однако, остановиться, потому что, хотя кожа горела теперь на медленном огне, она все-таки горела. На другом листке Роден написал несколько слов для передачи аббату д'Эгриньи: "Пошлите сейчас Б. к Феринджи за сведениями относительно Джальмы. Б. должен немедленно вернуться с ними сюда". Отец д'Эгриньи, успевший вернуться после предыдущего поручения, снова торопливо вышел из комнаты, чтобы передать новое приказание начальника. Кардинал подошел поближе к месту операции, так как, несмотря на отвратительный запах, он с удовольствием смотрел, как поджаривают иезуита, на которого он сердился со злопамятностью итальянского патера. - Дело идет прекрасно, отец мой, - сказал доктор Родену. - Вам остается перенести еще одну неприятную минуту, но вы, верно, останетесь так же замечательно мужественны, как до сих пор. Зато я вам скажу, что грудь начинает освобождаться, и я надеюсь на полное выздоровление. Отец д'Эгриньи вернулся и на немой вопросительный взгляд Родена отвечал утвердительным жестом. По знаку доктора помощники поднесли трубки к губам и начали раздувать огонь. Это возобновление пытки было чудовищно болезненным, и Роден, несмотря на всю власть над собой, так заскрежетал зубами, что чуть их не сломал. Он конвульсивно подпрыгнул и до того выпятил грудь, трепетавшую под огнем жаровень, что за этим страшным напряжением из нее вырвался крик... Крик страшной боли... но в то же время свободный... звонкий... оглушительно громкий крик. - Грудь освободилась! - с торжеством воскликнул доктор. - Он спасен... легкие работают... голос вернулся... Раздувайте огонь, господа, раздувайте... А вы, святой отец, - весело обратился он к иезуиту, - если можете, кричите... вопите... ревите, как хотите, не стесняясь: я буду очень доволен вас слышать, а вам станет легче... Мужайтесь... теперь... я ручаюсь за ваше выздоровление. Это чудесное исцеление... я о нем напишу статью... я буду о нем трубить повсюду! - Позвольте, доктор, - тихо сказал аббат д'Эгриньи, поспешно приближаясь к Балейнье. - Я уже заранее объявил, что напечатаю об этом факте... Господин кардинал этому свидетель. Это должно считаться чудом... да ведь это чудо и есть... - Так что же... это и будет чудесное излечение, - сухо отвечал доктор, дороживший делом рук своих. Несмотря на то, что страдания Родена были, быть может, еще более сильными, потому что огонь достиг последнего слоя эпидермы, иезуит, узнав о своем спасении, казалось, стал прекрасен, но какой-то адской красотой. Чувствовалось, что это чудовище снова осознало свою прежнюю силу и мощь и заранее торжествовало, предвидя, сколько зла другим принесет его роковое воскрешение. Первые слова, которые он произнес, корчась от боли, но чувствуя, что грудь дышит свободно и легко, были: - Я говорил... я знал, что буду жить! - И вы говорили истинную правду, - воскликнул доктор, щупая пульс. - Легкие вполне свободны... пульс нормальный... Реакция полная... Вы спасены... В эту минуту вата догорела и таганчики были сняты с костлявой и скелетообразной груди Родена, обнажив четыре страшные раны круглой формы. Обугленная, дымящаяся кожа позволяла видеть оголившееся кровавое мясо. Одна из ран была больше других и представляла собою двойное выжженное кольцо: это произошло от одного неожиданного движения Родена, который при этом сдвинул с места таганчик. Роден наклонился посмотреть на свои раны. После нескольких секунд безмолвного созерцания странная улыбка сморщила его губы. Не меняя положения, он бросил отцу д'Эгриньи такой многозначительный взгляд, что описать его совершенно невозможно, и сказал, указывая последовательно на свои раны пальцем с плоским и грязным ногтем: - Отец д'Эгриньи!.. Какое предзнаменование!.. Смотрите-ка!.. Один Реннепон... другой Реннепон... третий Реннепон... четвертый Реннепон... а где же пятый? А! Вот!.. Эта рана идет за двоих... Она ведь являет близнецов! (*10) - и он рассмеялся сухим, отрывистым смехом. Отец д'Эгриньи, кардинал и доктор поняли смысл этих зловещих слов, которые Роден дополнил ужасным намеком, вдохновенно воскликнув пророческим голосом: - Да... Говорю вам, эта нечестивая семья будет обращена в прах... как куски моей кожи превратились в пепел... Я это говорю... и так будет... потому что я решил остаться жить... и живу! 19. ПОРОК И ДОБРОДЕТЕЛЬ Прошло два дня с тех пор, как Роден был чудесно возвращен к жизни. Быть может, читатель не забыл еще дома на улице Хлодвига, где у иезуита была временная квартира и где помещалась квартира Филемона, занятая Пышной Розой. Три часа пополудни. Яркий луч солнца, проникая сквозь круглое отверстие, проделанное в двери, ведущей в подвальную лавочку матушки Арсены, резко подчеркивал сумрак остальной части подвала. Этот луч падал на зловещее нищенское ложе, стоявшее среди дров и увядшей зелени, рядом с большой кучей угля. Под накинутой простыней обрисовывались угловатые резкие очертания трупа. Это труп матушки Арсены; она позавчера умерла от холеры, но погребений так много, что за ее останками не успели еще приехать. Улица Хлодвига почти пустынна. Здесь царит угрюмая тишина, прерываемая только резким свистом северо-восточного ветра. В промежуток между порывами ветра в подвале можно различить сухой и отрывистый шелест. Это прогуливаются по углам огромные крысы. Вдруг послышался легкий шум. Отвратительные животные мгновенно скрылись по своим норам. Кто-то старался отворить дверь в лавку. Плохой замок недолго противился и скоро отскочил. В дверь вошла женщина и на минуту остановилась среди мрака этого сырого и ледяного подвала. После минуты колебания эта женщина двинулась вперед. Солнечный луч упал на нее и осветил лицо Королевы Вакханок. Она медленно подошла к смертному одру. После смерти Жака Сефиза еще больше изменилась. Пугающе бледная, босоногая, с растрепанными прекрасными черными волосами, она была одета в жалкую заштопанную юбку и носила изорванный шейный платок. Подойдя к кровати, Королева Вакханок с мрачным спокойствием взглянула на труп... Но вдруг, вскрикнув в невольном ужасе, она отступила назад... Под простыней от головы до ног покойницы быстро прокатилась какая-то волна... Причиной этого движения покрова На трупе была крыса, пробежавшая под гнилые доски ложа. Сефиза, успокоившись, начала поспешно собирать разные вещи, точно боясь, что ее застанут в этой дрянной лавчонке. Наложив в стоявшую тут корзину угольев, она осмотрелась, вскрикнула, увидав в углу старую жаровню, и схватила ее в порыве мрачной радости. - Но ведь это не все... еще не все... - шептала Сефиза, осматриваясь кругом. Наконец она увидала нужную вещь. Это была жестяная коробочка с огнивом и спичками. Положив все это в корзину? Сефиза взяла ее в одну руку, а в другую захватила жаровню. Проходя мимо трупа бедной женщины, она промолвила со странной улыбкой: - Обокрала я вас, матушка Арсена... Но эта кража мне впрок не пойдет! Она вышла из лавки, как можно лучше заперла дверь и прошла двором в тот флигель, где у Родена было прежде тайное жилище. Кроме окон квартиры Филемона, на подоконниках которых Пышная Роза так часто распевала своего Беранже, все окна в доме были открыты. И на втором и на третьем этаже были покойники, ожидавшие, подобно стольким другим, телеги, на которую нагружали гробы. Королева Вакханок поднялась по лестнице до тех комнат, где некогда жил Роден. Достигнув площадки, она стала подниматься по лестнице, отвесной, словно стремянка; старая веревка служила вместо перил. По этой-то лестнице Сефиза и добралась до полусгнивших дверей своей мансарды под крышей. Мансарда была в таком разрушенном виде, что в жилище Сефизы сквозь дырявую крышу совершенно свободно проникал дождь. Эта крошечная каморка, не больше десяти футов в ширину, освещалась чердачным окном. Мебели не было никакой; вдоль наклонной стены лежал тюфяк, из которого выбивалась солома, а рядом с этим ложем на полу стоял безносый фаянсовый кофейник; в нем было немного воды. На постели сидела Горбунья, одетая в лохмотья. Она опиралась локтями о колени и закрывала лицо белыми и хрупкими пальцами. При входе Сефизы приемная сестра Агриколя подняла голову. Ее милое, бледное лицо страшно исхудало, горе, нужда и страдание исказили его черты. Впалыми глазами, покрасневшими от слез, она взглянула с грустной нежностью на сестру. - Я принесла все, что нам надо, сестра, - отрывисто и глухо проговорила Сефиза. - В этой корзине конец наших мучений. И, показывая на принесенные вещи, которые она выложила на пол, она прибавила: - В первый раз... пришлось мне... воровать... Ты не поверишь, как мне стыдно и страшно. Видно, ни воровкой и ничем еще похуже я быть не могу. Досадно! - прибавила она с горькой усмешкой. После минутного молчания Горбунья с тоской спросила сестру: - Сефиза... дорогая моя... так ты все-таки непременно хочешь умереть? - Да разве колебания возможны? - твердым голосом отвечала Сефиза. - Рассуди сама, сестра, что же мне остается делать? Если бы даже я могла забыть свой позор и презрение умирающего Жака, что же бы мне осталось? Есть два выхода: первый - приняться за честный труд. Но ты знаешь, что, несмотря на добрую волю, часто невозможно найти работу... Вот и теперь, например, мы напрасно ее ищем... да если и найдем, много ли она даст? Четыре или пять франков в неделю! Жить на эти деньги - все равно что умирать медленной смертью от нужды и лишений... Мне эта жизнь известна, и я предпочитаю ей смерть... Другой выход - это то позорное ремесло, на которое я решилась только раз... Но этого я совсем выносить не в состоянии... смерть лучше. Видишь ли, сестра, стоит ли колебаться в выборе между нищетой, позором или смертью? Конечно же, последняя лучше всего. Отвечай откровенно, разве я не права? Затем, не давая Горбунье времени ответить, Сефиза отрывисто и решительно прибавила: - Да о чем тут спорить?.. Я решилась!.. Никто на-свете не в состоянии меня отговорить теперь... ведь даже ты, дорогая сестра, только и могла добиться, чтобы я лишь на несколько дней отложила... в надежде, что авось нас холера избавит от этого труда... Я согласилась, чтобы доставить тебе удовольствие. И что же?.. Пришла холера... всех в доме убила... а нас оставила в живых! Делать нечего, самим нужно о себе позаботиться! - прибавила она все с той же горькой усмешкой; затем продолжила: - Да ведь и ты, сестра... хоть и отговариваешь меня... а тебе не меньше моего хочется... покончить с жизнью! - Правда, Сефиза, - отвечала Горбунья удрученно, - но... если умереть одной... только за себя и отвечаешь... А если я умру с тобой... я как бы стану сообщницей в твоей смерти... - прибавила она вздрагивая. - Может быть, ты хочешь умереть... порознь: я в одном месте... ты в другом? Веселая участь! - говорила Сефиза с горькой, безнадежной иронией, сопровождающей чаще, чем предполагают, приготовления самоубийц к расчетам с жизнью. - О нет! - с ужасом возразила Горбунья. - Я не хочу умирать одна... нет, не хочу! - Так видишь, дорогая сестра, значит, нам разлучаться нет причин! А между тем, - прибавила Сефиза растроганным голосом, - у меня сердце разрывается, едва я подумаю, что ты хочешь тоже умереть, подобно мне... - Эгоистка! - с грустной улыбкой отвечала Горбунья. - А почему мне жизнь может быть милее, чем тебе? Кому меня будет недоставать? - Знаешь, сестра, - говорила Сефиза, - ты ведь прямо-таки мученица. Святоши толкуют о святых! Да сравнится ли с тобою хоть одна из них? А между тем, ты хочешь умереть... умереть, как я... - настолько же праздная, беззаботная, порочная... насколько ты была трудолюбива и преданна всем страждущим!.. И что же вышло из всего этого? Ты... ангел во плоти, умираешь в таком же отчаянии... как и я, дошедшая до последних пределов падения, - прибавила несчастная, опуская глаза. - Да, странное дело, - задумчиво проговорила Горбунья. - Вступая в жизнь вместе... мы выбрали разные дороги... а результат один - отвращение к жизни!.. Для тебя, бедняжка Сефиза, еще недавно такой красивой, мужественной, безумно веселой, жизнь теперь стала непосильной ношей, как и для меня, злополучного, больного урода... Я выполнила свой долг до конца, - кротко прибавила Горбунья. - Агриколю я не нужна больше... он женат... любит... любим... его счастье обеспечено... Мадемуазель де Кардовилль и пожелать больше нечего. Я сделала для этой счастливой, богатой красавицы все, что могло сделать жалкое существо, вроде меня... Все, кто был добр ко мне... все счастливы... Отчего же мне теперь и не отдохнуть?.. Я так устала!.. - Бедная сестра! - с растроганным волнением заметила Сефиза. - Как только я подумаю, что ты, не говоря мне ни слова, несмотря на твердое решение не возвращаться к своей великодушной покровительнице, нашла мужество потащиться к ней, почти умирая от усталости и голода... чтобы рассказать ей о моей участи... Ведь ты тогда чуть не умерла от истощения на Елисейских Полях!.. - И к несчастью, когда я добралась до особняка, ее не было дома... Да, именно к несчастью! - повторила Горбунья, с жалостью глядя на сестру, - потому что на другой день... потеряв последнюю надежду... дойдя до отчаяния... и желая добыть кусок хлеба для меня больше, чем для себя самой... ты... Горбунья не могла закончить: она вздрогнула и закрыла лицо руками. - Ну да! Я продала себя... как продаются все несчастные, когда работы нет или заработка не хватает, а желудок требует пищи... - отвечала Сефиза отрывисто. - Только не умея жить... позором... я от него умираю. - Увы! Ты бы не познала позора, который доводит тебя до смерти, потому что ты слишком отзывчива, Сефиза, если бы я застала дома мадемуазель де Кардовилль и если бы она ответила на письмо, оставленное мною у привратника. Но ее молчание доказывает, как глубоко она оскорблена моим неожиданным уходом... Она ничему иному не могла его приписать, кроме черной неблагодарности... Я понимаю это... я понимаю, почему она не удостоила меня ответом... Она права... оттого-то я и не решилась вторично писать к ней. Я уверена, что это было бы напрасно... Как она ни добра и ни великодушна, но она непоколебима в отрицании... если считает его заслуженным. Да и на что нам теперь ее помощь? Поздно... ты все равно решила с собой покончить! - О да! Я твердо решила... Мой позор терзает мне сердце... Жак умер на моих руках, презирая меня... а я его любила... слышишь! - говорила Сефиза в страстном возбуждении. - Я его любила так... как любят только раз в жизни. - Пусть же сбудется наша судьба! - задумчиво проговорила Горбунья. - А ты никогда не хотела мне назвать причину своего ухода от мадемуазель де Кардовилль, - после недолгого молчания сказала Сефиза. - Это будет единственная тайна, которую я унесу с собой в могилу, дорогая сестра, - вымолвила Горбунья, опуская глаза. И с горькой радостью она подумала, что скоро избавится от отравившего ей последние дни жизни ужасного страха, _страха встречи с Агриколем... узнавшим о ее роковой и смешной страсти к нему..._ Надо сознаться, что безнадежная, роковая любовь являлась одной из причин самоубийства несчастной Горбуньи. Со времени пропажи ее дневника она была уверена, что кузнец знает грустную тайну, доверенную этим страницам. И хотя она не сомневалась ни в великодушии, ни в добросердечности Агриколя, но она так боялась себя самой, так стыдилась этой страсти, хотя бы чистой и благородной, что даже в той крайности, в которой она оказалась с Сефизой, не имея ни работы, ни хлеба, - никакая человеческая сила не могла бы заставить Горбунью попасться на глаза Агриколю... даже для того только, чтобы просить его спасти их от голодной смерти. Без сомнения, Горбунья поступила бы иначе, если бы ее голова не была затуманена непомерным горем и несчастьем, под гнетом которого слабеют самые сильные умы. Но голод, нужда, заразительная мысль о самоубийстве, всецело захватившая сестру, усталость от жизни, наполненной страданием и унижением, - все это нанесло последний удар по рассудку бедной Горбуньи. Долго боролась она против рокового решения сестры, а потом и сама, несчастная, убитая горем и измученная, прониклась желанием разделить участь Сефизы, так как смерть означала по крайней мере конец всех ее мучений. - О чем ты задумалась, сестра? - спросила Сефиза, удивленная долгим молчанием Горбуньи. Та вздрогнула и отвечала: - Я думаю о той причине, которая заставила меня покинуть мадемуазель де Кардовилль и показаться ей такой неблагодарной... Пусть же роковая судьба, изгнавшая меня из ее дома, ограничится только этой жертвой... нашей жизнью. Пусть никогда не уменьшится моя преданность к ней, как бы безвестна и незначительна ни была эта преданность. Пусть она... она, назвавшая меня, несчастную работницу, сестрой... протянувшая мне руку... пусть она будет счастлива... счастлива всегда! - горячо сказала Горбунья и с мольбой сложила руки в искреннем порыве. - Такое желание... в такую минуту... благородно и возвышенно! - сказала Сефиза. - О! Видишь ли, - с живостью прервала ее Горбунья, - я так ее любила, я так восхищалась этим образцовым проявлением ума, доброты и идеальной красоты, я преклонялась с таким набожным почтением перед этим дивным созданием всемогущего Творца, что я хочу по крайней мере, чтобы последняя моя мысль принадлежала ей... - Да, ты до конца осталась верна любви и поклонению своей великодушной покровительнице! - До конца! - медленно проговорила Горбунья. - А ведь это правда... ты верно сказала... это конец... скоро... через несколько минут все будет кончено... А как спокойно мы говорим о том, что приводит в такой ужас других! - Сестра... мы спокойны оттого, что твердо решились! - Твердо решились, Сефиза? - спросила Горбунья, проницательно и пристально глядя на сестру. - О да! Хорошо, если бы и ты разделяла эту решимость! - Будь спокойна! - отвечала Горбунья. - Если я и откладывала со дня на день роковую минуту... то только в надежде, что ты передумаешь... А я... Горбунья кончила жестом безнадежной тоски. - Ну так, сестра... поцелуемся, - сказала Сефиза, - и смелей! Горбунья встала и упала в объятия сестры... Долго стояли они обнявшись... Прошло несколько минут глубокого, торжественного молчания, прерываемого рыданиями сестер. - Боже мой!.. Любить так друг друга и расставаться навсегда!.. - сказала Сефиза. - Это ужасно! - Расставаться! - воскликнула Горбунья, и ее бледное милое, залитое слезами лицо вдруг засияло божественной надеждой. - Расставаться! О нет, нет, сестра! Знаешь, почему я так спокойна? Потому что я чувствую в душе страстное стремление перейти в тот лучший мир... где нас ждет лучшая жизнь! Бог, великий, милосердный, щедрый и добрый, не хотел, чтобы Его создания страдали вечно... Нет... страдать же людей заставляют люди... злые... эгоистичные люди... Они искажают Его творение и обрекают своих братьев на нужду и отчаяние... Пожалеем о злых и оставим их... Пойдем туда... ввысь... где люди ничего не значат, где царство Божие... Пойдем туда... к Нему... скорее... а то будет поздно! И Горбунья указала на лучи заката, окрашивавшие пурпуром стекла окон. Увлеченная религиозным возбуждением сестры, черты которой, преображенные надеждой на скорое освобождение, сияли, нежно освещенные лучами заходящего солнца, Сефиза схватила Горбунью за обе руки и воскликнула с глубоким умилением: - О сестра! Как ты хороша теперь! - Немножко поздно пришла ко мне красота! - сказала Горбунья, грустно улыбаясь. - Нет, сестра... потому что при виде твоего счастливого лица... у меня исчезли последние сомнения... - Тогда - поторопись! - сказала Горбунья, указывая на жаровню. - Будь спокойна, милая... дело не затянется! - отвечала Сефиза. И она перенесла наполненную углями жаровню на середину комнаты. - А ты знаешь... как это... устроить?.. - спросила Горбунья. - Ах, Боже мой!.. Да чего проще? - промолвила Сефиза. - Надо запереть двери... окно... и зажечь угли... - Да... но я слыхала, что надо также законопатить все отверстия... чтобы воздух не проходил... - Верно... А как раз эта дверь так плохо сколочена! - А крыша-то? Гляди, какие прорехи! - Как же быть, сестра? - А знаешь, - сказала Горбунья, - достанем солому из тюфяка: она нам послужит для закупорки. - Отлично, - продолжала Сефиза. - Оставим немножко для растопки... а остальным заткнем все дыры... И снова засмеявшись с горькой иронией, очень часто, как мы уже упоминали, встречающейся у самоубийц, Сефиза прибавила: - Смотри-ка, сестра, мы устраиваем валики у окон и дверей, чтобы не дуло... Какая роскошь... Можно подумать, что мы неженки, как богатые особы! - Надеюсь, что в такую минуту мы имеем право на определенный комфорт, - пыталась поддержать шутку сестры Горбунья. И девушки с невероятным хладнокровием начали скручивать солому в небольшие валики и засовывать их между досками двери и пола. Затем они приготовили валики побольше, - заткнуть дыры в крыше. Пока длилась эта мрачная работа, спокойствие и угрюмая покорность не покидали сестер. 20. САМОУБИЙСТВО Сефиза и Горбунья спокойно продолжали приготовления к смерти. Увы! Сколько бедных молодых девушек, подобно им, обречены роковой судьбой искать в самоубийстве убежище от позора, отчаяния или страшных лишений! И так должно быть... И на обществе будет лежать страшная ответственность за все эти смерти, пока тысячи несчастных созданий, не имея _материальной возможности_ существовать на ничтожный до смешного заработок, какой им предлагают, вынуждены выбирать одну из трех ужасных пучин мук, страданий и бесчестья: Жизнь непосильного труда и страшных лишений, ведущую к преждевременной смерти... Проституцию, убивающую медленно, посредством грубого презрительного обращения и дурных болезней... Самоубийство, приносящее смерть сразу... Сефиза и Горбунья представляли два направления, избираемые обычно работницами. Одни, как Горбунья, честные, трудолюбивые, неутомимые, энергично борются с соблазнами порока, со смертельной усталостью от непосильного труда, со страшной нуждой... Смиренные, кроткие, покорные, они трудятся... эти славные, мужественные девушки, до тех самых пор, пока еще есть силы, - трудятся, несмотря на слабость, истощение и недомогание, следствие постоянного холода и голода, вечного недостатка отдыха, воздуха и солнца. И они храбро идут до конца... пока совсем не ослабеют от непосильной работы; подтачиваемые нечеловеческой нищетой, они в конце концов теряют силы... тогда они, изнуренные болезнями, идут умирать в больницы и наполняют анатомические театры... При жизни и после смерти их вечно эксплуатируют... вечно они служат для пользы других... Бедные женщины... Святые мученицы! Иные, впрочем, менее терпеливые, зажигают угли и, _очень усталые_, как выразилась Горбунья, усталые от безрадостно-мрачной, тусклой, безнадежной и лишенной воспоминаний жизни, ложатся отдохнуть наконец и засыпают вечным сном, даже не проклиная общества, дающего им только возможность выбрать род самоубийства... да, самоубийства... потому что, не говоря уже о множестве нездоровых профессий, периодически поглощающих массу жертв, нищета также убивает не хуже угара от углей. Другие женщины, одаренные от природы, как Сефиза, пылкой, живой натурой, горячей бурной кровью, требовательными желаниями, не могут примириться с полуголодной жизнью, какую доставляет им работа. Ведь при этом не приходится и думать о самых скромных развлечениях, даже не о нарядном, а просто чистом платье, а у большинства женщин эти потребности столь же властны, как желание удовлетворить голод. Чем все кончается? Подвертывается обожатель; несчастной девочке, в которой молодость бьет ключом, - тогда как она прикована работой к стулу в течение восемнадцати часов в сутки, в темном, нездоровом углу, - начинают болтать о балах, о пирах, о прогулках по полям... Искуситель говорит об изящных, свежих туалетах, а платье работницы не предохраняет ее даже от холода; он обещает угостить ее изысканными блюдами, а бедняжка и хлебом досыта никогда не утоляла свой здоровый молодой аппетит. Конечно, она не может устоять перед такими неодолимыми соблазнами... Но затем следует охлаждение любовника; ее бросают. А привычка к праздности уже приобретена, страх нищеты, после того как девушка вкусила от благ житейских, увеличился непомерно; трудом, даже непрестанным трудом, удовлетворить потребности становится невозможно... И вот из слабости, из страха, из легкомыслия, несчастные опускаются все ниже по пути порока... а там доходят и до последней степени позора... и, как говорила Сефиза, одни этим позором живут, а другие от него умирают. Если они умирают, подобно Сефизе, их надо скорее жалеть, чем порицать. Общество не имеет права осуждать, если, несмотря на неимоверный труд, честное и трудолюбивое существо не может иметь здорового помещения, теплого платья, достаточного питания, нескольких дней отдыха, возможности учиться и развиваться, так как духовная пища необходима не меньше, чем телесная, а труд и честность имеют права на то и на другое. Да, эгоистичное и жестокое общество ответственно за все пороки, за все дурные поступки, потому что начальной их причиной является: _Материальная невозможность жить, избегая падения_. Мы повторяем: огромное количество женщин имеет перед собой только такой выбор: _смертельная нищета, проституция и самоубийство_. И все потому, что вознаграждение за труд до смешного низко... и не всегда из-за несправедливости и жестокости хозяев, а потому, что последние, сильно страдая от бесплановой конкуренции, раздавленные тяжестью неумолимого промышленного феодализма (положение дел, поддерживаемое и определяемое инертностью, заинтересованностью или злой волей правителей), вынуждены каждый день урезать заработную плату, чтобы избежать полного разорения. Да есть ли для большинства несчастных хоть отдаленная надежда на лучшее будущее? Увы! Трудно в это поверить... Представим себе, что искренний человек, без увлечения, без горечи, без злобы,