етия, и не одно поколение должно обдуманно жениться, плодиться, стяжать особые награды. В Америке нет высшего света в нашем смысле слова, двери его открыты для каждого, кто туда стремится, и с самого рождения ему позволено питать самые смелые надежды. В этой обстановке и рождается та широта взглядов, которая совершенно пьянит засушенного английского джентльмена, привыкшего всю жизнь осторожно возвращаться на круги своя и считать, что за деньги можно, купить роскошь, но не положение в обществе. Пробыв в Америке неделю, я понял, что здесь нет и быть не может ярмарки тщеславия, и очень этим восхищался. Да я и всем здесь восхищался, от устриц до криков газетных разносчиков - неотразимых, нахальных сорванцов с обаятельной улыбкой, что же касается устриц, то каждая из них была величиной с тарелку и одолеть ее в один глоток не представлялось возможным, хоть я и пытался, дабы не посрамить честь Англии. Бостонцы превзошли себя в своем радушии, но то было лишь скромное начало того горячего гостеприимства, которое ждало нас в каждом городе. Из всех известных мне человечьих пород американцы - самая приветливая, в них есть открытость и желание узнать другого, не скованное той нарочитой сухостью, к которой мы привыкли дома. Признаюсь, однако, что неумеренный восторг, с которым меня встречали люди совершенно незнакомые, вызывал у меня приступы замешательства, я еле сдерживался, чтоб не отпрянуть при виде бурных изъявлений дружеских чувств: энергичных рукопожатий и воодушевления, написанного на лицах. Вследствие чего я постоянно опасался, что мою ответную сдержанность - а я не больше вашего привык к подобной экспансивности - расценят как заносчивость и чванство, и изо всех сил старался сгладить возможное неблагоприятное впечатление повышенным вниманием к речам моих хозяев. Недопустимо, чтоб разнеслось известие, будто Титмарш важничает. Я ощущал себя послом своей страны - хотя, увы! никто меня им не назначал, - и очень старался не допустить ничего такого, в чем можно было усмотреть хоть тень неуважения. Это я с вами сейчас говорю свободно и чистосердечно, а там, среди чужих, я тщательно следил за каждым своим словом и открывал рот лишь для того, чтобы сказать что-нибудь лестное. Я твердо решил не поддаваться искушению и не соваться с непрошенными приговорами, как позволяют себе многие мои соотечественники. По-моему, это дерзость, не проведя в стране и полугода, строчить о ней книгу. Я не собирался делать ничего подобного. Не собирался - и отлично, то было мудрое решение, не знаю, где бы я нашел необходимое спокойствие и тишину, не говоря уже о времени, настройся я иначе. С той самой минуты, когда я высадился в Бостонском порту, мои дни превратились в бесконечную череду встреч и знакомств, вечером я добирался до кровати совершенно измочаленным и был не в силах удержать в руках перо или книгу. Наверное, меня не чествовали так, как Диккенса, но непонятно откуда взявшаяся армия поклонников жаждала обменяться со мной рукопожатиями, сообщить, что знает меня по книгам и т.п. Друзья, о существовании которых я и не подозревал, устраивали в мою честь приемы, показывали город, принимали как дорогого гостя, так что я понемногу начал забывать, ради чего сюда пожаловал. Невероятно трудно оказалось проявить решительность и перестать жить так, словно я прибыл развлекаться, но меня ждал Нью-Йорк, пора было подумать о хлебе насущном. Я добирался туда поездом, все время изумляясь обилию читающих пассажиров. Можно ли вообразить себе английского бакалейщика, который ежедневно по дороге из Брайтона на Брод-стрит углубляется в Теннисона или Браунинга, - да ни за что на свете! Он бросит взгляд в свою газету и погрузится в дрему до конца пути. В Америке же пассажиры, независимо от маршрута, короткого или длинного, всецело отдаются чтению, и я не мог ими не восхищаться. Кстати сказать, на себя самого я также взирал весьма одобрительно, ибо превратился в заправского путешественника, готового похвастать, что ему нипочем пересечь Атлантику, и снисходительно посмеивающегося над собственными недавними страхами перед этой самой обычной поездкой. И если мне нетрудно было переправиться через океан, то уж добраться до Нью-Йорка оказалось просто пустяком, только и оставалось, что зевнуть и заявить, что это скука. Забавно, правда? Забавно, когда невероятные события пытаются изобразить как повседневную рутину. Но все же это трогательный вид снобизма - он трогает своей наивностью. Впрочем, я и в самом деле был горд собой, вернее, горд тем относительным спокойствием, с которым думал о необходимости завоевать Нью-Йорк, ибо Нью-Йорк, конечно, - нечто ужасающее. Бостон, университетский город, подобен Кембриджу и Оксфорду, но Нью-Йорк - типично американское явление и не похож ни на какое иное место в мире. Я не могу сказать, что он красив, ибо это не так, и не могу назвать ни одного архитектурного сооружения, ради которого стоило бы сюда приехать, но в нем есть та суета и спешка, которая либо доводит вас до одури, либо вызывает прилив сил, но безусловно заслуживает того, чтобы ее изведать. Почти все время я чувствовал себя словно в дурмане, не знал толком, куда иду и что делаю, не раз ловил себя на том, что встал столбом на улице и о меня как о преграду разбивается людской поток. Я разучился выполнять простые действия: не мог усесться в экипаж, не мог из него выбраться - моя медлительность все превращала в непосильный труд, и, где бы я ни оказался, напор бурливших вокруг толп доводил меня до головокружения. Казалось, в самом нью-йоркском воздухе было разлито что-то особое - пьянящее и нагоняющее дрему. Мне в самом деле много раз случалось слышать, будто тут какой-то необычный воздух и европейцам нужно привыкать к нему неделями. Я пробовал вести себя, как в каждом новом городе: бродить по улицам, рассматривать красоты, но он не поддавался. Построен он невероятно просто и разумно - состоит из параллельных улиц, разбитых на ровные кварталы, и в плане больше всего напоминает старательный детский рисунок, но, кажется, в него забыли вдохнуть душу, а если и не забыли, боюсь, мне ее не отыскать. Итак, в нем нет души и почти нет зелени, зато каждая улица кончается видом на реку и на какую реку! - гораздо шире Темзы, и чувствуется, что она морской рукав. Пожалуй, мне мешала архитектурная "вневременность" Нью-Йорка: в нем совершенно не ощущаешь постепенности застройки, и выглядит он так, будто его кварталы готовенькими высыпали на землю. С той, правда, оговоркой, что в городе нет ничего готового и завершенного - в Америке все не закончено, повсюду стройки, и воздух оглашает стук молотков и визг пил. Я постоянно себя спрашивал, где всему этому конец и успокоятся ли когда-нибудь неугомонные американцы. Остановился я в отеле "Кларендон" на углу 4-й авеню и 18-й стрит, по-моему, то был самый шумный перекресток в мире, хотя сама гостиница, уютная и тихая, мне очень нравилась. Я занимал там две отличные комнаты, но от надежды, что мне удастся в них работать, пришлось сразу отказаться из-за непрестанных вторжений посетителей. На лестнице, ведущей к моей двери, все время слышались шаги; не отвлекаясь, нельзя было набросать и записки в три строки, не говоря о чем-нибудь более серьезном. Вы думаете, я жалуюсь? Нисколько! Вся эта беготня и суета была мне по душе, именно ее мне недоставало, и я неустанно поздравлял себя с тем, что додумался сюда приехать. В конце ноября 1852 года я прочел первый цикл лекций по приглашению Ассоциации библиотек для служащих (благодарю их от души!). Догадайтесь, что помещалось на Бродвее под номером 548? Представьте себе - церковь, церковь - на главной улице города. Впрочем, в Нью-Йорке нет улиц главных и неглавных, все они выглядят одинаково - не стоит воображать себе нечто вроде лондонской Мэлл. Я очень удивился, когда секретарь Ассоциации мистер Фелт привел меня в, главную унитарную церковь Нью-Йорка и, указав на дубовую кафедру и окруженный колоннами центральный неф, объяснил, что выступать я буду здесь. Мне как-то не улыбалось зарабатывать деньги, причем немалые, в божьем храме, но местных жителей это нисколько не смущало. Судя по всему, они не так, как мы, относятся к церквям, не знаю, чем они при этом руководствуются, но во время поездок по стране я не раз замечал, что церкви используются здесь для целей, весьма далеких от религии, и часто служат чем-то вроде административных деревенских зданий. Порой во время лекций, стоя за церковной кафедрой, я еле сдерживался, чтоб не огласить номер очередного псалма, и совершенно бы не удивился, если бы вся паства, простите, публика внезапно опустилась на колени и принялась молиться. По правде говоря, выступления в церквях отличались от всех прочих одной только особенностью: благодаря акустике храмовых сводов мой голос обретал ту самую ласкающую глубину и звучность, о которой я всегда мечтал, - мне бы хотелось увезти ее с собой.
На мой взгляд, лекции пользовались успехом, хотя не все печатные издания разделяли мою точку зрения. Спустившись к завтраку на утро после первой лекции, я заметил, что половина присутствующих старается убрать куда-нибудь свои газеты: в последнем номере "Нью-Йорк Гералд" была помещена возмутительная статейка о моем вчерашнем выступлении - при ознакомлении с оной, по мнению моих сотрапезников, ее героя должен был хватить удар. Безосновательные опасения! По части газетной ругани я человек бывалый; и, выбранив про себя критика, который унизился до оскорбительного тона, посокрушавшись о потерях, которые понесет финансовая сторона дела, я отмахнулся от всех этих выпадов, поскольку знал, что сотни вчерашних моих слушателей, делясь впечатлениями со знакомыми, разоблачат стряпню газетных писак. К тому же, я утешался, читая хвалебные рецензии. Как-то так получилось - заметьте, это всегда так получается, - что в моих бумагах нет ни одного экземпляра того ругательного отзыва (если вы случайно им располагаете, прошу вас, не трудитесь присылать его), зато осталась отлично сохранившаяся вырезка из "Нью-Йорк Ивнинг Пост". Прошу вас с нею ознакомиться: "Как заметил некий джентльмен, присутствовавший на вчерашней лекции мистера Теккерея, случись зданию, в котором она проходила, рухнуть и погрести под собой сидевших в зале слушателей, НьюЙорк в интеллектуальном отношении оказался бы отброшен на полстолетия назад... Для всех собравшихся то был наиболее приятный час в их жизни. Оратор обладает превосходной дикцией... его великолепный тенор..." Пожалуй, хватит. В моем почтенном возрасте негоже утешаться выцветшими от времени комплиментами, но мне хотелось показать вам, что слушатели были мной довольны и - что более важно - просили продолжения. Америка вернула мне вкус к жизни, и я не знал, за что бы еще приняться, чтоб дать выход вновь пробудившимся жизненным силам. Подавленный, подчас больной, я месяцами писал, выступал с лекциями и так привык превозмогать себя и выполнять весь круг ежедневных обязанностей, что теперь, исполнившись сил и здоровья, не знал, как себя занять, мне было недостаточно моих обычных дел. Утром я вставал, отправлялся с визитами, расхаживал по городу и, словно животное, с трудом выбравшееся из-под земли на поверхность и опьяненное свежим воздухом, жадно к нему принюхивался. Все приводило меня в восторг. Я глазел на металлического дельфина - фонтанчик, из которого за три цента можно было наполнить стакан газированной водой, на блещущие сталью крыши, доходившие до самого горизонта, со стороны, наверное, казалось, будто я только что приехал из какой-нибудь глухомани. Вскоре я стал неотъемлемой принадлежностью Бродвея, вернее, того его очень оживленного отрезка в две с половиной мили, где в свободное от дел время постоянно расхаживал в поисках чего-нибудь любопытного или забавного. Не думайте, что дела мне лишь пригрезились - они у меня и вправду были: я встретился с издателем Харпером и разными другими людьми в надежде уладить наши споры об авторских правах. Вы, должно быть, знаете, что американцы способны присвоить любую нашу книгу и выпустить пиратское издание, не спрашивая согласия автора. Как раз когда я был в Америке, они не только именно так и поступили с "Эсмондом", пустив его, к моей досаде, по 50 центов за экземпляр, но и набрали дешевым шрифтом, вместо того чтобы в соответствии с авторским замыслом стилизовать под издания времен королевы Анны. Как бы то ни было, меня снедало нетерпение и ожидание чего-то важного: сегодня мне предстоит новое волнующее дело, говорил я себе каждый день, словно само пребывание в Америке не было достаточно волнующим переживанием. Я спрашивал себя, на всех ли этот край действует подобным образом или так проявляется мой истинный характер, и, может быть, я и всегда кипел бы энергией, если бы все в жизни шло, как мне того хотелось. Меня и самого невероятно удивляла собственная бодрость и хорошее настроение, я изумлялся глядевшему на меня из зеркал оживленному лицу, впрочем, с седыми, как и прежде, волосами. Короче говоря, лекции отнюдь не поглощали всех моих сил, не столько физических, сколько душевных, и, озираясь по сторонам, я искал какой-нибудь новой точки приложения, чтобы отдать ей все свое внимание и обрести в ней цель для бродивших во мне неназванных желаний.
Сам я навряд ли отыскал бы такую цель, но мне помогли другие, представившие меня семейству неких Бакстеров. Как видите, мне не пришлось карабкаться на Эверест или спускаться по Ниагарскому водопаду, оказалось довольно познакомиться с еще одной семьей, чтобы ощутить покой и душевную ублаготворенность. Я и в самом деле очень соскучился по дружбе, особенно - по женской, неловко, правда, говорить об этом вслух. Ну вот, вам тотчас стало любопытно, из кого же состояла семья Бакстеров, которую я осторожно помянул как единое целое. Сейчас я вам их всех представлю: глава семьи - папаша Бакстер, прекрасный малый, с которым меня, собственно, и познакомили: его жена - очаровательная мамаша Бакстер, к которой меня тут же отвели; их маленькие дочки - прелестные создания; юный Бакстер - в семье, помнится, был только один наследник (но кто обращает внимание на мальчишек?) и, наконец, еще одна юная особа по имени Салли. Восемнадцатилетняя Салли Бакстер была самым обворожительным и своенравным существом на свете. Мне показалось, что я встретил Беатрису Эсмонд и тотчас подарил ей свое сердце. Увидев ее, я сразу понял, что обрел ту вожделенную цель, которую искал. Больше я не слонялся бесцельно по Нью-Йорку, ноги сами меня несли на Вторую авеню к дому под названием "Браун-хаус", где мне всегда были рады и встречали с тем радушием и участием - в излюбленных мной максимальных дозах, - без которого я не умел существовать. Я больше не был одинок. Итак, позвольте рассказать о Салли Бакстер; правда, испортив заранее историю, предупрежу, что Салли уже нет в живых. Как и почему она умерла, об этом сейчас не стоит говорить, но само печальное событие я не вправе утаить - оно придает особую окраску всему, что я собираюсь сказать дальше. Когда нас покидает молодой и подававший надежды человек, наше сознание заключает его образ в рамку - и он навсегда остается таким, каким мы его увидели впервые; превратись Салли в дебелую матрону с выводком детей, вцепившихся ей в юбку, ее черты, должно быть, не сияли бы так ярко в моей памяти. Смерть в этом смысле великодушна: на траурном фоне я лучше различаю облик Салли, какой она была зимой 1852, а стоит ей залиться смехом или улыбнуться чуть язвительно, и меня пронзает боль утраты, хотя Салли никогда мне не принадлежала, да и вряд ли могла бы принадлежать. Напрасные надежды, несостоявшаяся любовь, - утерянные возможности! - мой вам совет, не упускайте их из страха перед условностями и обычаями вашего времени. Как же я любил тебя, Салли Бакстер, но потерял тебя, ибо был робок, медлителен, не верил в свои силы, боялся ответственности, а главное - оказался слаб и недостоин. Прошу простить мою невольную сентиментальность, сейчас я откашляюсь и буду продолжать. Салли Бакстер была американской девушкой - наблюдение хоть и не новое, но важное, ибо из него следует, что она ничуть не походила на моих юных соотечественниц. Американки - совсем особая порода. Им дарована такая свобода и самостоятельность, какая и не снилась их сверстницам в Англии, она их превращает в совершенно независимые существа, чье поведение порой граничит с дерзостью. В обществе им позволено говорить что в голову взбредет, перебивать старших, не соглашаться с опытными и знающими людьми, но если вы решили, что они развязны и бесцеремонны, то ошиблись - уверяю вас, это вовсе не так. Напротив, именно своеволие, на которое сквозь пальцы смотрят окружающие, придает американской девушке особую притягательность. Ее не выращивают в тесной клетке, превратившей в безжизненных восковых кукол миллион других девушек, но дают сформироваться как самостоятельной и заслуживающей уважения личности. Если английских барышень приходится долго уламывать и чуть не клещами вытягивать из них слова, то здешние юные леди, в соответствии с уже известным нам американским принципом экономии времени, буквально врываются в разговор, бряцая аргументами. Услышав это в первый раз, я просто задохнулся от неожиданности и стал оглядываться по сторонам - на батюшку и матушку Салли, полагая, что они сейчас одернут молодую леди и выговорят ей за несдержанность, но, заметив игравшую на их лицах одобрительную улыбку, превозмог свое замешательство, махнул рукой на этикет и стал наслаждаться беседами с Салли. Я говорил с ней обо всем на свете и вскоре привык, что мое просвещенное мнение может быть оспорено, высмеяно и отвергнуто с такой решительностью, какой я не встречал нигде и никогда. Подобного я в самом деле не встречал: Изабелла во всем со мной соглашалась, ну, а Джейн - Джейн была слишком серьезна и умна, чтобы позволить себе такую категоричность. Я вовсе не собираюсь сравнивать всех этих женщин, это было бы и бестактно, и бессмысленно, но Салли и впрямь была единственной в своем роде, - надеюсь, вы понимаете, что говорю я это не для того, чтобы кого-нибудь унизить, - я на такое не способен.
Надеюсь также, вы не подумали, будто рассказчик позабыл о своем возрасте. Никак нет, не позабыл - отлично помнил, что ему исполнился сорок один год, - и потому прибегнул к следующей; уловке, которую находил весьма разумной, - возможно, вы его одобрите. Я, так сказать, прибил свой флаг гвоздями к мачте, демонстративно приглашая окружающих наблюдать за моими ухаживаниями. Я не скрывал того, что обожаю Салли, я заявил ей это в присутствии всех Бакстеров, ясно дав понять, что в ней заключена главная причина моих посещений "Браун-хауса". Я говорил направо и налево, что Салли - самая очаровательная девушка на свете и, того и гляди, разобьет мое усталое старое сердце (делая при этом особый упор на слове "старое"). Мистер Бакстер в ответ лишь улыбался, ничуть не озаботясь моим заявлением, миссис Бакстер тоже тепло мне улыбалась, а молодая поросль встретила мои слова смехом и криками "ура" в честь старшей сестрицы. Согласитесь, публичное выражение истинных чувств - это совсем неглупо, и все наверняка сочли, что чувства эти несерьезны. Начни кто-нибудь сплетничать, что Теккерей всерьез увлекся девицей Бакстер, ее родные тотчас бы воскликнули: "Ну как же, знаем-знаем, он сам нам объявил, что по уши влюбился в нашу Салли, предупредил, чтоб мы следили в оба!" - и тут же всякие подозрения рассеялись бы как дым. То был поистине макиавеллиев ход, я был горд своей стратегией и дальновидностью. Правда, в моей душе звучал тоненький голосок: "Ты можешь провести кого угодно, только не меня". На свой лад, я и в самом деле влюблен был в Салли Бакстер, это и повергло меня в панику, потому я так и держался, что хотел предостеречь других не меньше, чем самого себя. Наверное, не слишком благородно в этом признаваться, но кажется, я полюбил не столько девушку, сколько ее облик, звучание голоса. Правду сказать, я никогда не питал слабости к кипучим, бурным натурам, но к Салли меня притягивала ее пылкость и юность, это несомненно. Мне нравилось следить за каждым ее жестом, особенно на удивлявших меня американских балах, куда она, как и все прочие особы ее пола, являлась в тщательно обдуманных и очень ярких туалетах, - в Европе их нашли бы крикливыми, излишне смелыми и вульгарными, но по эту сторону Атлантики они выглядели вполне уместно и радовали взор. Ее наряд, прическа, легкость, с какой она кружилась в танце, смех - все в ней меня пленяло. Однако когда я сел писать ей из Бостона, оказалось, что не знаю, к кому обращаюсь, - ею можно было восхищаться, припоминать с невероятной ясностью каждую ее черточку, но не иметь понятия, что она за человек. Мы очень много разговаривали, но всегда на людях и по-светски - не раскрывая друг другу душу: это было бы чересчур серьезно. Мы обменивались впечатлениями, делились взглядами, не более того, и, честно говоря, - этим все и ограничивалось, я не был уверен в своих чувствах к Салли. Я громко заявлял, что как только на горизонте объявится какой-нибудь Томкинс, претендующий на ее руку и сердце, я тихо скроюсь из виду, но про себя решал, принадлежу ли я сам к разряду Томкинсов. Сорокалетние мужчины не раз женились на восемнадцатилетних девушках, порой вполне удачно, отчего бы не попытать счастья и вашему покорному слуге?
С этими мыслями я и вернулся в Бостон читать лекции. Ехать из Бостона в Нью-Йорк, а потом назад, что за бессмысленная трата сил! Однако в Америке все начинается с Нью-Йорка - необходимо получить его благословение, после чего можно отправляться дальше. Раз я начал с Нью-Йорка и начал успешно, значит, меня хотели услышать и в других частях страны - я мог рассчитывать на приглашения. Как бы то ни было, сам я ничуть не возражал против того, чтоб, побывав в Нью-Йорке, опять попасть в Бостон и познакомиться с ним поближе. Здесь было приятно в канун рождества: очень снежно, чистый воздух, здоровая, почти деревенская обстановка. Порой казалось, что я снова в Англии, - так мне ее напоминали здешние пейзажи. Друзья частенько подтрунивали над моими восторгами: я то и дело удивлялся цивилизованному виду города, который - легко было предвидеть - за двести с лишком лет, прошедших со дня его основания, утратил сходство с лагерем переселенцев, однако я никак не ожидал, что он так далеко продвинулся по этому пути. Я не нашел здесь ничего недавно сделанного, временного, грубо сколоченного - боюсь, я готов был все это тут увидеть. Не предполагал я и того, что местная флора до такой степени повторяет нашу островную, хотя, конечно, знал, что поселенцы назвали эту часть страны Новой Англией не только потому, что сами приехали из Англии. Короче говоря, я не обнаружил в Бостоне ничего заморского, и меня это едва ли не разочаровало. Рождество 1852 года я встретил, тоскуя по дому, хотя со всех сторон был окружен заботами и попечениями. Снег за окном приятно все преобразил; катаясь на санях и наблюдая, как детвора на всем подряд съезжает с гор, я сокрушался, что со мною нет Анни и Минни, и дал себе слово, что в следующее рождество мы будем вместе и повеселимся на славу (рад доложить, что слово я сдержал). Я думал и о Салли и писал ей, но, большей частью, рвал написанное - никак не мог найти верную интонацию (как вы заметили, я неизменно рву свои послания, когда пишу любимым), все время получалось чуть более интимно, чуть более сентиментально, чем хотелось бы, и оттого казалось глупо. В конце концов, письмо, которое я все же отослал ей, почти целиком состояло из объяснения, почему я не писал ей раньше, и, в самом деле, вышло довольно нелепым. По-моему, она мне не ответила, во всяком случае, не ответила ничем, достойным упоминания. Но это не слишком меня заботило. Скорей, я радовался своему любовному страданию, ибо еще недавно опасался, что отмахнусь от самой Венеры, случись ей выступить из волн и поманить меня к себе. Я тешился сознанием, что влюблен, прекрасно понимая, что мое новое чувство мало напоминает недавнюю испепеляющую страсть. Кажется, недостаток слушателей на лекциях задевал меня больнее, чем отсутствие вестей от Салли, и судьбу своего заработка я принимал гораздо ближе к сердцу, чем любовные дела. Народу ходило мало, отчасти это объяснялось плохой погодой: снег удерживал людей дома, по крайней мере, тех, которые обычно любят меня слушать, - дам и старых чудаков. Мне понравилась начитанная бостонская публика, но в целом я нашел ее гораздо более чинной и важной, чем в других городах, - завоевать ее было не так-то просто, В Бостоне есть высшее общество, которым здесь гордятся и не спешат пускать в него посторонних, даже в лице бедного лектора, сочинившего на досуге несколько книг. К началу года мне стало ясно: если я надеюсь зарабатывать деньги с той же ошеломляющей скоростью, что и в Нью-Йорке, мне нужно поездить по стране, а не сидеть из робости и лени в таких общедоступных городах, как Бостон и Нью-Йорк. Я радовался своему решению - боялся упустить многое из того, что мне могла дать Америка, и удовольствоваться лишь краешком большого пирога, а это было бы изрядной потерей. Гораздо лучше было путешествовать, своими глазами увидеть разные места и убедиться в бескрайности ее просторов. Сидя в Бостоне или Нью-Йорке, нельзя вообразить, как велика Америка; восточный берег, куда причаливают европейские суда, играет роль приманки и сбивает с толку путешественника, превратно представляющего себе край, в который приехал, и, лишь отправившись на юг или на запад, он избавляется от впечатления, что все тут в точности как дома. Бостонцы, не захотевшие покинуть для меня своих каминов, оказали мне гораздо большую услугу, чем собирались. В начале января 1853 года я весело сложил вещи и с легким сердцем, без тени досады сел в поезд, идущий в Филадельфию. Мне хочется воспользоваться оставшимся до отправления временем, чтобы сказать похвальное слово железным дорогам. Если б не они, я никогда бы не отважился пуститься через всю Америку, ведь здешние расстояния огромны, и будь я ограничен скоростью кареты, я не сумел бы посмотреть и четверти того, что увидал за несколько недель. Короче говоря, благодарность моя этому виду транспорта безмерна и долг неоплатен, к тому же, я люблю его удобства - люблю за то, что в вагоне можно свободно сидеть, подняться, сделать шаг-другой по коридору, за то, что при огромной скорости передвижения я не утомляю ни людей, ни животных. Ритмичная и ровная езда в попыхивающем поезде настраивает нас на философский лад, и в нем нам не страшны стихии, хотя мне раза два случалось попадать в снежные заносы. Мне нравится уединение, которое дарует мне вагон, и вместе с тем - соседство других людей, с которыми совсем необязательно вступать в общение - не то что на корабле или в дилижансе. Нравится, что я могу в нем есть или читать с немалой степенью комфорта, мне по душе зов паровозного свистка, клубы пара, проносящиеся за окном, и ровный путь - без рытвин, ям и других дорожных опасностей; нравится, что я не ограничен в багаже и могу взять столько вещей, сколько мне заблагорассудится, но больше всего я радуюсь чувству легкости: без всяких усилий, если не считать усилий паровой машины, мы мчимся по стальным путям, и я их от всей души приветствую. Кстати, знаете ли вы, что, несмотря на весь мой энтузиазм, одна из самых неудачных финансовых спекуляций была у меня связана с железными дорогами? Ну, не станем в это углубляться, филадельфийский поезд трогается, пожалуйста, не стойте у ступенек! ^T15^U ^TЗаметки о нежных чувствах^U Помню, как, отправившись, наконец, на юг, я грустил о том, что поезд все дальше уносит меня от дома, и мучился мыслью, что теперь, покинув север, теряю связь с судами, привозящими новости из Англии. Вам это, наверное, смешно: стоит ли горевать о нескольких лишних сотнях миль, и без того находясь за тридевять земель от Европы? Но я остро ощущал, что рву единственную связывающую меня с нею нить, и очень не желал того. Пока я был в Нью-Йорке и Бостоне, письма от матушки и девочек приходили довольно регулярно, но после, когда я стал ездить по стране, их посылали вдогонку, порою они меня не заставали, и тогда я порядком изводил себя, воображая всяческие ужасы и внушая себе, что я забыт и никому не нужен. Когда вы на чужбине, письма из дому - неоценимая радость, довольно вида почтовой марки на конверте, чтобы вызвать сердцебиение у истосковавшегося по дому путешественника, а как истрепываются по краям листки, которые он вновь и вновь вытаскивает и перечитывает, они вызывают в памяти стол, за которым их написали, почтовый ящик, в который их бросили, и все эти знакомые картины пронзают сердце болью. Письма издалека не так волнуют того, кто остался дома, - о да, они, конечно, будоражат, рассказывают о неведомом, но ничего не напоминают (разве что вы сами бывали в тех краях), и как ни развито ваше воображение, оно не усадит вас рядом с писавшим на чужбине. Письма из дому громко и явственно зовут вас вернуться - порой я закрывал руками уши, чтобы не слышать их призыва.
Мне повезло с корреспондентами - их письма брали за душу. Матушка способна была покрыть бессчетное число страниц и так точно передавала колорит своего житья-бытья, что у меня не оставалось никаких сомнений: у них там все идет по-прежнему, - на расстоянии это чувство успокаивало и очаровывало меня, но, честно сказать, донельзя раздражало, когда я находился в гуще тамошней жизни. Маленькая Минни писала прелестные, трогательные записочки, но живость нашей связи поддерживалась гением Анни. То были не письма, а маленькие чудеса, я был не в силах наслаждаться ими в одиночку. Каким докучным старым дураком, должно быть, я казался, когда то и дело вытаскивал из кармана густо исписанные листки и бросался к каждому случившемуся рядом, чтоб прочитать очередной пассаж, возможно, ничем не примечательный. Наверное, слушатели на меня досадовали. А впрочем, не думаю. Сам я никогда не досадую на родителей, которые хвастают достоинствами своих детей, если чувствую, что ими движет непритворная любовь и восхищение. Анни писала мне в Америку с такой живостью и остроумием, что трогала меня до слез, и я их не стыдился. Она так метко изображала матушку и матушкин мирок, что я вслух изумлялся ее великой проницательности, поразительной в столь юном существе, но даже в ее самых откровенных, клинически точных описаниях чувствовалась доброта, спасавшая их от жестокости, и мне хотелось протянуть к ней руки через океан и заключить в объятия. Они с Минни любили Париж - об этом я мог не беспокоиться, я с радостью вычитывал из их писем, что они не упускали случая узнать его. Анни повсюду замечала своим острым глазом все, что заметил бы и я, и вставляла в свои письма зарисовки разных сторон парижской жизни, очень изысканные, но совершенно детские - тем больше было их очарование. Особенно одно письмо заставило меня смеяться, потом плакать, потом снова смеяться - то самое, в котором она писала, какой видела чудесный парад, и признавалась под конец, что мечтала бы родиться молодцеватым адъютантом. Образ моей милой, толстенькой девочки, которая стоит на Елисейских полях, провожает влюбленным взглядом бравых вояк и воображает себя в их форме, был одновременно и смешон, и трогателен, кажется, я читал это письмо так часто, что мог бы процитировать его дословно. Я просто слышал ее голос, видел тоску в ее глазах и был готов сию минуту вскочить на корабль и плыть домой.
Удерживало меня лишь то, что я сидел в филадельфийском поезде, глядел на бесконечные просторы за окном и размышлял: к тому времени, когда у Анни будут взрослые дети, эта страна совсем изменится. Нельзя себе "представить, какие у Америки резервы роста, если не проехать через нее, как я, и не увидеть воочию истинную протяженность ее территории. Она тянется и тянется, не прерываясь, до самого горизонта, который кажется бесконечно далеким, и если вспомнить, что в этой почве, должно быть, лежат всевозможные нетронутые сокровища, и прибавить к ним человеческую энергию, которая кипит везде и всюду, вам станет ясно, что перед вами - в колыбели великая империя, которая со временем вырастет в более могущественную нацию, чем здесь дерзают думать. Не фыркайте и не говорите, что примитивная страна вроде Америки никогда не сравнится с древней цивилизацией вроде нашей. Напрасно вы так думаете! Все цивилизации с чего-то начинались, и говорю вам совершенно твердо: одна из них начинается здесь и будет не меньше Рима, Греции и Британской империи, не меньше, а, может быть, и больше. Ее ничто не остановит, ей не грозит крушение, и при всем моем патриотизме я ничуть не скорблю, что в пору, когда Америка будет торжествовать, мы, дома, будем прозябать в бесславии. Вы мне, конечно, возразите, что я принимаю количество за качество и ныне ничто не предвещает тех интеллектуальных и эстетических достижений, без которых не может возвыситься ни одна цивилизация, верно, тут вы правы: Америка сейчас - культурная пустыня, нация безродных выскочек, и в ней пока не выявилось ничего такого, что могло бы двинуть вперед массы, но это требует времени, дайте им сто лет и подходящую обстановку, и все появится. Вот почему я был очень сдержан в оценках и никогда не насмехался над жалкими культурными ценностями американцев; жестоко и бессмысленно ругать их живопись за дерзость, а скульптуру за грубость, они и сами это чувствуют, и когда у них появится что-нибудь получше, они признают это вслух. Конечно, безвкусица коробит англичан, но мне кажется, лучше промолчать и отвести глаза в сторону, чем огорчать и оскорблять хозяев, сообщая им, что мы в Европе многое умеем лучше - еще бы не уметь: мы трудимся без малого две тысячи лет, чему ж тут удивляться? Порою моим спутникам хотелось продемонстрировать мне какое-либо особо безобразное произведение местного искусства, тогда единственное, что мне удавалось сделать, - это сдержаться и не закричать: "Сожгите его!". Они напоминали мне нетерпеливых щенят, которые тычутся и просят ласки, хоть знают, что они ее не заслужили. Высмеивать их было бы бестактно, и если порой смолчать невозможно, по мне, уж лучше отделаться сомнительным комплиментом. Вы говорите, я отъявленный ханжа? Прекрасно, я ханжа и очень тем доволен.
Филадельфия также поразила меня своеобразием. Благодаря приятной квакерской опрятности и величественности, у города есть свое лицо, и я рад, что побывал там, хотя тяготы моего официального чествования меня едва не доконали. Как только я прибыл, мы уселись за совершенно невыносимый обед человек на шестьдесят: речи, бесконечные "позвольте вам представить", выражения признательности - все так торжественно и многословно, о господи! Полагаю, что был мрачен и огорчал своим видом почтенных хозяев, но ничего не мог с собой поделать, - поверьте, невозможно, совершенно невозможно высидеть подобное действо, не погрузившись в транс. Я знал, что каждый из присутствующих сам по себе - славный, жизнерадостный человек, но, к сожалению, обстановка убивала их природную веселость. Мне выпала высокая честь - в этом огромном зале меня принимали самые именитые граждане, но я без нее прекрасно бы обошелся. Гораздо больше мне пришлась по вкусу неофициальная пирушка, которая была у "Проссеров" - в городском ночном клубе, куда меня отвел попозже какой-то добрый дух - благодарение богу, такой всегда оказывался рядом и вызволял меня из затруднения. Мы спели все известные баллады - я, наверное, опозорился, исполнив "Крошку Билли", - крепко выпили, и, должен признаться, я ничуть не возражаю, когда в подобной обстановке меня десять миллионов раз подряд спрашивают, нравится ли мне Америка. Очень нравится, дорогой сэр, очень и очень нравится, особенно сейчас, пора бы вам это усвоить. В Филадельфии я быстро научился ценить еще одну ее примету - встречавшихся повсюду молодых квакерш; бог мой, как они были хороши в своих серых и черных платьях с ослепительно белыми накрахмаленными воротниками и в таких же чепцах. Когда я впервые увидел их в первом ряду на своих нудных лекциях, от неожиданности я просто лишился дара речи. Одевали ли вы когда-нибудь самых хорошеньких из всех известных вам девушек в подобный костюм? Попробуйте - и вы поймете мой восторг. Белое и черное отнюдь не убивают красоту, но служат ей отличным обрамлением и придают оттенок чистоты и целомудрия, - по крайней мере, таково было намерение изобретателей этого наряда, эффект же оказался противоположным. Никакое пышное бальное платье, никакой вечерний туалет не способны украсить хорошенькую женщину лучше, чем квакерское одеяние, задуманное как выпад против грехов плоти, но неудачно, вовсе неудачно. Порхая по городу, в котором родилась свобода, эти создания воспламеняют жителей желанием коснуться или завладеть одним из них, - впрочем, возможно, то был лишь плод моего воображения. Я был не в силах сосредоточиться на приевшихся, унылых словесах, имея перед глазами эти видения женской прелести, стоило мне посмотреть в зал и встретить пару немигающих, серьезных глаз, устремленных на меня из этого ангельского обрамления, как мне тут же приходил конец. Они напоминали мне Джейн Брукфилд, в них чувствовался тот же дух, то же спокойствие, та же скромность - эти квакерши вносили смуту в мою душу. Я благодарил бога за то, что от моего костра остался только пепел, ибо соблазниться было безумно легко. Вы не поверите, но некоторые американские барышни, сраженные моими чарами, следовали за мной по пятам из города в город, по их словам, они положительно были неспособны расстаться со мной. Одну из этих очарованных девиц я повстречал в Бостоне на Бикен-стрит, позже я слышал, что за ней явился в великом гневе ее батюшка и препроводил домой. Но, дорогой сэр, здесь нет моей вины; вполне разделяю вашу точку зрения; клянусь, я только и позволил себе при встрече, что приподнять из вежливости шляпу.
В Филадельфии я заработал кучу денег: большие гонорары, хорошие сборы дали достаточно, чтоб оправдать поездку. Отважусь сказать, что мог бы заработать больше, согласись я ходить с протянутой рукой по редакторам двенадцати городских газет, чтоб засвидетельствовать свое почтение, наговорить любезностей и преувеличенных комплиментов, как сделал некто Бекингем, о чем мне много раз рассказывали. Кто, черт побери, был этот Бекингем? Какой-то неизвестный малый, который выступал с кафедры незадолго до меня и почитал своим первейшим долгом предусмотрительно умасливать газетчиков. Ничего такого я делать не собирался, мое желание заработать деньги не зашло так далеко, чтоб пресмыкаться перед этими людьми, да и они ничего подобного от меня не ждали, если уважали свободную прессу. Администратор лекционного зала ломал руки при виде моего упрямства и умолял как следует подумать, но я отказывался и не покидал своего номера, чем, думаю, никому не повредил. Я нисколько не стыдился того, чем зарабатывал деньги, пока отпускал свой товар полной мерой, не жульничал и ни перед кем не лебезил. И знаете, скажу без ложной скромности, что честно оделял товаром слушателей, хотя мне очень скоро до смерти надоели мои лекции. Странная история, от мысли, что я вновь буду говорить те же приевшиеся речи, меня охватывали усталость и уныние, и вместе с тем я сознавал, что читаю все лучше и лучше, словно актер на каждом следующем спектакле. Я никогда не шел на поводу у публики, какой она ни была, и даже за миллион миль от залов Уиллиса в Сент-Джеймсе, вдали от элегантной, образованной толпы, читал ровно ту же лекцию, хотя порой мне приходило в голову, что это, мягко говоря, чудачество - толковать об английских юмористах прошлого века перед кучкой обитателей глухой американской деревушки. Хватало ли им подготовки, чтобы слушать мои лекции? А если не хватало, и половина пришла потому, что знала меня по книгам, а вторая - потому, что дома не нашлось лучшего дела, были ли мои лекции достаточно занятны сами по себе? Эти вопросы меня тревожили, но оставались без ответа; порой я, правда, начинал подозревать, что мои слушатели поняли бы в моих рассказах ровно столько же, если бы я изъяснялся на языке интегралов и дифференциалов, но убедиться в этом мне ни разу не случилось. Добрые души приходили, платили, внимательно слушали и под конец рукоплескали - чего еще я мог хотеть? В Филадельфии я пробыл две недели и ненадолго отправился в Нью-Йорк: прочесть там еще одну лекцию и забрать почту. Филадельфия запомнилась мне как чистый, ухоженный и деловитый город; большинство ее населения - зажиточные торговцы, но для Америки то был не самый благоприятный вариант - я хочу сказать, что там не было ни светского общества, ни университетских кругов, но много добрых граждан, трудом зарабатывавших свой хлеб и тем гордившихся. При всем моем восхищении здешним бизнесом мне вряд ли захотелось бы там жить. У них был свой Колокол Свободы, свой Зал Независимости - прекрасно, - свое место в истории, но чего-то им недоставало, не знаю, чего именно. Может быть, тоска по дому окрасила мое восприятие в темные тона? В самом деле, к концу января 1853 года (в ту пору я завершал свою двухнедельную поездку в Филадельфию и трехмесячное пребывание в Америке) мой энтузиазм стал убывать. Что делать дальше? Положить заработанные деньги в банк под восемь процентов и поспешить домой? Или остаться, пока на лекции ходили слушатели? Я выбрал второе: путь до Америки невероятно долгий, кто знает, совершу ли я его второй раз в жизни, да и популярность, которой я пользовался, была весьма ненадежна и могла исчезнуть при первом появлении следующего лектора - нет, лучше взять себя в руки и дальше нести вахту. Следовало решить, в какую сторону податься. Может быть, на север, через границу в Монреаль, где, как мне говорили, можно было ждать хороших сборов? Вытаскивайте шубы, Эйр, и купите мне, пожалуйста, теплые ботинки - мы едем в снежную пустыню. А может, двинуться на юг, к окутанным парами рекам и болотистым почвам Миссисипи? Уберите эти дурацкие шубы, Эйр, и закажите несколько тонких батистовых рубашек да парочку соломенных шляп. А может, побывать и тут, и там? Черт побери, не прикасайтесь к чемоданам, Эйр, я сам не знаю, приезжаю я или уезжаю. Я и впрямь этого не знал. Я словно висел меж небом и землею и готов был податься в любую сторону, в которую поманит меня судьба. Решали мелочи: в нужную минуту подворачивалось нужное приглашение, и я принимал его, чувствуя, что делаю нечто от меня не зависящее, и только удивлялся после, было ли то самое разумное решение. Редко случалось, чтобы я знал, как долго пробуду в том или ином месте и где остановлюсь, я просто приезжал в надежде, что все само собой устроится. Бедному Эйру пришлось сносить все тяготы моей неуравновешенности: он подыскивал гостиницы, договаривался о встречах, и все это без слова жалобы. Порой я сам себе не верил, неужто непредсказуемое существо, в которое я превратился, - тот самый человек, который обычно обретается на улице Янг, 13 и каждый день которого имеет строгий распорядок. К примеру, что меня заставило выбрать юг - Балтимор и Вашингтон, а не север? Не знаю, возможно, Эйр мог бы ответить, но, как бы то ни было, я поехал, поддавшись настроению, и приглашение здесь было ни при чем. В конце концов, в Америке, утешал я себя, можно отбросить педантизм и предаться беспорядочности, склонность к которой я всегда старался обуздать.
Приняв решение ехать в Вашингтон, а после - на крайний юг, возможно, в Новый Орлеан, я был доволен. Мои кости были слишком стары для холода, а американские зимы гораздо холоднее наших (случай узнать, насколько именно, представился мне в другой мой приезд). Мне нравилось, что, оставшись в той же самой стране, где всего день или два назад мне в лицо отчаянно хлестало градом, я буду греться в теплых солнечных лучах, - как славно испытать такое! Кроме того, чем дальше я углублялся на юг, тем лучше мог узнать чужую страну - чужую, а не ту, что так сильно напоминала мою собственную. Тревожило меня только одно - меня смущала проблема рабства. На севере она не так заметна, но, как я знал, на юге мне неизбежно придется с ней столкнуться. Мои опытные друзья предупреждали меня в Англии, что, если я хочу, чтобы меня в Америке встретили гостеприимно и мои лекции пользовались успехом, - чего я, естественно, хотел от всей души, - я должен быть необычайно осторожен и не принимать ничьей стороны в споре о рабовладении. Меня также предупреждали, что я не должен рисковать, не должен высказывать никаких, даже самых обтекаемых мнений; любой поступок, заявляли мои друзья со всей решительностью, сочтут в Америке значительным, будь то разговор с негром где-то в сторонке или посещение собрания, на котором обсуждается негритянский вопрос, - в общем, любое, даже самое мелкое действие, в котором можно усмотреть предвзятость, чревато неприятными последствиями. Я тотчас навлеку на себя гнев противной стороны, тогда как поддержка дружественной мне не возместит урона. Я очень серьезно отнесся к этим наставлениям, что, правду сказать, вовсе не было трудно. Можете сетовать на мою бесчувственность, можете поражаться слабости моих моральных устоев, но я не для того приехал в Америку, чтобы громить чужие привычки, обычаи и образ жизни, я приехал читать лекции об английских юмористах, и не, более того. К тому же я не чувствовал великого негодования по поводу рабства негров. Какое страшное признание, говорите вы? Так думаете вы, чувствительные дамы, проливающие слезы над бедным крошкой-негритенком, разлученным с матерью, но я смотрю на дело проще и трезвее. Я ничего не мог тут изменить. В моей родной стране есть много такого, о чем мне следует гораздо больше беспокоиться, и никому не повредит, если я тем и ограничусь. Звучит не очень утешительно, не правда ли? Честно сказать, меня это не утешало, хотя из соображений личной выгоды я очень старался верить в то, что говорю. Если я чего и боялся, так это того, что моя нейтральность подвергнется проверке. Положим, я увижу, как белый надсмотрщик до крови избивает раба-негра, что я предприму? Отвернусь, еще раз скажу, что это не мое дело, и поспешу в сторону, испытывая легкое поташнивание? Или, положим, увижу, как плачущую рабыню-негритянку оттаскивают от ее детей, чтоб разлучить с ними навеки, неужто я в самом деле скажу, что это меня не касается, и не вмешаюсь? При одной мысли об этом на меня нападала дрожь. К испытанию, которого я так боялся, ближе всего я оказался на пути из Филадельфии в Балтимор, когда из нашего купе, или, как тут говорят, отделения, выдворили негра, с которого Эйр делал набросок. Кондуктор сказал очень грубо: "Живо в первое отделение, тоже расселся среди белых!" Бедняга тихо выскользнул, но был так жалок, что я внутренне к нему рванулся. Что он такого сделал? Он был пристоен, чисто одет, прилично вел себя. Я беспокойно заерзал и побагровел от стыда, но, боюсь, этим и ограничился. Была ли то с моей стороны трусость или здравомыслие, решайте сами. Чем ближе мы подъезжали к югу, тем больше я волновался, оправдает ли себя моя тактика осмотрительности. Выглядывая из окна на каждой станции, я видел, что темных лиц становится все больше, обстановка здесь совсем другая, чем на севере, и ощущал тревогу, но вскоре не мог не заметить, что черные лица, которых тут были сотни, казались счастливыми и улыбающимися, а голоса звучали громко, переливаясь смехом, и, судя по внешнему впечатлению, принадлежали людям, вполне довольным жизнью. После чего я несколько распрямился и больше не забивался в угол купе; понемногу мне стало приходить в голову, что я, наверное, зря волнуюсь и вряд ли меня ждут героические подвиги и мученическая смерть за дело освобождения негров, скорее, мне предстоит жить, стыдясь своего бездушия. Я обещал себе, что буду и впредь глядеть не дальше, чем необходимо, и слушать не больше, чем придется, держа свои выводы при себе. Кто, как вы думаете, необычайно затруднил весь этот план? Кто чуть не загубил мою поездку своей прямолинейностью? Кто своей пристрастностью чуть не довел меня до бегства из города? Представьте себе, - юный Эйр Кроу, мой секретарь и спутник, венец всех добродетелей, вежливый, застенчивый, милый молодой человек, тихоня, который, как я считал, и мухи не обидит и уж тем более не станет делать глупости. Признаюсь, никогда и ничему я так не удивлялся, как позиции, которую занял Эйр.
Я знать не знал о его взглядах на рабовладельческий вопрос, когда решился взять его в Америку, даже не помню, чтоб он их выражал вслух, пока мы не столкнулись с этой проблемой в жизни, однако он, должно быть, их высказывал, ибо то был 1852 год, год выхода "Хижины дяди Тома" Гарриет Бичер-Стоу, заставившей обливаться слезами полмира и разделившей всех читателей на два лагеря, так что вряд ли он хранил бы молчание, даже если б и не знал книги. Помню, он купил ее в самом начале нашего американского турне и читал в поезде, она его очень взволновала, и он уговаривал меня последовать его примеру. Говорил, что я обязан это сделать, что это мой гражданский долг, - да-да, он бывал необычайно прямолинеен, - и мне пришлось отказаться в очень резкой форме, прежде чем он понял, что отказ мой окончателен. Он обдумывал его с невероятной серьезностью и явно был не в силах совместить со всем остальным, что знал обо мне, но я держался непреклонно. Почему я должен гореть желанием читать эту удручающую книгу? Я, как и все, прекрасно знал, что это cause celebre (нашумевшая книга. - фр.) и в ней содержатся душераздирающие, возможно, даже и правдивые описания жестокостей и мук. По-моему, такие болезненные темы не входят в сферу художественной литературы. Пусть миссис Бичер-Стоу, если ей угодно, проведет обследование истинного положения негров в Америке и опубликует научные результаты своих трудов, чтоб их читали те, кто ими интересуется, но пусть не пробует скрывать политику в одеждах беллетристики, я, например, ни в чем подобном не нуждаюсь. Должен сознаться, что позже, когда я встретил эту даму, ее доброта и очарование смягчили мою суровость и заставили иначе взглянуть на книгу, которой я так и не читал, но в ту давнюю пору я был настроен в высшей степени непримиримо.
Я полагал, что свои взгляды на обсуждаемый предмет выразил достаточно ясно во время нашего столкновения с Эйром и что мне больше не придется внушать ему, как важно, чтобы он, будучи моим секретарем, считался с моими желаниями, поэтому мне и в голову не пришло что-либо возбранять ему - я полагался на его чувство долга, да и кроме того, немыслимо было обращаться с ним как с ребенком и запрещать бывать там или сям. Однако он не оправдал моего доверия и отправился слушать преподобного Теодора Паркера, лидера сторонников отмены рабства, где его присутствие было должным образом отмечено и оценено теми, кто считает своим кровным делом сколачивать себе политический капитал. Я рассердился, но ничего не сказал, ведь все это я уже говорил, однако когда во время нашего пребывания в Нью-Йорке Эйр взял альбом для рисования и отправился на Уоллстрит в аукционный зал, где шла работорговля, чем привлек всеобщее внимание к себе, а следовательно, и ко мне, я рассердился по-настоящему. Он думал, что сумеет тихо проскользнуть внутрь, сядет в уголок и, никому не мешая, будет делать наброски с того, что его заинтересует, но тут проявилась его ни с чем не сообразная наивность. Как мог он не привлечь к себе внимания, если был там единственным белым, да еще и рисовал в подобных условиях - зрелище и для рабов, и для их хозяев диковинное. Естественно, торговцы заподозрили, что он явился сюда по соображениям, которым они отнюдь не сочувствовали, последовала безобразная сцена, и его оттуда вытолкали. Он пробовал сопротивляться, но когда стало понятно, что нужно либо сдаться и уйти, либо стать жертвой насилия, он заговорил и сказал - признаюсь, я повторяю его слова с оттенком восхищения, - так вот, он сказал, что выгнать его можно, но нельзя помешать ему запомнить и записать все, что он тут видел. В гостиницу он вернулся страшно расстроенный и тотчас стал мне описывать, какие наблюдал унизительные сцены и как с рабами, особенно с женщинами, обращались хуже, чем со скотом, но я его остановил, успокоил и сказал, что не только не стану его слушать, но и не допущу, чтобы он совершал впредь подобные безумства. Справедливости ради должен заметить, что Эйр меня понял и больше не подавал повода для беспокойства, хотя, подозреваю, навсегда проникся ко мне презрением за слабость и жестокосердие. Я, со своей стороны, считал, что он не сумел понять всей сложности вопроса: конечно, очень хорошо кипеть благородным негодованием, защищать темнокожего друга, брата и проч., но существует целый ряд соображений иного, не морального свойства, осложняющих проблему. Те, кто в Америке подписали "Манифест против рабства", не предвидели экономических последствий освобождения трех миллионов рабов и не задумались над точкой зрения рабовладельцев, которые несли заботы и расходы по содержанию негров, скорее всего, огромные, и рассчитать их как слуг было невозможно. На деле, несчастья наших бедняков ничуть не меньше, если не больше, чем несчастья негров, и незачем прикрываться красивой фразой, будто они, по крайней мере, свободны, ибо что значит свобода в таких условиях? Видите, чем обернулось наше продвижение на юг? Лишь на месте с меня спало напряжение - я понял, что ни мне, ни Эйру, как бы страстно он ни желал того, не предстоит решать, на чьей мы стороне. Сначала мы отправились в Вашингтон, который своей атмосферой и смешением архитектурных стилей напоминал курорт Спа. То был очень дружелюбный городок, но какой-то странный - с чертами Парижа, Лондона и даже Рима. Общая планировка тут французская, и улицы похожи на бульвары, но вот вы доходите до Капитолия, и он напоминает вам о Риме, церкви - об Англии, а зелень повсюду - сады, деревья - приводит на ум Лондон. Вашингтону, хотя он и столица, не хватает оживленности Нью-Йорка, местами он так походит на деревню, что тут, подумалось мне, наверное, неплохо бы жилось. Люди здесь были милые, чуткие к искусству, горевшие желанием внушить мне любовь к своему городу. В Вашингтоне напротив Белого дома, который больше всего смахивает на загородное строение, есть площадь, где жители воздвигли памятник генералу Джексону работы Кларка Миллза, - поверьте мне, хуже этой статуи нет ничего на свете (какое тяжелое испытание для прославленной деликатности Титмарша!). Пусть бы меня провели мимо нее один раз и спросили с этой пугающей американской откровенностью, что я о ней думаю (пугает же она потому, что от вас не ждут ответного чистосердечия), но меня водили к ней десятки раз, казалось, все пути ведут туда, поэтому передо мной стояла чертовски трудная задача: не показать, что вышеозначенная статуя, изображавшая чудовищного всадника на чудовищной лошади, заслуживает, на мой взгляд, единственного приговора - чудовищно. Каждый раз, когда она начинала маячить впереди, я знал, что встреча неминуема, и прибегал к маленькой хитрости: принимался что-нибудь очень быстро говорить спутнику, шагавшему слева, чтоб не глядеть вправо и не уткнуться невзначай взглядом в это чудище, иногда я даже временно как бы лишался зрения - знаете, соринка попадала в глаз или что-нибудь такое же. В Вашингтоне, в этом неказистом Белом доме мне случилось сидеть за обеденным столом с двумя президентами Соединенных Штатов. Не правда ли, достойное событие, чтоб написать о нем матушке? Пожалуй, если не считать того, что президент не вызывает у американцев того; великого почтения, какое внушает им наша королева. Еще бы, говорите вы, побагровев от гнева, какое может быть сравнение! Не знаю, почему мне их не сравнивать. Не потому ли наша королева кажется нам более великой, что корона - более древнее установление? Признаюсь, преклонение американцев перед высочествами внушает мне тревогу. Вы полагаете, оно уменьшится, как только их собственная система власти станет более зрелой? Хочется в это верить, надеюсь, что спустя сто лет они не станут охать и ахать над маленькой женщиной в блестящем венце, - правду сказать, в последнее время я даже и блеска особого не видел - и будут больше гордиться демократическими институтами, которые провозгласили своим достоянием. Сам я был на седьмом небе, когда оказался рядом с их тринадцатым президентом, и буду помнить об этом событии до конца дней. К тому же он был славный малый, этот президент, правда, не слишком начитанный, но кто из наших правителей начитан? Счастье, если все они вместе прочли дюжину книг, и если на эту дюжину приходится один роман, мы все кричим "ура!". Признаюсь, - хотя боюсь, мое признание противоречит сказанному ранее, - в ту пору, когда мы уехали из Вашингтона, у меня появилось чувство, будто мои странствия только начинаются. После Бостона, Нью-Йорка и Филадельфии пейзажи вокруг Вашингтона казались мне чужими, но стоило нам их оставить, и я увидел, что ошибся: по мере того, как мы продвигались дальше и видели, как выглядела южная часть страны, мы сознавали, что ничего особенно чуждого в Вашингтоне не было. И вот, наконец, несмотря на февраль, настала чудесная погода - совсем весна, тепло, повсюду распустившиеся деревья и цветы, и главная отрада - свежие бананы к столу. Повсюду чувствовалось изобилие - всепобеждающее и неизвестное нам в Англии: бескрайние мили зелени, многоцветная листва и пряные ароматы неведомых растений. Дома стали встречаться реже и выглядели примитивнее, города уменьшились и дальше друг от друга отодвинулись, Ричмонд казался нам деревней, пока мы не попадали в Чарльстон, который глядел столицей в сравнении с Саванной. Я нашел, что Виргиния очень красива, не хуже самых красивых уголков Англии, только более своеобразна, но Джорджия оказалась слишком равнинной и однообразной по растительности и по характеру поселений. Поражало, как быстро лесистые горные склоны Виргинии перешли в илистые берега и красноводные реки Джорджии, я мог поклясться, что мы пересекли океан, а то и два, чтобы сюда добраться, но нет, то была часть той же страны. Сидя на одном из белых пыхтящих пароходиков, плывших вверх по красной воде реки между огромными топкими островами серых отмелей, я чувствовал себя миссионером и не мог поверить, что на всей реке найдется хоть один человек, испытывающий пусть самый мимолетный интерес к английским юмористам восемнадцатого века. Как нелепо я себя чувствовал: облаченный в жесткий костюм джентльмена безвестный писатель из дальней крошечной страны, дерзнувший забраться в такую глушь, чтобы читать лекции! Но как же было удивительно, что даже там, где вместо мощеных тротуаров перед нами лежала песчаная дорога, буквально из ниоткуда появлялось десятка два, а то и больше человек, которые собирались в простом деревянном сарае и слушали меня с видом величайшего понимания и удовольствия. Вы не считаете, что это много говорит о человеческой природе?
Странствие по югу превратилось в настоящее путешествие, подчас очень опасное. Однажды между Фредериксбергом и Ричмондом два дюжих негра на крутом откосе стопорили движение поезда, время от времени бросая бревна на рельсы, потому что тормозов у паровоза не было. Если вам даже думать об этом страшно, вообразите, что чувствовал я, когда сидел в вагоне и переживал все это въяве - бр-р-р! Мы с Эйром порою останавливались в страшной глухомани и очень гордились своей отвагой. Некоторые гостиницы были так наводнены блохами - уж в этом-то я разбираюсь, - что мы боялись быть съеденными заживо, а когда выходили погулять, не верилось, что окружающий пейзаж нам не приснился: вокруг царили невероятные убожество и ветхость. Нас очень сковывало и смущало, что мы так сильно отличаемся от местных жителей: хотя мы с ними говорили на одном языке - если прибавить или убавить гласную-другую - общение наше протекало так, словно то было тарабарское наречие. Все негры из речных верховьев неспешно двигались по своим делам, и, глядя на их чужие лица, совсем отличные от наших, я не мог себя не спрашивать, грешно ли думать, что их толстые, приплюснутые физиономии свидетельствуют о врожденном недостатке интеллекта? Само их лицезрение ставило меня в тупик и наполняло чувствами, которых мне бы не хотелось знать, поэтому я предпочитал глядеть на мальчишек, похожих на всех мальчишек в мире, лишь более живых и подвижных, в отличие от их родителей. Мне нравилось болтать и шутить с ними, должен сказать, что они были понятливы и отвечали дружелюбно. Эйр, конечно, пытался отравить это невинное удовольствие, пытаясь привлечь мое внимание к печальным созданиям с жалкими узелками, которые ждали отправки на аукцион, но я предпочитал замечать светлую сторону и вглядывался в играющих детей или в веселую улыбку негритянки, торговки арахисом, которая в ответ на мой вопрос о здоровье ответила: "Спасибо, дела идут на лад". Слишком легко видеть повсюду только горе, и так во всем в жизни. В этой части страны у меня было не так много лекций, как в городах, но это и неудивительно. В промежутках мне хватало времени слоняться, сидеть на солнышке, зевать, спать, есть, пить, курить - ритм жизни был тут такой неспешный, что моего безделья, пожалуй, никто не замечал. Поначалу оно мне нравилось, но вскоре наскучило, ничто меня не взбадривало: ни общество, ни театры, ни клубы - делать особенно было нечего, осматривать тоже, и над всем краем стояло марево лени, пропитавшей меня до мозга костей. Возможно, где-то какие-то люди тяжко трудились, но я их не видел и не слышал и чувствовал, что прирастаю к месту, в котором остановилось время. Все чаще и чаще я стал возвращаться мыслями к дому и к близким, хотя меня манил Новый Орлеан, где, как говорили, можно было ждать хороших сборов от изголодавшейся по культурным развлечениям публики, но я стал уставать от юга и меня останавливала мысль о неудобствах шестидневного пути. Я снова не знал, что делать дальше. Пора было задуматься - и очень глубоко - не только о том, куда ехать по Америке, но и о том, в какую сторону двигаться по жизни, однако дремотный дух этих мест вызывал во мне лишь вялость и сонливость, и если я о чем и думал, так это о том, что подадут к обеду. Конечно, я мечтал, мечтал и ночью, и днем, но стыдно сказать, о чем были мои грезы, - они, наверное, вас разочаруют. Разве я не предал прошлое забвению, разве не исцелился, разве Америка не вернула мне жизнелюбие? Но что бы нас ни разделяло, осталась память о добром старом времени, которое нельзя было отринуть, и, несмотря на боль и горе, из него струились потоки прежней любви и доброты. Что за загадки? - спрашиваете вы. Какие там загадки, я говорю о Джейн. Однако то не были неотступные, страстные думы, терзавшие меня так много лет подряд, но грустные, неясные, не лишенные приятности грезы, в которых я глядел на нее издали и слал прощальный привет, исполненный печали. Она прислала мне в Америку одну из своих чопорных, ненавистных мне записочек - я ни за что ее не процитирую из страха, что вы станете смеяться, - сообщала, что снова в положении, здорова и желает мне того же. Другие мои корреспондентки, сестры Эллиот, тоже сообщили мне эту новость, добавив, что Джейн еще страдает, но спокойна. Что ж, я тоже хранил спокойствие настолько, что распорядился, чтоб в день, рождения ей от моего имени доставили две лилии: для нее и для ее новорожденного младенца, - и все же в моей душе был тайный уголок, который посвящен был ей одной. А Салли Бакстер? Ах, что за глупости, это маленькое увлечение совсем улетучилось из моей памяти. Я полагал, что поеду в Канаду и оттуда отправлюсь домой примерно в июне, но пока я мешкал на юге, не желая расставаться с теплыми солнечными лучами, пришло письмо, вернее, два письма, заставившие меня поторопиться и ехать прямо в Нью-Йорк, откуда при желании я мог отправиться домой немедленно. В письмах говорилось, что мой отчим тяжело болел, перенес что-то вроде удара, но уже оправился и для тревоги нет причин. Вся эта грустная история случилась несколько недель назад, сокрушаться было бесполезно, принимать срочные меры - поздно, но, сидя на юге, на веранде, я читал письмо и снова переживал с ними это ужасное время, делил их горе и хотел быть с ними рядом. В конце концов, все обошлось, но все же меня охватила великая тревога, и я изводил себя мыслью, что на месте моих девочек - будь я в положении отчима, делать бы вообще ничего не пришлось - я впал бы в истерику и не сумел от страха пальцем шевельнуть. За сколько дней можно доехать до Нью-Йорка? Сколько недель ждут судна? Боже мой, это немыслимо, это ужасно, я был не вправе задерживаться ни на минуту. Что ни говорите, а я подвел матушку как раз тогда, когда она больше всего во мне нуждалась, - уж она-то, видит бог, никогда меня не подводила, когда бывала мне нужна. Я принялся думать о горе этой достойной женщины, и мое раздражение на ее безмерную преданность отчиму сменилось чувством вины из-за того, что я не оценил как должно любовь, их, несомненно, соединявшую. Мне следовало быть с ней рядом, держать ее за руку, подставить ей плечо, на котором она могла бы выплакаться; но когда я вообразил, что Анни, а может быть, и Минни пришлось это делать вместо меня, я ощутил еще большую тревогу: что если они оказались недостаточно крепкими и сломились под тяжестью испытания? То был толчок, в котором я нуждался, - мы упаковали вещи и отправились в Нью-Йорк с величайшей поспешностью. Как сильно отличался путь назад: занятому своими думами путешественнику, которого тянет домой, ничто не интересно, кроме стрелок часов и железнодорожных расписаний, и хотя я вовсе не был уверен в том, что мне и в самом деле следует ехать домой и оставить мысли о Канаде, я торопился попасть туда, где мог бы часто получать известия из дому, и думал лишь об этом. ^T16^U ^TЯ возвращаюсь домой и снова впадаю в уныние^U Как только я оказался в Нью-Йорке, где мог регулярно получать почту, я настолько успокоился, что вновь всерьез стал размышлять: а не поехать ли мне все-таки в Канаду? Это было очень близко, мне не пришлось бы возвращаться в Нью-Йорк: из Монреаля в Ливерпуль ходили суда, - по крайней мере, я считал, что ходили, - и отказаться от поездки значило упустить случай. Уже стоял апрель, зима кончилась, лучше всего - думал я - вернуться домой к июню, чтоб вывезти куда-нибудь семью и хорошенько отдохнуть. Пока я навещал старых друзей" и носился по городу, все мои мысли бежали в этом направлении, но вот что случилось дальше. Я сидел в "Кларендоне", в некоем подобии холла, где американцы обычно читают газеты, когда в глаза мне бросилось объявление о том, что сегодня утром отбывает пассажирский лайнер "Кунард", казалось, это напечатали специально для меня. Я сразу понял, что непременно должен на него попасть, хоть эта мысль была, вне всякого сомнения, нелепа. Словно одержимый, я бросился к Эйру и велел ему паковаться, ибо хотел, чтоб мы отправились сегодня же. Не дожидаясь его ответа, я выскочил на лестницу и уже снова бежал по улице к билетной кассе на Уолл-стрит. Думаю, что меня там приняли за сумасшедшего: - У вас есть два места на этот, как он называется, лайнер, который сегодня отплывает? - Есть, сэр, но он вот-вот отчалит. - Неважно, я их покупаю. - Вам надо быть на судне через двадцать минут, - и я оттуда выскочил. Не знаю, как это Эйру удалось, но к минуте моего возвращения наш багаж был собран, мы даже поднялись на борт заблаговременно. Хотел бы я всегда так уезжать: без суеты, без нервотрепки, без мучительных прощаний, просто подняться и уехать. Боюсь, друзья, которых я оставил, сочли, что поступил я очень странно, невоспитанно и не по-джентльменски, жалею, если огорчил их, но зря они усмотрели в моей поспешности знак неуважения, знай они меня лучше, они бы так не подумали. Секрет же в том, что мною иногда овладевают неудержимые порывы, которым я вынужден подчиняться, иначе потом невыносимо страдаю от тоски и разочарования. В такие минуты меня охватывает страшное нервное возбуждение, которое придает мне редкостную энергию и решимость: я чувствую прилив жизненных сил и весь горю энтузиазмом. Тогда в "Кларендоне" мне словно кто-то приказал или внушил под гипнозом: _домой_! Объявление гласило: _домой_, - и я поехал домой.
Естественно, что обстоятельства исключали прощания, но я ухитрился набросать торопливую записочку тем, кого мой отъезд задевал всего больнее. То были, конечно, Бакстеры, которых я просил не ставить мне в вину внезапность моего отъезда и обещал вскоре вернуться. Верил ли я своим словам? Вне всякого сомнения. Моя любовь к Америке была совершенно искренней, я чувствовал к ней благодарность. Разве я не приехал сюда измученным и подавленным и разве не покидал ее приязненные берега здоровым и бодрым? Само мое здоровье доказывало пользу путешествия, замечательно, что почти все время я чувствовал себя отлично. Меня больше не мучили приступы болезни, донимавшей меня в Англии, я был на удивленье бодр. Как это объяснить, ведь я все время поглощал немыслимые горы снеди - тамошние порции неправдоподобно велики, - изрядно пил и часто менял климат? Не знаю и знать не хочу, я радовался своему здоровью и не докапывался до его причин, впрочем, порой мне приходило в голову, что здоров я оттого, что счастлив. Наверное, теоретическое допущение, что дух способен править телом, не выдерживает серьезной научной проверки, но не теряет от этого своей привлекательности. Хотел бы я превратить его сейчас в закономерность: одним усилием воли избавиться от всех терзающих меня болей и мук и снова стать здоровым, хотел бы я, чтоб счастье жить в прелестном доме с дочками способно было исцелить меня от всех недугов, но увы, не могу этим похвастать. Старость зашла слишком далеко, чтоб чары возымели действие, мне остается только смириться, не сетовать и благодарить судьбу за те способности, которые не пострадали. Одна из них, моя память, за исключением немногих досадных случаев, становится все лучше, и легкость, с которой я вспоминаю не только места и события, но и владевшие мной некогда чувства и умонастроения, почитаю за счастье. Как будто у меня есть доступ к какой-то огромной сокровищнице, по которой я могу расхаживать в любую пору, заглядывая во всякие чарующие тайники - все разноцветные и с драгоценными дарами. Все чаще и чаще я вхожу туда, чтобы открыть еще одну дверь и насладиться созерцанием часок-другой, но дом так необъятен, что мне не обойти его покоев, - всегда найдется неизвестная светелка вверху потайной лестницы, которую я обнаружу невзначай, зайду и буду там блаженствовать. Что сталось бы с нами, стариками, без такого дома? Мы с бедным, измученным Эйром не могли прийти в себя от изумления, когда 20 апреля 1853 года поняли, что в самом деле находимся в открытом море и держим путь к Европе. С добрым чувством простился я с Америкой, скрывавшейся за горизонтом, не сомневаясь, что вернусь сюда вновь, как только подготовлю следующий курс лекций, и заранее предвкушая этот счастливый день, ибо теперь у меня были друзья и пристанище по эту сторону Атлантики. Когда мы освоились с корабельным распорядком, я захотел многое обдумать и с удовольствием систематизировал свои впечатления от только что покинутой страны, да и в Лондоне, я знал, меня о них спросят. О большинстве из них я вам рассказывал по ходу дела, но, кажется, забыл вам доложить - уж эта мне скромность! - о своей собственной великой популярности. Последняя весьма расположила меня к американцам, равно как их наивная, бесхитростная манера всячески ее подчеркивать. Я нахожу, что англичане не умеют так носиться со знаменитостями, как обитатели Америки, которая, в отличие от нас, испытывает голод на общественные фигуры; я вовсе не хочу этим сказать, что в Англии не чтят, не чествуют и не обожествляют великих людей, конечно, чтят, и чествуют, и поклоняются, но совсем иначе, чем за океаном. Я, разумеется, не был так ослеплен своим успехом, чтобы хоть на минуту забыть истинные размеры своей личности и вообразить себя Великим Человеком, но американцы сделали это за меня. Я думаю, они способны, коль скоро им того захочется, превратить в знаменитость каждого, буде он предоставит им для начала строчку-другую печатного текста. Эта их восторженность со всеми вытекающими последствиями помогла мне сделать интересное открытие, над которым я долго размышлял по пути домой; я понял, что большая популярность вовсе не так приятна, как мне прежде думалось. Если вы помните, именно известности и успеха я жаждал когда-то всей душой, но Америка открыла мне глаза на то, к чему они ведут, когда, в конце концов, приходят. В известности есть страшное однообразие - все люди так похожи в своих чувствах и словах, и вам так быстро это приедается, так трудно изображать интерес к тому, что стало для вас обыденным. Позировать, разыгрывая льва, очень утомительно, и я, лишенный уединения и отдыха, быстро устал от всего этого. Судите сами, полезно ли мне было осознать это в преддверии того близкого дня, когда за здоровье Титмарша будет подымать тосты вся Европа?
Эта тема подводит меня - пожалуй, слишком прямо - к другой, больше всего меня мучившей с тех пор, как мы поплыли на огромной скорости домой: за что приняться дальше? Писательство - особое занятие, это не то, что право, где требуется подобрать в конторе папку очередного дела, или политика, где собирают голоса для следующих выборов, ничто в нем не напоминает бизнес, где вещи покупаются и продаются, или медицину, где врач обходит больницу и назначает операцию тем, кто в ней нуждается, не похоже оно и на обязанности священника, который следует порядку служб и проповедей, - оно вообще ни на что не похоже. Писатель должен решить, о чем ему писать, и это никак не связано с его желанием писать. Последнее бесплодно, пока его не выручает тема. Не говорите мне, что я объездил всю Америку и, надо думать, накопил немало наблюдений для романа, да, верно, я ее объездил, но романы так не пишутся. Сначала нужно изобрести сюжет (всегда самая хлопотная часть дела) и героев, только тогда мне может пригодиться мой американский опыт. Но хотелось ли мне писать роман? Не провалился ли "Эсмонд" из-за плохих рецензий в "Тайме", было ли время благоприятно для нового сочинения Теккерея? Со времени успеха "Ярмарки тщеславия" прошло много лет, "Пенденниса" встретили прохладно, "Эсмонда" холодно - о боже, мое писательское имя гибло, а рядом Диккенс все время упрочивал свое. Я был не столько подавлен, сколько страшился того, что утерял свой дар рассказчика, как тогда быть? Вряд ли мне достанет сил сесть и сплести интригу, когда ничто нейдет само на ум. Что оставалось на долю усталой, загнанной клячи? Тревога не отпускала меня ни на миг, я видел себя дома: день за днем я сижу в кабинете, уставившись на чистые страницы, - картина приводила меня в ужас. Конечно, можно было" тотчас приступить к новому курсу лекций, но, выполнив недавно такой большой подряд на Лекции, я не испытывал к ним влечения. К тому же, оставаясь моей важнейшей заботой, деньги больше не держали меня в страхе, в банке лежало достаточно, чтоб обеспечить жену и девочек на случай, если меня не станет, правда до 10 000 фунтов на каждую я не дотянул, но нужда и без того им не грозила. Мне, несомненно, предстоит подписывать контракты на романы - я не способен отказаться от предложений издателей (на мой взгляд, это и неразумно, и эгоистично), но не из-за денег - с тех пор, как я вернулся из Америки, они перестали быть для меня главным соображением, - а по другой причине. Пожалуй, из-за честолюбия, видно, я всегда был честолюбивее, чем соглашался сказать даже самому себе: признаться, что я отчаянно стремлюсь к тому, чего мне не дано, - писать первоклассные книги, казалось унизительно. Как мне было трудно тогда, терзаясь страхом и неверием в свои силы, преодолеть себя и взяться за работу, и все же сдерживаться и выжидать, пока меня посетит еще одна блестящая идея, было бы еще трудней. Задним числом легко говорить, что следовало на год-другой оставить землю под паром, чтоб к ней вернулось плодородие. Я поступил иначе, решил писать, что напишется, в надежде, что благодаря упорному труду добьюсь успеха. Возвращаясь из Америки, я знал: если мне закажут роман, я вынужден буду согласиться, даже не имея за душой увлекательного замысла, и было грустно, что именно так все и получается. Угнетали меня и иные обстоятельства, о которых, надеюсь, никто не догадывался. Вот я громко провозглашаю вместе с другими пассажирами, что невыносимо истосковался по дому и рад, что приближаюсь к Англии, но в душе я все время себя спрашивал, о ком истосковался и куда рад возвратиться. Конечно, к девочкам и к матушке, в том сомнений не было, в свой маленький домик в Кенсингтоне, который я, по правде говоря, подумывал сменить на что-нибудь получше. О, как это будет восхитительно, когда две пары нежных юных ручек обовьются вокруг моей шеи, два улыбающихся личика прижмутся к моему лицу, две милые сороки наполнят мои уши всяким вздором, да, это будет восхитительно, и я всплакну, начну сморкаться, но тотчас засмеюсь, решу, что самое большое счастье в мире иметь таких детей, взгляну на матушку, чья нежная улыбка пленит меня, как всех и каждого, почувствую, как щемит сердце при виде новых знаков бренности, которые я замечаю после очередной разлуки, и снова дам волю слезам. Сентиментально, правда? Мое возвращение, действительно, было сентиментально, и я это предвкушал. Я рад был возобновить прежние знакомства, проведать старые места, кивая и улыбаясь в знак приветствия, вернуться, в привычную колею, но всего этого было недостаточно, нет, недостаточно, в душе я подозревал, что томлюсь о доме, которого не существует, спешу навстречу пустоте, которую нельзя заполнить, со страхом я воображал, что меня ждет впереди. Беда заключалась в том, - и я знал это, - что я томился о женской ласке, которой в моей жизни не было. Я страстно хотел вернуться домой к... пустому очагу. Мне предстояло увидеть Джейн мельком, в обществе Уильяма, с еще одним его ребенком на коленях. Так ли возвращаются домой? Этого было довольно, чтобы снова ввергнуть меня в глубокую тоску, я заметил, что начинаю говорить вслух, когда об этом думаю, а думалось мне часто: хотелось верить, что им достанет благопристойности удалиться в деревню и не показываться в Лондоне после моего приезда.
Вам, наверное, кажется, будто я только и делал по пути домой, что думал о неприятном, вовсе нет. Лишь когда я опирался на поручни, подставляя лицо солнцу и ветру, - погода нам благоприятствовала, - меня пронзала мысль о том, что меня ожидает дома, или же по ночам, когда я засыпал. В остальное время я был бодр, как и все прочие, так же возбужден сознанием, что приближаюсь к Англии. Возвращение на родину и в самом деле возбуждает: вы напряженно вглядываетесь в горизонт, чтобы заметить первый признак суши, и, глупо улыбаясь, долгими часами смотрите на воду. Как хорошо ни в чем не сомневаться, все узнавать с первого взгляда, не задаваться вопросом, что делать и куда пойти, знать как свои пять пальцев каждую повадку, каждое словцо своих соотечественников, примечать мелкие новшества, которые значат только то, что в целом ничего не изменилось, все принимать как есть, словно расположившись в старом кресле. Я знал, что с той минуты, как сойду на берег, все обо мне забудут, никто меня не спросит, что я думаю об Англии, и не потащит в сторону, чтоб десять миллионов раз пожать руку, - я скроюсь в темноте, из которой ненадолго вынырнул и, предвкушая это, я вздыхал с безмерным облегчением.
Никто не ждал меня на пристани, к чему я был готов, и, пробираясь между кучками трогательно обнимавшихся людей, напоминал себе, что мое настоящее возвращение еще не наступило, - ведь девочки были в Париже, и ручек, обвившихся вокруг моей шеи, которые я так красноречиво описал, нужно подождать. Ничто, однако, не могло меня обескуражить, и прямо из Ливерпуля я поспешил на бал к леди Стенли, где мое появление вызвало бурю восторга. Постойте, не я ли утверждал, что жажду остаться незамеченным, и вот, пожалуйста, я делаю все возможное, чтоб оказаться в центре внимания, нелепо, правда? Но если бы вы переступили вместе со мной порог улицы Янг, если бы вы побывали в этом ужасно безлюдном, запертом доме, вы поняли бы, почему мне захотелось веселья, общества и радостных приветствий. Я просто был не в силах поставить чемоданы в холле, отправиться наверх и там расположиться, а если вам непонятно, по какой причине, значит, вам не случалось открывать дверь дома, простоявшего полгода на запоре и издающего особый затхлый запах пыли, закупоренных окон и безмолвия. Возможно, я несколько преувеличиваю, и дом, наверное, был в порядке, но я нисколько не преувеличиваю трепета, пробежавшего по Моей спине от тишины. Любимые не вслушивались в звук моих шагов, никто не закричал от радости при виде меня - не слышно было ничего, только скрип моих башмаков на лестнице, мой кашель - я задохнулся спертым воздухом - и удары моего сердца, стучавшего с невероятной силой. Поэтому я навострил лыжи и обратился в бегство; проведав после небольшого сыска про бал у леди Стенли, я поспешил туда, где, как я знал, удачно застану всех своих друзей в сборе. Недавно я видел человека в "Гаррик-клубе", заурядного, скучного малого, который объявил, что на днях вернулся из Америки, и тотчас возникло общее движение, вокруг него мгновенно выросла толпа, градом посыпались вопросы, так что он весь побагровел от натуги и едва мог выдавить свои банальности. Признаюсь, эта сцена потрясла меня; не возбудил ли я подобное же любопытство, возвратившись из Америки десять лет назад, и не кажется ли вам, что десять лет - серьезный срок и новизна за это время могла бы несколько поистереться? Я задаюсь вопросом, станет ли когда-нибудь посещение Америки таким же привычным и бездумным делом, как поездка в Брайтон. У меня нет никаких тому свидетельств, но допускаю, что когда-нибудь картина будет выглядеть примерно так: некто нам скажет, что возвратился из Америки, а мы в ответ зевнем, заметим "вот как!" и снова уткнемся в свои газеты, удивляясь про себя, какого дьявола нас оторвали, чтобы сообщить такую скучную, ничем не примечательную новость. И если вы к этому всему давно уже привыкли, мой читатель, вам трудно будет поверить, что лучшее общество Лондона столпилось вокруг меня, горя желанием услышать, что я думаю о континенте, который только что покинул. Я, можно сказать, кормился своими впечатлениями - изо дня в день ездил на званые обеды и растолстел не столько от еды, сколько от собственных раздутых описаний. В Америке меня измучили вопросом, как она мне нравится, но дома этот же вопрос я встречал с огромным удовольствием и великой радостью. Нет, я не возражал, когда мне его задавали, я возражал, когда его не задавали, более того, почитал себя глубоко задетым и положительно жаждал иметь аудиторию для небольшой лекции на вышеозначенную тему. Думаю, удовольствие отчасти объяснялось возможностью шокировать публику: все ожидали, что я питаю неприязнь к Америке, и стоило мне дать понять, что я не только не испытываю ничего похожего, но в чем-то даже отдаю ей предпочтение, как слушатели бывали огорошены. Когда по невежеству или из предвзятости мои собеседники отпускали какое-нибудь уничижительное замечание об Америке и американцах, я только что не доходил до откровенной грубости, и это было неразумно, ибо в подобном случае достало бы и мягкого упрека. Я стал главным поборником американских нравов и обычаев, должно быть, моим слушателям частенько хотелось посоветовать мне сложить вещички и махнуть туда снова, раз мне все там нравится. Думаю, что, как это часто бывает, я перегибал палку в другую сторону, но такова уж человеческая природа, и незаметно для себя я начал оскорблять чужие чувства, настаивая на превосходстве всего американского. О, говорил я на каком-нибудь большом балу, разве это бал - вот если бы вы видели американские наряды (по правде говоря, я их считал безвкусными); разве это угощение - вот если бы вы видели американскую снедь, - и так далее и тому подобное. Не странно ли, что не сыскалось патриота, который расквасил бы мой перебитый нос? Впрочем, я и сам готов был надавать затрещин, ибо нет ничего несноснее чем разглагольствования невежд, которые ничего не знают, не имеют никакого опыта в обсуждаемом вопросе, но выступают, словно знатоки. И если я был неумерен в своей преданности Америке, то только потому, что меня на это подбивали несправедливые нападки тех, кто полагал, что насмехаться модно. Радость возвращения и благодарность за удачную поездку оказалась недолгой. Некоторое время я демонстративно не переводил часы, поставленные по нью-йоркскому времени, и ощущал невыносимую тоску, когда смотрел на солнце, ежевечерне заходившее на западе, и думал о местах, где оно сейчас еще светит. Стоило мне очутиться дома, и Америка мне показалась безупречной, я забыл все раздражавшие меня порой мелочи. К тому же, не был ли я там всегда здоров и не сразила ли меня, лишь только я вернулся, зверская зубная боль? Можете смеяться и говорить: "и что за беда - зубная боль?" - мой зуб, вернее, три болевших зуба доставили мне самые ужасные страдания, какие я испытал во всю свою жизнь. От боли - мучительной, сверлящей - горела голова, хотелось кричать в голос, но я не мог издать ни звука, потому что мой рот был забит креозотом. Какую картину я являл собой! Я лежал в этом унылом, мертвом доме, стонал, охал, мечтал перенестись в Америку и убеждал себя, что надо пойти к зубному врачу. Я не люблю зубных врачей - всех и всяческих. На мой взгляд, зубоврачебному искусству, как и всему прочему искусству врачевания, предстоит еще многому научиться, и потому предпочитаю держаться в стороне от медиков, но ясно было, что в данном случае мне это не удастся. Боль не утихала, я не мог ни есть, ни спать, ни появляться в приличном обществе. Каким я ни был трусом, пришла пора взглянуть в лицо неизбежному, и, хлопнув большой стакан... неважно чего для поддержания духа, я отправился к мистеру Гилберту на улицу Суффолк. Я сильно подозревал, что при виде этих кошмарных стальных клещей, или как они там называются, мне тотчас припомнится срочное свидание и я опрометью выскочу на улицу, а если даже и не выскочу, то при первом же прикосновении металла зареву как бык, врач ничего не сможет сделать, и в зубоврачебном мире - а есть ли такой мир? что за смешная мысль! - меня ославят трусом. Однако на сей раз я, пожалуй, остался собой доволен: решительно, как полагается мужчине, сел в кресло, открыл рот, сделал глубокий вдох, и через пять страшных минут - за это время я не раз бледнел и морщился - все было кончено. Какое чудо! - боль прошла немедленно, на свете нет ничего лучше! Не это ли одно из самых дивных ощущений? И разве мы потом не спрашиваем себя с удивлением, отчего мы колебались, если знали заранее, что именно так все и произойдет? Возможно, будь я способен вынести мысль о скальпеле хирурга, как вынес, в конце концов, щипцы дантиста, я испытал бы не меньшее облегчение, но дело в том, что боль во внутренностях терзает меня не всегда, и стоит ей утихнуть, как я говорю себе, что она больше не повторится и незачем спешить под нож. Как бы то ни было, три черных, источавших боль чудовища были извлечены у меня изо рта, и я почувствовал себя намного лучше, правда, осталась дырка, казавшаяся глубокой и бездонной, словно океан, и я непрестанно трогал ее языком. Зубы - ужасная докука, по-моему, природа очень неудобно их придумала, но стоит их лишиться, как нам их очень не хватает. Из-за этой малоприятной процедуры отложилась моя долгожданная встреча с семьей в Париже, однако я задержался лишь настолько, сколько потребовалось, чтоб убедиться, что боль не повторится, и поспешил во Францию. В ту пору матушка жила на Ангулем, 19, красивой улице в приятном оживленном месте, - помню, как, стоя на ступеньках ее дома и дергая звонок, я думал, что тут веселее Кенсингтона и что неплохо было бы и мне сюда перебраться. Может, и неплохо, кто это знал? Во всяком случае, не я, я понятия не имел, куда ветер дует, и с интересом ждал, когда это выяснится. Наверное, стоя на ступеньках матушкиного дома, я глупо улыбался, взволнованный, трепещущий и больше похожий на возвратившегося любовника, чем на отца: сердце мое стучало часто, а от необъяснимого возбуждения по спине пробегали мурашки восторга.
Я вынужден был позвонить дважды, ответа не было, но меня это не испугало: я слишком хорошо знал, в чем тут причина. Девочки, даже когда сердца их разрывались от чувств, были так же застенчивы, как и я, - я слышал за дверью тихие возгласы, возню и улыбался, воображая, что там делается, но, наконец, почувствовав, что настало время избавить их от нерешительности, позабыл о своей собственной. Я заколотил в дверь и спросил, собираются ли мне отпереть ее, но вот она открылась и все мы, наконец, прижали друг друга к сердцу. Ах, что это была за встреча! Объятия, поцелуи, слезы радости не прекращались целый день, и мне никогда не забыть своего потрясения, когда на несколько секунд взглянул на девочек глазами постороннего и залюбовался ими. Большие расстояния оказывают нам неоценимую услугу: мы принимаем близких не задумываясь, когда живем вместе, и потому не видим их в настоящем свете, и очень хорошо, когда порой нам выдается случай это сделать. Анни стала очень высокой и женственной, даже не верилось, что какие-нибудь полгода так сильно преобразили мою неуклюжую девочку, а Минни сделалась такой хорошенькой, что я был очарован и предвидел, что через несколько лет за ней будет увиваться весь город. Сама их плоть излучала здоровье - то было второе потрясшее меня впечатление: сознание счастья от их физического присутствия. Когда я держал их в своих объятиях, я ощущал себя иссохшим деревом, впитывающим живительную влагу, - во мне как будто расцветала какая-то заброшенная часть души. У одинокого сорокадвухлетнего мужчины немного людей, которых он может заключить в объятия, чего ему порою очень хочется. Я напомнил себе об этом, когда увидел дедушку - своего отчима: ужасно тощий и изнуренный, он радостно мне улыбался и ожидал, что я прижму его к груди, как и прочих. Матушку я, конечно, чуть не задушил от радости, после чего отодвинул на расстояние вытянутой руки, чтоб разглядеть получше, и снова стал душить - изматывающий ритуал! Потом девочки порхнули за пианино и удивили меня вновь, на этот раз своими успехами по музыкальной части, затем я должен был послушать их французский и заявить, будто ни за что бы не догадался, что они не урожденные француженки, затем последовали ярды вышивок, которые мне надлежало осмотреть и восхититься, и так далее и тому подобное. Плоды их трудов были огромны и сложены к моим ногам, словно жертвоприношения к ногам древнего божества. Там, где всегда царили одиночество и грусть, настали любовь и радость, и я ощущал полноту сердца. Еще раз скажу вам, что ради семьи пожертвовал бы любым своим успехом, любым, какой ни назовите, лучше нее нет ничего на свете. Некоторое время мы жили в Париже, все еще не веря до конца, что завтра утром снова увидим улыбающиеся лица друг друга, и ненадолго мне показалось, будто я снова молод: гуляя под каштанами или поднимая глаза на видневшиеся за ними купола Тюильри, я ощущал душевный мир. Почему нужно непременно что-нибудь делать? Почему не наслаждаться семейным кругом и просто жить? Не знаю, почему, но после нескольких недель такой идиллии ко мне вернулось мое обычное беспокойство и злость на себя за то, что я не умею его скрыть. Жизнь с матушкой была не по мне. На что способны краснобаи, кроме пустопорожней болтовни? Ну вот, я и назвал вещи своими именами. Я имею в виду общество, в котором вращалась эта добрая душа; оно меня ужасно раздражало, я терпеть не мог царившего там преклонения перед матушкой, к которому эти люди пытались побудить и меня, - то было нездорово. Не мог я вынести и особого духа ее верований, в которых главный упор делался на Ветхий завет. Анни части ссорилась с ней из-за этого, и хотя я внутренне рукоплескал дочке, я не смел обижать матушку и подрывать ее авторитет, прилюдно ей противореча. Нет, нужно, думал я, забрать отсюда девочек, вернуться в Лондон - в другую жизнь. Как водится, это было сопряжено с разными трудностями бытового свойства. До чего меня сердило, что Анни и Минни, одна шестнадцати, другая тринадцати лет, не были достаточно взрослыми, чтоб окончательно расстаться с гувернантками; возвратись мы все вместе в Лондон, как я того хотел, вся морока началась бы снова, тогда как в Париже при них была матушка и превосходная французская гувернантка, которую они обожали. Я думал было соблазнить ее поехать с нами, но мог ли я это себе позволить, зная, что положение гувернантки в Англии совсем иное, чем здесь? Она была хорошенькая, обворожительная девушка, свободно вращавшаяся в любом избранном ею обществе, где к ней относились как к равной, тогда как в Лондоне она была бы низведена в иных домах почти до положения прислуги и я бы ничего не мог с этим поделать. Кроме того, появись в кругу моей семьи такое пленительное существо, вообразите, какие пошли бы пересуды - в них не бывало недостатка, даже когда у меня в услужении находилась какая-нибудь старая карга, не вызывающая и тени подозрения. Нет, об этом не могло быть и речи, лучше мне одному как можно скорее вернуться в Лондон, уладить все дела и приехать за девочками. Перед отъездом я дал им слово, что по моем возвращении мы поедем в Рим и проведем там зиму. Воображаете, какие раздались крики восторга? Как только эти слова слетели с моих уст, напуганный бурными изъявлениями их чувств, я почти пожалел о сказанном: мне стало страшно, что я беру на себя такую огромную ответственность, и одновременно немного стыдно своего страха; наверное, лучше было подождать с обещаниями и прежде убедиться, что с поездкой все улажено, чтобы не видеть их мучительного разочарования, если она сорвется.
Вернувшись в Лондон, я попытался взглянуть в лицо действительности, к чему всегда считал себя способным, работать ради денег, словно сам дьявол гнался за мной по пятам, мне больше не приходилось, но деньги все же были нужны, и чем больше я мог заработать, пока был в силах, тем лучше. Одно время я подумывал подготовить несколько лекций об Америке. Меня подбивали на это некоторые мои друзья, очарованные, по их словам, моими рассказами, но я не мог за это взяться без помощи своего секретаря - Эйра Кроу, который принялся в то время за всякие другие дела, - что вполне понятно, - и был вне досягаемости. К тому же, чему бы ни были посвящены новые лекции, это опять были лекции, а я был ими сыт по горло. Возможно, я написал бы книгу, если бы не сменил полностью курс действий и не ударился в другую, совершенно неожиданную крайность - в политику. Хоть мне и совестно, скажу по чести, что меня привлекала подобная карьера, - я получил большое удовольствие от своей затеи. Виной тому, наверное, был возраст: в сорок два года я чувствовал потребность внести в общественное благо нечто более значительное, чем десяток книг для избранного круга, которые я кропал, не слишком себя утруждая и тратя по несколько часов в день. Во мне жило сильное гражданское чувство, которое искало себе выхода, и я надеялся, что в качестве члена парламента сумею внести в эту деятельность крупицу опыта и понимания жизни. При сложившихся обстоятельствах меня удерживало лишь одно: если бы я выдвинул свою кандидатуру, я баллотировался бы как независимый, а это было дорого, такую роскошь я Мог себе позволить, лишь основательно истощив свои недавние накопления. Осторожность удержала меня, и, думаю, к лучшему. Короче говоря, в июне 1853 года я подписал с Брэдбери и Эвансом договор на новую книгу, которая, как и "Пенденнис", должна была выйти в двадцати четырех выпусках на следующих условиях; 3600 фунтов наличными плюс 500 фунтов от американцев - Харпера и Таухница. Нет, вам не изменяет зрение, не трите глаза так яростно, это и в самом деле куча денег - стыдно сказать, как много мне платили. Но стоило мне сесть за стол и задуматься, откуда, черт подери, мне взять героев и как сплести интригу, которая составила бы двадцать четыре выпуска и нечто цельное в итоге, как я понял, что отработаю каждый пенни, ибо меня ждет геркулесов труд. Впереди были адовы муки - только мазохист мог добровольно наложить на себя такое страшное наказание. Не я ли клялся после "Пенденниса", что больше никогда ничего подобного не сделаю? И вот, пожалуйста, я пускаюсь в еще более рискованное предприятие. В голове у меня не было ни фабулы романа, ни достаточно ясного представления о том, чему он будет посвящен, - лишь самое общее понятие о действующих лицах; я сознавал, что заблужусь без крепкой путеводной нити. Во мне не бил родник фантазии, мне не дано было черпать из него, сколько заблагорассудится, отнюдь нет. Но стоило мне подписать договор и осознать, что отступление отрезано, как я ощутил подъем духа, не имевший ничего общего с предполагаемым гонораром. Я был полон рвения - мне не терпелось взяться за перо - и наслаждался этим ощущением. Кто, знает, что я напишу после целого года отдыха, начав все в новых, более благоприятных условиях? Я думал, что, уютно устроившись с девочками под зимним римским солнцем, обрету мир и спокойствие, которых мне, возможно, не доставало, чтоб вновь подняться до великих. Теперь я знаю, что оба решения - и поездка в Рим, и договор на "Ньюкомов" - были роковыми, но в отличие от тех моих решений, которые я вспоминаю с изумлением, и спрашиваю себя, как мог принять их, эти мне понятны, и думаю, что в сходных обстоятельствах принял бы их снова. Полезная штука - жизненный урок, однако порой еще полезнее не извлекать его.
Мы не выезжали в Рим до ноября того года, дожидаясь, пока бл