ти запахи! Можно было подумать, будто рядом с нами помещались все лучшие кондитерские Парижа, хоть это было и не так. Живя в Париже, невозможно первым делом не вдохнуть теплое утреннее благоухание хлеба и булочек, которые пекутся в каждом втором доме; признаюсь, то была весть моему желудку, увлекавшая меня из края сна в страну живых. Затем, полуодевшись, мы садились за стол, стоявший у открытого окна, на котором был сервирован присланный нам завтрак, и по одну его сторону расцветали робкие улыбки, а по другую слышалось громкое самодовольное хмыканье, и в этом беззастенчивом времяпрепровождении уносились дни за днями. Теперь я недоумеваю, как это получалось, что часы тянулись долго, а дни летели быстро. Одно могу сказать: мы спали по одиннадцать часов в сутки, и я растолстел. Конечно, я работал - я должен был очень усердно писать и рисовать, но чем занималась в это время моя маленькая женушка? Понятия не имею, хозяйство у нас было нехитрое, оно не отнимало у Изабеллы много времени, а ничего другого я от нее не требовал и бывал очень доволен, если она первую половину дня расчесывала волосы, а вторую - играла на рояле. Она подолгу пела и играла - и то, и другое очаровательно и исключительно для собственного удовольствия. Когда я пытаюсь представить себе нашу гостиную, мне тотчас вспоминается рояль - кроме него там почти ничего не было, только довольно красивые часы, образ которых неожиданно всплыл в моей памяти, да старый просиженный диван, на котором я растягивался, попыхивая сигарой и наслаждаясь импровизированными концертами. Меня нимало не тревожило, готова ли моя жена к замужней жизни, которой она откровенно забавлялась, и не мелькала мысль о том, что мне следует взять на себя заботу о ее развитии и направить ее ум на что-нибудь более полезное, чем расчесывание волос и музицирование. Отчего я не пытался приобщить ее к тому, чем наслаждался сам: к искусству и книгам? Трудно сказать, но, несомненно, не потому, что она мне казалась глупенькой, скорее дело было в том, что у нее не было к тому ни расположения, ни подготовки, а я не догадывался разделить с ней то, чем занимался. Наверное, я видел в ней ребенка, и мне хотелось, чтобы она целыми днями веселилась. То были слабость и неразумие с моей стороны, о которых мне остается только пожалеть. Мне следовало направлять ее развитие, но я не относился к ней достаточно серьезно. Я страстно любил ее и полагал, что коль скоро я ею восхищаюсь, ласкаю и защищаю ее, больше от меня ничего не требуется, я не давал себе труда задуматься над тем, что скудный рацион забавы чреват бедой. Она радовалась своему досугу и радовала меня, и я не видел в этом ничего дурного, ведь после пойдут дети, думал я, и забот у нее будет предостаточно. А до тех пор супружество казалось мне долгими каникулами, которые даны для наслаждения. Так мы и жили: ели прекрасные обеды, почти не требовавшие приготовления, какими кормят лишь в Париже, пили прекрасное вино и мечтали о будущем благоденствии. Получив деньги, мы их тут же тратили, пребывая в полной уверенности, что нам пришлют их снова; у меня и впрямь не иссякал приток небольших заказов. Люди были добры к нам, к этому верзиле Теккерею и его крошке-женушке, - я знаю по себе, как меня умиляют влюбленные юные пары, супружество которых еще находится в поре весеннего цветения. Навстречу нам устремлялись руки помощи, и мы были не так горды, чтобы отказываться. У нас была сказочно простая бухгалтерия: я обращал чек в деньги, как только получал его, и тут же шел и тратил их, нимало не заботясь о сбережениях для вереницы будущих Теккереев, которых мы надеялись произвести на свет. Я знал, что на счету у меня пусто, но юности свойственно уповать на будущее, а я был очень молод и очень верил в будущее. Я возлагал надежды не на какое-то конкретное обстоятельство, а на свои силы, энергию и, позвольте сказать честно, на свой талант. Тем не менее главное событие первого года моего супружества отнюдь не прибавляло веры в будущее - то был крах "Конститьюшенела", в котором погиб почти весь капитал моего отчима и остатки моего наследства. Не знаю, что могло быть хуже, однако меня это не подкосило, я не дал воли безудержному горю, отчаянию и тому подобному. Напротив, это побудило меня к действию, а когда ленивый человек становится деятельным, результаты бывают поразительны. Все это время во мне жила несокрушимая уверенность, что я могу и хочу достичь чего-то на литературном поприще, и это помогало мне держаться на плаву и побеждать уныние.
Итак, осенью 1837 года я решил трезво оценить свои возможности. В конце концов, что питало эту мою благословенную уверенность, что я такого совершил? Почти ничего, вернее, такую малость, что сам не пойму, откуда она у меня взялась, но все-таки прекрасно, что она меня не покидала. За мной только и числилось, что изрядное количество поденщины, которую я выполнял, кто бы ее ни заказывал, - последнее мне было совершенно безразлично, за плату любой журнал мог получить мой материал. "Рецензию на книгу? - Охотно, сколько вы платите? - Заграничную корреспонденцию? - С удовольствием, сколько вы начисляете за строчку? - Отзыв о выставке живописи? - Готово. Оплата аккордная, пожалуйста. - Несколько рисунков? - Незамедлительно! Какие у вас расценки?" Я не привередничал и не спрашивал, кому я требуюсь и для какого издания, но человек остается себе верен, тем более такой, как я, и у меня, конечно, были предпочтения. Догадываетесь, кого этот сноб от журналистики предпочитал? "Морнинг Кроникл". Печататься там, где меня читали серьезные люди, было особенно приятно, но уж когда я писал рецензии для "Таймс", я просто лопался от гордости! Как почти все, что я печатал, мои обзоры шли без подписи, но каждому желающему ничего не стоило узнать фамилию автора. Вот Джонс сидит в своем любимом кресле в клубе, рядом - стакан отличного портвейна, он разворачивает "Таймс", читает мою статью, которая, конечно, сразу привлекает его внимание, тут же хлопает по плечу Брауна и, потревожив сон последнего, спрашивает, не знает ли он, кто написал эту потрясающую статью. "Бог мой, - отвечает Браун, улыбнувшись чуть презрительно отсталости Джонса, - да это же Теккерей. Не может быть, чтоб вы не слышали! Молодой человек, подающий большие надежды, о нем все говорят". Примерно так я представлял себе, как мое имя прогремит по Лондону; к тому же я внушил себе, будто создал неповторимый стиль, которому никто не может подражать, иначе как на свою погибель, и, знаете, до определенной степени я не, ошибался. Я вовсе не хочу сказать, будто на моих статьях лежала печать гения, я только утверждаю, что в них была индивидуальность. Я высоко ценил свою прямоту, честность и решительность суждений обо всем на свете - энергичные нападки были моей отличительной особенностью, и полагал, что мой словесный бич наносит невероятно меткие и крепкие удары: когда я хотел быть саркастичным, на снисхождение рассчитывать не приходилось. Недавно кто-то откопал и напечатал эти мои первые безделки: ох, я чуть не заплакал от стыда и ужаснулся своему нахальству. Какая жуткая заносчивость, какая несносная самоуверенность, какая дурацкая нетерпимость по отношению к чьему бы то ни было таланту, кроме своего собственного! Не понимаю, как такая безудержность не отвратила от меня читателей или не возбудила их презрение. Но в свое время никто не выбранил меня, и не нашлось редактора, который посоветовал бы мне умерить пыл, - не потому ли, что хлесткие статьи финансово себя оправдывали? Конечно, было бы гораздо лучше, если б я так не усердствовал, но время это отшумело, я научился осмотрительности и терпимости, того щенка, который рубил с плеча, уже не существует, и я не должен на него сердиться, ведь он не ведал, что творил, - клянусь, совсем не ведал.
В то время меня влекло по течению еще одного ручья, который, вскоре разлился в большую реку и служил нам всем надеждой на спасение, - я, имею в виду сочинительство. Журналистикой и зарабатывал на хлеб насущный, без нее нельзя было обойтись, но беллетристика была мне ближе, и в ней я соблюдал большую сдержанность. Не мог же я повсюду так свирепствовать, как в рецензиях, и к тому же мне было гораздо интереснее писать свою прозу, казавшуюся мне удачной, чем постоянно высмеивать чужую, которую я находил бездарной. Я где-то записал для себя дату публикации моего первого творения, но не могу вспомнить, где именно. Знаю только, что писал я много и регулярно и что большинство публикаций не привлекло к себе особого внимания. Довольно много взял у меня "Фрейзерз Мэгэзин", котррым я всегда восхищался; "Записки Желтоплюша" появились на его страницах в 1837 году. Они возникли как интересная, но побочная работа, которая нежданно-негаданно принесла мне больше пользы, чем я ожидал, и помогла упрочить литературную репутацию. Началось с того, что некий торговец льняным товаром по имени Скелетт выпустил книгу об изящных манерах - вы не находите, что это достаточно смешно и само по себе? - и мне заказали на нее отзыв, который как-то незаметно превратился в серию заметок, якобы написанных от лица лакея Чарлза Желтоплюша, лондонского простолюдина, но то, что я задумал как сатиру на творение галантерейщика, вылилось в забавные записки, имитировавшие стиль лакея, которые так пленили, редактора, что он просил меня о продолжении. Нет ничего легче! Если бы все мои детища так же легко соскальзывали с кончика пера, как славный старина Желтоплюш, и так же смешили публику! Не могу удержаться и не привести вам образчик моего юмора, а заодно продемонстрировать, что я понимаю под смешным. Как вы находите описание Желтоплюша в Париже?
"Месяца три спустя, когда стали падать листья, а в Париже начался сезон, милорд, миледи, и мы с Мортимером гуляли в Буа-де-Баллон. Экипаж медленно ехал позади, а мы любовались лесом и золотым закатом. Милорд распространялся насчет красот окружающей природы, высказывая при этом самые возвышенные мысли. Слушать его было одно удовольствие. - Ах, - сказал он, - жестокое надо иметь сердце, - не правда ли, душенька? - чтобы не проникнуться таким зрелищем. Сияющая высь словно изливает на нас неземное золото; и мы приобщаемся небесам с каждым глотком этого чистого сладостного воздуха". Все это был ужасный вздор, но он перерастал в сатиру на обычаи хозяев Желтоплюша не в меньшей, если не в большей степени, чем на его собственные. Однако на всех этих сатирических поделках и обзорах литературное имя не составишь, во мне по-прежнему видели знающего критика и автора смешных вещиц, а я мечта о большем, много большем. Как же мне следовало действовать? Не этим ли вопросом задаются сейчас многие тысячи молодых людей, которыми владеет тихое отчаяние? Я спрашивал себя об этом постоянно и всякий раз приходил к другому ответу. Мне представлялось, что решением всех моих проблем была бы постоянная должность в газете, которая давала бы мне твердый заработок и оставляла время для собственного творчества. Я изо всех сил старался найти место заместителя редактора или что-нибудь в этом роде в "Морнинг Кроникл", но безуспешно. Я пробую представить себе, как бы сложилась моя жизнь, получи я такую должность. Правда, я обещал себе не поддаваться слабости и не играть в игру "если бы да кабы", но я не прочь пройти по этому воображаемому маршруту. Возможно, я бы стал редактором и погрузился с головой в дела газеты или засел в каком-нибудь английском городишке и выпускал местного "Патриота", "Наблюдателя" или "Утренние новости". И как бы это на мне отразилось? Утратил бы я свой бешеный напор, перестал бы забрасывать журналы всевозможной литературной продукцией и предпочел бы следить за тем, как это делают другие? Никто не знает, как на нас повлияла бы смена обстоятельств и как на нас сказывается образ жизни, который мы ведем. Эта крайняя неудовлетворенность, эта неуспокоенность, это желание отличиться - они могли меня оставить, если бы я обосновался на каком-нибудь постоянном месте с хорошим окладом и твердым расписанием. Был ли бы я счастливее, если бы не написал ни одного из своих романов, но жил спокойной и устроенной семейной жизнью? Ответа мне никто не даст, но я порой задумываюсь, многих ли из вас терзают такие же грустные вопросы. Работы на горизонте не было - хотя я много лет надеялся, что она вот-вот появится, - и я направил свои помыслы в другую сторону. Чтоб утвердиться, решил я, нужно написать роман - сенсационную, большую вещь, которая понравилась бы публике и хорошо распродалась бы, тогда я стану желанным автором какого-нибудь издателя. Что шумный успех необходим и что без него мне не попасть в великую когорту, это я рассудил совершенно правильно. Наверное, есть писатели, которые медленно и верно создают себе репутацию, неспешно увеличивая длинный список никому не ведомых книг, но все известные мне авторы прославились в одну ночь какой-то одной книгой, и именно их я взял за образец. По крайней мере, я был честен и откровенно говорил себе, что хочу покорить публику, вопрос был лишь в том, как это сделать, тут я отклонялся несколько от полной откровенности, но не настолько, чтобы вам об этом стоило тревожиться. Я стал присматриваться, какие книги приносят деньги. По большей части, то были книги о злодеях - дурацкие, кровожадные, затянутые россказни, восхвалявшие жизнь преступников. Мерзавцев прихорашивали, упрятав в тень их зверства, - как удалились мы от Филдинга, он никогда не выдавал порок за добродетель, и все же именно его винят порой в безнравственности. В тридцатые годы появилась целая серия таких романов, то были нелепые книжонки о раскаявшихся убийцах и тому подобный вздор, и я в ответ задумал повесть, в которой собирался вывести преступника, его жизнь, нравы и моральные нормы в истинном свете. То была моя первая попытка замахнуться на нечто посерьезнее и повесомее того, что я писал прежде, я возлагал большие надежды на эту свою новую повесть. Я не хочу, чтобы книга, которую вы читаете, превратилась в перечень моих творений, иначе она вам быстро надоест. Прошло немало лет, прежде чем моя мечта сбылась и я добился большого успеха, начни я вспоминать все, что насочинял за это время, вы поразились бы моему упорству. Десять долгих лет я как проклятый изводил бумагу, кропая книги, короткие и длинные, пока не смастерил такую, которая удовлетворила всех: меня самого, критиков и читателей. В столь долгом ученичестве есть что-то не совсем приличное, словно ремесленник, которому с таким трудом дается добротное изделие, плохо пригоден к своему делу. Одни писатели хранят в душе запас историй, которые они стремятся рассказать, и в этом их не остановишь, в других кипит ключом фантазия, третьих сжигает какая-то идея, которую они хотят возвестить человечеству, но я не принадлежу ни к одной из перечисленных категорий. Я вынужден выстраивать задуманное, поддавшись лишь смутной тяге к самому акту творения и обаянию письменного слова. Мне нужно пережить описываемое; прежде чем браться за перо, и как следует его обдумать, прежде чем рассказывать о нем другим, чего бы оно ни касалось. Неудивительно, что в молодости, еще не испытав серьезных потрясений, я был не в силах написать что-либо значительное. К счастью, мне некогда было над всем этим раздумывать и философствовать. Сколько бы я сейчас ни рассуждал с серьезной миной о том, что кажется великим честолюбием, - ведь так оно выглядит, не правда ли? - на деле я жил в такой сумятице, стараясь кое-как свести концы с концами, что в моей голове вряд ли умещались две мысли одновременно, касалось ли то моей прошлой или будущей деятельности. Я так мало надеялся на силу своего честолюбия, что мечтал связать себя договором и писать по необходимости. Я постоянно искал издателя, который вынудил бы меня поставить ему вовремя товар или упрятал бы за решетку за невыполнение взятых обязательств. Жизнь проходила в спешке и становилась все сумбурнее из-за того, что я решил, перебраться в Лондон, еще до того, как в гроб "Конститьюшенела" был вбит последний гвоздь. К марту 1837 года уже было ясно, куда ветер дует, и мне хотелось обрести устойчивое положение, чтоб переждать бурю, когда бы она ни разразилась, тем более что Изабелла ждала ребенка. В то время полем деятельности мне служила журналистика, а в Лондоне с работой было несравненно легче, чем в Париже. Кроме того, как мог я содержать жену и детей в Париже, не получая жалованья? А в Лондоне можно было некоторое время пожить на улице Альбион, 18, где, благодарение небу, обитали тогда мои родители. Расставаться с Парижем было тяжело, он был гораздо солнечней и веселей туманного Лондона, но так было нужно, к тому же со мною вместе отправлялась моя женушка, которую я с каждым днем любил все больше, и, значит, главное оставалось неизменным.
Я и до нынешнего дня не знаю, многое ли изменилось от этого переезда, но подозреваю, что очень многое. В Лондоне нам обоим жилось гораздо тяжелее. Наше богемное житье сменилось судорожными попытками блюсти режим и дисциплину. Изабелле приходилось выдерживать огромную нагрузку: ее ленивый муж, который еще вчера только и знал, что лежал в постели до полудня, едва оторвав от подушки голову, принимался вопить, если завтрак не был подан ровно в восемь. По вечерам бывало еще хуже - я так тяжко работал, что поели дня газетной каторги непременно должен был отвлечься и удирал из дому, чтобы рассеяться в "Гаррик-клубе". Я и раньше состоял его членом, но прежде он был мне безразличен, теперь же стал местом моих ежевечерних посещений. Мне больше не хотелось лежать и слушать, как Изабелла играет на рояле, я жаждал говорить, вращаться в кругу себе подобных в этом распроклятом клубе. Если меня и мучила совесть - в чем нет уверенности, - то, как и все мужчины, я успокаивал себя тем, что женщины любят сидеть у камелька с младенцем на руках и обожают бывать дома одни - так им спокойнее. Моя голубка не позволяла себе ни единой жалобы и не журила за отлучки: Уильям тяжело работает, Уильям должен отдохнуть - но ведь и ты, и ты, моя любимая, нуждалась в отдыхе! Я, знаете ли, считал, что наша любовь достаточно сильна, чтоб выдержать все, что ниспошлет судьба, и ждал каких-то страшных испытаний, которые придут извне, не подозревая, что враг притаился внутри. Как мог я пренебрегать женой, которую любил? Скажи мне кто-нибудь, что я пренебрегаю ею, дело бы дошло до рукопашной. Отец семейства - совсем не то, что женатый человек, это гораздо больше. Наш первый ребенок появился на свет 9 июня 1837 года, поверьте, из простого смертного я тотчас превратился в существо священное - в Отца Семейства. У нас родилась девочка, которую мы назвали Анна-Изабелла, и несмотря на мрачные предсказания сиделок на счет того, что Изабелла слабенькая и тому подобное, ребенок доставил ей минимум хлопот и неприятностей. Сил у Изабеллы оказалось предостаточно, она разрешилась Анной-Изабеллой легко и выглядела самой прелестной и розовощекой юной матерью на свете. Наверное, именно эта легкость позволила мне думать, что все и дальше пойдет в том же духе, - казалось, самое тяжелое и опасное осталось позади, мне и на миг не приходило в голову, что трудности еще грядут. Мать чувствовала себя хорошо, младенец и того лучше, о чем же было беспокоиться? Подозреваю, что избавил себя от многих часов детского крика, но неумышленно: ведь я вертелся как белка в колесе, чтоб поддержать нашу кредитоспособность. Я был горд и счастлив своим дитятей, но много ли от мужчины проку, пока младенцу не исполнится год? Он только и умеет, что ворковать, немного покачать его, а, главным образом, путаться у всех под ногами. Я очень любил глядеть на личико своей дочки и мог без устали наблюдать за тем, как она овладевает все новыми уменьями, но, признаюсь, после получаса с ней наедине я начинал скучать. Порой маленькая мисс Теккерей вопила пять часов без передышки, а потом вдруг умолкала, заставляя меня задумываться над тайнами детского организма и над тем, от чего они зависят. Когда она научилась ходить и говорить, я стал участвовать в ее играх, но поначалу воспринимал ее как бремя - было гораздо естественней, чтобы она сидела на руках у матери. Мужчина с ребенком на руках выглядит нескладно: он кажется каким-то старым, чересчур высоким, чересчур громоздким рядом с таким малюсеньким и хрупким существом, при этом все женщины вокруг принимаются кричать, чтоб он немедленно вернул ребенка матери, и я с ними совершенно согласен! По правде говоря, мы были крайне стеснены в средствах. Став семейным человеком, я принял на себя весь груз ответственности и не мог об этом не тревожиться. Когда в доме заводились хоть какие-то деньги, это было ужасно - так мы боялись потратиться на что-нибудь лишнее. Необходимо было жить своим домом, но плата за квартиру на улице Грейт-Корэм, 13, куда мы переехали в начале 1838 года, на самом деле очень скромная, показалась нам огромной. Рядом с нами никого не было, кто оградил бы нас от тягот хозяйственных расходов, - господи, как же они громоздились один на другой, все эти распрекрасные налоги, счета, жалованье слугам! Доверять деньги Изабелле было безнадежно, ее неопытность в житейских делах только сердила меня, и все попытки обучить ее разумной бережливости ни к чему не приводили. Кажется, именно тогда я изобрел простейшее из средств: держать дома не более пяти фунтов и растягивать их до последнего фартинга прежде чем идти и добывать следующую порцию, - если, конечно, было где добывать, на что я всегда надеялся. Теперь мне вспоминаются с улыбкой мои тогдашние заботы, но тогда мне было не до смеха. Одно дело быть бедным художником в Париже и совсем другое - бедным семейным человеком в Лондоне, особенно если учесть, что мы ожидали появления следующей мисс Теккерей. Не говорите, что я не бедствовал по-настоящему, что на меня никогда не надвигалась тень работного дома, и, следовательно, слово "бедность" звучит в моих устах нелепо, я убежден, что отчаянные попытки удержаться на уровне скромного достатка бывают не менее мучительны, чем борьба за выживание. Пропасть у ваших ног бездонна, и падать в нее вам дальше, чем тем несчастным, которые уже наполовину съехали вниз. Говорю вам, меня преследовали по ночам кошмары: что станется с моей женой и детьми, если я умру, не обеспечив их? Зрелище их нищеты преследовало меня годами, и страдал я ничуть не меньше, нежели человек, совершенно обездоленный. Я трепетал, видя, как велико наше счастье и как велика опасность, грозившая ему из-за нашего шаткого финансового положения. В то время я работал как вол. В моей голове роились безумные планы: сдать наш дом, пустить постояльца и тому подобное - что-нибудь такое должно было нас вызволить из беды. Моим главным источником доходов оставался "Фрейзерз Мэгэзин". Я был его постоянным и популярным автором: узнав, что некоторым другим своим корреспондентам "Фрейзерз" платит больше, чем мне, я взвинтил себя и решил потребовать прибавки, пригрозив, что иначе перестану писать для них. Никогда в жизни мне не было так страшно, как после того, что я отправил свое взволнованное послание с требованием больших гонораров, - а вдруг мне скажут "нет" и "убирайтесь вон" в ответ на мои домогательства? Кто не знает по себе, что значит забастовка, тому неведомо, какой ужасный страх охватывает вас при мысли, что дело может кончиться не прибавкой, а полной потерей заработка; сюда примешивается боязнь унижения - страх просить отступного и работать за прежнюю плату, а может быть, даже за меньшую, о которой вы будете молить! Все это проносилось в моей голове, но не остановило меня, прибавка, слава богу, последовала тотчас же, и это заставило меня устыдиться моего вызывающего тона. Деньги подоспели как раз вовремя, чтоб уплатить доктору и акушерке, принимавшим нашу вторую дочь Джейн, которая так легко появилась на свет, что, мне кажется, в их услугах не было нужды, разве только для того, чтоб Изабелла чувствовала себе уверенней. Джейн родилась 9 июля 1838 года (я помню этот день и сейчас, хотя после ее смерти прошло так много лет, что точная дата, возможно, покажется вам несущественной) - в разгар летней жары, принудившей всех здравомыслящих людей покинуть Лондон и вывезти свои семьи. О, как мне хотелось удрать от этого нестерпимого зноя, казалось, он доведет меня до удушья, до размягчения мозгов, до душевной слабости, которая не продлилась бы и часа в любой другой, более прохладной, точке земного шара. Но с новорожденным ребенком на руках семья не могла тронуться с места, это мог себе позволить только я один, да и то по делу, причем очень хорошо оплачиваемому. Признаться ли сразу, что и в том году, и в следующем я провел немало времени, ломая голову над тем, как устроить себе жизненно важные поездки за пределы Лондона? Да, так оно и было, но вовсе не из-за того, что я не любил свою жену и детей, напротив, сердце мое оставалось на Грейт-Корэм, вдали от них я чувствовал себя потерянным, и все валилось у меня из рук. Поэтому поверьте мне, когда я говорю, что работать дома не было ни малейшей возможности. Мы жили в обстановке домашнего хаоса, и я был его средоточием. Как бы строго-настрого я ни наказывал, чтобы никто ни под каким видом не входил в мою маленькую комнатку в течение трех утренних и трех вечерних часов, все в доме постоянно нарушали мой запрет. То и дело заглядывала жена, чтобы спросить что-нибудь совершенно очевидное, ибо внушила себе, что только я могу разрешить ее сомнения. Непрестанно, семеня, вбегала Анни и, подергав меня за рукав, очаровательно лепетала, чтобы я ей что-нибудь нарисовал. Зачастую врывались с диким криком все вместе: жена, дочка и малютка - я должен был уладить какое-нибудь ужасное происшествие, ибо лишь я один способен был помочь им. И, наконец, шум - сейчас, когда я пишу в этом тихом доме, невозможно вообразить, как ходуном ходили стены от шума на улице Грейт-Корэм: малютка заливалась плачем, гремел звонок, кричали слуги -нельзя было написать двух слов подряд. На этих жизненных подмостках во всем остальном порядка тоже не было: еда подгорала и подавалась с огромным опозданием, белье не стиралось, пока не шла в ход последняя чистая вещь, то и дело кто-нибудь укладывался в только что убранные постели - больше всего это напоминало одно из отделений Бедлама. И если я преувеличиваю, то ровно настолько, насколько необходимо, чтоб вы почувствовали неповторимый аромат нашего существования, который мог бы ускользнуть от вас, разбавь я крепость этого состава случайно выдавшимся тихим днем, когда все шло гладко и на щеках у Изабеллы выступала краска гордости от того, что наконец-то она становится примерной хозяюшкой. Мне никогда не хватало духу выговаривать ей за просчеты, мог ли я позволить себе такую грубость, когда она старалась сделать все как можно лучше и была равно нежна с мужем, детьми и слугами? Я не жалел и о появлении детей, напротив, ежедневно дивился гениальности Анни, эта благородная крошка неизменно радовала нас с минуты своего рождения. Однако я начал винить свои домашние обстоятельства в том, что все еще не написал задуманного мной шедевра, и стал искать какое-нибудь тихое место под солнцем, где мог создать нечто более значительное, чем статьи и обозрения, которыми все еще вынужден был пробавляться. Я вечно запаздывал с этими своими трудами ради хлеба насущного и не переставал мечтать о романах, путевых заметках и других дерзких и манивших меня замыслах, к которым у меня не было возможности приступить. Я бился над "Катрин" - моей первой попыткой в жанре повести, которая должна была стяжать мне славу, о ней я вам рассказывал - той самой, в которой разоблачалось злодейство, - но потерял к ней интерес задолго до того, как ее кончил. Не повторялось ли это каждый раз со мной впоследствии? Писатели поймут, о чем я говорю. Как велико волнение вначале, но как приходится с собой бороться, чтоб не бросить работу, дойдя до середины, и - боже мой! - какая скука под конец!
В те годы я мечтал удрать куда-нибудь один, чтоб сесть и написать гениальную вещь, которая меня прославит, но об этом нечего было и думать, правда, порой мне удавалось урвать два-три денька и поработать в какой-нибудь гостинице под Гринвичем или Ричмондом, но большего я не мог себе позволить. Вряд ли стоит сетовать на то, что более полное одиночество мне было недоступно. Сколько лет прошло с тех пор, как я не знаю спешки, шума и необходимости работать ради куска хлеба! Столько лет - и так мало сделано! Я вспоминаю те лихорадочные годы и не могу не гордиться качеством работы, выполненной под таким ужасным давлением обстоятельств. Возможно, там не было шедевров, но острых, метких, хорошо написанных кусков было очень много, по ним не скажешь, в каких условиях они выходили из-под моего пера. Уехать от Изабеллы было невозможно, значит, нужно было исхитриться и испытать свой талант беллетриста в каком-нибудь укрытии. Она ужасно не любила, когда я уезжал, и чем дальше, тем больше, даже по самому неотложному делу мне не удавалось отправиться за границу без слез и вздохов. Заметили ли вы некоторую черствость в своем герое? Теперь и я ее вижу, но не видел тогда. Признаюсь, горе Изабеллы раздражало меня, и я не умел скрыть своих чувств. Весь этот шум из-за моих поездок - я, в двух словах мог бы объяснить, до чего они были необходимы, - сделался совсем невыносимым к концу 1839 года, когда умерла наша малютка Джейн. Понятно было, что Изабелла скорбит, - мы все скорбели. Смерть восьмимесячной малютки, еще не научившейся ходить и говорить, так же ужасна, как смерть дорогого человека, с которым вас связывали самые тесные узы. Вы можете мне не поверить и даже счесть это нелепостью, но смерть Джейн была для нас душераздирающей трагедией, и горе захлестнуло нас. Не будьте бессердечны и не говорите, что у нас был еще один ребенок и что мы имели все основания надеяться родить других детей, не напоминайте мне, что дети умирают часто и это всегда может случиться, дитя неповторимо, и его нельзя заменить другим ребенком. Я говорил тогда, что думаю о Джейн как о чудесном даре, которым нам позволили недолго наслаждаться, и со стороны могло казаться, будто я примирился с волей господа, взявшего ее к себе, но все это была лишь маска, скрывавшая глубокое чувство боли и утраты. Я пробовал утешаться тем, что она, как ангел, там наверху, радуется своей лучшей доле и вечно пребудет непорочной. Но Изабелла? С каждым днем она все глубже погружалась в скорбь, и невозможно было подбодрить ее или утешить. Ее охватила ужасная апатия, она часами сидела, покачиваясь взад-вперед, и непрестанно плакала. Надеюсь, я был терпелив и утешал ее, но это, может быть, лишь ухудшало дело, ибо я оставался деятелен, и от этого контраста ей делалось еще больнее. В общем, положение было скверное, и с моей стороны было глупостью наградить ее следующим ребенком, не поняв, что это не лекарство от ее горя. Не хочется верить, что третья беременность, наступившая так скоро после двух предыдущих, оказалась трагической, это наверняка было не так, Изабелла выглядела гораздо счастливее, ожидая ребенка, и если порыться в памяти, можно припомнить немало хороших дней и прогулок, относящихся к тому времени, - все это, конечно, были нехитрые затеи, но именно в таких мелочах находит себе приют счастье. Она была нетребовательна - довольно было побродить с ней вечером по городу, полюбоваться праздничной иллюминацией и убранством улиц ко дню венчанья королевы, и она приходила в восхищение; о поездке в Уотфорд и о пикнике на лугу она вспоминала много дней спустя, а посещение концерта и хорошее исполнение "Мессии" вызывало у нее такой безудержный восторг, что я только дивился ее простодушию. Пожалуй, самое большее, что мы могли себе позволить, это день у моря, но Изабелла казалась вполне довольной, а для меня ее непритязательность была бесценна.
В мае 1840 года, когда родилась Хэрриет, я верил, что вскоре мне не придется работать так исступленно, чтоб выполнить все набранные заказы. Хотя "Катрин" давным-давно была написана и напечатана, она не привлекла к себе внимания, правда, некоторые критики отнеслись к ней благосклонно, но у меня была надежда, что вскоре сбудется другой мой план - комментированная книга очерков об Ирландии в том же роде, что "Парижская книга очерков", которая вышла несколько лет назад. Правда, те очерки были не особенно удачными, но я сумел убедить издателей, что новые будут лучше, что мое имя теперь стало гораздо известнее, благодаря многочисленным публикациям в журналах и газетах, и это привлечет поклонников моего пера. Лонгмен, знаменитый издатель того времени, и Чапмен и Холл, издатели Диккенса, к моему величайшему изумлению, готовы были заключить со мной контракт. Мешало только одно, догадываетесь, что именно? Нужно было либо на несколько месяцев расстаться с семьей, что исключалось, либо ехать со всем выводком, что также исключалось. Задача была не из простых, но как она ни решалась, ясно было одно - книга должна быть написана, коль скоро мне готовы уплатить триста фунтов за три месяца работы. Возможно, в связи с этим мне даже удалось бы сделать передышку в моей изнурительной журналистской работе. К моему большому облегчению, Изабелла загорелась так же, как и я, и беспокоилась лишь о деталях и резонах тех или иных приготовлений. Пожалуй, я склонялся к тому, чтобы проявить твердость и расстаться с семьей на три месяца, - на это время мои родители перебрались бы к Изабелле, - но она и слышать об этом не хотела и заявила, что не вынесет жизни врозь. Что было делать? Я отложил решение, а мне тем временем свалился в руки еще один спелый плод, впрочем, свалился он не сам, пришлось на цыпочках тянуться к ветке, чтобы стряхнуть его оттуда и отправиться в Бельгию смотреть картины, о которых я должен был написать небольшую книжицу, - по возвращении я продал ее Чапмену и Холлу. Разве не удачно? В данном случае - нисколько. То было первое проявление моей тупости и неразумия, которые вызывают у меня теперь горе и угрызения совести. Изабелла не захотела ехать в Бельгию, хотя то была короткая поездка, вопрос нескольких дней, максимум одной-двух недель, но разве суть тут в точной мере времени? Дело в другом: я поехал один, преследуемый мольбами жены остаться, звеневшими в моих ушах, и слезами, от которых было мокро ее лицо, но я ожесточил свое сердце и _все-таки поехал_. Вот так. Не стану укрываться за удобными и здравыми доводами, что деньги были нам необходимы, что не поехать было невозможно... - я уехал потому, что хотел того. И очень наслаждался жизнью. Что еще нужно человеку, если ему предоставляется роскошь смотреть прекрасные картины, получая за это деньги, а после солнечной прогулки и стаканчика доброго вина, выпитого для прочистки мозгов, высказывать о них свои суждения? Признаюсь, свобода действовала опьяняюще, и я ею упивался. Я считал, что не создан для того, чтобы похоронить себя на улице Грейт-Корэм и слушать детский плач и крик, как мог я в этом хаосе написать свою лучшую книгу? Черт побери, я не был семьянином по призванию и не собирался в него превращаться! Вам отвратительна моя бесчувственность? Мне тоже. Почему я не поставил себя на место Изабеллы? Не знаю. Я должен был все понять с первого взгляда, как только вернулся из этой бельгийской поездки, - я и сейчас вижу, как она сидит, тихая, в той же позе, в которой я ее оставил, безразличная, несчастная, слезы безостановочно текут ручьями по ее худым щекам, безвольная рука протянута, чтобы коснуться меня, а я уклоняюсь от этого прикосновения и чувствую одно лишь раздражение от того, что она не бросается ко мне на шею и не целует розовыми губками. Само собой, я вызвал доктора, и он сказал то, что обычно говорится, а именно, что свежий воздух все поправит. И мы отправились в Маргет, взяв с собой Броди, нашу славную няню-шотландку; я был убежден, что все неприятности моей жены проистекают от какого-то нераспознанного несварения желудка. Морской воздух и полный покой совершенно ее вылечат, и она перестанет быть для меня обузой, ибо, конечно, в этом было все дело. Я не хотел, чтобы меня обременяли, я уклонялся от осознания серьезности положения и впадал в неистовство из-за малейшего намека на то, что это ее пугающее состояние может затянуться. Маргет постарался ради нас на славу. Мы жили в очаровательном домике на приморском бульваре, наши окна смотрели прямо на море, и дверь нашей причудливой маленькой гостиной открывалась на пляж. Нельзя было придумать ничего прелестней. Солнце сияло, дул освежающий бриз, у детей было чудесное настроение, на Броди можно было положиться, но Изабелле это не помогало. Рука об руку мы расхаживали взад и вперед, я приглашал ее полюбоваться окружающей красотой, но она смотрела безучастно и вздыхала. Из вечера в вечер мы сидели вдвоем в гостиной, и я пытался работать, стараясь представить дело так, будто не хочу лишаться ее общества, но она чувствовала, что я сторожу ее, - каждый раз, когда я подымал взгляд, я видел эти огромные, наполненные слезами, глаза, жалобно на меня глядевшие, так что в конце концов я готов был замахнуться на нее, да-да, замахнуться, такое во мне накопилось раздражение и злоба на то, что я принимал за ее упрямство. Почему она не стряхивает с себя эту вялость? Почему даже не пытается это сделать, господи боже мой? Мне приходилось удаляться на три с лишним мили, чтоб вырваться из этой гнетущей обстановки и написать хоть слово, - когда становилось совсем невмоготу, я добирался до небольшой лужайки для игры в шары, устраивался в беседке и сочинял. Как видите, я был далек от понимания истины и делал все возможное, чтобы навлечь беду, - пока она не грянула, я так и не распознал ее. ^T7^U ^TЗа счастием следует трагедия...^U Все мы вернулись из Маргета в ужасно подавленном состоянии, все, кроме Анни, которая забавно вспоминала, как далеко она ездила. Порою даже в очень мрачном расположении духа я не мог сдержать улыбки, но Изабелла оставалась безразлична к чарам нашего ребенка. Я думаю, именно это ее равнодушие к детям пугало меня больше всего и привело к решению ни при каких обстоятельствах не отпускать Броди. Должно быть, я так и сказал нашей доброй нянюшке - пришлось сказать, тем более что я задолжал ей к этому времени немалую сумму, - но хоть я и старался не выдавать своего отчаяния, она тотчас поняла меня и ответила неколебимой верностью. Вправе ли я был требовать от бедной Броди такой великой самоотверженности? Не знаю, но женское сердце, одно из лучших творений божьих, способно на такие глубины сострадания, какие и не снились ни одному мужчине, и если я злоупотреблял сочувствием Броди, то ежедневно возносил хвалы творцу за ее жертву. Не знаю, поверите ли вы, но мы, представьте, собрались в Корк, где с давних пор обосновались миссис Шоу и Джейн. Можно ли было придумать более верный способ приблизить катастрофу, чем эти сборы всей семьей в Ирландию на неопределенный срок? Подумайте, что с этим связано: покупки, сортировка, упаковка одежды и вещей, уборка и сдача дома в наем на время нашего отсутствия, бесконечные хождения туда-сюда между пароходной конторой и багажным отделением - одним словом, кошмар, к которому никто из нас не был готов. Я продолжал внушать себе, что предотъездная суета пойдет на пользу Изабелле, но вряд ли это было бы под силу даже и здоровой женщине. Препроводив в сундук одно-единственное платье, Изабелла впадала в изнеможение, но я по-прежнему твердил себе, что ей все это очень нравится. Конечно, мне необходимо было ехать в Ирландию и приниматься за книгу очерков, того требовало положение наших финансов, и Изабеллу нужно было взять с собой, ибо бросить ее на произвол судьбы в таком состоянии было немыслимо, однако должен признаться, что дело было не только в суровой необходимости, сюда, примешивалось кое-что другое: я не хотел оставаться один на один со своей женой. Постыдное признание, но я их сделаю еще немало, пока дойду до конца. Меня сводила с ума мысль, что я несу ежечасную заботу о тяжело больной жене, и я намеревался разделить ответственность с ее сестрой и матерью. Я написал им, чтобы предупредить о меланхолии, в которой пребывала Изабелла, просил их взять ее под свою опеку и постараться поднять ее дух. Наверное, приготовляя впрок целительный мясной бульон, одна другой сказала, что ничего иного и не ожидала от мужчины, и что-нибудь еще прибавила, но мне было неважно, что они скажут: я чувствовал, что выдохся. Не знаю, видно ли это было по мне или нет и заметила ли что-нибудь Изабелла, но мне было необходимо, чтоб кто-нибудь подставил мне плечо и посоветовал, что делать. Помочь могла бы матушка, но они с отчимом жили в Париже, а письма - это решительно не то. Хуже того, они могли и навредить: в одном из них я описал матушке состояние Изабеллы, она пересказала его своей подруге, а та, в свою очередь, - Изабелле, которая залилась слезами: она так огорчает своего Уильяма! - в общем, от писем толку не было. Да и вообще в семейных делах лучше держать язык за зубами.
12 сентября мы отплыли в Ирландию; в ту пору такое путешествие занимало около семидесяти часов и не относилось к числу самых приятных. Чтобы представить себе, как оно выглядело, утройте тяготы плавания до Кале через пролив; никаких дополнительных удобств для женщин и детей тогда не предусматривалось, не знаю, может быть, теперь что-нибудь изменилось к лучшему. Мне было больно подвергать любимых тяготам пути, но иного выхода я не видел. Вся прелесть путешествия меркнет, когда к радостному предчувствию приключения примешивается беспокойство за близких - жену и малышей; не думаю, что можно наслаждаться новыми впечатлениями, тревожась о том, как обогреть детей и поддержать угасающую веру жены в благополучный исход всей затеи. Путешествуя с семьей, я много раз за эти годы познал ужасы дороги, но, ей-богу, все это были пустяки рядом с тем, что мы перенесли на пути в Корк, тогда я в самом деле усомнился, выйдем ли мы из этого приключения живыми, Даже теперь, когда я вижу, как покидает гавань один из пыхтящих пароходиков и женщины на палубе, укутанные в шали, поднимают машущих ручками детей, меня охватывает тот же тошнотворный страх, и я спешу прочь, сжимая зубы и обещая себе больше никогда не вспоминать о нашей давней поездке, но мне, конечно, не забыть ее, и в этом, наверное, моя кара. Сначала все шло отлично. Уже то, что все мы были в сборе, вовремя погрузились, отправили чемоданы в трюмы и покончили со всеми предотъездными тревогами, казалось нам победой. Относительная беззаботность не покидала нас весь первый субботний вечер: мы поздравляли друг друга с тем, что мужественно справились с отъездом; Изабелла, правда, не разделяла моего восторга, но я не видел в том ничего особенного: она ведь, как бы это сказать, отвыкла от таких чувств. Я долго распространялся об Ирландии, о том, как всем нам будет хорошо там, вдали от туманов Грейт-Корэм, и живописал Анни и Броди, а также всем желавшим меня слушать, красоты страны, в которую ни разу не ступал ногой. В пути нашей опорой была Броди: она успокаивала детей, взяв на себя все то, что должна была бы делать Изабелла, и занимала нас рассказами, щедро черпая из своего запаса; баюкая малышку и укрывая Анни от холода, Броди нимало не заботилась о собственных удобствах. Изабелла и не пыталась уснуть: она сказала, что ей будет лучше на свежем воздухе, и хотя на палубе было более чем свежо - последнее плохо описывает порывы леденящего ветра - я ее не отговаривал. Я привык приветствовать любое принятое ею решение, любой поступок казался лучше, чем ее обычная апатия. Мы оба поднялись на палубу, она прильнула к поручням и, будто зачарованная, вглядывалась в черную воду моря. Не знаю, что ее так привлекло: нас окружала темнота, а холод, шум машины и скрип судна были не лучшие средства, чтобы успокоить расшатанные нервы. Но на мою жену эта картина, казалось, действовала завораживающе - она не собиралась спускаться вниз и, застыв в неподвижности, не отвечала на мои вопросы, лишь время от времени, закрыв глаза, откидывала назад голову, словно хотела подставить веки дыханию ветра. Мне первому наскучило стоять на палубе, и я стал уговаривать ее спуститься вниз и поспать, пока море относительно спокойно; помню, мне приходилось чуть не силой отрывать от поручней ее сопротивляющиеся пальцы. Возможно, я остался бы на палубе и дольше, если бы она издала хоть слово протеста, а не просто цеплялась за поручни, но она молчала, а я так озяб и хотел спать, что отвел ее в нашу каюту и настоял на том, чтобы мы легли. Что было дальше, я не знаю - не знаю, что было с Изабеллой. Лежала ли она рядом со мною, широко открыв глаза, перед которыми вздымались пенистые волны, пока я посапывал во сне, равнодушный к ее страданиям? Поднялась ли она по-воровски, украдкой, взглянула ли, а, может быть, даже поцеловала меня - о боже! - и выскользнула из каюты со сжавшимся от страха, но исполненным решимости сердцем? Не знаю, она мне так тогда и не сказала, а позже мы не касались этой темы, на мою долю остаются лишь догадки и страшные картины, которые я перебираю в разных сочетаниях. Был ли то внезапный безрассудный приступ буйства или заранее взвешенный, с обдуманной холодной ясностью совершенный поступок? Не знаю, что я предпочел бы. Так или иначе, он был чудовищен, и я поныне не в силах о нем думать: вообразите, моя бедная жена еще раз поднялась на палубу и бросилась в кипящую пучину океана. Вы слышите тот страшный звук, с которым ее тело ударяется о воду? Вы можете себе представить крик, которым она оглашает воздух? Кому достанет сил не крикнуть: "Зачем?" Даже сегодня, через двадцать лет, в течение которых я свыкся с мыслью, что моя жена психически больна, я задаю еще и еще раз один и тот же вопрос: как можно было решиться на такой ужасный шаг? Для нас, здоровых, непостижимо, когда родной нам человек, который всего лишь несколько минут назад говорил и смеялся вместе с нами, совершает нечто столь жестокое и страшное. Но ничего не остается, только стиснуть зубы и посмотреть правде в глаза: что было, то было, ничего не поделаешь. Быть может, когда медицина станет совершеннее, врачи научатся читать в умах этих несчастных, и вместо того, чтобы воздевать руки в отчаянии и страхе, мы сможем помогать их душам, как помогаем их истерзанным телам. Должно быть, существует какой-то нам пока неведомый прием - что-то вроде ключа к головоломке, которого не видят из-за его простоты, - совсем нехитрый, наподобие лубка, в который помещают сломанную руку, но только мы его пока не знаем. Я не поверю, что есть божественный закон, который запрещает понимать безумцев, равно как не верю, что их душами завладевает дьявол и лучше нам их сторониться. У бога не могло быть такой цели: толкнуть мою жену на самоубийство, он лишь благословил бы мудреца, который изобрел бы средство, любое средство вернуть ей здоровье и благополучие. В ту страшную ночь я плохо понимал происходящее. Казалось, каждая подробность должна была бы врезаться мне в память, однако я не могу восстановить последовательность событий: думаю, что меня разбудил звук корабельного колокола, но лишь гораздо позже я связал царившее на судне смятение с тем, что жены не было рядом. Даже когда я полностью стряхнул с себя сон, ее отсутствие не вызвало во мне тревоги, я был скорее озадачен, но решил, что она, должно быть, пошла взглянуть на детей. Отнюдь не предчувствие беды, которого я не испытывал, и не страх, а любопытство побудило меня подняться на палубу; по дороге я заглянул в каюту, где были дети и Броди, и с облегчением убедился, что, несмотря на поднявшийся шум, все трое ее обитателей спят. Вы спрашиваете, что произошло дальше? Как я осознал, что на меня обрушилось несчастье? Не знаю, просто не могу вспомнить, и если бы меня заставили воспроизвести всю драму шаг за шагом, я стал бы, возможно, фантазировать. Наверное, мне сказали, что молодая женщина выбросилась за борт, я тотчас подумал об Изабелле и связал это с ее отсутствием, - впрочем, не уверен; скорее, это было так: я протискивался к поручням сквозь толпу пассажиров, движимый непреодолимым желанием узнать, найдено ли тело, когда меня вдруг охватило ужасное чувство - я совершенно ясно понял, что ищут именно мою жену. Не думаю, чтобы я закричал, да меня бы и не услышали, кругом царила суматоха, беготня, одна за другой гремели команды, и все это заглушалось ревом ветра и моря, пока, наконец, судовая машина не задрожала и. не замерла. Никто не надеялся найти тело. Много времени ушло на то, чтобы остановить судно, да и кто мог знать, далеко ли унесло несчастную в непроглядную тьму, которую нельзя было рассеять слабыми огнями парохода. Нужно отдать должное человеколюбию капитана, который решился затеять поиски, и уж, конечно, я всецело обязан энергии этого храброго человека и его гребцов тем, что после двадцати страшных минут Изабелла была найдена: она держалась на спине, тихонько подгребая руками. Какое странное противоречие! Выбросившись за борт, она инстинктивно держалась на плаву, ожидая помощи. В тот миг меня пронзил чуть ли не стыд за нее: все могут подумать, что она только и хотела, что обратить на себя внимание, а не покончить счеты с жизнью. Жестокое предположение, бог мне судья, и все же в тот миг, когда я принял на руки переданное с лодки тело, с которого струилась вода, я ощутил одну лишь радость. Затем пришел стыд, и он был ужасен: я едва мог взглянуть в глаза жене и окружающим, и если бы я знал на судне какой-нибудь темный угол, куда бы мог забиться и завыть, я бросился бы туда со всех ног. В оставшуюся часть ночи я лежал рядом с переодетой в сухое и укутанной в теплые одеяла Изабеллой, которая погрузилась в глубокий, немыслимо глубокий сон; малейшее ее движение натягивало веревку, привязанную к моему запястью, и тотчас разбудило бы меня, вздумай она повторить свою попытку. Однако в этой мере не было нужды: я больше не сомкнул глаз той ночью. Помню, что был спокоен и вполне рассудителен. Рассматривая над собою деревянный потолок каюты, я благодарил бога за то, что он оставил жизнь моей жене, а мне послал предупреждение, которым я еще мог воспользоваться. Теперь я понимал, как ошибался, относя ее меланхолию на счет телесного недуга, и проклинал себя за глупую надежду, что все пройдет само собой. Но хуже всего были угрызения совести: я укорял себя за раздражительность и бессердечие по отношению к нежнейшему созданию на свете и клялся воскресить жену, если любовь и преданность способны это сделать. Я готов был пасть на колени и обещать, что посвящу всего себя до конца дней моей несчастной подруге жизни. Оставшуюся часть пути я ел, пил, гулял по палубе, вступал в разговоры с пассажирами, как совершенно нормальный человек, хотя в душе я знал, что жизнь моя разбита вдребезги. Я обнаружил, что могу даже смеяться, причем без всякой нарочитости, с интересом обсуждать погоду, знакомых и прочие житейские новости, хоть вы, наверное, считаете, что все эти радости должны были мне быть заказаны. И не то чтобы я изображал из себя нормального человека, тогда как внутри меня все клокотало: ничуть не бывало, я в самом деле был постыдно спокоен и даже доволен собой. Интересно, кивали ли на меня другие пассажиры, знавшие мою историю, и аттестовали ли меня чудовищем? Интересно, что они говорили о моем благодушном настроении и мягком обхождении, не называли Ли они меня между собой бесчувственным животным? Наверное, если бы я появился на палубе с запавшими глазами и рвал на себе волосы, они сочли бы это более уместным, и им[ стало бы как-то легче. Я вовсе не собирался их разочаровывать, : но не умею изображать помешанного, не ощущая помешательства. Возможно, вам это покажется бессмыслицей, но по мере того, как корабль с его горестным грузом удалялся от берегов Англии, пересекая Ирландское море, я чувствовал, как мир, глубокий мир спускается на мою душу. Когда мы добрались до дома тещи, мне поначалу показалось, что дела наши еще поправятся и состояние Изабеллы вовсе не так серьезно, как следовало из ее недавнего поступка. Попав в дом, где было много женщин, готовых, как наседки, хлопотать и суетиться вокруг моей бедной женушки, я почувствовал облегчение и даже вообразил, что миссис Шоу, кажется, не так плоха, как я привык считать. Правда же заключалась в том, что миссис Шоу была из тех, кто обожает болезни и наслаждается их театральными эффектами, толпой снующих взад-вперед врачей, в общем, всем тем, чего я терпеть не мог; понятия не имею, как ей удавалось зазывать в эту забытую богом дыру такие полчища медиков! Они прибывали дюжинами, вооруженные целительными саквояжами, высажи^ вались из повозок, запряженных пони,, и в один голос с большой само- уверенностью заявляли, что моя жена нуждается в покое, отдыхе и легкой диете, а также в успокоительных и укрепляющих микстурах, которыми они были готовы снабдить нас в ту же минуту и по умопомрачительным ценам. Миссис Шоу выслушивала их самые нелепые советы с величайшей важностью, торжественно кивала и без конца входила и выходила из комнаты Изабеллы, причем всегда на цыпочках и с крайне озабоченным выражением. Случившееся было приписано уединению, в котором последнее время жила Изабелла, и у миссис Шоу даже вошло в привычку, когда в очередной раз произносился этот диагноз, глядеть на меня в упор, всем своим видом выражая отвращение и словно говоря, что знает, кто виноват в случившемся. Я не пытался спорить и тихо предоставил Изабеллу ее попечениям. Утешить себя я мог лишь тем, что пока рядом с больной находится моя свояченица Джейн, которая была сама доброта и буквально не отходила от сестры, ее матушка не станет давать воли своему дурному нраву. Наконец, паника, с которой начался наш визит, улеглась, и наступило время вспомнить о его первоначальной цели. Не могло быть и речи о том, чтобы разъезжать по Ирландии, - Изабеллу нельзя было ни оставить, ни взять с собой, - поэтому мое знакомство со страной пришлось ограничить домом тещи и ждать, пока обстоятельства позволят мне большее. Но несмотря на то, что я был связан по рукам и ногам и радости туризма были мне заказаны, впечатления каким-то образом стали просачиваться сквозь стены дома миссис Шоу и проникать мне в душу, мало-помалу я начал ощущать, что за страна Ирландия; в другие годы я разъезжал по ней несколько недель, но вряд ли мое первое, интуитивное представление от этого существенно обогатилось. Конечно, я понимаю, что для всякого, кто не родился и не вырос на этой исполненной противоречий земле, она навсегда останется загадкой. Больше всего меня поразила красота ее природы, которая видна была даже из окон моего заключения. Всюду, куда ни устремляешь взор, природа здесь господствует над человеком - я так и не понял, что тому причиной, праздность или бедность ее обитателей, которые, кстати сказать, обращают поразительно мало внимания на ее красоты, вызывавшие у меня приступы восторженного красноречия. Похоже, что великолепие пейзажа местные жители воспринимают не с гордостью, а с равнодушной покорностью, как неизбежный дар всевышнего. Должен заметить, что всякое великолепие кончалось у дверей тещиного дома, равно как у дверей любого ирландского дома, в котором мне доводилось бывать Позднее я убедился, что ирландцы заслуженно гордятся многими прекрасными поместьями и комфортабельными домами, но в Корке, сколько мне известно, таковых нет. Видели бы вы, в какой роскошной гостиной я провел большую часть времени: голые, без обоев стены, выкрашенные клеевой краской, с таким множеством трещин, что одно их созерцание заняло у меня много часов, окно в гостиной, всегда припертое стулом, чтобы оно, не дай бог, не распахнулось и не вывалилась рама, а вместе с ней и половина стены. Каждый стол и стул в этом доме был инвалидом, а уж о роскоши не было и речи. Вот в этой-то лачуге я и проторчал большую часть своих дней в Ирландии, пытаясь сквозь бесконечное, хвастливое пустозвонство тещи разобрать, что говорит на улице (с ужасным ирландским акцентом, вдвое более сильным, чем у ее товарищей) своим ясным голоском Анни, играющая в эту минуту с детворой из соседнего дома, и заставлял себя работать над пьесой, за которую взялся, чтобы как-то позабыть свои горести. Из затеи с пьесой так ничего и не вышло, но я ей благодарен за то, что смог отвлечься, и за ту радость, которую доставляет сама возможность выводить слова на бумаге. Работа, скажу я вам, - самый надежный способ исцелиться, единственное снадобье, принимая которое регулярно и большими дозами, можно заглушить боль и страдания. Не так уж важно, что это за работа и как она у вас выходит, - если вы ее не бросаете и упорно движетесь к намеченной цели, она вам непременно поможет. Боже, как тяжело за нее браться под грузом навалившейся на вас беды, но стоит вам ее начать - и тяжесть исчезает. Я вовсе не хочу сказать, что, взявшись за нее, вы позабудете свои несчастья: вам не избавиться от неотвязной боли, вам не забыть дитя, которое лежит в могиле, вам не наполнить пустую кладовую, но ваши муки - какова бы ни была их причина - понемногу отступают, а когда вы доведете ее до конца, само ощущение, что несмотря на все препоны вы достигли цели, становится для вас источником надежды.
Конечно, мне и в голову не приходило делиться этой своей доморощенной философией с любезной миссис Шоу, которая подозревала, что я ежедневно запираюсь в жалкой клетушке в задней части дома, чтобы предаваться пьянству или какому-нибудь другому тайному пороку. Я, в свою очередь, быстро понял, что, признав вначале за этой женщиной достоинства, благодушно принял желаемое за действительное и дал себя одурачить тем убедительным спектаклем, который она разыграла, изображая заботливую мать, но это было чистое представление. По существу, ей не было никакого дела ни до дочери, ни до внучек, меня же она охотнее отправила бы в преисподнюю, чем проявила хоть каплю сочувствия. Единственное, что ее по-настоящему беспокоило, так это расходы, в которые мы ее ввели. А то, что мы вроде были ее собственной кровью и плотью, для нее ничего не значило. Она ни на секунду не давала мне забыть, как много для нас сделала, предоставив нам кров и стол, и все чаще напоминала, что в своих несчастьях я повинен сам. Каюсь, я искренне ее ненавидел, и это чувство ничуть не ослабело с ходом времени. Глядя на эту жестокую женщину, я тосковал о своей матушке, которая знала бы, как утешить нас всех, и никогда бы не заикнулась о тратах и неудобствах, которые мы ей доставили. И в самом деле, не успел я написать родителям о наших злоключениях, как получил исполненный горячего сочувствия ответ с предложением немедленной помощи. Контраст был так мучителен, что я почувствовал неодолимое желание сейчас же избавиться от моей деспотичной тещи и перебраться с семьей в Париж, где нам будут искренне рады. Переезд был связан с такими трудностями, что я почти не надеялся с ним сладить. Ведь перевезти нужно было не просто семью и детей, а тяжело больную женщину, нуждавшуюся в неусыпном наблюдении, способную совершить непоправимое и под надзором. Доктора продолжали твердить, что ей необходим покой, только покой, но где, спрашивается, было взять этот покой? Куда было деваться в этом доме от бесконечных хождений туда-сюда, тирад и проповедей миссис Шоу? Где было спрятаться от воплей нашей крошки, от шума, который в наших комнатках поднимала Анни? Здоровье Изабеллы не поправлялось: ее сознание оставалось помутненным, она либо бессвязно бредила о прошлом, либо погружалась в зловещую апатию, приступов которой я стал бояться. Я представлял себе, какой крик поднимет миссис Шоу, как будет называть меня убийцей, едва я заикнусь об отъезде, но надеялся, что, напоив жену успокоительным и избегая особенно мучительных перегонов, сумею добраться до Лондона, а там - и до Парижа. Материальные потери будут невосполнимы: на моем счету в банке было пусто, а договора с издательством "Чампен и Холл" я не выполнил, - но делать было нечего. Заказанную книгу очерков об Ирландии я все равно не мог написать, разумнее было урезать траты и вернуться домой, пока у меня еще оставался шиллинг-другой на дорогу. Согласитесь, что во всем этом было очень мало веселого, но все же я не мог отказать себе в злобном удовольствии поводить эту старую каргу, миссис Шоу, за нос. Обсуждать с ней отъезд было, понятное дело, невозможно: как ни раздражало ее наше присутствие, она непременно стала бы вопить и обзывать меня всеми мыслимыми бранными словами, как только бы узнала, что ее обожаемую - на словах - дочь увозят, а доктора, которые все перед ней трепетали, ее бы непременно поддержали. Она и так уже зашла достаточно далеко, настойчиво пытаясь выудить у Броди свидетельства моего дурного обращения с женой, и я не мог идти на риск и допустить скандал, совершенно неизбежный, заикнись я об отъезде. Правда, одна половина моего существа жаждала объясниться и высказать ей все, что накипело на душе, но вторая, более разумная, сознавала, что это было бы ошибкой, о которой я бы после пожалел. Выяснения отношений неплохо выглядят в романах - я и сам описывал их с удовольствием - но в жизни от них больше вреда, чем пользы, да и, кроме того, они никогда не приносят желаемого облегчения, по крайней мере, мне и мне подобным. Я не терплю насилия, не помню, чтоб я кого-нибудь ударил, с детства, да и тогда я дрался только потому, что так положено, и больше прикидывался разъяренным, чтоб не прослыть маменькиным сынком, но что-то в характере миссис Шоу так меня раздражало, что подвернись случай - я бы за себя не поручился... То-то была бы сцена! Представляю, как мы запускаем друг в друга ногти, таскаем за волосы, обмениваемся затрещинами и оплеухами - я прямо-таки вижу, как Титмарш проигрывает и в окровавленной сорочке уходит с поля боя. Ну нет, на драку я бы не отважился! Вместо того я подучил славную, верную Броди, которая была на моей стороне и сама немало претерпела от гнусной бабы, проявив чудеса храбрости, выкрал собственную семью в полном составе и уехал, не сказав теще "до свидания". Честное слово, все то время, что мы пересекали Ирландское море, я хохотал, представляя, какое лицо будет у миссис Шоу, когда она поймет, что мы уехали, и несколько отрезвел, вообразив, чего все это будет стоить бедной Джейн. С тех пор я никогда не видел этой дамы - речь идет, конечно, о моей теще - и не предполагаю видеть. По мне, пусть хоть в пекло провалится. Вернувшись, я написал ей злющее письмо, но, кажется, не отправил его, а может, и отправил, и вы еще придете в ужас, когда она его опубликует. Если она и впрямь это сделает, читая его, не забывайте, в какое положение я был поставлен. Мы добрались до Бристоля, потом до Лондона, причем в кармане у меня осталось, без всякого преувеличения, полпенса. Наши финансы беспокоили меня тогда даже больше, чем здоровье Изабеллы. Где, скажите на милость, было мне взять денег, чтоб оплатить уход, в котором нуждалась моя жена? Кажется, еще совсем недавно я ликовал, почувствовав себя почти зажиточным человеком, меня даже покинул неотвязный страх, достану ли я денег, чтоб расплатиться за квартиру в следующем месяце, и вот этот кошмар ко мне вернулся, мне снова предстояло погрузиться в бесконечные подсчеты - схождение дебета и кредита всецело зависело от темпов моей работы. Да и на что я мог рассчитывать, как мог работать с больной женой под боком? А кто будет присматривать за домом, за детьми и, наконец, за мной? Быть может, я сам? Но я был настолько не приспособлен к ведению хозяйства, что мысль об этом вызвала у меня улыбку, которая не сходила с моего лица несколькб очень тряских миль. Если я брошу писать, жить будет не на что, но чтоб писать, мне нужно хоть немного тишины. Я сидел и думал, что делают другие в подобном положении. Сначала мне пришла в голову мысль, что моих малюток могла бы прижать к своей груди какая-нибудь из моих родственниц, но в семействе Теккереев не так легко найти подходящую грудь, и, перебрав в уме свою родню, я отверг всех возможных претенденток. В сущности, единственное, что оставалось, - это пожить у матушки, пока все как-то не образуется, и я благодарил судьбу за то, что моя мать была еще не так стара и не так обременена другими заботами, чтобы этот выход был немыслим. Помню, до чего мне тогда хотелось, как хочется и сегодня, обсудить с кем-нибудь создавшееся положение, я смотрел на Изабеллу, которая с того ужасного дня, когда она пыталась утопиться, все чаще и чаще улыбалась, словно хотела меня задобрить, и мучился желанием поговорить с ней о нашем будущем. Порой она казалась мне такой разумной и спокойной, что я с трудом удерживал слова, готовые сорваться с уст, и, знаете, я видел, как при этом омрачается ее лицо, словно она понимала, что подвела меня вновь. Мужчина привыкает делиться мыслями с женой и поверять ей все свои заботы, расстаться с этой привычкой ему очень и очень трудно. Кто, как не жена, так стойко защитит его, когда ему нужна будет защита, и кто другой так горячо его поддержит, даже если правота его окажется сомнительной? Никто так быстро не поймет, что на уме у мужа нечто важное, хотя он мямлит о каких-то пустяках, никто так долго не откажется от веры в его конечную победу, даже когда вокруг все скажут, что он сдал позиции. Самая преданная мать не в силах заменить сыну жену - родную ему душу, ибо она слепа, она, бедняжка, уверена, что сын - это она сама, тогда как жена не забывает, что муж существует сам по себе и что не стоит обольщаться, будто она знает о нем все. Ну, а дети, дети стараются понять вас - мои, например, старались не жалея сил, однако легко ли обнажить душу перед детьми и как просить помощи у тех, кому вы сами привыкли служить опорой? Нет, никто вам не заменит преданной и любящей жены, даже самая пылкая возлюбленная, хотя, признаюсь, я этого не проверял. Мужчина, лишившийся такой жены, на всю жизнь обездолен. Будущее рисовалось мне в самом мрачном свете, когда мы вернулись домой осенним днем 1840 года; хорошо еще, что, ожидая трудных времен - на что другое можно было рассчитывать? - я понятия не имел, что моя жена никогда не станет прежней. В голове у меня было полно планов на будущее, неизменно основывавшихся на том, что матушка возьмет к себе детей, а я тем временем найду врача, который догадается, как помочь Изабелле, а потом забьюсь в какую-нибудь глушь и напишу тот самый шедевр, который разом перевернет всю нашу жизнь. Вы морщитесь: жена так тяжело больна, а муж только и думает, что о своем успехе. Надеюсь, вы так не считаете. Надеюсь, вы посочувствуете раненому, лежащему в грязи, на поле брани, которому чудятся великолепные луга, вы не откажете в глотке воды бредущему пустыней бедуину? Да и как, скажите, на милость, я бы выжил, если бы не мечтал? Должно быть, у природы есть свои приемы, она умеет защищать нас, когда действительность становится невыносима: мы устремляем взор поверх кипящей вокруг схватки к дальним горизонтам и под гипнозом красоты одолеваем боль от раны. Конечно, я мечтал о будущем, о славе, об успехе, о чем угодно, только бы не глядеть на свою несчастную жену и не повторять себе, что отныне я обречен. И если я, по-вашему, сухарь и эгоцентрик, прекрасно, приветствую ваш приговор. Одновременно я молился, я горячо молил всевышнего позволить мне еще раз полюбить жену и позаботиться о ней как должно! И если я о чем-нибудь лил слезы, так это об упущенных возможностях, о том, что мягкость и; терпимость Изабеллы я принимал без должной благодарности. О, если бы мне только разрешили, я вел бы себя совсем иначе! Я не был так глуп, чтобы вообразить, будто стоит мне стать на колени и пообещать исправиться, как Изабелла тотчас выздоровеет, я даже понимал, что мне нечем жертвовать и нечего отдать, чтоб удостоиться такого огромного дара. Все, что мне оставалось, - это, смиренно склонив голову, двигаться вперед - делать что положено. Мне и в голову не приходило сидеть сложа руки и ждать чуда.
Увы, нельзя изъять какую-то часть жизни, отбросить ее прочь и со словами: "Сделанного не воротишь" больше ее не вспоминать. Когда я привез свою семью в Париж из Ирландии, жизнь моя полностью переменилась, и больше мне не довелось вкусить семейных радостей, которые я знал совсем недавно. Я даже не был больше семейным человеком в полном смысле слова, хотя моя семья стала мне еще дороже и наша связь еще больше укрепилась. Я обнаружил, что снова одинок и волею судьбы должен играть роль, к которой не имею призвания. Вы помните, что холостяцкая жизнь мне никогда не нравилась? Помните, как пылко я желал вступить в брак и обрести спутницу жизни? Сейчас все пошло прахом: я снова был один и в то же время не один, свободен в том, в чем не желал свободы, но не свободен от обязанности растить двух маленьких девочек - дело, о котором я не имел ни малейшего понятия, - и не свободен от заботы о своей карьере, которая только недавно начала было складываться, но снова оказалась на грани катастрофы. Как вы, наверное, знаете - думаю, что знаете, - моя карьера не погибла, но и она не самое главное в жизни мужчины. Прошу вас, не судите обо мне лишь по моим писательским успехам, а попытайтесь понять меня как человека, что невозможно, если не вообразить себе, чего я лишился тогда, в 1840 году. Болезнь Изабеллы перечеркнула всю мою жизнь и счастье. Я не собираюсь к этому возвращаться, не буду стонать, не буду пытаться объяснить этой болезнью все дурное, что дальше произойдет со мной, но я хочу заявить вам с полной ответственностью: гибель жены - а то была на самом деле гибель - самым пагубным образом сказалась на моей жизни, помните об этом, листая дальше эту книгу. У каждого из нас есть в прошлом обстоятельства, которые бросают свет на наше настоящее и даже предрекают будущее. Так вот: катастрофа, случившаяся с Изабеллой, - в немалой мере ключ к судьбе Титмарша. Впрочем, я слишком долго мучаю вас поучениями; обещаю, что в последующих главах прибавлю шагу и постараюсь вознаградить вас за терпение. ^T8^U ^TВсе сначала.^U Не знаю, сумел ли я дать хоть отдаленное представление о том, что за удивительный человек моя матушка, без этого вам не понять, каким якорем спасения была она для меня долгие годы, пока, по обыкновению многих якорей, не стала чрезмерно отягощать мой ковчег, так что мне захотелось несколько от нее освободиться. Когда заболела моя жена, матушке исполнилось всего сорок восемь лет, она все еще была поразительно хороша собой, все так же полна энергии и, как женщина с характером, все так же играла заметную роль в моей жизни и в жизни своего окружения. Сильная воля и твердость свойственны ей и сейчас, но годы несколько умерили ее решительность. Она из тех натур, которые не ведают сомнений, - идеальное качество для матери очень молодого человека, оно дает ему чувство надежности, особенно когда смягчается изрядной долей природной веселости и неиссякаемой сердечностью, как у матушки. Не то чтобы она была домашним тираном в юбке или мучительницей - смешно и думать, - но предпочитала, чтоб окружающие поступали так, как она находит нужным, что они чаще всего и выполняли, охотно давая себя увлечь тому потоку жизненной энергии, который она излучала. В те годы - с 1840 по 1846 - не знаю, что бы я без матушки и делал. Я бы не написал и строчки, если бы она не заменила моим детям мать, и я снова и снова благодарю всевышнего за ту радостную готовность, с какой она взяла на себя это нелегкое бремя. По некоторым соображениям я не мог подкинуть все свое семейство прямо на крыльцо к матушке, поэтому сначала я поселил их у бабушки, миссис Батлер, которая очень быстро обнаружила, что взвалила на себя непомерную ношу (подобное признание могли бы сделать и облагодетельствованные), но все наилучшим образом устроилось, как только девочки обосновались у моих родителей, на улице Сен-Мари. Обе стороны тотчас привязались друг к другу, и не могу сказать, какое я испытал облегчение, когда лица моих малюток утратили то потерянное, затравленное выражение, от которого их не могли избавить даже заботы верной Броди. Они сразу почувствовали, что здесь их любят и не дадут в обиду, и ничего плохого не случится, даже если уедет их дорогой папочка, который постоянно твердит, будто должен куда-то ехать. К тому же у моих родителей им было весело: матушка - человек своеобразный и изобретательный, а отчим рад был обзавестись небольшой аудиторией для всяких своих розыгрышей и затей. И в гости, и на прогулки они здесь выезжали чаще, чем в последнее время в Лондоне, а от парижской жизни и погоды были без ума. Я быстро понял, что могу больше не беспокоиться за своих дочурок. К сожалению, я ничего похожего не мог сказать об Изабелле - в первые годы ее болезни моим тревогам не было конца. Я обещал вам не расписывать нашу печальную историю и постараюсь сдержать слово, но, боже мой, чего она мне стоила! Я стал замечать за собой в ту пору, что мне не очень-то приятны рассказы о чужих успехах, тогда как неудачи ближних, напротив, доставляют искреннее удовольствие, я просто умолял друзей немедленно сообщать мне обо всех, кого обезобразит оспа, обчистят жулики или постигнет еще какое-нибудь горе - из тех, что повергают любого нормального человека в трепет. Однако я сам был не вполне нормален, да и могло ли быть иначе, когда у меня на руках была больная жена, которую никто не брался вылечить? Я возил ее по всей Европе в надежде, что найду спасительное средство, но лечение всюду выглядело одинаково: сначала, казалось, она шла на поправку, и я воспарял душой, затем улучшение неминуемо сходило на нет, и очень скоро она возвращалась в свое обычное безотрадное состояние. Как же я надеялся, что найдется старый славный доктор, эдакое медицинское светило, который отведет меня в сторонку, растолкует, что с ней не так, и посоветует, как лучше все это поправить. Я мужественно принял бы любой приговор, будь я уверен в его справедливости, но я так и не встретил подобного оракула. Зато встретил и выслушал десятки знаменитых докторов, и никто из них не сказал ничего дельного. Все, что я узнал о ее болезни, я узнал сам, путем проб и ошибок - самым мучительным путем. Я очень скоро понял, что это не телесный недуг: покой, усиленное питание и многочасовой сон быстро восстановили ее плоть, но не разум. Нет, то было умственное расстройство, отличавшееся неровным течением: длительные промежутки времени, когда она выглядела совершенно нормальной и была в ясном сознании, сменялись типичной для нее черной меланхолией. Что ж, если ее болезнь неизлечима, то, может быть, разумнее держать ее дома под наблюдением сиделки? Возможно, я бы тоже мог ухаживать за ней и сохранил хотя бы некоторые радости общения? Но как ни больно было это сознавать, такого выхода у нас не было. Держать Изабеллу дома было рискованно именно из-за того, что она порой производила впечатление совершенно нормального человека, но окажись она один на один с ребенком в минуту помрачения разума - могло случиться непоправимое. Настроение ее менялось непредсказуемо, а спрашивать с нее ответа было невозможно. Сознательно она бы никогда не нанесла вреда детям, разве только случайно, но последствия такой случайности могли быть столь ужасны, что я серьезно сомневался, можно ли оставлять двух маленьких девочек в одном доме с психически неуравновешенной матерью. Однако, несмотря на нервное расстройство, Изабелла стоически переносила физическую боль - нас это всех сбивало с толку. Помню, как ей удаляли громадный коренной зуб, величиной чуть не с чернильницу, и она не издала ни единого стона; подумать только, та самая женщина, которая была не в силах совладать с обычными житейскими заботами: с усталостью, хозяйством, воспитанием детей.
Итак, я решил, что Изабелла будет жить не с нами, но то была лишь половина дела, следовало еще решить, куда ее определить. Сначала то была знаменитая клиника Эскироля под Парижем, но место оказалось неподходящим. Во время посещений Изабелла постоянно уговаривала меня забрать ее, и порой я уступал ей. Помню среди всего этого беспросветного мрака весенний день в Иври: сияло солнце, мы шли полями рука об руку, у наших ног благоухали цветы и серебрилась река, помню ее смех, такой естественный и непринужденный, согревавший мое истомившееся за долгие месяцы сердце, - казалось, он говорил мне: потерпи и все образуется; мы ворковали, рассказывали друг другу разные истории, она так нежно опиралась на мою руку, и, глядя в ее ясные глаза, я знал - она здорова. Обедали мы и пили шампанское в маленькой таверне. Изабелла целовала меня, положив голову ко мне на грудь, и официант, увидев наши объятия, не хотел верить, что мы давно женаты. О, если бы так могло продолжаться, молил я небо, я был бы счастливейшим человеком в мире! Одно время казалось, что судьба мне внемлет, но дальше последовало неизбежное ухудшение, и нужно было искать новую клинику, на сей раз в Германии. Господи, что это был за ужас! Санаторий, в который я отвез жену, находился вблизи Боппарда на Рейне. Лечение состояло в том, что пациента попеременно обдавали очень горячим и очень холодным душем в надежде, что шок вернет ему утраченное равновесие. Меня одолевали серьезные сомнения, но, поддавшись уговорам, я решил попробовать. Вначале Изабелла была не в силах выдержать такую массу льющейся воды, поэтому мне приходилось сопровождать ее в ванное заведение, где я фигурировал в одних лишь старых нижних юбках матушки и выглядел, должно быть, преглупо. Скорее всего, идиотизм этого зрелища и убедил меня окончательно, что пора расстаться с курсом лечения и следует искать для Изабеллы постоянное пристанище. Вы, может быть, предполагаете, что в мире полным-полно румяных, добрых нянюшек, которые сидят и ждут, когда их пригласят к душевнобольной женщине? Признаюсь, я примерно так и думал и жестоко ошибся. Уход за душевнобольным пробуждает в человеке худшие черты, почему-то считается, что ненормальный пациент не может пожаловаться на своих нянек, словно нечесаные волосы и грязное платье не говорят сами за себя! Впрочем, моя жена не была ни невменяемой, ни слабоумной, это несомненно, и говорю я это не из ложной гордости. Боже правый, я видел невменяемых, но Изабелла ничуть не походила на этих странных, исступленных, неистовых женщин, которые бродят в беспамятстве вокруг приютов. Она никогда не принадлежала к числу этих несчастных, скорее к серой ничейной полосе между ними и здоровыми людьми. Я никогда не верил, - хотя меня и убеждали в этом, - что в ней угасли чувства и что лучше всего упрятать ее в заведение, дескать, ей там будет хорошо, - я знал, что хорошо ей там не будет, да и, кроме всего прочего, у нее как у человека и христианки были те же права, что и у нас с вами. Тем более что в нашей стране обращаются с умалишенными отвратительно, и я искренне считаю, что их участь - худшее из всех известных зол. Если мне нужно было ревностно трудиться, чтоб обеспечить будущность своих детей, то еще усерднее я должен был работать, чтоб дать моей бедной жене покой и блага хорошего ухода. Сейчас я вздохну, всхлипну, покачаю головой и доскажу эту печальную историю. После того, как я махнул рукой на клиники и чудодейственные методы лечения, я временно оставил жену в Шайо, а сам отправился в Лондон, чтоб окунуться в другую жизнь. По-вашему, я бессердечен, вам претит мое отношение к жене? Что ж, это очень благородно с вашей стороны, но я могу сказать лишь следующее: во-первых, вам не доводилось мучиться в обществе душевнобольного, а во-вторых, и это самое существенное, вы - это вы, а я - это я. Я убедился, что с моим характером жить взаперти, ухаживая за больным, - значит самому превратиться в чудовище, хотя по природе я вовсе не злой человек. Что толку в подобной жертве? Не лучше ли мне сохранить человеческий облик и проявлять доброту в естественной для меня форме? Я знаю, некоторые фанатики со мной не согласятся и сочтут, что я жертвую высокими идеалами человечности, но если я и восхищаюсь их самоотверженностью (в чем я не уверен), я не могу им подражать. К тому же, и другие, материальные соображения, никак мне не позволяли превратиться в сиделку при больной жене - я должен был кормить семью. Матушка великодушно предложила мне все, что имела, но этого "вcего" было не бог весть сколько; а я не хотел злоупотреблять ее щедростью. Довольно было и того, что она приютила моих девочек на все то время, пока я не найду для них другого пристанища, но чтобы его найти, необходимо было возвратиться в Лондон и рьяно браться за работу, как иначе мог я обеспечить своих близких? Мне нужно было жить в Лондоне и, значит, я должен быть свободен от больной жены и маленьких детей - так я решил и никогда не сожалел об этом.
Наверное, я напрасно возвратился в наш прежний дом на Грейт-Корэм, который делил теперь со своей кузиной Мэри и ее мужем. Это было не слишком удобно, но зато дешево: на мою долю приходилась лишь часть квартирной платы, а экономил я на всем, на чем можно. Хозяйкой Мэри была не лучшей, чем моя бедная жена, но если сердечность Изабеллы все преображала и скрадывала даже свисающую отовсюду паутину, то теперь в этом чужом, бесприютном жилище она выглядывала изо всех углов. Впрочем, у меня были и другие способы времяпрепровождения - клубы, дома добрых знакомых, со многими из которых я все более сходился. Собственно, клубы и придуманы для таких людей, как я: лишенных своего семейного очага и ищущих приюта в другом месте, где можно найти себе компанию, вкусно поесть и славно выпить, не привлекая ничьего внимания. На это вы мне резонно возразите, что все это в моих устах звучит не очень убедительно, ведь даже когда у меня были семья и дом, я норовил улизнуть оттуда в клуб. Но то было совсем другое дело: прежде я отправлялся в клуб для развлечения, теперь он стал моим прибежищем. Неужели вы не видите разницы? Мне нравится, когда меня узнают при встрече, но не на улице - это отвратительно, и не в общественных местах - это утомительно, а в клубах, членом которых я состою. Мне нравится идти по Кинг-стрит к клубу и знать заранее, что швейцар, заметивший меня у входа, поднимется, чтоб одарить меня улыбкой и газетой, что официант мне первому сообщит, есть ли сегодня в меню бобы и бекон. Мне нравится, что мне освобождают место у камина, когда я захожу в курительный салон, что кто-то из знакомых предлагает мне сигару моей любимой марки, кто-то еще - выпивку, а если я отказываюсь и от того и от другого и просто опускаюсь в кресло, чтоб помечтать, глядя на огонь, я знаю, что меня здесь правильно поймут и никто не обидится. Мне нравятся все мелкие удобства: писчая бумага со знаком клуба, всегда полные чернильницы, всегда пустые пепельницы, посыльный, готовый бежать с моей запиской, газеты и журналы, выложенные на столики, - в общем, все эти неприметные безделицы. Мне по душе и правила - приятно, когда знаешь, как себя вести: где можно говорить, не понижая голоса, где следует перейти на шепот, куда повесить плащ и спрятать грязные ботинки, где лучше сесть, чтоб официант заметил тебя первым, в каком часу прийти к открытию, в каком - уйти, чтоб быть последним и никому не помешать. На заре моей клубной карьеры, пока я еще не стал одним из кряжистых столпов этих почтенных заведений, мне нравились та теплота и уважительность, которые я чувствовал по отношению к своей особе, они мне придавали ощущение собственного веса, и я их высоко ценил, даже когда подшучивал над клубным духом. К 1842 году я не составил себе имени даже в узком клубном кругу. Чистосердечно вам признаюсь: моя безвестность страшно меня угнетала и доводила чуть не до скрежета зубовного. Конечно, у меня была некая репутация, но какая-то непонятная и непохожая на славу. Как бы то ни было, вот уже десять лет я постоянно печатался то под одним, то под другим псевдонимом, и было бы странно, если бы все мои разнообразные и многочисленные сочинения не получили никакого отклика. Меня, действительно, хорошо знали, но знали "заказчики", а не читающая публика. Ведь я никогда не выступал под собственным именем, а всегда либо под псевдонимом, либо анонимно. Будь я только Микел Анджело Титмарш или Фиц-Будл, слух о том, кто это такой на самом деле, распространился бы очень быстро, но, выступая под доброй дюжиной псевдонимов, я сам себе ставил палки в колеса, - впрочем, тут был свой расчет: я бы не мог так много печататься под одним и тем же именем. В мире журналистики, как вам известно, предпочитают, чтобы корреспондент был верен своей газете. В общем, в ту пору мне, как никогда, необходимо было написать ту самую вожделенную сенсационную книгу, тогда бы я отбросил свои маски и стал, наконец, самим собой. С этой целью я изводил груды бумаги, работал не покладая рук сразу над десятком разных замыслов в надежде, что набреду на золотую жилу. Наверное, вас смущает моя холодная расчетливость, наверное, вы предпочитаете, чтоб не расчет, а вдохновение всечасно двигали художником? Возможно, иные из моих собратьев по перу и могут этим похвастаться, но я не из их числа; мне нужно выстроить и тщательно обдумать все произведение, а если я этого не делаю, меня ждет адский труд. Единственное мое преимущество в том, что я точно знаю, что способен написать, а чего - нет. Во всяком случае, сейчас я это знаю и научился этому давно, хоть и немалой кровью. Не стану вам рассказывать, как я приобретал эту науку, перебирая свои многочисленные опусы, - если они вас интересуют, снимите их просто с полки, - но хочу привести два примера: "Катрин" и "Барри Линдона" как иллюстрацию своих неудач и "Вторые похороны Наполеона" как доказательство того, что если я и добивался желаемого результата, он ровным счетом никого не интересовал, из чего я заключаю, что суд литературного мира - суд неправедный, на нем никто не стал бы слушать самого Шекспира, случись ему сейчас воскреснуть.
"Катрин" стала моей первой попыткой написать настоящий, толстый роман; я задумал показать злодейство в его истинном свете - мне припоминается, что я уже рассказывал, какой ничтожный отклик в прессе получила эта книга. В "Барри Линдоне", который был написан в 1844 году, после моей второй поездки в Ирландию и выхода в свет долго откладывавшейся книги "Ирландских очерков", я претендовал на большее. Я попытался соединить несколько элементов, которые, как мне казалось, необходимы для шедевра: главный герой - злодей, действие то и дело переносится из одной европейской страны в другую, из княжеских хором - в бедную крестьянскую хижину. Рецепт был выдержан до конца, но "Барри Линдон" провалился; едва принявшись за него, я уже знал, что так оно и будет. У меня получилась мешанина из нескольких, упорно не желавших соединяться между собой тем, и книга легла гнетом мне на душу. Она публиковалась по частям в журнале "Фрейзерз Мэгэзин", тянуть с работой было невозможно, и чтобы побыстрее отвязаться от ставшей мне ненавистной книги, я согласился поплыть в Египет и обратно на борту "Леди Мэри Вуд", где мне предложили бесплатную каюту. Я думал, что, едва я в ней запрусь, слова польются сами, но не тут-то было! Я стонал и мучился над каждой из этих ужасных глав, и каждая строка, приближавшая меня к концу маршрута, была оплачена укусами насекомых - меня заели клопы - и приступами морской болезни. Когда я кончил эту книгу - где-то у берегов Мальты, - от меня мало что осталось, а немногое оставшееся, по логике вещей, должно было навеки излечиться от желания стать романистом. Поставь меня кто-нибудь тогда во главе литературного журнала, боевого и вместе с тем не чуждого аристократизма, и я бы тотчас отправил за борт все свои писательские притязания и запрыгал бы от радости. Но никто не сделал мне такого предложения. Я вернулся в Лондон, утешая себя мыслью, что поездка, по крайней мере, дала мне материал для еще одной книги путевых очерков - "Заметок о путешествии из Корнхилла до Большого Каира" и отчасти утолила мою страсть к перемене мест. Но помню, с каким внутренним беспокойством я вернулся к прежнему бурному светскому безделью. Мысленно я вижу, как поднимаюсь по лестнице в свое новое пристанище над аптекой на Джермин-стрит, 44, которое снял после того, как съехал с Грейт-Корэм, где жил вместе с кузиной. Ох, как медленно поднимаюсь я по этой лестнице, как мне не хочется возвращаться в комнату, где меня ждет деревянный стол и порция дневной работы. Обстановка в комнате была самая простая: стулья с плетеными сиденьями и французская крашеная кровать. Утром, позавтракав булочкой за пенни и чашкой горячего шоколада, я садился за стол и в тихом отчаянии принимался за горы статей и рецензий, и так корпел до вечера, после чего отправлялся в гости или на званый ужин - улыбаться, болтать, кланяться налево и направо, обходя знакомых, пока не наступало время вернуться на мой убогий чердак. Я, кажется, пытаюсь вас разжалобить, и, конечно, безуспешно. Да и в самом деле, возвращался я вовсе не на чердак и работал в шелковом халате, и все же вздохните обо мне разочек: ведь я был одинок. Мне не хватало жены, детей, дома, очень и очень не хватало. Конечно, от меня не ускользает ирония судьбы; еще совсем недавно я проклинал шум и гам, который поднимали мои домашние, не давая мне работать, теперь я проклинал то самое уединение, которого так жаждал. Во мне росла ужасная обида: неужто мне заказаны все радости домашнего уюта и общения с детьми лишь потому, что у меня больна жена? Можно ли сомневаться, что после нескольких мнимо холостяцких лет я почувствовал голод по семейной жизни? Мне отчаянно не хватало моих девочек, тоска по ним рождала в голове какой-то туман и путаницу, мешавшую мне работать; к тому же я верил в их благотворное влияние на меня. Я, кажется, никогда не разводил сантиментов вокруг спасительной детской невинности, но когда я представлял себе, что держу за руку Анни или сажаю на колени Минни, моя нынешняя жизнь представлялась мне убогой и бессодержательной, и меня пронзала мысль, что они мои ангелы-хранители и должны быть всегда рядом со мной. Пожалуйста, не думайте, что в Лондоне я предавался каким-то страшным порокам: я не вернулся к карточной игре или к каким-нибудь другим сомнительным удовольствиям, но все то время, что не работал, я проводил в еде, питье и в светском водовороте, именно с этим пустым коловращением я и хотел покончить. Хотя я был уверен, что девочкам в Париже живется очень хорошо и без меня, расставаясь с ними, я каждый раз обличался горючими слезами, а в течение нескольких дней после нашей разлуки впадал в тоску, завидя какого-нибудь ребенка их возраста. Однажды, вообразив, что они прошли мимо меня по улице, я бросился вслед и испытал ужасный стыд, остановив совершенно чужих людей. Ничуть не меньше я тосковал и о своей жене, мне так хотелось глянуть ей в лицо, поймать еще одну счастливую минуту из тех, что выпадали, когда я заставал ее светлые периоды. Мечта перевезти семью в Лондон стала навязчивой идеей. Я думал поселить их в двухквартирном коттедже в Хампстеде или в Хаммерсмите, где мы могли быть рядом, но не вместе. Камнем преткновения были деньги: для этого нужна была куча денег, но сколько я ни работал и сколько ни зарабатывал, я не мог собрать нужную сумму, чтоб осуществить свою мечту, - вот если бы я написал шедевр! Видите, как я упорно возвращался к идее этого злосчастного шедевра, который никак мне не давался. Мне всегда хватало настойчивости добиться своего, когда я хотел чего-нибудь достаточно сильно, а я очень хотел как можно скорее соединиться со своей семьей, вследствие чего стал требовать более высокие гонорары и был изумлен, когда не встретил ни малейших возражений: мне тут же стали платить больше. Я начал писать для нового, не слишком почтенного журнала "Панч", издания забавного и щедрого к своим авторам. Пришлось немного потрудиться, чтобы попасть в тон, но после первой не совсем удачной попытки я с этим отлично справился и обрел прекрасный рупор, который использовал на всю мощность. Очень скоро издатели дали мне полную свободу: я нес в "Панч" все, что хотел, - стихи, пародии, карикатуры, рецензии - и все принималось, в итоге я ощутил уверенность в себе в самую нужную минуту. Такой уверенности мне никогда не давало одновременное сотрудничество с десятью - двенадцатью журналами, но с этим процветающим изданием у меня завязались тесные отношения, я понимал, что оно в какой-то мере даже зависит от меня - я был их основным автором. Не думайте, что устойчивость этих связей и уверенность в том, что меня опубликуют, заставили меня снизить требования к себе: ни в малейшей степени - я никогда не снижал этих требований, напротив, неизменно сознавал, что написанное моим пером могло быть несравненно лучше. Оно всегда носило следы многократной правки, и если мне и доводилось расстаться с не удовлетворявшей меня рукописью, то только потому, что посыльный из типографии не соглашался больше ждать. Оглядываясь назад, я нимало не жалею о потраченных усилиях, ибо к журналистике можно, конечно, относиться свысока, но тем не менее она бывает и хорошей - она служит читателю и доставляет ему удовольствие, что само по себе достойно уважения. Читая "Панч", вы можете вообразить, что все это кто-то набросал за пять минут, так быстро и легко бегут перед глазами строки - поверьте, это совсем не так: на мелкие заметки я тратил по многу часов, порой не меньше, чем на главу иного романа. Да и подготовительная работа занимает много времени: хорошо информированные и ответственные журналисты, среди которых я числю и себя, тратят бездну времени на проверку фактов и цитируемых источников, на чтение литературы, относящейся к затронутой теме, и все это - тяжелый труд. Не было случая, чтоб я не прочитал, а только перелистал рецензируемую книгу, напротив, я не чувствовал себя вправе о ней высказываться, не дав себе труда узнать, что представляет собой ее автор, - без этого, мне казалось, я не сумею верно оценить ее. Я серьезно относился и к самому себе, и к своему ремеслу, порой в ущерб здоровью и очень часто - собственному благополучию. Особенно запомнилась мне одна заметка, которая мучила меня много месяцев, настолько серьезно я к ней относился. Речь в ней шла о казни через повешение, я даже посетил одну такую экзекуцию, чтобы составить собственное мнение о степени ее варварства и соответственно настроить читателей. То, что я испытал, было чудовищно, но, как и полагалось, я честно доложил обо всех подробностях этой страшной процедуры и о собственных ощущениях, - надеюсь, я открыл глаза некоторым людям. Или еще одна заметка, на сей раз об эмигрантах, - я плакал целую неделю после того, как посетил причалы, откуда они отправлялись в путь, и думаю, что честно рассказал моим читателям нечто такое, чего они прежде не знали и что им надлежало знать - за знанием, возможно, последуют и действия. Нет, я не жду, что они бросятся снимать веревку с человека, стоящего у виселицы, или поселят У себя бездомную семью, вынужденную эмигрировать, - ничего похожего, - но под влиянием возникших чувств каждый человек может влиять на общественное мнение, и это со временем изменит общество. Боюсь, что мое чересчур страстное выступление в защиту журналистики заставило вас заподозрить, что одной журналистики было мне мало, - признаюсь, я не готов был ею ограничиться и согласиться на замену, пусть самую соблазнительную, которую подсовывала мне судьба, ибо хотел быть романистом. Только роман, переплетенный в кожу, хранящийся на книжной полке, - ничто иное не могло мне дать удовлетворения, все остальное казалось однодневкой, которая завтра проследует в корзину для бумаг. О, суета сует! И вот передо мной романы, целая шеренга романов, а я все так же недоволен, правда, порой, когда мой взгляд задерживается на одной - много двух - из этих книг, я чувствую, что в дальнем уголке души шевелится какое-то тщеславное, гордое чувство. Ну что ж, спасибо и на том, могло быть хуже, я мог бы не оставить после себя совсем ничего стоящего и наше время запомнилось бы как время безраздельного господства Диккенса. Помню, летом 1842 в Ливерпуле, где я ждал судна, чтобы отправиться писать свои "Ирландские очерки", я развернул газету в гостинице и подумал, что в ней могло бы найтись место - два-три абзаца - для сообщения о том, что довольно известный лондонский журналист имярек находится на пути в Ирландию, а вместо этого обнаружил, что весь номер посвящен возвращению Диккенса из Америки. Я рассмеялся над собой, но в этом смехе было что-то жалобное; я часто думал о Диккенсе, не стану притворяться, будто его судьба меня не занимала. Одно время мысли о нем буквально меня преследовали, да и кто из писателей мог похвастать тем, что равнодушен к Диккенсу? Он был в зените славы: двадцати пяти лет от роду написал "Пиквика", до тридцати выпустил еще четыре нашумевшие книги, он признанный гений своего времени, как же о нем не думать? Я и сейчас о нем думаю и завидую ему, вернее, не ему, а его поразительному мастерству, которому, надеюсь, воздал должное и в узком кругу, и перед широкой публикой. Да мне бы ничего другого не оставалось, даже если бы я не считал его гением, каковым он, несомненно, является, меня бы заставили признать это мои собственные дети. Они обожали Диккенса: Минни читала "Николаса Никльби", когда ей было весело, и того же "Николаса Никльби", когда ей было грустно, "Николас Никльби" шел в ход утром, днем и вечером, пока, наконец, она не спросила меня, подняв глаза от книги: "Папочка, а ты почему не напишешь что-нибудь вроде "Николаса Никльби"?" Дитя, я бы не смог, даже если бы и хотел, но правду сказать, - до сих пор я не решался это выговорить из опасения, что вы меня неправильно поймете, - я не хочу и никогда не хотел писать, как он. Вы поражены? "Зелен виноград", думаете вы? Жаль, очень жаль, потому что я говорю правду: я восхищаюсь Диккенсом, почтительно снимаю перед ним шляпу, но даже в те далекие годы, когда мне было тридцать шесть и я не написал еще ни одного романа, а он был знаменитым автором восьми сенсационных книг, я не хотел быть на его месте. Вы спрашиваете, по какой причине. Скажу вам так: Диккенс прекрасен, прекраснее, чем жизнь, но я не желаю быть лучше жизни, я хочу быть самой жизнью. С моей точки зрения, художник - зеркало действительности, и от себя он добавляет ровно столько, сколько нужно, чтоб сделать