ее более отчетливой. Он не вправе искажать и подтасовывать ее ни для того, чтобы повеселить нас, ни для того, чтоб вызвать наши слезы, иначе мы потеряем к нему доверие, книга станет для нас пустой, незначащей забавой и самые замечательные цели потеряют смысл. Возьмем, к примеру, Микобера из прекрасной книги "Дэвид Копперфилд". Мы смеемся над Микобером, мы показываем на него пальцем, мы покатываемся со смеху, но понимаем в конце концов, что этот образ превзошел самое жизнь - он не укладывается в ее рамки - и что его создатель презрительно относится ко всем Микоберам на свете и обращает их в посмешище. Насколько было бы лучше, если бы, пожертвовав частью смешных сцен и драматических эффектов, автор сделал Микобера более жизненной, более узнаваемой фигурой, от знакомства с которой не оставалось бы такого неприятного осадка. Вы не согласны, вы любите Микобера и говорите, что "Дэвид Копперфилд" много лучше всего, что довелось написать вашему покорному слуге? Не стану спорить, но сна из-за вас не потеряю - вы ровным счетом ничего не поняли. Впрочем, неважно, я все равно скажу то, что собирался. Произведения Диккенса прекрасны, его герои трогают до слез, но в то же время они утрированы и умаляют силу его романов. На мой взгляд, призвание писателя - изображать натуру, его искусство - в умении правдиво воссоздать ее.
Итак, с самоуверенностью, присущей молодости, - правда, молодость моя была не первой, - я дерзко не желал писать, как Диккенс. Он мог не беспокоиться: мой дар, велик он или мал, - совсем иного рода. Я знаю, что пишу задиристо: мой стиль склоняется к сарказму, а не к сатире, как я того хотел бы. Когда меня волнует тема, в моих писаниях чувствуется темперамент, я разражаюсь яростными обличениями. Наверное, вы удивитесь, но я не чужд морализаторства - звучит ужасно, правда? - а также критицизма, когда пускаюсь толковать о всяких тонкостях. Я ощущаю современность, у меня острый язык и чуткий слух - я быстро улавливаю дух сегодняшнего дня. Мой стиль, надеюсь, заслуживает одобрения: языком я владею образцово. В общем, по этой части все обстоит недурно, но есть и недостатки. Я плохо строю действие: мне трудно справиться с романным временем - и не умею писать трогательно, хотя в жизни я человек чувствительный. Что было делать этому честолюбивому и рассудочному чудовищу? Как подчеркнуть сильные стороны своего таланта и затушевать слабые? За что приняться? Я мог бы с легкостью поведать, как написал все свои романы, - чего, разумеется, делать не буду, разве только мимоходом, - но когда заходит речь о "Ярмарке тщеславия", я становлюсь в тупик. Не помню точно, в какую минуту возник у меня ее замысел, зато довольно ясно помню, как ее писал. Началась она с серии очерков об английском светском обществе, которое мало-помалу стало для меня основным полем для наблюдений. Порхая с одного приема на другой и впитывая впечатления, я долго не понимал, что это и есть мой литературный материал. С величайшей легкостью принимая одно приглашение за другим, я превратился в светского мотылька, но, быстро наскучив новой ролью, вознаграждал себя тем, что высмеивал эти забавы на бумаге. Конечно, поначалу я посещал балы не для того, чтобы их высмеивать, первое время меня порядком занимало, пригласят ли меня в тот или иной известный дом, но постепенно за мишурным блеском я научился видеть подлинные лица, читать по ним истории отчаяния или порока, и жизнь этого мира обрела - для меня особую притягательность. Дома я записывал свои наблюдения, пока не осознал, что они перерастают в очерки нравов, а вскоре мне пришло в голову объединить их в книгу и получить роман - многочастный роман, смелый, самобытный и правдивый, возможно, тот самый шедевр, который мне так долго грезился. Я затрепетал от этой мысли: успех был близок, но все еще далек. Он плыл мне в руки, но готов был ускользнуть в любую минуту, меня буквально била лихорадка, когда я стал сводить свои заметки воедино, все время уговаривая себя не ждать от этой затеи слишком многого и помнить о недавних неудачах. И все же я ощущал, что на сей раз все изменилось: меня вдохновляла тема. Мне не нужно было выжимать из себя что-то занимательное или пересказывать чужие истории, я не придумывал суждений и взглядов своих героев, не пытался из схем и вымыслов сделать живых людей - я знал своих героев очень близко. Как по-вашему, скольких Бекки Шарп я наблюдал прежде, чем на страницах моей рукописи появилось это имя? Скольких Эмилий мне случилось встретить? И разве я не видел сотни сцен, в которых участвовал Джордж Осборн, и разве не был коротко знаком с его отцом? Вы спросите, с кого же списаны герои? И я отвечу: ни с кого или со всех и каждого, но я не стану играть в эту игру. Не спорю, я писал Эмилию, думая о жене и еще одной знакомой, но они послужили мне всего лишь отправным пунктом: пока я вживался в характер героини, столько всего произошло, что в ней почти ничего не осталось от реальных прообразов; ну, а таких, как Бекки, полным-полно на белом свете - на каждой вечеринке я видел старых и молодых хищниц ее склада и никогда не уставал читать их лица. Это совсем несложно, довольно только глянуть на мелкие острые черты такой особы, и перед вами как на ладони вся ее подлая история, воображения тут не требуется. Да, крошка. Бекки удалась мне; она потешила меня не меньше, чем выдуманная мной уловка, будто мои герои - куклы, которыми я управляю на потеху публике. То была гениальная находка, как я был счастлив в ту минуту, когда меня осенило! Теперь я мог уйти за сцену и невозбранно управлять оттуда действием. Без путеводной нити мне страшно погружаться в ткань произведения, мне легче присвоить себе роль рассказчика или придумать что-нибудь еще, возможно, вам эти приемы кажутся громоздкими, но меня они нисколько не стесняют, напротив, даже развязывают руки.
Простите, я забежал вперед: "Ярмарка тщеславия" еще не вышла в свет, а я позволил воспоминаниям заслонить все, случившееся прежде (однако, как я уже предупреждал, мои воспоминания довольно ненадежны). Но если бы я ковылял от одного события к другому, упрямо цепляясь за хронологию, что у меня бы получилось? Да что-то вроде тех самых нудных биографий, которые я запрещаю сочинять о себе. Правда, упорно стремясь к простоте и откровенности, я, кажется, сам впадаю в буквализм и загоняю себя в мышеловку, которую так самонадеянно считал для себя неопасной. Но как же быть? О чем я собирался написать? Я просто полагал, что в жизни каждого из нас есть несколько достойных упоминания событий, и незачем их погребать среди 800 страниц цветистой прозы. Наверное, мне хочется понять смысл прожитых пятидесяти с лишним лет, найти к ним ключ - ведь где-то он хранится, а может быть, причина и не в нем, а в опасном стариковском недуге - губительном эгоизме, который питается постоянным возвращением к зауряднейшим событиям прошлого. Через несколько страниц я расскажу вам об улице Янг, о моей тамошней семейной жизни, и, знаете, я предвкушаю, как припомню даже сумму арендной платы за дом. Жалкая слабость, но ничего не поделаешь; я замечаю, что воспоминания о самых скучных подробностях былого трогают и моих ровесников, которые им предаются, уютно устроившись в больших кожаных креслах. Вам безразлично, сколько я платил за дом, как звали моего слугу и что мне ежедневно подавали на обед? Вам безразлично, и мне тоже, но лишь начните вспоминать, и все это доставит вам радость.
1846 год. Неплохой год, если оглянуться назад, но думал ли я так в ту пору? Сомневаюсь. Тогда я повесил нос и отворачивался от удачи, которая сама ко мне спускалась, - вернее, я не узнавал ее, привыкнув получать от судьбы одни только удары. Целыми днями я строчил, а вечерами отправлялся побыть среди себе подобных, лишь изредка делая перерывы, чтобы не сойти с ума. Мысли мои в то время были заняты тем, как перевезти в Лондон жену и девочек, а вовсе не поисками издателя для "Ярмарки тщеславия", - речь, разумеется, идет о первых главах, - хотя, по правде говоря, одно было тесно связано с другим. Но все-таки я рад, что сумел забрать семью в Лондон прежде, чем успех "Ярмарки тщеславия" дал мне для этого средства: мне было бы не по себе, если бы получилось, что все упиралось только в деньги. Да это и в самом деле было не так: если не считать двух первых лет нашей тягостной разлуки, препятствием служили не деньги, а боязнь ответственности, которая легла бы на меня, забери я дочурок от бабушки и дедушки, с которыми им так счастливо жилось, и помести их среди хаоса, который окружал их бедного отца. Имею ли я на это право, непрестанно спрашивал я себя и отвечал то "да", то "нет". К тому времени Анни исполнилось восемь лет, и с каждой встречей я все больше замечал, до чего мы похожи. Она писала очень смешные письма: "Я нисчасна, ни знаю, пачиму", - прямо настоящий Желтоплюш. Ей-богу, она была гениальна, а ее бурный темперамент внушал мне немалую тревогу. Матушка все чаще и чаще писала мне, что Анни порой бывает страшно раздражительна и что ее характер нуждается в обуздании и воспитании. Я отвечал, чтобы ее наказывали, если необходимо-то и розгой (в какую панику я впал, отдав это распоряжение!), но про себя немедленно решил, что за выходками моей дочери скрывается ощущение безысходности, которого не может не испытывать пылкое и молодое существо среди пожилых косных родственников и их друзей. Влияние матушки на детей было огромно, и это меня тоже беспокоило: я был не в восторге от того, что две умные, чуткие девочки воспитываются в убеждении, что Ветхий завет - точное описание реальных событий. Я бы хотел им рассказать о моих собственных верованиях и дать им возможность самим решить, во что они будут верить, а не забивать им голову чепухой, которую матушка почитала за истину, полагая, что всякая иная точка зрения безнравственна. Если это не пресечь, девочки очень скоро будут ее, а не моими дочками, я пропущу те самые решающие годы, когда формируется характер, и после мне будет трудно наверстать упущенное, сколько бы я ни написал им писем и сколько бы ни нанес мимолетных визитов. Но как ни велика была моя тревога, долгое время я не мог ничего предпринять, так как многочисленные "как?", "где?" и "с кем?" ставили меня в тупик. Я вел жизнь одинокого, вечно занятого мужчины: как, спрашивается, мог я воспитывать двух маленьких девочек? Мне требовалась помощница, целый легион помощниц на долгие годы, и не просто служанка, а женщина, способная заменить девочкам мать, проводить с ними дни и ночи, но даже если я найду такую женщину, смогу ли я с ней ужиться? Мне было страшно попасть в зависимость к какой-нибудь старой ведьме, которая быстро осознает размеры своей власти и выживет меня из собственного дома (буде мне удастся завести таковой) - тогда все пропало! Конечно, было бы лучше моим родителям перебраться в Лондон, но отчим увяз в какой-то очередной афере, которая должна была принести ему деньги, и слышать не хотел о том, чтобы покинуть Париж, а матушка не желала оставлять его одного. Но девочек она тоже не хотела отдавать, и с этим приходилось считаться: забрать их - значило бы причинить ей боль и отплатить неблагодарностью за всю ту щедрую любовь и заботу, которыми она их окружила. Но даже если бы она сюда приехала, осталась в Лондоне и регулярно их навещала, это все равно было бы не то: жили бы они врозь, и в их отношениях поневоле образовалась бы трещина. Ну что мне было делать? Иногда я говорю себе: блаженны те, что равнодушны к нуждам ближних, -как утомительно переживать боль окружающих и постоянно чувствовать их муки, тогда любое действие становится невыполнимым! Нет ничего изнурительнее, чем дар читать чужие мысли и сердца; скорбь другого человека тяжелее нашей собственной. Как беспрепятственно скользят по жизни те, что знают лишь свои сомнения и страхи, как быстро катит по дороге жизни их карета, не прерывая хода, чтобы подобрать еще одного пассажира, как им удобно думать только о себе, не ведая о тех, что ожидают на дороге! Я часто мечтал сидеть в такой карете и проклинал свое несчастное умение читать чужие мысли. Ну ладно, хватит. В 1846 году я перевез жену и детей в Лондон и в следующей главе буду иметь удовольствие рассказать вам, какое это возымело на меня действие, ибо Некто был Спасен в Последнюю Минуту - нет, нет, я только и хочу сказать, что сохранил семью. ^T9^U ^TЖизнь в Кенсингтоне на улице Янг, 13^U У меня есть несколько знакомых семей, вкушающих радость жизни в доме, доставшемся им от предков: такой дом обычно гораздо больше прочих в своей округе, при нем есть парк и другие угодья, десятки лет в нем жили их отцы, деды, прадеды, и я всегда этому завидовал - не дому, конечно, и не подразумеваемому им богатству, но ощущению преемственности, которое он придает их жизни. Мне бы хотелось владеть домом Теккереев где-нибудь в районе Харрогита, откуда мы родом, не слишком большим и импозантным, но достаточно поместительным, чтобы приютить не только моих близких, но и нескольких друзей. Меня бы одушевляли семейные предания; это окно прорубил дядя Генри, этот летний домик построил дедушка, эту лужайку разбили по настоянию двоюродной бабушки Люси - и чувство корней, которое приходит вместе с ними, я с радостью бы покупал и собирал красивые вещи, чтобы они стояли бок о бок с семейными реликвиями, имеющими давнюю историю. Как было бы приятно, если бы Анни спала в моей старой детской спальне или Минни сидела с книжкой в том самом углу у камина, который с общего согласия считался некогда моим. А как чудесно указать на яблоню и, срывая с нее яблоко, заметить, что ее посадили в день моего рождения, или раскачивать ребенка на качелях под дубом, на который я взбирался мальчиком, - ах, я сентиментальный старый дурень, нет ни такого дома, ни дуба, ни яблони, ни традиций. Все нынешние Теккереи - перекати-поле, и чтобы установить наследственные связи, которые мне грезятся, мне лучше бы поехать в Индию, где, может статься, отыскались бы две-три вещицы, о которых матушка сумела бы рассказать мне что-нибудь значительное. Будь моя жена здорова, возможно, я бы осуществил свою не столь уж дерзкую мечту и основал подобный дом, но теперь мне лучше удовольствоваться своим нынешним кровом. Кто знает, может быть, со временем его заполнят семьи моих девочек и он им будет в радость, которой мне с ними уже не разделить. Как бы то ни было, вы понимаете, отчего я так дорожил домом в Кенсингтоне на улице Янг, 13, хотя он был всего только подобием того, о чем я грезил, и никогда не принадлежал мне по-настоящему. Мы с девочками жили в нем с 1846 по 1854 год, долго - дольше, чем где бы то ни было, - и счастливо. Дом этот был самый обыкновенный, двухфасадный, с эркерами, но славный, стоял в удобном месте на лондонской окраине и сдавался за умеренную цену - 65 фунтов в год (ну вот, я вас предупреждал, что не утерплю и приведу вам точную сумму арендной платы). Под кабинет я занял в задней части дома комнату в два окна, увитых виноградом и выходящих на мушмулу и кусты крупноцветного жасмина. Сад был довольно большой, усеянный пряными цветами: вербеной, ирисами, камнеломкой, алыми розами, - и очень светлый, вобравший в себя все лондонское солнце. Над кабинетом, также в задней части дома, помещалась моя спальня, а над ней - классная комната, откуда доносилось столько энергичного хлопанья и стука, что я слышал его через этаж. Эта классная превратилась в истинный зверинец: кроме кошек, Минни держала там двух голубей, улиток и всяких мошек, которыми кишели подоконники. В остальной части дома все было как обычно, но не хватало спален - ведь с нами постоянно жила гувернантка (о гувернантках я расскажу дальше) и подолгу гостили родственники. Комнаты были обставлены самой невероятной смесью: что-то дала мне матушка, что-то осталось после Грейт-Корэм, а что-то я порою покупал. Короче, то было холостяцкое хозяйство, отчасти элегантное, в основном удобное и, несомненно, беспорядочное: чай наливали из старого растрескавшегося чайника в изящнейшие чашки, оловянными приборами ели с золотых тарелок - возможно, я слегка преувеличиваю, но дух передаю вам верно. Девочкам это было безразлично, мне обычно тоже, лишь изредка душа просила красоты и малой толики роскоши, но я к ней не прислушивался, ибо дорожил той новой жизнью, которая была мне отпущена. Не проходило дня, чтоб я не благословлял судьбу за детский шум и смех, звучавшие в моем доме; после стольких лет, прожитых в холодных, чужих комнатах, то было райское блаженство: открыть входную дверь, ответить на восторженные поцелуи, вдохнуть запах готовящегося обеда и почувствовать себя дома. Радость, которую мне доставляли дети, во много раз превышала незначительные родительские огорчения; девочки трогательно старались справиться с ролью примерных дочек, казалось, им не мешала ни моя сумасбродная привычка исчезать и возвращаться, когда вздумается, ни долгие часы, которые я проводил взаперти в своем кабинете. Этот самый кабинет, порога которого они, по идее, не должны были переступать, был их излюбленным местом. Они подолгу, с восхищением разглядывали мои остро отточенные карандаши и наблюдали с восторженным вниманием, как я обрезаю перья под привычным мне углом, - в конце концов я не выдерживал и начинал смеяться над благоговением, с каким они созерцали самые простые действия. Надеюсь, они не были несчастны, хотя подозреваю, что порой бывал не в меру серьезен, излишне строг и недостаточно внимателен к нуждам двух юных женщин. Благослови их господи, они никогда не жаловались, но мне бы следовало чаще с ними играть и вносить в дом больше оживления. Однажды я пытался это высказать, но Анни, смеясь, закрыла мне ладошкой рот, и потребовала, чтоб я перечислил, куда их беру и как много интересных людей они видят, а это гораздо лучше, чем сидеть дома. То была правда - я их брал повсюду. Дамам, приглашавшим мистера Теккерея в дневное время, приходилось мириться с тем, что их приглашение распространялось и на мисс Анни и Хэрриет Теккерей. Девочки никогда меня не подводили: с миссис Карлейль, всегда встречавшей их двумя чашками горячего шоколада, они с замечательной серьезностью говорили о погоде, с миссис Браунинг - с похвальным энтузиазмом - о поэзии и с каждым желающим - о здоровье. У этих добрых дам они невероятно лакомились бесчисленными чашками чая, пирожными, желе и, того и гляди, грозили стать настоящими толстушками, особенно Анни, которая пошла в вашего покорного слугу. Минни больше напоминала мать, в ней чувствовалась хрупкость, весьма меня тревожившая, и я следил за тем, чтобы она не переутомлялась, не перевозбуждалась и чтоб с нее не слишком много спрашивали. Она была не так умна, как Анни, но более sympathique и излучала спокойствие и нежность, которых не доставало более крепкой Анни. У меня всегда было такое чувство - оно и сейчас со мной, - что Минни нужно оберегать, иначе на нее падет тень матери; бог даст, она выйдет замуж за человека, способного понять это.
Изабелла не входила в этот счастливый мирок, но я надеялся, что в один прекрасный день это случится - вот только девочки немного подрастут. Моя тревога о ней значительно уменьшилась с тех пор, как я поместил ее у одной превосходной женщины в Кэмбервилле - у некоей миссис Бейквилл. Через неделю после того, как я привез ее из Парижа к миссис Бейквилл, произошла разительная перемена, и у меня гора свалилась с плеч, когда я увидел, как она прекрасно выглядит: волосы ее блестели, одета она была к лицу, по-прежнему смеялась и весело играла на рояле. В те дни я часто посещал ее и брал с собою девочек, хотя порой им это приносило огорчения: мать почти не узнавала их, хотя в Париже, по моему настоянию, они регулярно виделись. Придется мне когда-нибудь рассказать им об Изабелле, но только не сейчас, а позже, когда они вырастут, - надеюсь, их не испугают и не потрясут подробности, которые при этом неизбежно обнаружатся. В детстве они верили, что их мать - красивая дама, к которой они иногда приходят в гости, - не совсем здорова и потому живет от них отдельно. Если им это и было странно, они, сколько помнится, никогда этого не говорили, ибо росли без матери и до более позднего возраста не видели в том ничего особенного. Я пришел к убеждению, что детей не нужно наводить на мысли, им не свойственные, пока их не подскажут взрослые. Не плачьте об Анни и Минни, пусть ваши платочки останутся сухими, сами они не плакали.
Я спрашиваю себя, было ли то простое совпадение, что мои дети соединились со мной в 1846 году, а "Ярмарка тщеславия" вышла с большим успехом год спустя. Когда я переехал на улицу Янг и снова включился в повседневную семейную жизнь, первые главы были уже закончены, но большую часть романа я написал при них, и хочется думать, что моя новая счастливая жизнь немало тому способствовала. Я не надеюсь, что вы со мною согласитесь, и даже слышу, как вы говорите, что книга могла бы получиться лучше, не будь я так опутан семейными обязанностями. Обязанности эти и в самом деле были утомительны, но не из-за детей, а из-за того, что ведение дома без хозяйки превращалось в бесконечную эквилибристику. Одно время мне казалось, что я вышел из положения, пригласив к нам дальнюю родственницу Бэсс Хэммертон, но эта затея провалилась, ею так же невозможно было заменить Изабеллу, как вино - водой. Ведь мне нужна была не просто экономка или компаньонка для девочек, а воплощение женской мудрости, нежности, строгости, терпимости и здравомыслия. Бэсс ничем из вышеперечисленного не обладала. Домоправительница она была довольно сносная и умело распоряжалась слугами, но в роли матери была ниже всякой критики. Единственной ее заботой была пошлейшая благопристойность, доводившая Анни до исступления, страсть, с которой она настаивала на соблюдении нелепых мелочей, неизменно толкала девочку на неповиновение. Она способна была проследить, чтобы дети были чистенькими, аккуратными, чтобы, по крайней мере, внешне, не нарушался распорядок, но этим все и ограничивалось. Необходимой умственной и духовной пищи она им дать не могла, и меня ничуть не удивило, что очень скоро ее прилипчивая манера стала вызывать у них раздражение и даже ненависть, мне и самому она была настолько неприятна, что я взял за обыкновение завтракать в своей комнате, лишь бы избежать ее общества в эту нежную пору дня. Дело кончилось тем, что я попросил ее уехать, да-да, не обинуясь и удивляясь собственной решительности, которой, как я полагал, не достает в моем характере. Она уехала обиженная, а я ощутил угрызения совести и - облегчение. Но тут же попал из огня да в полымя - без женщины в доме мне было не обойтись и ничего не оставалось, кроме как - о ужас! - завести гувернантку. Случалось ли вам, читатель, испытывать крайнюю нужду в услугах такого рода? Если случалось, то вы знаете что тяжело приходится обеим сторонам. Никто больше моего не сокрушается о бедных юных эксплуатируемых девушках, но у меня болит душа и за хозяев, особенно когда они, подобно мне, находятся в совершенно безвыходном положении. Всякий раз я вступал в переговоры с венцом всех добродетелей - воплощением нежности и разнообразнейших достоинств, - и всякий раз дело кончалось какой-нибудь желтолицей фурией или того хуже: хорошенькой и совершенно несведущей кокеткой. Да, верно, мне хотелось невозможного - я хотел, чтоб девушка была миловидна, но не возмущала моего душевного покоя (если вы понимаете, что я хочу сказать), чтобы она умела держаться неприметно, но приятно, чтобы она была тверда без властности, чтобы она была весела, но не хохотушка и тому подобное. Но я не отыскал такую, хотя одна или две были совсем не плохи. После отъезда Бэсс у нас служила некая мисс Друри - дочь священника, представившая прекрасные рекомендации, она продержалась полгода, пока не стало ясно - мне и, думаю, ей тоже, что всем в доме заправляет Анни и так продолжаться не может, после чего нам пришлось пройти через ужас ее увольнения: слезы, смятение, молящие взгляды - и поиски ее заместительницы. Как я обычно падал духом, ожидая очередного появления столь важной для нас неведомой особы, которая волей-неволей должна была войти в нашу жизнь и без которой мы предпочли бы обойтись; полагаю, что и ее мысли не составляли для меня тайны. Мисс Друри сменилась некоей мисс Александер, которая была всем в тягость, но лучше отвечала своему назначению, - главным ее недостатком была неотвязность: она никогда не умела вовремя уйти и дать мне насладиться обществом детей. Если я появлялся в классной и говорил, что мы идем сегодня в театр, кто, как вы думаете, не дожидаясь приглашения, первым надевал пальто? Мисс Александер, конечно же. Она был бестактна и присасывалась как пиявка, но честно относилась к своим обязанностям, горела желанием как можно лучше выполнить свой долг и прекрасно справлялась с обучением, поэтому мне приходилось с ней мириться, особенно когда в доме хозяйничала ветрянка, а я буквально утопал в работе. В конце концов, я так к ней притерпелся, что стал бояться ее ухода, порой это случается: привычка делает вас мягче, сознание, что дети хоть как-то наконец пристроены, приносит облегчение, и вы уже не помните, что сия особа вам не по душе. Я неизменно наказывал девочкам расти побыстрее, чтоб можно было обойтись без гувернанток, и угрожал им пансионом всякий раз, когда какой-нибудь очередной контракт расстраивался и мы на время оставались одни, не считая моей бабушки, которая довольно долго нами правила и имела собственные, очень твердые представления о том, как это следует делать. Я полагаю, чтобы покончить с настоящей темой, мне еще придется к ней вернуться - эта проблема всегда маячила на горизонте - но можете не сомневаться; я был все тот же и не влюбился под конец в одну из гувернанток или что-нибудь такое.
Но я действительно влюбился, и не упомяни я здесь об этом, рассказ мой оказался бы неполон. (Хочу напомнить вам: я, безусловно, намерен быть правдивым, но не за чужой счет, я не желаю оскорблять оказанного мне доверия.) Интересно, что будут говорить о нас с Джейн Брукфилд после нашей смерти? Возможно, ничего, и эта печальная история будет погребена навеки, как ей и надлежит, но как бы мне того ни хотелось, я не могу обойти ее молчанием. Ничто не причинило мне такого горя, не исключая болезни Изабеллы и смерти ребенка, как мое чувство к Джейн. Оно терзало меня долгие годы, но и тогда, когда в конце концов угасло и перешло в тупую боль, а после - в ощущение пустоты, я не забыл и не простил того, как со мной обошлись. Вы недоумеваете - что, черт побери, все это значит? Что он пытается сказать? Что это за любовь такая, доставившая столько огорчений? В подобных случаях невероятно трудно дается откровенность. Окажись я снова на улицу Янг в 1847 году, я бы легко, с улыбкой представил вам своего друга Джейн Брукфилд, жену моего давнишнего кембриджского приятеля Уильяма Брукфилда. И сделал бы это с гордостью и совершенно открыто - вот, сказал бы я, обворожительная леди, которой я восхищаюсь больше всех на свете, вот добрая, благородная женщина, которую мои девочки обожают и, полагаю, будут обожать и впредь, вот богиня, которой я ежедневно поклоняюсь, и я сказал бы все это в присутствии ее мужа. Вы удивляетесь, вы думаете, что я ввожу вас в заблуждение? Нет, ничего похожего, но история моей любви к Джейн непроста. Трудно быть откровенным, еще труднее вообще заговорить на эту тему. Начнем лучше с Уильяма, потому что все и впрямь началось с него. Уильям был священником, но не столько по собственному выбору, сколько потому, что при его больших талантах и малых доходах то был единственный способ продвинуться в жизни. Наша дружба возобновилась, когда я вернулся в Лондон после болезни Изабеллы. Он был викарием церкви св. Иакова на Пиккадилли, и, поскольку я был все равно что холост, общались мы по большей части в доме Уильяма. Он убеждал меня считать его дом своим, всегда приглашал заходить, уговаривал остаться, вышучивал мою нерешительность, когда я появлялся неожиданно. Вряд ли я ошибаюсь, подчеркивая его радушие и настойчивое гостеприимство, я не раз задумывался, не толкую ли я превратно эту историю, но нет, здесь нет ошибки; я не втирался к ним в доверие, не навязывал им своего общества, и Брукфилды, несомненно, подтвердили бы мои слова. Мы дружили, мы любили друг друга - стоило ли этого стыдиться? Я никогда не виделся с Джейн иначе, как в присутствии Уильяма, ни разу не сделал ей комплимента, которого бы не слышал ее муж, и мне казалось, он радовался похвалам не меньше, чем она. В наших отношениях не было ничего дурного, пока их не испортили другие. У нас все было общее: вкусы, друзья, развлечения, и мы, естественно, встречались чуть не каждый день и переписывались, если не встречались. Я, со своей стороны, и на мгновение не допускал мысли, что должен чего-то остерегаться, ибо никогда не заглядывал в будущее, но если б и заглядывал, то думал бы, что все так будет продолжаться вечно. По-вашему, глупо? Вы улыбаетесь насмешливо и недоверчиво или посмеиваетесь над моей наивностью? Что ж, - я был наивен, я и сейчас таков: я знаю, что совершенно честен, женат, что я отец семейства и не испытываю угрызений совести. Мне никогда не приходило в голову рассуждать следующим образом: жена моего друга прекрасна и я люблю ее, эта любовь может перерасти в неудержимую страсть, и если ей придется выбирать, она, возможно, предпочтет его и отвергнет меня, тогда я буду неутешен, и лучше мне с ними не знаться. Я, как и вы, так не живу и убежден, что поступаю правильно. Суть же заключалась в том, что мне нужна была такая Джейн Брукфилд. Я всегда любил женское общество, от души восхищался прекрасным полом и не мог существовать, если не оказывался рядом с какой-нибудь нежной, миловидной юной особой хотя бы на час в день. Вы знаете, как я тосковал о жене, не стоит возвращаться к этой теме, но вы не знаете, как мне было трудно свыкнуться с мыслью, что я отныне буду навсегда лишен женского общества лишь оттого, что у меня нет жены. О, я видел множество женщин, кружась в светском вихре, переходя с приема на прием, с обеда на обед, но говорю я не о них - мне не хватало женского общества в домашнем кругу. И Джейн Брукфилд восполняла мне его. По вечерам она садилась за рояль, играла и пела для нас с Уильямом, разливала чай перед камином, занимала непринужденным разговором, на который женщины такие мастерицы. Мне нравилось ей прекословить, чтоб наблюдать, как легкий румянец окрашивает ее щеки, и слушать, как она пылко протестует, считая свои слова необычайно резкими, хотя на самом деле они были мягки и нежны, как музыка. Но Джейн отнюдь не была кроткой и уступчивой, о нет - у нее был острый ум, которым я восхищался. Впервые я мог говорить с женщиной свободно и на равных на любую занимавшую меня тему, и для меня было открытием, как животворно это действовало. Ведь с Изабеллой, если вы помните, я ничего похожего не знал - возможно, по своей вине. Джейн была совсем другая - ее таланты гибли дома. Мне представлялось, что на ее примере я видел трагическую участь женщины, обреченной в нашем обществе на бесцветное прозябание, тогда как ее ум, а может быть, и честолюбие не уступали мужскому, хоть не были направлены в определенное русло. Она никогда не выражала вслух своей горечи или неудовлетворенности, но я прекрасно видел, что она живет как в мышеловке и мучительно жаждет свободы. Детей у нее в то время не было, а бездетная женщина, я думаю, еще острее сознает, что природа ее обделяет и что она проводит дни противно своему творческому духу. У Джейн был муж и приятная жизнь, но этого ей было мало - ее ум нуждался в пище, и я стремился всей душой дать ей такую пищу. Я возвел ее на пьедестал, ставил ее в пример Анни и Минни, писал все лучшее с мыслями о ней, и мне казалось, что Уильям поощряет меня и радуется восхищению, которое мне внушает его жена. Мы стали так близки, что Джейн порой заботилась о девочках, как мать, и это было так удачно: у нее не было детей, и ей хотелось их иметь, а у них не было матери, и им ее тоже очень недоставало. Обе стороны только и желали, что приносить взаимную пользу и любить друг друга, и всем нам виделась в таком союзе лишь удача. Редкий день мы не встречались, и если уже тогда, на заре нашей дружбы, люди нас провожали недобрыми взглядами и шушукались за нашими спинами, я этого не замечал.
Вам может показаться, что я уклонился от своего рассказа, устроил по дороге ненужный, искусственный привал, однако, введя эти развернутые скобки, я приближаюсь к сути дела. Сейчас я подхожу, как вам известно, к своему великому успеху, вот-вот на крыльях "Ярмарки тщеславия" я подымусь на верхнюю ступеньку славы и тотчас прослыву невероятным снобом, поэтому мне нужно показать вам, как твердо я стоял на почве семейной жизни и как чужд был чванства, не совместимого с моими тогдашними заботами. Я мог отправиться куда угодно - довольно было поманить меня, я вхож был всюду, ибо великосветское общество интересовало меня ничуть не меньше всякого другого, но неизменно возвращался домой, к двум маленьким девочкам, которые спускали меня с небес на землю, - ведь им хотелось, чтобы я применялся к нуждам их возраста. Мог ли я похваляться своими успехами перед двумя парами очень серьезных глаз, владелицам которых не терпелось мне поведать, что с ними сегодня произошло в саду? И мог ли я считать блестящий бал пределом всех мечтаний, если совсем недавно вернулся с дочками из зоопарка и убедился, что лучше этого нет ничего на свете? Нет, семейная жизнь спасала меня от головокружения, что бы ни говорили обо мне другие. Изабелла всегда боялась, что похвалы меня испортят, но она напрасно беспокоилась: где я ни бывал, я ежедневно просил бога о том, чтоб он помог мне оправдать надежды двух маленьких, во всем полагавшихся на меня девочек. Когда я пресыщался черепаховым супом и шампанским, я отправлялся домой, где меня ждал обед из баранины и две бесхитростные собеседницы, готовые прощебетать мне уши. Мысли о них не оставляли меня ни в каком обществе, и пока два моих ангела меня хранили, я не боялся Ярмарки Тщеславия. Не забывайте, что судьба мудро готовила меня к успеху: разве я не провел четырнадцать лет в пустыне, дожидаясь его прихода, разве не был закален разочарованиями, разве не знал ему истинную цену. О мудрая судьба, так вышколившая своего слугу!
Никто не знал лучше меня, что успех, выпадающий на долю книги, зависит от целого ряда обстоятельств, совершенно не связанных с ее содержанием. Не стоит рассчитывать, что вам удастся возбудить к своему детищу горячий интерес и что публика его полюбит и раскупит, это дело неверное, в нем много всяких "но" и "если". Секрет бестселлеров не разгадать, я знаю это на собственном горьком опыте, и если бы писать их было просто как дважды два, не думаете ли вы, что их бы фабриковали миллионами? Когда в 1847 году "Ярмарка тщеславия" стала выходить в желтых обложках "Панча", я ощутил великую растерянность - не знал, как держаться. С одной стороны, мне хотелось рекламы, шума, анонсов и тому подобного, я даже написал кое-кому из влиятельных друзей, прося о снисхождении и поддержке, с другой стороны, я сомневался, что шум пойдет на пользу делу, и стал мечтать, чтоб все разыгрывалось тихо и книга сама собою набирала силу. И вовсе не потому, что во мне заговорило самолюбие, хотя не обошлось и без него, просто я интуитивно чувствовал, что публика не любит, когда ей навязывают товар, и лучше молчать, чем кричать. Рискованно было и то, и другое - и шумиха, и безмолвие, но с этим ничего нельзя было поделать, поэтому я спокойно ждал и уповал на лучшее. Отчасти меня поддерживало то, что моя рождественская повесть "Бал у миссис Перкинс" не так давно прекрасно разошлась - всего на 20000 экземпляров меньше Диккенса. Имя мое приобрело известность, и я надеялся, что этот маленький успех поможет и моей большой книге и привлечет, по крайней мере, тот же круг читателей. Если вы думаете, что в день, когда вышел первый отрывок "Ярмарки тщеславия", люди танцевали на улицах и кричали "Ура Теккерею!", вы очень ошибаетесь. Те несколько месяцев, пока я сидел дома и молился о чуде, ничего вообще не происходило. Возможно, дело в том, что в первых главах нет ничего особенного, а, может быть, нужно опубликовать несколько выпусков романа, выходящего по частям, прежде чем кто-нибудь решится высказаться, но какова бы ни была причина, прошла добрая часть лета, прежде чем я с величайшей осторожностью позволил себе предположить, что добился успеха. Но даже тогда то был скорей триумф у критиков, чем денежный успех, и меня это сердило: приятно, ничего не скажешь, когда тебя одобрительно хлопают по плечу, но мне гораздо больше нужна была монета в руки. Однако дружного взрыва приветственных аплодисментов не последовало, и тогда, правда, мне стали наперебой делать комплименты, особенно дамы, да-да, в самом деле, началось с дам, благослови их господи, а после повысились и гонорары, но очень постепенно, так что я стал подумывать, что книга принесла мне что угодно, но не деньги, однако если я и мечтал о чем-нибудь, кроме хорошей прессы и признания, так это, поверьте, о чистогане - о грудах чистогана, чтобы раздать долги. Хотя я был не так беден, как прежде, в ту пору я себе позволил неосторожную биржевую спекуляцию железнодорожными акциями и очень сильно прогорел, и вот по этой низменной причине - если, конечно, считать, что деньги - дело низменное, чего мне не кажется, - я, затаив дыхание, следил за судьбой "Ярмарки тщеславия". И все же я не был уверен в успехе, пока в июльском номере "Атенеума" не прочитал объявление: Новое произведение Микел Анджело Титмарша цена сегодняшнего номера - 1 шиллинг; VII часть "Ярмарки тщеславия", с многочисленными гравюрами на стали и дереве Картины английского общества выполненные пером и карандашом! У. М. Теккерей, автор "Бала у миссис Перкинс" и проч. Не так ли поступают все издатели - начинают рекламировать книгу, которая уже снискала популярность. Я никогда не мог их понять, вечно они трезвонят на каждом перекрестке о том, что и без них все знают. Но коль скоро это объявление вышло, мне стало ясно, что можно, наконец, разжать суеверно скрещенные пальцы и радоваться аплодисментам, если, конечно, у меня найдется для этого время - ведь надлежало ежемесячно представить очередной отрывок. Стараясь уложиться в крайний срок, я к середине месяца превращался в одержимого и клялся, что в следующий раз напишу два отрывка заранее, чтобы не знать гнетущего страха не добраться до конца главы, но ничего из этого не получалось. Я никогда не мог преодолеть себя и каждый месяц боролся не на жизнь, а на смерть, то и дело выныривая на поверхность, чтобы набрать воздуха в легкие и тотчас снова погрузиться в водоворот работы. Когда я перелистывал готовые страницы, я удивлялся осмысленности написанных мной слов, - казалось, я бросал их на бумагу как попало. Меня не покидало ощущение неразберихи и смятения, однако из неразберихи выходило - решусь ли выговорить? - гениальное творение. Я не гений и отлично это знаю, но при всей моей скромности не могу не поражаться тому, что "Ярмарка тщеславия" превышает средний уровень, - возможно, я писал ее, переродившись временно и перепутав смятение и вдохновение. Наверное, я себя переоцениваю, но одно я знаю твердо: с тех пор я больше никогда не ощущал смятения и, кроме скуки, ничего не подавлял, когда я писал другие книги, мешало мне не умопомрачение, а только лень, и больше никогда меня не увлекал могучий внутренний порыв, как было с "Ярмаркой тщеславия". Ужасно ли мое признание? Ужасно или нет, но, безусловно, грустно - грустно сознавать, что все те миллионы слов, которые я написал с тех пор, почти ничего не прибавили к итогу "Ярмарки тщеславия". Мой первый роман оказался самым лучшим, несравненно лучше остальных, правда, я не теряю надежды, что будущие поколения оценят "Эсмонда" вернее современников. Признаюсь, меня не покидают тревога и недоумение: отчего я больше никогда не мог приблизиться к искусству своего первого романа, а Диккенс непрестанно затмевает сам себя?
Надеюсь, вы читали "Ярмарку тщеславия"? Должно быть, читали, иначе вряд ли бы взялись за эту книгу, но если я ошибаюсь, остановитесь и прочтите; вернетесь к настоящей хронике, когда закончите. Я не намерен входить здесь в обсуждение моего романа, равно как и прочих моих книг, но лучше вам составить о нем собственное мнение, прежде чем выслушивать чужие, которые я дальше буду пересказывать. Лондон полон благодушных дураков, которые в ту самую минуту, как кто-то крикнет "Ах!", немедля вторят, словно эхо: "Потрясающе!" Но я в два счета научился отличать подлинное одобрение от пустопорожней лести. Несколько критиков проявили проницательность, однако большинство показали себя тупицами, которым я вежливо кланялся, отводя глаза. Мнения критиков - о, сколько бы я мог порассказать об этой братии! - разделились. В июле 1848 года роман вышел отдельной книгой. Не стану утомлять вас, потрясая, словно стареющий актер, альбомом вырезок, но все же позвольте мне составить резюме. Сторонники поддерживали книгу по большей части не из-за ее литературных достоинств, хотя кое-кто их признавал, но потому, что видели в ее авторе всесильного моралиста, бичевавшего пороки во имя исправления человечества; а нападавшие считали, что чувства, в ней выраженные, развращают читателей и основаны на искаженных представлениях об обществе. Замечу, что их рассуждения о том, как я извращаю действительность, звучали смехотворно: под пером иных запальчивых критиков мои герои становились неузнаваемы. Обычно здравый Белл заявил во "Фрейзерз Мэгэзин", что "люди, населяющие пестрые сцены "Ярмарки тщеславия", настолько же порочны и гнусны, насколько сознательное преувеличение самых подлых качеств способно их такими сделать". Бог мой, где Белл живет? Затем Форстер из "Экзэминера" заговорил о "неискупленном пороке" и о том, что "книга перенасыщена миазмами людского безумия и зла". Ринтоул из "Зрителя" пошел еще дальше, он сделал вывод, что мое пристрастие к изнанке жизни свидетельствует о "скудости воображения и отсутствии широкого взгляда на жизнь" и, следовательно, мой роман нельзя считать произведением искусства. Если вы написали книгу, не допускайте, чтобы ее рецензировали, в противном случае вам нужно ясно понимать, что это значит положить голову на плаху и просить палача, чтоб он по ней ударил. Я сам был критиком немало лет, о которых теперь мне не хочется и думать, и когда настал мой черед выслушивать чужие мнения, прекрасно представлял себе, какое это рискованное дело и для рецензента и для рецензируемого. Я полагаю, что задача критика - очистить ум от предрассудков, вдумчиво прочесть книгу и, вникнув в цели, которые провозглашает автор, ясно и непредвзято выразить о ней свое мнение, заодно разъясняя публике, в чем тут суть. Ни один критик не может сделать большего, зато большинство довольствуется гораздо меньшим. Иные, взяв в руки книгу, смотрят на имя автора и говорят примерно так: "Ах, Теккерей! Противный малый. Не верю, что он способен написать что-то дельное, несмотря на всю эту шумиху, которая, говорят, ударила ему в голову. Собьем-ка с него спесь", и дальше в том же духе. Такие судьи не достойны называться критиками, и утешает меня только то, что здравомыслящий читатель сразу узнает их по развязному тону и воздает им по заслугам. Гораздо опаснее совестливый рецензент, который использует свой отзыв как повод обнародовать свои воззрения, не думая о том, насколько они связаны с обсуждаемой книгой. Я знаю, как трудно удержаться и не высказаться обо всей французской живописи, оценивая книгу о французском живописце, можно, конечно, воспользовавшись случаем, затронуть необъятный круг вопросов, которые умножат эрудицию и удовольствие читателей и даже будут достаточно уместны, беда лишь в том, что при этом нельзя не потерять из виду книгу, о которой пишешь. Мои жалобы - хотя, по правде говоря, я ни на что не жалуюсь: успех вознаградил меня и сделал удивительно терпимым, - но если все же я высказываю жалобы на критиков "Ярмарки тщеславия", то лишь по той причине, что ни один из них - а в их числе были весьма маститые и знаменитые - не потрудился задуматься, ради чего я написал роман, хоть, видит бог, тут нет секрета. Я хотел вывести круг людей, которые живут без бога в мире, жадных, чванных, низких, как правило, чудовищно самодовольных и не ведающих сомнения в своих высоких добродетелях. Внести во все это немного юмора или добавить трогательных чувств, чтоб разогнать тьму, как советовали некоторые рецензенты, значило бы разрушить мою цель. По поводу того, что я сгустил краски, могу только сказать, что мое изображение совсем не так черно, как жизнь, и не вскрывает половины гнусных дел, которые и по сей день творятся в высшем свете. Не будь я связан чувством приличия и условностями нашего времени, я написал бы не такую книгу! Бог мой, я обнажил лишь самую верхушку той навозной кучи, на которой живут именитые члены нашего общества, и это страшно возмутило иных чувствительных джентльменов, но что бы они сказали, если бы я обрушил всю лавину? Скажите на милость, не те ли, кто бранят меня как лжесвидетеля, а мою книгу как поклеп, - чудовищные лицемеры, которых следует заставить взять свои слова обратно? Я утверждаю, что у них нет причины всплескивать руками, - они прекрасно знают, что портрет мой верен, беспристрастен и нисколько не циничен. Ну, а разглагольствования, что книга, написанная о пороке, не искусство, - просто смехотворны. Искусство - это стиль, а не сюжет, и я призываю к ответу каждого, кто берется доказать, что в "Ярмарке тщеславия" нет стиля. Искусство - это правда, и я призываю ополчившихся на меня критиков доказать, что "Ярмарка тщеславия" неправдива. Они прекрасно знают, что сделать этого не могут, и безответственно болтают, будто я увидел общество в кривом зеркале и описал лишь самые низменные стороны действительности вместо того, чтобы сосредоточиться на чистом и хорошем. Но для чего было писать о чистом и хорошем? Разве мало дам-писательниц только и делают, что пекут роман за романом о чистых, добрых маленьких девочках, вроде них самих, которые живут, не ведая дурного, и чьи сердца и головы с утра до вечера набиты романтическими бреднями? Спросите себя, что толку от таких романов, спросите себя, честно ли они написаны, спросите себя, способны ли вы сами так узко и близоруко смотреть на жизнь. Я ненавижу зло, питаю отвращение к пороку, которым полны страницы "Ярмарки тщеславия", но это не дает мне права делать вид, что его не существует. Чтоб искоренить порок, нужно начать с его изобличения, только это я и сделал в своей книге. Боюсь, что закипаю до сих пор, когда говорю на эту тему, но критики мне причинили больше зла, чем многим, к тому же, вспоминая "Ярмарку тщеславия", я не могу не думать о том, что позднее пережил с "Эсмондом" и другими своими сочинениями, которые никому не понравились. Я чувствовал, что в некоторых кругах ко мне относились неприязненно, а значит, и предубежденно, и меня это тревожило. В их похвалах - я говорю о людях из другого стана - всегда ощущалась сдержанность и я, неизменно благожелательный к их главе, очень об этом сокрушался. Черт побери, о ком вы? - спросите вы меня. О Диккенсе, отвечу я, - конечно, о Диккенсе и его приверженцах, нет, мне не привиделась их сдержанность. Нельзя сказать, что они мне откровенно завидовали или не желали моего успеха, но я не мог не видеть их холодности. Знаете, как я обычно вел себя, прочитав восхитившую меня вещь Диккенса? Хватал извозчика, мчался к нему и радостно хлопал по плечу, если он был в пределах досягаемости, а если нет, расхваливал его всем и каждому. Помню, как, прочитав пятый выпуск "Домби и сына", я пришел в такой восторг, что запихнул журнал в карман, поспешил в редакцию "Панча", где, выложив его на стол редактора, заявил, что это изумительно, что Диккенс гений и мне с ним нечего тягаться. Мои сторонники заразились моим восторгом и вели себя соответственно, но когда весь Лондон гремел аплодисментами в мой адрес, услышал ли я от них хоть одно прямое, неуклончивое слово? Такого не последовало. Возможно, Диккенсу не нравилась "Ярмарка тщеславия", возможно, он не одобрял ее, не знаю, я его не спрашивал, но предпочел бы, чтобы он высказался откровенно, как друг и как мужчина, а не шептался с присными за моей спиной. Признаюсь, я необычайно щепетилен в некоторых вопросах и, прежде всего, в вопросах чести. Пусть кто угодно бранит мою дурную внешность или бесталанность, я не скажу ни слова, но не позволю порочить мою честь. Я джентльмен и не вижу, почему мне нужно этого стесняться, я придерживаюсь джентльменского кодекса и надеюсь, что те, с кем я общаюсь, следуют ему же. Если, по-вашему, это звучит высокопарно, я объясню, что понимаю под словом "джентльмен". Конечно, не аристократа, вы знаете, что я и сам не аристократ, не богача - манеры не покупаются за деньги, но просто человека, который живет по-христиански, стараясь по мере сил придерживаться заповедей правды, скромности и благородства. Джентльмен не мошенничает, не лжет, не пользуется слабостью другого, не старается выдвинуться, - в общем, высокие идеалы джентльменства можно перечислять бесконечно, но ни один джентльмен не может сказать вам, в чем суть этого понятия, он просто это чувствует. Именно такое мое представление о джентльменстве и породило ссору, которая в то время вышла у меня с Джоном Форстером, правой рукой Диккенса: меня обвинили в неджентльменском поведении, и я не собирался этого терпеть, тем более что обвинение исходило от недружелюбных лиц. Я знал, что за этим выпадом стоит злоба, и это даже больше, чем оскорбление, меня подстегивало. Ворошить старые ссоры - жалкое занятие, я знаю, что делать этого не следует, но чувство, которое я помню и сейчас, подсказывает мне, что то был не пустяк и тут нужно разобраться. С виду дело было самое обыкновенное, рассказ о нем не займет и шести строк. Я написал пародию на Форстера в серии "Лауреаты "Панча"", и он обиделся. Не знаю, имел ли он на то основания, но я находил свою заметку остроумной и дозволенной, и уж, конечно, ничуть не беспокоился о возможных последствиях - она была в своем роде вполне безобидна. Однако Форстер обиделся и сказал нашему общему приятелю Тому Тейлору, что "Теккерей коварен как дьявол", ибо писал это, прикидываясь другом. Таковы были его слова - "коварен как дьявол". Том их пересказал мне, и я немедленно поставил Форстера на место, он, в свою очередь, еще больше распалился. Неловко вспоминать дальнейшее, мы мигом оказались в гуще мальчишеской ссоры. Диккенса призвали как посредника, письма летали туда и обратно, выглядело это смешно, и через несколько дней я почувствовал, что сыт по горло этой историей. Что ж, единственный раз в жизни я, видно, проявил неуместную серьезность, но я не мог позволить, чтобы меня, пусть даже в минуту гнева, называли коварной бестией. Я не был коварен и не желал, чтобы обо мне так отзывались. По правде говоря, Форстеру не следовало говорить того, что он сказал, Тейлору не следовало это мне пересказывать, а мне - принимать так близко к сердцу. В конце концов, все мы выразили сожаление, после чего состоялось официальное примирение, но на наших отношениях осталась тень, так никогда и не рассеявшаяся. Все это заставило меня понять, что успех имеет свои опасные стороны, - чем еще можно было объяснить внезапное падение моей популярности? Год назад все меня любили, а теперь, когда я, можно сказать, стал знаменитостью, со всех сторон высыпали враги, и мне стало казаться, что лучше оставаться неприметным и любимым, чем славным и окруженным ненавистью из-за этой самой славы. На самом деле, картина была не так уныла, ибо моя новообретенная слава привлекла ко мне друзей и почитателей, которых мне жаль было бы лишиться. Вот вам приятная история под конец главы. Как-то раз я сидел и работал как бешеный над очередным отрывком "Ярмарки тщеславия", когда от Уильяма Уильямса, литературного консультанта издательства "Смит, Элдер и Кo" мне принесли рукопись нового романа. При виде него я застонал - мне положительно некогда было читать чужие сочинения, когда следовало писать свое собственное, - но все же открыл его, решив прочесть страничку-другую из любопытства, и не успел опомниться, как совершенно утонул в нем. Роман назывался "Джейн Эйр" и принадлежал перу кого-то, выступавшего под именем Каррер Белл, я говорю "под именем", потому что для меня было несомненно, что автор - женщина. Но женщина или мужчина, а книга была прекрасная, с живым и ясным стилем, любовные сцены растрогали меня до слез. Надеюсь, мои похвалы помогли ее публикации, и я горжусь, если и в самом деле помог мисс Шарлотте Бронте в минуту, когда она нуждалась в помощи. Ее неумеренная ответная благодарность выразилась не только в письмах, но и в посвящении, которое она предпослала второму изданию книги, составив его в самых теплых выражениях. Читая его, прежде всего из-за того, что в нем описывался мой характер, но неузнаваемо. Мисс Бронте знала меня только по "Ярмарке тщеславия" и заключила из нее, что я являю собой подобие карающего ангела, ниспосланного бичевать слабых и грешных - гм-гм! Она не догадывалась, какие слухи вызвал этот ее шаг, ибо пол-Лондона увидели во мне Рочестера с минуты, как прочли посвящение и книгу. Бедная женщина была огорчена гораздо больше моего, она не знала прежде о моей больной жене и неизбежных гувернантках. Я подразнил бы ее этим, но можно ли дразнить Жанну д'Арк?
Ну вот, я рассказал вам все, что нужно, о своем большом успехе. Не слишком ли быстро он закончился, хоть вам, наверное, казалось, что я тяну и мямлю? Вот я стою на самой вершине славы и того не ведаю. Как так "не ведаю"? А вот так, не ведаю: ведь я считал, что "Ярмарка тщеславия" - только начало, что я буду писать все лучше и лучше и это лишь преддверие золотого века. Правда была бы непереносима, знай я ее наперед. ^T10^U ^TВ зените славы - "Ярмарка тщеславия"^U Кажется, никогда в жизни я не был в таком смятении духа, как в конце лета 1848 года. Закончив "Ярмарку тщеславия" и препоручив детей нежным заботам гувернантки мисс Александер, которая взяла их погостить к своим родным и тем весьма возвысилась в моих глазах, я тотчас отправился отдыхать на континент. Как я устал, заметно было всем, но как был опустошен душевно, знал лишь я один. Я перестал понимать, здоров я или болен, весел или грустен. Лишь только у меня появилось свободное время и больше никто ничего от меня не требовал: ни наборщики, ни дети, ни хозяйки светских салонов, - последовал упадок сил, я с трудом заставлял себя подняться с постели, но и оставался в ней без малейшего удовольствия - меня не освежал многочасовой сон. Все стало мне безразлично, кроме недавнего прошлого: денно и нощно передо мной роились образы "Ярмарки тщеславия", я мысленно вступал с ними в беседу, воображал, что они сейчас делают, почти забыв, что это не живые люди, а порождения фантазии, уже изъятые из коловращения жизни. Я расстался с книгой, но она не рассталась со мной, в ней все было свежо и живо, словно случилось только накануне. Как будто из моего корсета вынули пластинки из китового уса - ничто больше не поддерживало мое обмякшее, дрожащее тело. Я погрузился в полное уныние, в черную тоску - чернее я ничего не знал в жизни. Часами я сидел, не отрывая глаз от моря и не испытывая ни малейшего желания встать, пройтись и недоуменно себя спрашивая, что это со мной случилось, почему ничто меня не радует. Впервые я отдаленно представил себе, что чувствовала моя бедная жена во время первого приступа болезни. Есть ли в жизни смысл? Стоит ли трудиться и подыматься с места? Кого все это тревожит? Ах, в этом-то и было дело: мне бы хотелось, чтоб обо мне тревожились. Но кто же? Мои дети? Они и так были достаточно встревожены; Матушка, никогда не перестававшая тревожиться? Нет, кое-кто другой, чье имя начиналось с Д. и Б., ибо моя болезнь отчасти объяснялась переутомлением, а больше одиночеством и ощущением покинутости, охватившим меня, лишь только начался мой отдых - что в нем радости, если у нас нет близкой души?
К этому времени все мои чувства безраздельно принадлежали Джейн Октавии Брукфилд, и больше я не притворялся, будто у меня по-прежнему есть жена, которая в один прекрасный день ко мне вернется. Нет, не подумайте, Изабелла была жива, но ее давно ничто не волновало, кроме обеда, стакана портвейна и рояля, можно было уезжать, приезжать, умирать, процветать - ей было все равно, и если я все реже навещал ее, то вовсе не потому, что позабыл ее, а потому, что за время моего отсутствия она меня забывала, я это ясно видел. Я слушал, как она играет свои пьески, весело мне улыбаясь, смотрел, как молодо она выглядит, и думал, что незачем мне продолжать эти мучения. Конечно, я был обязан о ней заботиться и прилагал все силы к тому, чтобы ей было хорошо, то был мой долг, но мне больше не нужно было утруждать себя соблюдением верности - она не помнила, что это такое; порой в начале посещения я чувствовал, что она не узнавала меня. Да и как ей было узнать своего Уильяма в этом серо-седом, немолодом мужчине? Она так и осталась двадцатипятилетней, а я между двумя визитами старел на целый век. Я для нее ничего не значил, нет, так нельзя сказать, это несправедливо, образ Уильяма никогда не покидал ее помраченного ума и под конец встречи она всегда вспоминала меня и была нежна, трогательно нежна, но если я не приезжал, она не замечала моего отсутствия. Я продолжал навещать ее, но из чувства долга, надежду я давно утратил, мне просто не хватало духу взглянуть правде в глаза. Я очень нуждался в том, чтобы рядом со мною была женщина, но как бы я ни цеплялся за воспоминания, ею не могла быть Изабелла. Возможно, такова моя судьба - желать недостижимого, чем еще можно объяснить, что любовь к своей неизлечимо больной жене я сменил на любовь к чужой, не менее недоступной? Вы не находите, что тут есть что-то нездоровое и, как я ни стараюсь приписать это случайности, слова мои звучат неубедительно? Я очень долго не тревожился о том, что моя новая любовь безнадежна, и говорил себе, что мне довольно любить Джейн как сестру и что моему благоговению не нужно будущего. Любить значило для меня восхищаться, заботиться, радоваться, делиться, защищать, а не владеть, ласкать или как-нибудь иначе и столь же неуместно проявлять свои чувства. Я не хотел ни обладать, ни даже касаться женщины, в любви к которой признавался, я даже не хотел, чтобы она мне принадлежала, из-за чего был усыплен сознанием ложной безопасности - ощущал себя вне подозрений. Но под покровом братской любви во мне заговорило другое, пугавшее меня чувство, с которым вскоре я был не в силах справиться: Джейн стала внушать мне страсть, и чем больше я себя обманывал, тем сильней дрожал, встречаясь с ней глазами. (Вывешивайте самый большой и яркий флаг, какой только найдете, ибо я собираюсь высказаться, презрев запреты, налагаемые на эту тему, но - только о себе.) Клянусь вам, я переменился к Джейн, сам того не замечая, иначе это было бы безумием, сравнимым лишь с самоубийством, но так или иначе, чувство мое росло и вскоре дошло до того, что я не мог с ней находиться в одной комнате. Как ни старался я подавить свою любовь, ничего не помогало. Вы скажете, что нужно было тотчас порвать с ней и больше никогда не видеться. Я ждал от вас чего-нибудь подобного и повторю вам то, что говорил себе: зачем мне было это делать, зачем нам было расставаться? Как ни была мучительна моя любовь, я знал, что никогда не сделаю и _шага в сторону Джейн_. В этом была вся суть. Я был семейным человеком - отцом двух детей, и на меня можно было положиться. Разорвать нашу дружбу значило признаться, что я не в силах с собой справиться, но я отлично знал, что справлюсь, зачем же мне было лишаться самых дорогих друзей? Спустя несколько месяцев после того, как я осознал истину, я все еще был преисполнен похвального намерения держаться безупречно и искренне на это уповал. Но боже, как я мучился! Когда я бывал один, я думал лишь о Джейн и чувствовал, что, потеряв ее, утрачу веру в жизнь и окончательно собьюсь с пути. Мне представлялось, что любовь не может быть дурна: в любви есть бог, она должна нести добро. В молитвах я вновь и вновь благодарил Уильяма и обещал не посрамить его доверия. Я так же смиренно боготворил Джейн, как и раньше, и благословлял ее мужа за то, что истязаю себя с его полного одобрения, но думаю, даже я взбунтовался бы в конце концов против тягот такого сурового режима, если бы мной не владела полная уверенность, что Джейн отвечает мне взаимностью. Довольно было мне взглянуть в ее глаза, и я видел, что она разделяет мои муки, я знал, что это не плод моего воображения и что она меня любит. Могу ли я представить доказательства, спрашиваете вы меня, кроме пустой болтовни о глазах? Нет, не могу, Джейн ни разу не доверилась бумаге, но это ничего не меняет, я не был молокососом, бредившим любовью и видевшим в каждой женщине жертву своей неотразимости, я приближался к сорока годам и сохранил мало иллюзий. Джейн Брукфилд любила меня, и это так же верно, как то, что я любил ее. Вот все, что я могу сказать, не выходя за рамки доверия, которые преступать нельзя. Не знаю, сколько времени все это продолжалось бы, если бы какой-то доброжелатель не нашептал Брукфилду, что он простак, и не подсказал ему по дружбе, что могут подумать в свете о моих ежедневных посещениях его дома. Когда я, отдохнувший, но все такой же мрачный вернулся из своей поездки на континент, я был к Джейн ближе, чем когда-либо. Осенью я останавливался у них на Кливден-Корт и думаю, что именно в это счастливое время некто, кого мы оставим безымянным, осудил нашу дружбу и подбил Брукфилда сказать мне, что нам следует вернуться к более приемлемой форме отношений. Уильям заявил мне, что я пишу и появляюсь слишком часто и что писать я должен лишь в ответ, а навещать их дом - лишь по приглашению. Мой гнев сравним был только с моим горем - мог ли я выжить на голодном рационе, отныне мне предписанном? Я с нетерпением ждал почты, и когда от Джейн пришел куцый обрывок письма, каким потоком слов я разразился в ответ! Наверное, вы презираете меня за то, что я согласился на такие условия, по-вашему, мне следовало заявить: "Прекрасно, сэр, раз так, прощайте и подите к дьяволу вместе с вашей женой". Возможно, вы бы стали больше уважать меня, пошли я Брукфилду вызов и проткни его шпагой, которую в подобных драматических коллизиях Титмарш вытаскивает из ножен. В ответ могу сказать только одно: если вам по душе такие мелодрамы, вы не знаете, что такое любовь. Ради любви можно пойти на все, можно продать душу дьяволу, чтобы бросить один-единственный взгляд на любимую, можно месяцами ждать встречи. Несправедливость приговора Брукфилда заставила меня кипеть от ярости, но я не возражал - мне ничего не оставалось делать. Единственное утешение я находил в стихах - я изливал в них душу и посылал Джейн. Она на них не отзывалась и писала мне светские послания, в которых пересказывала, что сказал или сделал ее муж, и давала советы, как беречь здоровье. Я ненавидел эти жалкие, по-родственному заботливые письма, но не мог без них жить. От одного вида ее почерка на конверте я чувствовал себя счастливым целый день.
Ей, конечно, приходилось много хуже. Негоже мне соваться в супружеские отношения Брукфилдов, но судите сами, может ли умная, тонко чувствующая женщина быть счастлива с гораздо менее умным, властным мужем, который зачастую не считается с ее желаниями? Мне одному известны горести, выпадавшие на ее долю, и я сохраню их в тайне. Она покорилась нашей разлуке, потому что у нас не было иного выхода. Конечно, мы могли пойти на сделку с дьяволом и убежать вдвоем, но в мире не нашлось бы места, где нас не жег бы стыд из-за оставленного позади разгрома. Преодолеть разделявшие нас препятствия было невозможно, поэтому я продолжал тосковать о Джейн, все глубже загоняя себя в болезнь и расшатывая свое и без того подорванное здоровье. Сокрушительный удар довершил мои несчастья: Брукфилд сообщил мне конфиденциально, что Джейн весной ждет разрешения от бремени, один бог знает, как я задрожал при этом известии, как побледнел, нахмурился, как жаждал оказаться где угодно, но только не в его гостиной. То была полная неожиданность - после стольких лет бездетного брака, сейчас, когда она любила меня, носить его дитя - это было ужасно! Ревность моя была безудержна, обида безобразна, ужас неподделен. День за днем мне предстояло наблюдать, как раздается тело любимой женщины из-за ребенка, зачатого не от меня. Неважно, что отцом малютки был ее муж, мне виделось тут что-то непристойное, похожее на неотвязные кошмары, преследовавшие меня по ночам. Как вынести такую муку? Когда мне приказали умерить свое чересчур пылкое обожание, пилюля была горькой, но то был комар в сравнении с этой новой, величиной с верблюда.
Со временем я успокоился и начал разделять радость Джейн. Она так тосковала по ребенку и совсем было отчаялась. Теперь это ее утешит и утолит печаль, которую ей причинила наша разлука, и было бы несправедливо, если бы я не разделил с ней ее радость. За Брукфилда я тоже должен порадоваться, ведь он мой друг. До чего запутанный клубок - как я терзался, как хотел когда-нибудь его распутать. Ребенок скрепит их союз неразрывными узами, нас с Джейн отныне будут разделять три ангелочка - мои девочки и ее крошка. Могли ли мы обречь этих детей на муки и повести себя как эгоисты? О нет, мы неспособны были на подобную жестокость. И я по-прежнему ходил к ним в дом, когда мне позволяли, делил общество Джейн с любым случайным гостем, смотрел на нее издали, вел светскую беседу и про себя дивился, как я все это выношу, а после, когда очередное самоистязание кончалось и я оставался в своей комнате один, возводил каждый ее взгляд в событие и цеплялся, словно утопающий, за каждое прикосновение ее руки, когда прощался или вел ее к столу. Это было чудовищно. Не сомневаюсь, что Брукфилды не хуже моего понимали чудовищность происходящего; отчего Уильям не отказал мне от дома сразу же? Зачем он позволял мне думать, будто наша дружба может продолжаться? Толкуйте это как хотите, но я подозреваю, что ему было приятно наблюдать, как я поклоняюсь его жене, а ей я был нужен не меньше, чем она мне. У каждого из нас есть в жизни обстоятельства, которых нелегко касаться, такова и моя история. Если вы приведете мне в пример мужчину, чье сердце не было опалено несчастной любовью, я докажу вам, что он не жил по-настоящему и не растратил те кладези и водоемы чувств, которые лежат в его душе нетронутыми, пусть он и счастлив, и доволен - он меньше человек, чем мог бы быть. Когда-то я считал, что обрести хорошую жену и теплый очаг, уметь прокормиться и делать свое дело - это и значит жить, как должно: стремиться надо к тихим водам, но сейчас мне думается, что только в буре формируется характер, - ее намеренно не ищут, но с неизбежностью находят, когда оставляют спокойную гавань и устремляются навстречу риску. Пожалуй, я так же не хотел бы избежать выпавших мне на долю бурь и непогод, как не хотел бы остаться навсегда ребенком, хотя выстаивать их было тяжко. Нет, я не верю, что у каждой тучи есть серебряная изнанка или что бог испытывает тех, кого любит, но думаю, что нам не следует бояться риска - благодаря ему мы учимся, а если иным из нас назначено изведать больше, чем собратьям, давайте постараемся узнать как можно больше. Позвольте вам посоветовать: стремитесь вперед, покорно принимая все происходящее, не жалуйтесь, если выходите из испытания измученным и душевно сломленным, зато вы многое узнаете, научитесь сочувствовать своим товарищам по плаванию и, добравшись до другого берега, порадуетесь, что пустились в путь. Вы замечаете, что каждое упоминание о Джейн Брукфилд настраивает меня невероятно философски? Я над собой не властен - даже после стольких лет я падаю духом, вспоминая те времена, и не могу не предаваться мрачным, беспокойным мыслям. Единственное, что спасало меня тогда, как спасает и теперь, когда накатывает прежняя тоска, - это причуды окружающих; нередко, поражаясь их нелепости, я вслух смеюсь над их диковинной чванливостью или безумием и говорю себе, что мир смешон и нет причины принимать его всерьез. Помню, как раз закончив "Ярмарку тщеславия", я очень тосковал во время своего отдыха, но как-то, сидя в ресторане и тупо глядя в меню, заметил с великим изумлением, что дама за соседним столиком, недавно громогласно заявлявшая, что чувствует себя ужасно, буквально умирает и ничего не может взять в рот, поглотила немыслимые горы снеди и тут же впала вновь в свою предсмертную истому. Столь неумеренная глупость так меня развеселила, что я на время совершенно позабыл свою тоску и понял, что открыл секрет. Чем больше я смотрел и наблюдал, тем больше развлекался, а вскоре и совсем пришел в себя. Когда мы подавлены, нет ничего хуже, чем запереться в четырех стенах и пестовать свою тоску как хворого зверька, вместо того чтобы воспользоваться тем, что нас от прочих тварей отличает, - нашим разумом. Чтобы забыться, нужно занять ум, и, значит, нужно непрестанно давать ему пищу и повод для работы, что мы и делаем, когда выходим из дому и наблюдаем за происходящим. Трудно вообразить, сколько раз я повторял себе все это с тех пор, как получил известие о том, что Джейн ждет ребенка. Нет, я не уединялся в своей комнате и не предавался скорби, и, если не работал, выезжал в свет, как и встарь. Я посещал теперь самые знатные дома, но хоть и радовался случаю увидеть Дизраэли или Пальмерстона, это не вызывало у меня прежнего воодушевления. Я жил, как в трауре, и если в обществе, в котором я вращался, меня поругивали за угрюмый нрав' и мрачность, то правильно делали, тем более что причин тому они не знали. Догадываетесь ли вы, что, кроме отношений с Джейн, усугубляло мою мрачность? Как ни странно, моя работа. Да, верно, обо мне говорил весь Лондон, у моих ног лежал литературный мир, издатели осаждали мою дверь, требуя новой книги, но, оказавшись первой скрипкой, я был не в силах удержать смычок. "Пенденнис" совсем не продвигался вперед, хотя первый выпуск вышел в свет еще в ноябре 1848 года. Я начал его, не очень точно зная, каким он будет, задумав два-три образа и общие контуры сюжета, чего мне казалось достаточно, ибо так было и с "Ярмаркой тщеславия". К несчастью, "Пенденнис" не последовал ее примеру, работалось мне медленно, я утешал себя тем, что книги пишутся по-разному, что это самое начало, спешить пока некуда, что я еще не отдохнул, не нужно торопиться и тому подобное. Я бы не допустил выхода первой части, если бы не искус денег. "Ярмарка тщеславия" покрыла все мои долги, а после смерти бабушки я получил наследство, и, значит, следующий год был обеспечен, но я научился смотреть дальше собственного носа и понимал, что нужно ковать железо, пока горячо - я рвался возместить потерянное состояние и обеспечить будущее жены и детей. Я знаю, вы хотите сказать, что это губительно для дела - позднее я и сам стал так думать, но в ту пору у меня еще не было подобных опасений, да я и все равно бы взялся за "Пенденниса", даже если бы не нуждался в деньгах. Тут не было ничего опасного: мои писательские требования оставались высокими, я не намерен был компрометировать себя ради сомнительных рынков сбыта, но все равно было ужасно писать такую тягомотину, когда в противном стане Диккенс печатал "Дэвида Копперфилда". Не стану спрашивать, читали ли вы его, его все читали, он прекрасен. Друзья мне льстили, один зашел так далеко, что уверял, будто я затмил его "Пенденнисом", - о, что за ложь, ведь Диккенс превзошел тут самого себя, я первый готов был в этом поклясться. Но между нами говоря, я думаю, что "Дэвид Копперфилд" стал лучшей книгой Диккенса, оставив позади все прежние романы, ибо он усвоил урок, преподанный ему романом Другого Автора. Он понял подсказку "Ярмарки тщеславия" и, ко всеобщей радости, заметно упростил свой стиль. Наверное, сам бы он в этом не признался, - по крайней мере, мне так кажется, - но посмотрите беспристрастно - и вы будете поражены открывшимся. Можно было бы ожидать, что под воздействием "Дэвида Копперфилда" я испытаю прилив сил, но какое там! - я продолжал с трудом брести вперед, медленно и мучительно выдавливая из себя одну унылую главу за другой. Меня пугал не только мой черепаший темп, но и легкость, с которой я способен был упустить нить повествования, напрочь забыть целые эпизоды, имена героев и тому подобное. Казалось, слабоумие подстерегало меня за углом, и я опасался, что Анни вскоре придется нянчить бессвязно бормочущего старика и утирать ему слюнявый рот. Я с ужасом заметил, что в моем творении нет ни живости, ни веселья, - оно и понятно, ибо сам автор не ощущал ни того, ни другого. Мои светские вылазки не доставляли мне удовольствия; наливаться кларетом было, конечно, приятно, но это вызывало удушье и тяжесть в голове на следующее утро. После целого дня угрюмого нанизывания бесцветных слов мне необходимо было посетить питейное заведение, напоминавшее раскаленную топку, где из-за давки буйствовали посетители и где я подымал стакан отменной влаги размером с канделябр и осушал его, прислушиваясь к разговорам окружающих, словно старый филер, удивляясь про себя, какого черта я здесь делаю. В памфлете того времени я был поименован "книжных дел мастером на все руки", специалистом по "откалыванию несообразностей". Неужели это было справедливо? Неужели я был способен лишь на это? Но если в моей душе и вспыхивали крошечные искорки протеста, я вынужден был согласиться. Изо дня в день я до семи часов вечера корпел над рукописью, и результат бывал ничтожен - я исписывал назначенное количество страниц и этим все исчерпывалось. После каждой порции я чувствовал себя усталым и больным и ужасался перспективе тотчас же впрячься в работу снова. Но отступать было невозможно: за первые выпуски я получил больше денег, чем за всю "Ярмарку тщеславия", но не скажу вам, сколько именно, чтобы вас не покоробило, что за плохие книги писатели получают столько же, сколько за хорошие. Но книги - это бизнес, как и многое другое, издатели - бизнесмены, готовые нанять вас по цене, которую вы получили за последнюю работу, а это значит, что автор порою получает за последнюю плохую книгу вдвое больше, чем за предыдущую хорошую. Успокаивает лишь то, что так не может продолжаться вечно: если ваша последняя книга провалится, за следующую заплатят очень мало, как бы она ни была хороша. Возможно, вы полагаете, что я проявляю нездоровый интерес к презренному металлу, вместо того чтобы витать в облаках в поисках вдохновения, как приличествует писателю, но замечу вам, что ни разу в жизни не встречал собрата-литератора, не озабоченного тем же, и что у читающей публики сложилось совершенно неверное представление о предмете. Почему нам нельзя заботиться о том, сколько мы зарабатываем? Почему нам следует стыдиться признания, что, уповая тронуть ваше сердце, мы заодно надеемся прокормиться пером? Смею вас уверить, я бы не стал писать бесплатно, и ничуть не верю, что это умаляет то, что я пишу. Деньги, дорогой сэр, отличный стимул.
Однако стимул этот оказался слаб и не помог мне написать тогда что-либо стоящее. То был один из худших периодов в моей жизни, хуже болезни Изабеллы: в ту пору, как ни велика была трагедия, я был здоров и даже доволен собой, но в дни, когда я начинал "Пенденниса", самочувствие мое было ужасно, и впереди я не ждал ничего хорошего. Таких периодов следует остерегаться, этих ужасных провалов между волнами, когда, по нашему твердому убеждению, нам больше не бывать на гребне. Мне в жизни чаще приходилось отчаянно барахтаться между волнами, чем выплывать из глубины, и эти беспросветно-серые дни - большее испытание жизнеспособности, чем настоящий шторм. Когда я замечаю, что меня затягивает мертвая зыбь, я начинаю, сдирая кожу с рук, отчаянно цепляться за корабль, и поскольку у меня немалый опыт, должен признаться, что довольно ловко управляюсь. Конечно, порою я борюсь напрасно, и что тогда? Тогда оказывается, что мой недуг никакая не хандра, а самая настоящая болезнь, и все мои усилия, как правило, бесплодные, не говорить себе правды еще глубже загоняют меня в болезнь. Именно так и случилось осенью 1849 года. Я вернулся в Лондон после короткого и драгоценного отдыха подле Джейн Брукфилд на острове Уайт, уверяя себя, что плохо себя чувствую из-за разлуки, из-за возвращения к томительному "Пенденнису", - меня не отпускала боль и мнимое, как мне казалось, ощущение жара, но то было приближение телесного недуга. Сколько помнится, диагноза мне так и не поставили, но как бы моя хворь ни называлась, она унесла три месяца жизни и едва меня не прикончила, однако в чем-то - я в это искренне верю - непредсказуемо меня улучшила, и я благодарю за нее судьбу. Не правда ли, звучит невероятно - можно ли благодарить судьбу за тяжкую болезнь? Тем не менее это правда, сейчас я объясню, что хочу сказать, и вы, быть может, со мною согласитесь.
Я мало что помню о начале болезни, помню только, что потерял сознание и меня перенесли в постель, затем поднялась невероятная суета: доктора и какие-то другие люди склонялись над кроватью, в которой я лежал, нимало не тревожась о случившемся. Много дней я терял сознание и снова приходил в себя, ощущая только муки, боль и озноб, но даже их воспринимая как-то отстраненно, словно издалека. Иногда меня обуревали страшные мысли о моих девочках, и тогда тревога обостряла терзавшую меня боль, но чаще всего я был во власти какой-то, пожалуй, приятной бесчувственности, которая отнимала всю мою волю. Я и на миг не допускаю мысли, что боролся за жизнь, оказавшись тогда у смертного порога, напротив, я от всего сердца говорил: "Да будет воля Твоя". Я не испугался смерти, увидев ее так близко, и знаю, что не испытаю ужаса, когда вскоре окажусь подле нее снова. Трудно умирать лишь тем, кто упрямо цепляется за жизнь, но я не стану за нее цепляться. Когда пробьет мой час, я буду наготове, вы не увидите моих сомнений - я не спрошу, неужто мне пора. Помню, что тогда, незадолго перед моими собственными играми со смертью, я ездил в Париж навещать престарелую родственницу и с каким-то холодным ужасом смотрел на то, что ждет нас всех, и думал про себя, как мне хотелось бы не подвергаться ничему подобному. Передо мной лежала худая, серо-желтая, беззубая старуха, которая металась, обессиленно постанывала и отчаянно сопротивлялась неизбежному даже в последние минуты. Как она боролась, и как я дивился ее цепкости и спрашивал себя, найдутся ли у меня силы сопротивляться так же, когда придет мой час. Да пребудет с нами милость господня! Постепенно я выходил из этого полубессознательного состояния, в котором чувствовал лишь равнодушие к происходившему - по-новому увидел дорогие лица Анни и Минни и полюбил их вновь. Стараясь восстановить силы, я лежал долгие недели, исполненный одним лишь новым, чудесным ощущением счастья от того, что выжил и любим, от того, какое благо каждый божий день. Пожалуй, вернее всего сказать, что несмотря на слабость или, скорее, благодаря слабости, я был чист и кроток, словно высвободился из тисков постоянного противоборства с заботами и неприятностями. Я не знал ни того, что со мной было, ни того, что ждало меня впереди, но ко мне вернулась вера в жизнь. Солнце вставало и садилось, а тем временем добрые люди преданно за мной ухаживали. О, доброта на свете поразительна! Едва ли не каждые пять минут слышался стук в дверь и дорогому мистеру Теккерею передавали очередную записку и гостинец. Каждая дама в Лондоне почитала своим долгом приготовить больному желе и питательный бульон и отослать их с самыми горячими заверениями в своей безмерной преданности. Вы думаете, я пытался их остановить? Ничуть не бывало, я купался в любви, считал и пересчитывал, как много у меня друзей, благодарил судьбу и лежа размышлял, как много упустил в те мрачные дни плаксивой жалости к себе, предшествовавшие моей болезни. Голова моя раскалывалась - она полна была Джейн Брукфилд и "Пенденниса", больше в ней ничего тогда не умещалось, но ведь имелись и другие люди, и другие интересы, которых я предпочитал не замечать. Я обещал себе, что больше этого не допущу - не стану закрывать глаза и уши, забыв про целый мир. Едва я смог двигаться, я отправился в Брайтон, чтобы набраться сил, и наслаждался там роскошью безделия и праздности. Закутанного в шали и пледы, меня выкатывали в кресле на мол, откуда я каждый день следил за устремлявшимися вниз чайками, слушал их крики, ощущал на щеках жжение соленых брызг и ветра, и мне хотелось прыгать и кричать от счастья, но не хватало сил. Силы возвращались медленно, возможно, к счастью, ибо моя телесная слабость продлила часы отдохновения и дала мне время осознать мои планы. Я заметил, что лежа в кресле у воды думаю совсем не так поспешно и смятенно, как в Лондоне, где на меня давила ежедневная работа, а в более тихом и прозрачном духе. Что ж, нужно снова взяться за "Пенденниса", прерванного болезнью, - несколько месяцев он не поступал в продажу - нужно встряхнуть как следует эту историю и приложить все силы, чтоб оживить повествование и вновь привлечь внимание публики, - вот вам самое замечательное следствие моей болезни. Ко мне вернулось честолюбие в минуту, когда я счел, что с ним покончено, или, скорее, вернулось мое рвение к работе. Если прежде я ужасался мысли, что нужно сесть за стол, и даже самый вид пера, чернил и бумаги вызывал у меня отвращение, то сейчас мне не терпелось иметь под рукой орудия моего ремесла, чтоб энергично взяться за дело. Во мне пробудилось прежнее желание писать, я понимал, что оно во что-то выльется, и мне это казалось маленьким чудом. Я ему очень радовался, ведь я уже счел себя мошенником, возненавидел писательство, стал видеть в нем лишь средство заработка, сомневаясь, есть ли во мне хоть, искра таланта; как же я возликовал, когда почувствовал, что, словно двадцатилетний юноша, горю желанием попробовать свое перо. Без дела я не мог быть счастлив; как бы я ни был богат и обеспечен, я не хотел бы жить на свете, не представляя своего труда на суд других, - в последнее время (особенно когда мне хочется поворчать на тяготы писательства) я часто напоминаю себе об этом. Вновь пробудившееся желание писать доставило мне одну из величайших радостей. Не стану больше распространяться о своей болезни, иначе уподоблюсь тем несчастным, которые с таким великим удовольствием рассказывают о своих мучениях, что это противоречит всякой логике. Они привносят в свой недуг всю мистику святого причастия, стараясь представить себя подвижниками вследствие перенесенных, по их словам, страданий. Болезнь не менее важное событие в их жизни, чем их собственное зачатие, и, кажется, они ее описывают с той же сомнительной достоверностью. Какое нагромождение деталей! Как они смакуют симптомы: щекочущий кашель во вторник, режущая боль в животе в среду, жар в четверг, бред в пятницу, ломота в суставах в субботу, тошнота в воскресенье, сыпь в понедельник, после чего, вконец измученные, мы снова попадаем во вторник, чтобы услышать все сначала. В глазах этих людей врачи - верховные жрецы, и каждое их слово свято. С достойной сожаления радостью они расписывают, как эскулапы противоречили друг другу, пока не объявился, наконец, такой, который сказал, что в жизни не встречал ничего подобного - что это худший случай в Лондоне, худший в его практике, худший в истории медицины, и, можете не сомневаться, ему и выпадает честь исцеления, так что наш собеседник становится его коронным пациентом. Что же касается лекарств, то, боже мой, как эти люди многословны! Настои, микстуры, таблетки, порошки всех видов, форм и оттенков, точно отмеряемые серебряными ложками, зажатыми в трясущихся руках, принимаемые по дням, часам, минутам с сосредоточенной страстью, пока в каждый уголок, в каждую пору их тела не оказывается влито какое-нибудь снадобье, и все это в количествах, достаточных, чтобы аптекарь целый год купался в роскоши. Из слов этих недужных становится понятно, что то было самое волнующее переживание в их жизни, но если вам достанет смелости заметить это вслух, воздух огласится криками, что вы бесчувственный наглец, после чего они лишатся чувств и снова расхвораются, так что лучше поостерегитесь. Все дело в том, что никто из них не хочет выздоравливать. Из их рассказа ясно, что они тоскуют по болезни, чего не смеют заявить, но не способны и скрыть. Полагаю, о моей болезни сказано достаточно, из подобных испытаний мы выходим эдакими моралистами, мудрыми-премудрыми, и ждем, что все склонят к нам слух и будут нам сосредоточенно внимать. Как вы догадываетесь, происшедшее ничуть не облегчило моего положения. Поскольку "Пенденнис" задержался, мне предстояло наверстать упущенное время, а заодно и переделать его - черная работа, не радовавшая меня даже в нынешнем благостном состоянии. Мне не терпелось взяться за перо и снова показать, на что я способен, но будь моя воля, я выбрал бы не эту, давно наскучившую книгу. Однако ничего другого мне не оставалось, я был далек от процветания, поэтому чем больше денег можно было заработать, тем лучше. Кстати, насколько меньше нас страшила бы Серьезная Болезнь, не ведай мы, во что нам станет каждая минута лихорадки. Тревога о том, в какую сумму обойдется нам недуг, доводит до крайне тяжелого состояния гораздо больше людей, чем мне хочется думать. Только скажите, что доктору и аптекарю уплатят не из нашего кармана и что жалованье чудесным образом будет поступать, даже когда мы не работаем, и вы увидите, как быстро мы поправимся. У меня - нашелся добрый друг, предложивший мне взаймы денег, чтобы я мог свести концы с концами, по-моему, он проявил гораздо больше здравомыслия, чем все остальные вместе взятые, осыпавшие меня подарками. Он сумел поставить себя на мое место, а это ценнее, чем участие и сострадание. Правду сказать, мои расходы удвоились за время болезни: девочки, по странному обыкновению девочек, выросли и стали нуждаться в более дорогих вещах, матушка, что было неотвратимо, постарела и больше нуждалась в заботе и помощи, мое хозяйство непрерывно расширялось и требовало новых и новых рабочих рук, - ни в чем, что было нам доступно, мы так себя и не ограничили. Мы жили на широкую ногу, и я не склонен был менять привычки, болезнь меня, конечно, напугала, но не настолько, чтоб я решился экономить, готовясь к ее следующей атаке. Мой новый спутник звался Оптимизм, и Оптимизм не позволял мне жертвовать комфортом и позорно поддаваться панике. Мои планы откладывать средства на будущее не заходили так далеко, чтоб я стал ущемлять себя в настоящем. Я не желал отказываться от удобств, а значит, и от некоторой привычной толики роскоши, и это не подлежало пересмотру. Не могу вам сказать, до чего я рад, что усвоил этот свободный взгляд на вещи. Теперь, когда у меня так много денег и так мало от них проку, было бы ужасно вспоминать, что я отказал себе в собственном выезде, а девочкам в нарядах ради того, чтоб сэкономить несколько жалких фунтов, которыми, в конце концов, я даже и не воспользовался. Конечно, вы можете мне возразить со свойственной вам логикой, что я бы рассуждал иначе, если бы в пятьдесят лет сидел без гроша, - тогда бы я горько сожалел об этом лишнем экипаже и о ненужных новых платьях, но я так не считаю. Окажись я сегодня в беспросветной нужде, что изменили бы эти безделицы? Почти ничего, зато в свое время они доставили нам много удовольствия. Надеюсь, с этим вы согласны?
Ну вот, я шел вперед, взбодрившись духом и с надеждой в сердце, хотя порою чувствовал в нем легкое покалывание (вы знаете, кто был тому причиной), державшееся очень долго после того, как здоровье мое во всех остальных отношениях поправилось. Интересно, что ждет меня в делах сердечных в следующей главе? Но что бы меня ни ожидало, я был намерен сохранять жизнелюбие и ясность духа и не поддаваться обстоятельствам. Признаюсь, однако, что меня томило предчувствие чего-то в будущем, - не решаюсь употребить слово более определенное. Я был уверен, что вскоре со мной случится что-то важное, но не догадывался, что это может быть такое. А вы догадываетесь? Тогда вы проницательней меня. ^T11^U ^TНа новом пути^U Вскоре здоровье мое совсем поправилось, ко мне вернулись прежние силы, и я, как встарь, порхал по всему Лондону. Мне не терпелось побыстрей отбарабанить свою проповедь - роман "Пенденнис" (казалось, он выходил из-под пера пастора, а не сатирика), чтобы приняться за новый труд, который клокотал в моей груди и рвался наружу. Наверное, так всегда бывает, и нас влечет неначатая книга, грядущий праздник, предстоящие каникулы... на мой взгляд, это к лучшему: ведь если будущее перестанет нас манить, нам не захочется идти вперед. Мне было б очень грустно лишиться своей тайной веры в близость счастливых перемен; как, потерять надежду на то, что новый замысел даст дивный плод и следующая книга станет откровением? Нет, это было бы ужасно, по мне уж лучше риск, что все ожидания пойдут прахом и обернутся еще одним провалом. В конце концов, провалы входят в правила игры - они неизбежны. Любой писатель предпочитает взяться за новую книгу, а не возиться с переделками и исправлениями старой, и я здесь не исключение. Чистый лист бумаги, остро очиненное перо и свежий замысел - вот радости, которые нам доставляет ремесло. Недели через две порыв угаснет, перо сломается, бумага покроется помарками, но это оборотная сторона дела, и надо с ней мириться.
Итак, я с радостью вернулся к прежним привычкам и четыре раза в неделю веселым вертопрахом выезжал, в свет порезвиться, и все же я переменился - мне и, самому это было заметно - и к обязанностям, и к развлечениям. Мое неистребимое, казалось, легкомыслие куда-то испарилось и уступило место чинной трезвости, удивлявшей меня самого и удивлявшей не всегда приятно. Ей-богу, не стоит гордиться легкомыслием, но оно как-то больше сродни тому стилю жизни, который я нахожу приемлемым. Конечно, я догадывался, что в моей умеренности сказывался возраст - я приближался к сорокалетию. Немолодого человека не смешит любая малость, к тому же, по мнению некоторых, я и вовсе должен был напустить на себя сановный вид, тщательно взвешивать каждое слово, не улыбаться и изображать из себя кладезь премудрости, по большей части, горькой. Мисс Шарлотта Бронте, например, неустанно попрекала меня неуместной веселостью, призывала быть достойным автора "Ярмарки тщеславия", роль которого я сам себе назначил, и моя несговорчивость очень ее огорчала. Какая она была странная, упокой господи ее душу, и на жизнь, и на литературу мы смотрели совсем по-разному, да я и мало знал ее - встречались мы всего раз шесть. Но и этого было довольно, чтоб угадать за хрупкой внешностью стальной характер - она держалась несгибаемо, а ее большие серые немигающие глаза горели страстью. По-моему, в этом мире немногое ей доставляло радость, френолог не отыскал бы на ее голове шишки счастья, как я не отыскал во всех ее речах ни тени юмора. Возможно, жизнь не баловала ее поводами для веселья, но суть не в них: одни смеются даже по дороге на виселицу и в смертный час острят и забавляются, другие сидят с каменными лицами в компании, где царит самое что ни на есть заразительное веселье. Впрочем, характер мисс Бронте, по правде говоря, не вызывавший у меня восторга, докучал мне гораздо меньше, чем ее постоянные требования, чтобы каждая новая книга была крестовым! походом против того или иного порока, а каждый автор - рыцарем не только в книгах, но и в жизни. По-моему, она решила, что весь остаток дней я должен посвятить искоренению язв, которые обнажил в "Ярмарке тщеславия", и шутки по поводу этой моей миссии приводили ее в немалое негодование. Да и вообще она не одобряла шуток - воспринимала их совершенно серьезно и, честно сказать, очень меня этим раздражала. Мне как человеку бесконечно чужда подобная бескомпромиссная серьезность, эдакая мрачная решимость все понимать буквально, свидетельствующая, на мой взгляд, о поистине плачевном отсутствии жизненного опыта. Поверьте, мне отвратительна пустая болтовня, которая гремит, прокатываясь эхом, по гостиным Англии, так что, в конце концов, отчаиваешься услышать что-нибудь более осмысленное, чем "Прекрасный день, не правда ли?", но, согласитесь, невозможно разражаться целой лекцией в ответ на безобидную остроту вроде тех, которые я отпускал в присутствии мисс Бронте и которые не вынесли бы повторения на страницах этой книги. Помню, однажды вечером она особенно неистовствовала, и я еле сдерживался, чтоб не смутить ее каким-нибудь шутливым замечанием, но не мог себе этого позволить - мисс Бронте была моей гостьей. Вы, любезные читатели, верно, давненько недоумеваете, как это я, так широко пользовавшийся гостеприимством в Лондоне, ни разу до сих пор не заикнулся о том, кого и как принимал у себя дома. Мой дом и впрямь в те дни не славился радушием, более того, я делал все возможное, чтоб никого не приглашать, порою доходя до неприличия, но вы, надеюсь, не заподозрили меня в прижимистости? Ведь у меня не было жены, а, значит, и хозяйки, что крайне затрудняло исполнение светских обязанностей. Гораздо проще и удобнее было потчевать гостей в клубе, и, думаю, я делал это с достаточным размахом, но мисс Бронте была дамой и, значит, принять ее, раз уж я это надумал, можно было только дома, но приглашать ее одну было бы не совсем прилично, и я позвал друзей, короче говоря, не успел я оглянуться, как оказалось, что устраиваю званый ужин. Что за кошмар эти домашние приемы! Впрочем, сейчас, когда я наблюдаю, какое удовольствие доставляют подобные празднества моим дочкам, я понимаю, что не все со мной согласны. В доме подымается невероятная суматоха, слуги остервенело мечутся по комнатам, чтобы собрать необходимые принадлежности, слишком роскошные для повседневной жизни и рассыпанные по комодам, ящикам, шкафам, коробкам; кухня превращается в священную обитель, кухарка - в примадонну, и пока она занята столь важными делами, ее нельзя унизить просьбой приготовить что-нибудь незатейливое, вроде яичницы с беконом, а потому несколько дней все голодают. К тому времени, когда настал долгожданный июньский вечер, на который было назначено это грандиозное празднество, настроение мое окончательно испортилось: не находя себе места, я бродил по дому, проклиная эту дурацкую затею, и кричал, что больше не поддамся и в последний раз участвую в подобной глупости. Анни и Минни не разделяли моих чувств и были упоены царившей суетой и всеобщим возбуждением. Им было позволено остаться со взрослыми - даже каменное сердце не устояло бы перед их отчаянными просьбами, - и вот, все в лентах и кисее, они замерли на ступеньках, готовые восхищаться каждым гостем. Бедные мои глупышки, как они, наверное, были разочарованы, разве что приглашенные вели себя занятнее, чем представлялось? моему взору. Мисс Бронте, одетая в глухое темное платье, сурово глянула на моих дочурок, когда я вел ее к столу; какую смешную пару мы собой являли: я - встрепанный, громадный, она - едва мне по плечо, крохотная и очень подтянутая. Однако никто при виде нас не засмеялся, да и мое оживление вскоре угасло, сменившись парализующей скукой. Как это было мучительно - держа руки по швам, давать прямые ответы на самые что ни на есть прямые вопросы и, не отважившись ни на одно живое слово, наблюдать, как в этой смирительной рубашке глупеет вся собравшаяся компания, среди которой, право, было несколько отличных остроумцев. Уставившись на чадящие свечи - в тот вечер все шло из рук вон плохо - и на видневшееся за ними напряженное лицо мисс Бронте, я с трудом подавлял зевоту. Казалось, пытке не будет конца. Я мужественно заставлял себя сосредоточиться на важных, злободневных темах, вокруг которых велась застольная беседа, и вслушивался в один невыносимо скучный монолог за другим. Что, интересно, думала сама мисс Бронте? Томилась ли, подобно мне, или забава была в ее вкусе? Когда я проводил ее, на душе у меня было так скверно и тяжко, что, не дожидаясь, пока разойдутся остальные гости, я потихоньку улизнул из дому и отправился в клуб. Каюсь, предосудительный поступок, но мне необходимо было поскорей встряхнуться, побыть средь шума и веселья, чтоб отойти душой. Вы спросите, зачем нужно было приглашать эту львицу? Не знаю, но что-то в ней меня тревожило, и даже в наших стычках, досадных и огорчительных, было что-то манящее. Думаю, позвал я ее потому, что это само собою разумелось: она провозгласила себя горячей поклонницей моего таланта, никого не знала в Лондоне, вдобавок у нас был общий издатель, который нас и познакомил, - и было бы неприлично поступить иначе. Да и потом, не станете же вы отрицать, что принимать у себя дома прославленного автора нашумевшего романа, да еще женщину, - большая честь? Хотя я не готов был мерить себя ее мерками, меня к ней привлекала ее одержимость, а отношение к литературной славе вызывало любопытство: ни до, ни после я не встречал писателя, который так ревниво скрывал бы свое авторство и так твердо уклонялся бы от поздравлений, как мисс Бронте. Однажды, забыв, что упоминать о ее книгах запрещается, я шутя представил ее матушке как Джейн Эйр, ох, что тут воспоследовало! Вы бы только - видели, как гневно и презрительно она на меня глянула! Вы бы только слышали звенящий голос, осыпавший меня упреками! Вы испугались бы за меня и не напрасно: я ожидал, что дело кончится пощечиной. В какую-то минуту, можно сказать, мисс Бронте сквитала счет и нанесла ответный удар - неожиданный и вызвавший у меня недоумение. "Как бы вам понравилось, если бы вас представили как Джорджа Уоррингтона?" - спросила она. "Вы хотите сказать, Артура Пен