к ее приезду садовник выкосил траву) прислала нам, уехав, голубей, плетеная клетка с ними висела в одном из окон нашей классной комнаты. Эта верхняя классная была как раз над спальней нашего отца и над его рабочим кабинетом, находившимся двумя этажами ниже. Больше всех комнат в нашем чудесном старом доме любила я эту классную - в ней было много неба, и прямиком из сада, то замирая, то приплясывая, туда вместе с закатом вплывал вечерний звон, а положенный на пол мячик катился сам по скосу в угол. Выла там также и своя загадка - малюсенькая дверца, таившаяся между окнами, которую мы так и не смогли открыть. В какие дивные края она нас уводила! То были райские врата - за ними открывался сад Эдема, вернее, множество его садов. В классную сносили мы свои нехитрые сокровища: кубики, кукол, игрушечные домики и многое другое. На освещенных солнцем подоконниках моя сестра устроила зверинец: улитки и букашки, а большею частью мухи, спасенные из кувшинов с молоком и помещенные в разные горшочки и коробочки, устланные розовыми лепестками. Животные были ее слабостью, любил их и отец и, уж конечно, привечал питомцев своих дочек. Я не могу не удивляться, вспоминая, сколько котов нам разрешали держать в доме, правда, дворецкий де ля Плюш и экономка миссис Грей вели с ними нещадную борьбу. Коты к нам приходили из садов, ибо тогда, как и теперь, просторы Кенсингтона кишмя кишели всякой живностью. Моя сестра давала им приют и нарекала в честь любимых персонажей. Так, у нее был Николас Никльби - огромный серо-полосатый кот, другого звали Чезлвит, был тут Барнеби Радж - несчастный, изнуренный голодом котенок. Их блюдечки стояли в ряд на небольшой веранде, как раз под лозами, с которых свешивались гроздья кислых ягод, до них нетрудно было дотянуться, но этот виноград и впрямь был зелен; на этой же веранде, примыкавшей сзади к кабинету, была устроена оранжерея, правда, лишенная растений, зато украшенная бюстами отца в отроческие годы и одного из родственников в военной форме. Мне вспоминаются шутливые слова моей подруги (которой не судьба была дожить до старости), что ей теперь приятны даже те, кого ее родители отнюдь не жаловали, ибо и эти люди ей напоминают прошлое. Не знаю, что бы я теперь почувствовала, случись мне встретить одного приятного и обходительного с виду джентльмена, который часто приезжал верхом в наш Кенсингтонский Дом, звал нас на праздники в разные заманчивые места, на что отец наш неизменно отвечал отказом и, видя горе своих дочек, позже объяснял: "Он неприятен мне, я не хочу иметь с ним дело". Этот пройдоха оправдал предчувствия отца, попав в конце концов на каторгу за многолетнее бессовестное, тщательно продуманное мошенничество. Один наш друг рассказывал, что, как-то раз беседуя с отцом, упомянул лицо, пользовавшееся в ту пору безупречной репутацией, но наш отец ответил, будто твердо знал о совершенном тем убийстве. "Так вы уже об этом знаете? Откуда?" -удивился его собеседник. "Никто мне ничего не говорил. Мне это было ясно с самого начала". Отец и в самом деле признавался, что на него порой нисходит какое-то диковинное озарение - ему как будто открываются неблаговидные поступки окружающих. Но вместе с тем никто на целом свете не радовался так чужим успехам и умениям, как он; награда школьника, красивый женский голос, хозяйственный талант какой-нибудь знакомой - все представлялось ему чудом, совершенством. Он часто нам рассказывал, как замечательно вела дом одна его приятельница, жившая неподалеку на Виктория-роуд; я помню и сама, как выводила трели дама - он называл ее Бубенчик, которая к его безмерному восторгу пела "О du schone Mullerin" {О ты, прекрасная мельничиха (нем.).}. Великодушные поступки и слова других людей радовали его, словно он сам их совершал. Мне помнится одна его беседа с бабушкой по поводу "Дэвида Копперфилда", который выходил тогда частями, он объяснял ей с жаром, какой шедевр письмо малютки Эмили к старику Пеготти. Тогда мне это показалось странным, так как совсем не этим покорила меня книга, да и вообще я не могла понять, как можно было совершить такую глупость и убежать из сказочного дома - баржи Пеготти. Но в нашем доме все от мала до велика зачитывались этими тоненькими зелеными книжицами, в которых было столько увлекательного, и мы с сестрою не могли дождаться, когда же наконец наступит наша очередь после отца, бабушки, гувернантки и дворецкого. <...> * * * Хозяйство в нашем доме было холостяцкое, и с самыми простыми, даже грубоватыми вещами порой соседствовали самые изысканные. Стол накрывался то потрепанными скатертями, то превосходным тонким полотном, принадлежавшим бабушке, десерт - сухой инжир и печенье - нам подавали на старинных блюдах марки "Дерби", тогда как утренним сервизом служили три щербатые чашки со случайными блюдцами, но чай в них наливали из серебряного флэксменовского чайника (который неизменно уделял немного чая скатерти). Но как-то утром Джимс де ля Плюш (так величал себя слуга и приближенный моего отца - то был его газетный псевдоним: он любил писать в газеты) внес в комнату корзину, доставленную только что посыльным, и в ней мы обнаружили, к своей великой радости, прелестный утренний сервиз: фарфоровую чашку с вензелем отца, сиявшим золотом меж розовых виньеток, очаровательные чашечки для юных мисс, чудесные молочники, украшенные позолотой; была здесь и записка - стишок, но не написанный, а выклеенный из букв газеты "Таймс". Я привожу его по памяти: В знак любви и почтения Друг вам шлет подношение - Дорогого фарфора сервиз. Пусть Титмарш будет счастлив, И здоров, и удачлив, И пусть долго не бьется сюрприз. Мы много дней гадали, какая добрая душа прислала нам столь своевременный подарок. Садясь за стол, изящество которого одобрил бы теперь, наверное, даже доктор Оливер Холмс, мы без конца ломали голову над именем дарителя, предполагая каждый раз другого человека. А через много-много лет, когда Джиме де ля Плюш оставил службу у отца и собрался в Австралию, он сказал с укором: "Тот утренний сервиз был от меня. Вы думали о стольких людях, но не подумали ни разу обо мне". Де ля Плюш был предан нашему отцу душой и телом и казался нам самым главным человеком в доме после него. Это была не просто преданность слуги хозяину, а нечто чародейское. Он знал, что думает отец, планировал заранее, какие тот предпримет действия, какую поручит работу, гораздо лучше нас с сестрой угадывал, что отвечает его вкусу, а что нет. Однажды дело чуть не дошло до слез: нам стало очень страшно, что де ля Плюш, в конце концов, вытеснит нас из отцовского сердца. Он любил писать в газеты и всегда подписывался: "Джиме де ля Плюш, Янг-стрит 13". Положив на стол газету в классной, он обычно спрашивал меня: "Мисс не желает глянуть на мое последнее творение?" Он был отличный человек и умница, правда, довольно властная натура. Отец питал к нему большое уважение и дружбу, и мало кто из окружавших нас людей больше него заслуживал названье друга. <...> Мы были счастливы на Янг-стрит, но жили очень замкнуто. Как удивился наш отец, когда его приятель сэр Генри Дэвидсон заметил невзначай, что в нашем доме все совсем не так, как у других, и это крайне поражает приходящих к нам впервые; пересказав нам этот разговор, отец прибавил: "По-моему, нам живется здесь недурно", - и это была сущая правда. Большею частью мы общались с ним или с какими-нибудь совсем маленькими детьми, а иногда еще и с бабушкой и дедушкой, когда они гостили в Лондоне. Мы, несомненно, жили слишком обособленно, но рядом не было никого, кто указал бы на иные способы приятного времяпрепровождения, вполне доступные нам, детям, когда мы подросли. Но если я об этом и жалею, вспоминая прошлое, то только потому, что наш отец, возможно, был бы счастливее, если бы мы вносили в будни больше живости и радости, вместо того, чтобы светить лишь отраженным светом. * * * <...> Свое первое, очень скромное заграничное путешествие я совершила, когда мне было лет тринадцать или около того, - отец взял нас с сестрой в "большое европейское турне". Конечно, мы и прежде жили в Париже и летом выезжали с дедушкой и бабушкой в разные тихие солнечные провинциальные городки Франции, но в этот раз нас ожидало нечто лучшее, совсем не то, что Сен-Жерменское предместье или Монморанси с их примелькавшимися осликами; Швейцария, Венеция, Вена, Германия, Рейн - от звука этих слов горели нетерпением наши юные сердца. Однако жизненные празднества, изведанные в детстве, подобны чуду о хлебах и рыбах, двенадцать корзин крошек, которыми мы кормимся все следующие годы, пожалуй, значат больше, чем сам пир. Мы отправились в путь одним ненастным летним утром. Отец был рад уехать из дому, а мы и вовсе были счастливы. В дорогу он купил себе большую серую фетровую шляпу и блокнот, а два других поменьше вынул из кармана и вручил нам, как только мы ступили на мокрую скользкую палубу парохода, отчаливавшего от Лондонского моста. Две легкомысленные маленькие девочки в непромокаемых плащах и шляпках-грибках казались сдержанными и серьезными. Как и отец, мы подготовились к поездке и припасли себе "приданое", гораздо больше походившее на партию товаров модной лавки, нежели на семейный багаж английского джентльмена, что порождало во мне смутное беспокойство. Из запомнившихся предметов там была доска для шашек, большая корзинка для рукоделия, коробки с красками, довольно много всяких книжек и прочие безделицы. Одно я знала твердо: если мы в чем и сплоховали, все будет искуплено нашими новыми шляпками. Они отличались веночками цветов акации - голубым и розовым, - к которым были подобраны в тон блестящие атласные ленты, - и все это в ту пору, когда никто не одевался ярко. Мы не могли, конечно, подвергать эти бесценные сокровища всем тяготам морского перехода и потому любовно их упрятали в сундук, доверив попечению доски для шашек и шкатулок. Я сразу доскажу эту историю, ибо в ней отразилось нечто характерное для жизни, которую я здесь пытаюсь воссоздать. О горестная участь всех людских надежд! Когда настала, наконец, счастливая минута и мы, достигнув дальних стран, переоделись и вышли из гостиницы, нарядные, увенчанные нашими цветочками, неотразимые в своем великолепии, отец воскликнул: "Милочки мои, скорее возвращайтесь в номер и спрячьте свои чепчики обратно в сундучок и больше никогда не надевайте! За вами будут ходить толпами, если вы выйдете на улицу в таких лентах!" Как не померкло солнце в ту минуту и как под кронами живых акаций я не погибла от разрыва сердца! Моя одиннадцатилетняя сестра ничуть не огорчилась, но я, которой было тринадцать... Ведь в этом возрасте одежда значит уже очень много. Без моей очаровательной шляпки я ощущала себя униженной и уничтоженной и отвернулась, чтобы отец не видел моих слез... Как я уже говорила, наш пакетбот отплыл от Лондонского моста. Едва мы поднялись на палубу, отца приветливо окликнули мужчина средних лет в сутане и дама, загораживавшаяся зонтиком от измороси и летевшей из трубы сажи. То был священник Челсийского собора мистер Кингсли и его жена, направлявшиеся за границу на лечение, с ними ехали их двое сыновей (Чарлз Кингсли был старшим). <...> Море было бурным, вокруг угрожающе вздымались волны, и я, несчастная, испуганная, в неловкой позе прижалась к миссис Кингсли и неотрывно, словно под гипнозом, следила за краем широкополой шляпы мистера Кингсли, взмывавшей и опускавшейся на фоне зловещего неба. Он стоял перед нами, держась за трос, и горизонт за ним взлетал и падал, и пакетбот проваливался и выныривал из волн, а мне казалось, что время остановилось. Но вот мы, наконец, доплыли до другого берега и распростились с нашими попутчиками... Весны и осени ведут свою летопись на языке плывущих облаков, меняющегося освещения, трепещущей листвы, травинок на лугу, но, к радости любителей природы и огорчению мемуаристов, важные даты не пишутся большими буквами на синеве небес. Как ни ясно вижу я былое, в воспоминаниях время несколько смещается, и потому нельзя сказать с уверенностью, цветущим летом этого ли года или следующего мы, возвращаясь из чужих краев домой, остановились в Веймаре. Как и все дети, мы были зачарованы отцовскими рассказами о его молодости, просили повторять их вновь и вновь, а он и впрямь охотно вспоминал свое ученье в колледже, Германию, счастливую жизнь в игрушечном Веймарском княжестве, где был представлен ко двору, удостоился знакомства с великим Гете, питал любовь к красавице Амалии фон X. И потому, приехав в Веймар, мы оказались в его прошлом, которое переживали вместе с ним, словно Гого в романе Дюморье. Вот я иду по мостовой пустынной, затененной улицы и вглядываюсь в жалюзи на окнах бельэтажа какого-то большого и уютного дома, о котором отец говорит, что здесь жила когда-то фрау фон X. с дочерью, и добавляет: "Как она была добра к нам и как хороша собой была Амалия!" Вскоре на освещенной солнцем площади мы видим дом, где он снимал квартиру со своим приятелем; затем доходим до дворца, который охраняют часовые, похожие на заводных игрушечных солдатиков из Берлинг-тонского пассажа, они вышагивают мимо полосатых будок, и солнце отражается на их штыках, а мы уже любуемся чугунными воротами и стрижеными кронами акаций, потом пересекаем двор и входим во дворец, где нам показывают зал и малые гостиные, и мы стоим на зеркале паркета, рассматривая историческое место, где наш отец, по-моему, в первый и последний раз пригласил прелестную Амалию на вальс. Наконец, мы выходим, погруженные в себя, исполненные чувства, что окунулись в прошлое, и тут отец вдруг восклицает: "Интересно, жив ли старик Вайсенборн, мой учитель немецкого". Не успел он это вымолвить, как с нами поравнялся вдруг высокий, сухопарый старик в широкополой соломенной шляпе, с газетой под мышкой, впереди которого бежал чудесный белый пудель. "Боже мой, как он похож на... да нет же, это он и есть, это сам доктор Вайсенборн, он очень мало изменился", - проговорив все это, отец замер на миг и тут же бросился с протянутой рукой навстречу старику, который тотчас же остановился, нахмурился и стал в нас вглядываться. "Я Теккерей, моя фамилия Теккерей", - застенчиво, но горячо твердил отец, как было свойственно лишь одному ему, а доктор снова пристально взглянул на говорившего, и радость засветилась на его лице. Последовали восклицания, приветствия, рукопожатия, а чудный белый пудель вертелся и подпрыгивал, не меньше нас, детей, заинтригованный происходящим. "Я не признал вас поначалу из-за седины", - промолвил доктор по-английски. Отец со смехом отвечал, что он теперь белее своего учителя, потом представил нас с сестрой, и тот легонько, с дружелюбной сдержанностью пожал нам руки и снова обратил счастливое, одновременно строгое и доброе лицо к отцу. Да, он с интересом следил за его успехами, слышал о нем от различных знакомых, прочел одну из книг - не все, а лишь одну. Почему отец ни разу не прислал какое-нибудь свое сочинение и не приехал сам ни разу в Веймар? "Вы должны искупить свою вину и позавтракать у меня вместе с девочками", - заключил он свою речь. Отец поблагодарил и снова начал задавать вопросы: "Это та самая собака?" Доктор отрицательно покачал головой. Увы, той уже нет, два года назад она издохла. Зато новая была в высшей степени жива и, прыгая и весело носясь кругами, всем своим видом старалась это показать. Доктор с собакой совершали свой ежедневный променад, и нам было предложено сопровождать их в парк. По дороге мы заглянули к нему домой, чтобы предупредить, что возвратимся к завтраку все вместе, и зашагали на прогулку. В ту давнюю пору, о которой я пишу, парк был всего лишь перелеском с ярко-зеленою листвой, с редко разбросанными по крутым склонам деревцами, усеянный сучьями, испещренный солнечными пятнами, изрезанный дорожками, терявшимися в зеленой чаще, вдоль которых были там и сям расставлены скамейки. На спинке одной из них красовалась надпись: "Доктор Вайсенборн и его собака". Наш провожатый, показавший нам ее, не знал, кто ее вырезал. Зато на каждой скамейке, на которой имел обыкновение сидеть великий Гете, на каждом дереве, укрывавшем своей сенью голову поэта, он словно бы читал другую надпись, конечно, скрытую от взора непосвященных: "Тут прошла жизнь Гете, тут он гулял и отдыхал, эта узкая тропинка еще хранит его следы", - дорожка, которую он нам показал, вела к летнему павильону. Тогда стояла дивная погода, какая украшает землю только в детстве, наверное, теперь ей радуются наши дети, нам уже редко удается ею насладиться. Мы возвратились с нашим другом-доктором в его тесную квартирку и завтракали за придвинутым к окну столом в уставленной книгами комнате, потом сидели в его садике среди цветов настурции. Мы с Минни получили по книжке переводов для изучающих немецкий язык, а старые друзья курили, касаясь в разговоре тысячи вещей. Амалия замужем, у нее несколько человек детей, мадам фон Гете с сыновьями, как и ее сестра фрейлейн фон Погвиш, остались здесь, они, конечно, будут рады повидать старого друга. "Давайте сходим туда вместе, а девочки побудут здесь", - предложил доктор, но отец воспротивился и попросил разрешения взять нас с собой. Как водится, дальше мне изменяет память, что очень огорчительно, так как я позабыла, как выглядел дом Гете, и помню только, что мы там побывали и что, по словам доктора Вайсенборна, невестка Гете съехала оттуда после его смерти. Она жила в центре города в прекрасном доме с чудесной строгой лестницей, завершавшейся мраморным залом; там среди всякого великолепия возле большого круглого стола, заваленного книгами и бумагами, мы увидали двух миниатюрных, скромных женщин - мадам фон Гете и ее сестру. Выйдя вперед, доктор Вайсенборн известил их о приезде старого друга, и тотчас же посыпались приветствия, возгласы радости и узнавания, а наш Вергилий с удовольствием взирал на все происходящее. "Вы так же любите романы, как и прежде?" - спросил отец. Хозяйки засмеялись и указали на только что доставленную книжную посылку, где было несколько английских томиков, - они начали распаковывать ее, как раз когда мы появились на пороге. Мадам послала за сыновьями, и к нам присоединились добрые, дружелюбные, скромные молодые люди, не наделенные, правда, ни красотой, ни тем особым благородством облика, который был присущ их деду, по крайней мере, на портретах, но замечательно воспитанные и услужливые. Мать их представила: один был музыкант, другой художник. Пока старшие беседовали, молодые люди приняли на себя заботу о юном поколении и предложили показать известный летний павильон, куда и пригласили нас назавтра к чаю. И потому на следующий день мы снова показались в тенистом негустом лесочке, на этот раз - в сопровождении внуков Гете и его невестки, той самой Оттилии, что до последнего мгновенья держала его за руку. Мы направлялись в его любимый уголок, где он бывал так часто; слыша, как просто и естественно они цитируют его и вспоминают разные истории, мы словно различали эхо его бессмертного голоса и словно увидали мелькнувшую вблизи полу его халата. Детские впечатления так глубоки и ярки, что у меня с тех пор осталось чувство, будто я видела его тогда. Следы его присутствия мы ощущали всюду, но более всего в том маленьком садовом павильоне - простой, лишенной всякого убранства комнате, - где он любил работать. Один из наших славных молодых хозяев привлек наше внимание к какой-то метке на окне, не помню, что там было, кажется, имя поэта, вырезанное на стекле алмазом. И вот мы, наконец, сидим в саду между деревьями и их подвижными тенями, пьем чай за струганым столом, и сам Вольфганг фон Гете передает мне чашку с чаем - я даже помню эту чашку, но вдруг виденье исчезает. Все совершалось здесь с достойной простотой и дружелюбием, столь характерными для веймарского гостеприимства. На каждую малость нашего недолгого, счастливого пребывания в Веймаре отец отзывался радостным и благодарным чувством, все было ему дорого и важно. Хозяева гостиницы узнали своего бывшего постояльца и пришли засвидетельствовать свое почтение, но тем не менее выставили нам за двухдневный постой такой огромный счет, что, когда официант вручил его в вечер отъезда, отец в смятении воскликнул: "Так вот во что обходятся сентиментальные воспоминания! Скажи хозяину, что больше я не смогу приехать в Веймар". Официант поглядел на него недоуменно, но вряд ли стал передавать его слова хозяину. Впрочем, то было огорчение не из худших, жизнь готовила ему другое, большее: впереди его ждала встреча, навсегда вытеснившая из его души прежний образ Амалии фон X., вернее, встреча эта так и не состоялась. Произошло это в Венеции, год или два спустя после нашей поездки в Веймар. Мы с Минни сели завтракать за длинный гостиничный стол, на Другом конце которого расположились пышнотелая дама с бледным раскормленным мальчиком. Весьма дородная, в светло-зеленом платье, она была всецело занята своим яйцом. Окна ресторанной залы были зашторены, но отдельные солнечные лучики, пробивавшиеся из сумрачного вестибюля огромной мраморной гостиницы, падали на пальмы и померанцевые деревья в кадках, стоявших за спиною дамы, и под конец настигли и ее. Она с серьезным видом тотчас отодвинулась. Нам тоже подали еду, но мы не приступали к завтраку, дожидаясь отца, который вскоре появился и объяснил, что задержался, чтобы полистать книгу постояльцев, и его внимание привлекла запись: "Фрау фон 3., урожденная фон X. Право, это Амалия, она, должно быть, где-то здесь, в гостинице". И, подозвав официанта, он осведомился, не съехала ли мадам фон 3. "Мне кажется, что это она и есть", - ответил тот, кивнув на нашу тучную соседку. Она на миг оторвала взор от тарелки и тотчас снова обратила его на еду, а наш бедный отец, отвернувшись, сказал тихо и потрясенно: "Не может быть!" Тогда мне было не понять ни его молчаливости, ни волнения. "Разве вы не представитесь? Пожалуйста, поговорите с ней, - молили мы с сестрой, - давайте выясним, она ли это". Но он в ответ лишь покачал головой: "Нет, не могу, лучше не нужно". Тем временем Амалия покончила с яйцом, неторопливо поднялась, положила на стол салфетку и выплыла в сопровождении своего маленького сына. <...> Не все на свете происходит сразу, между началом и концом иной истории проходят годы. И много лет спустя, когда счастливый случай свел меня с доктором Норманом Маклеодом под гостеприимным кровом моих давнишних друзей мистера и миссис Канлиф, мне довелось в последний раз услышать об Амалии. Я с удивлением думала о том, что доктор по неведомой причине возвращает меня мыслями к былому, когда он вдруг спросил, знаю ли я, что в молодости они с моим отцом в одно и то же время жили в Веймаре, брали уроки немецкого языка у одного и того же учителя и полюбили одну и ту же юную красавицу. "Вы были влюблены в Амалию и брали уроки у доктора Вайсенборна!" - вскричала я. "Бог мой! Так вы слыхали об Амалии и о Вайсенборне? Я думал, что на целом свете, кроме меня, его уже никто не помнит. Мы все ходили к Вайсенборну на уроки, и все были влюблены в Амалию, все до единого, включая вашего отца! Что за счастливая была пора!" Он рассказал, как через много лет увиделся с отцом во время его лекционного турне в одном из городов Шотландии. В зале собрался весь цвет местного общества, и отец, идя по сцене с бумагами в руках и заметив сидящего впереди доктора Маклеода, склонился к нему на глазах у всех и быстро проговорил: "Ich liebe Amalia noch" {Я все еще люблю Амалию (нем.).} - и проследовал к кафедре читать лекцию. Доктору Маклеоду также довелось встретиться с Амалией в последующие годы. Не меньше нашего отца он ужаснулся разрушениям, которые ей причинило время. Бедняжка, я не могу не ощущать к ней жалость. Какой жестокий жребий - иметь таких двух преданных друзей и потерять их дружбу! Быть столь прекрасной в юности и так перемениться, чтоб настоящее казалось клеветой на прошлое. Это похоже на рассказ о женщине, которая, увидев себя юной, победоносной, улыбающейся на давнем портрете, в ярости разорвала его. Я уповаю на то, что Амалия не поняла своей утраты и никогда не сравнивала свой зрелый облик с портретом юных дней. Уже после того, как все это было написано, мне попалось на глаза старое письмо отца, отправленное им из Веймара 29-го сентября 1830 года его матери: "Здесь основательная библиотека, которая открыта для меня, отличный театр: входная плата - один шиллинг - и замечательное petite societe {Общество (фр.).} - вовсе уж бесплатное. Я еще не видел Гете - главную веймарскую достопримечательность, но его невестка обещала меня ему представить". Дальше он описывает прием во дворце: "Пришлось облачиться в короткие черные панталоны, выставив на всеобщее обозрение ноги, и щеголять в черной жилетке и черном сюртуке, являя собой помесь лакея с методистским пастором". "Мы трижды были в опере, - пишет он далее, - слушали "Медею", "Севильского цирюльника" и "Волшебную флейту". Дирижировал Геммель (дальше помещен набросок дирижера с огромным пышным воротником). Оркестр отменный, но певцы не так уж хороши". Судя по дальнейшим строкам, у Амалии были соперницы даже в те давние времена: "Я влюбился в принцессу Веймарскую, которая, к несчастью, замужем за принцем Прусским. Мне должно победить эту несчастную любовь, иначе я сойду до времени в могилу. Здесь есть очаровательные юные создания - мисс Амалия фон X. и мисс фон Паппенгейм царят на всех балах". "Зимними вечерами, - пишет отец в своем другом, широко известном письме, опубликованном в "Жизни Гете" Льюиса, - мы нанимали портшезы и по заснеженным улицам прибывали во дворец, чтобы принять участие в приятнейших увеселениях. А мне еще и посчастливилось обзавестись шпагой Шиллера {Это было написано в 1855 году, а несколько лет спустя в знак дружбы и расположения шпага была подарена другу, к которому отец питал живейшую привязанность, и увезена в Америку. Она досталась Баярду Тейлору, истинному рыцарю, достойному носить столь доблестную, не запятнанную кровью сталь. - Э. Р.}, которая в ту пору служила дополнением к моему придворному костюму, а нынче украшает кабинет в память о юных днях, самых отрадных и чудесных". * * * Еще сегодня, проходя по Кенсингтону, можно увидеть дом, окна которого обращены на запад, принадлежавший Рейчел Каслвуд, - туда проследовал полковник Эсмонд, там Претендент в светло-каштановом парике, с голубой лентой через плечо из-за минутной страсти упустил корону, о чем поведал нам полковник Эсмонд. При небольшой игре воображения нетрудно населить прошедшее фигурами, отмеченными давними приметами и, тем не менее, живыми до сих пор, и потому, когда читаешь книгу моего отца, все они кажутся старинными знакомцами. Но чтобы следовать за этими тенями дальше, не через Кенсингтон-сквер и Янг-стрит, где, надо полагать, и впрямь расхаживали некогда носильщики портшезов, а вдоль большой дороги, ведущей в Лондон, нужна поистине немалая фантазия. Среди домов трудно теперь заметить таверну "Герб короля", где проходила встреча заговорщиков в тот час, когда престол был отдан королю Георгу; тихие сады вокруг нее уже погребены под каменными громадами, уходящими в небо, подобно новым Вавилонским башням. Там, где вчера еще плодоносили огороды, сегодня выросли огромные кварталы, туда-сюда проносятся трамваи и заливаются свистками паровозы. Трудно вообразить, как бы отец писал во всем этом сумбуре "Эсмонда". Романы будущего, надо думать, будут записываться телеграфным кодом и создаваться в лифтах, поездах, несущихся через страну, или в многоквартирных зданиях, будут вращаться, словно Иксион, вместе с колесами и вечными велосипедами. Как-то не верится, что при таком коловращении вся и всех будет еще существовать на свете верность Эсмонда. Наверное, столь великое разнообразие впечатлений вызовет к жизни новые порывы, физические и духовные, люди станут как бы новым племенем, среди которого найдется место и для Беатрисы, но не для Эсмонда и не для яеди Каслвуд - они там будут выглядеть анахронизмом. Не так давно мне подарили маленькую карту Кенсингтона 1764 года, где видно, что между Лондоном и сельской местностью тогда лежала полоса садов, лугов, аллей и просек шириною больше мили. <...> Конкретное всегда представить легче, чем абстрактное, и все же мне не верится, что так оно и было в самом деле, хоть помню и сама, как выглядела Хогмор-Лейн и пролегавшая как раз за нею Лав-Лейн, где мы с товарищами наших детских игр, чей дом стоял неподалеку на террасе, - их звали Коул, - любили прогуляться ранним утром бог весть куда. Мы уходили в шесть часов утра и возвращались с ветками цветущего боярышника, который расставляли в классных комнатах, чтоб он напоминал нам о весне и мае. Но есть такое место в Лондоне, которое, по-моему, почти не изменилось, - это Чейни-Роу, лежавшая за всеми этими поросшими боярышником просеками, и Челси, где мы бывали в детстве очень часто. Пройдя по многочисленным аллеям и лугам, мы огибали пруд и через узенькую улочку, носившую названье Райский переулок, выходили на Кингз-роуд, и несколько минут спустя стучали в дом Карлейлей на Чейни-Роу, где они жили до конца своих дней и где, как кажется всем тем, кто знал их, звучат и ныне их шаги. Старый дом на Чейни-Роу - одно из первых моих детских впечатлений от Лондона. Его безмолвие и сумрак, дубовые панели и резные балюстрады, покойный сад, скрывавшийся за ним, где в углублениях стены лежали набитые табаком, готовые к употреблению трубки, комнатная собачка в куцей попонке по имени Нерон, заливавшаяся лаем и трясшаяся каждой жилкой, - все это так и стоит перед глазами, и, как ни много сказано другими, я не могу здесь не упомянуть о месте, с которым было связано все детство. В столовой стоял чудесный экран, завешенный картинами, рисунками, гравюрами, портретами и модными картинками, - его любил разглядывать отец. Наверху была обшитая панелями гостиная, где на стене напротив окон, обращенных к Чейни-Роу, висел портрет Оливера Кромвеля. Но главным чудом в доме - прекраснее любой картины - была сама миссис Карлейль, живая, стройная, прямая, темноглазая; как жаль, что уже не было на свете Гейнсборо, чтобы запечатлеть ее в ее гостиной! Она ни в чем не уступала знатным дамам, с которыми порой знакомил нас отец. Всегда изысканно одетая, в бархатном платье с брюссельскими кружевами, она спокойно дожидалась вас в гостиной, готовая начать беседу. Она была участлива без тени фамильярности, держалась с замечательным достоинством, и, сидя на диване в облюбованном ею углу, рядом со столиком, уставленным серебряными и перламутровыми безделушками, с живейшим интересом вас выслушивала. В одно из первых наших посещений во всех аллеях и проулках той местности, что после стала называться Саут-Кенсингтон, лежал снег, через который мы брели, чтобы добраться в Челси, и появились у нее усталые, замерзшие, оцепеневшие от холода, но внизу в столовой нас ждали две чашки дивного горячего шоколада, поставленные у камина и заботливо прикрытые блюдцами. "Я думала, что вам, наверное, захочется согреться", - сказала она нам. С тех пор горячий шоколад стал чем-то вроде ритуала. И сколько раз потом, приветливая, оживленная, она присаживалась рядом, чтоб присмотреть за нашей зимней трапезой, помочь нам выложить свои секреты или подчас самой пооткровенничать. <...> Мы в детстве редко видели Карлейля. Стоило ему прийти в гостиную и сесть в предназначавшееся только для него кресло, стоявшее напротив дивана, как мы немедленно ретировались, но когда он работал в кабинете наверху, сознание, что он тут близко, рядом, усиливало радостное возбуждение. Миссис Карлейль рассказывала нам о своем детстве, о том, что очень любила учиться. На всю жизнь я запомнила многие ее советы и дружеские упреждения. Выразительно глядя своими темными глазами, она однажды заговорила со мной о самообладании: "Все мы гораздо лучше способны властвовать собой, чем принято считать; у человека есть резервы, которыми он может пользоваться. Когда-то мне казалось, что если я буду напрягать все силы и всю волю, чтобы бороться с чувством, мой разум пострадает. Но он прекрасно выдержал. Я справилась, и разум мой ничуть не пострадал. Я твердо знаю, что люди могут совладать с собой, просто они мало отдают себе в этом отчет". Помню, однажды я пришла туда, когда была уже довольно взрослой девушкой. Об этом дне осталась следующая запись в дневнике, который я тогда вела: "Были у миссис Карлейль, в дверях столкнулись с уходившей леди Стенли Олдердей. Проводив ее, миссис Карлейль стала горячо восхищаться "Адамом Видом" и сказала, что написала автору, приславшему ей очень теплый ответ. По ее словам, мистер Карлейль решительно не захотел читать роман, а когда она высказала надежду, что автор пришлет ей книгу в подарок, выразил недоумение: "С чего вдруг он станет присылать тебе ее?" - "Прислал же он мне предыдущую". - "О ты такая же как все же-э-нщины (мистер Карлейль выговаривает это слово на особый лад: же-э-нщи-ны) - всегда питаешь необоснованные надежды". Мы собрались домой, так как зазвенел колокольчик, возвещавший, как мы думали, о приходе следующих посетителей, но вместо них явился лакей Чарлз с пакетом от издателя, судя по упаковке. Следом вошел мистер Карлейль и сел на диван. С радостным возгласом миссис Карлейль бросилась к пакету. Мы замерли в счастливом предвкушении, и вот бечевка разрезана, и у нее в руках, конечно, три оранжевых томика "Адама Вида" с любезною дарственною надписью автора..." У меня хранятся два кратких письма философа к моему отцу, написанных его неразборчивым почерком и посланных в то памятное для нас время, когда стал издаваться "Корнхилл". Вот что сказано в одном из них: "Попутного вам ветра и прилива в этом до нынешнего дня счастливом для вас плавании, которому со всех сторон сопутствуют добрые предзнаменования. Из редакции мне не шлют новых выпусков (мы получили только первый), но мы всегда готовы тряхнуть кошельком в той скромной мере, в какой требуется. Всегда ваш Карлейль"... "Я бы хотел, чтобы вы достали сборник критических статей Карлейля, - писал отец своей матери в 1839 году. - Я уже прочел иные из них и убежден, что ничего благороднее этой книги еще не было написано на нашем родном языке, и нет книги, которая могла бы оказать столь же великое влияние на наш образ мыслей и наши предрассудки. До сей поры критика была лишь средством межпартийных споров и литература - бедной прислужницей политики. Благодаренье Богу, недолог час, когда мы станем любить искусство ради самого искусства и этой своей независимостью оно как никому будет обязано Карлейлю". В один из зимних вечеров 1863 года мы с отцом выехали на вечернюю прогулку и, проезжая в сумерках вдоль Серпантина, встретили бродившего в парке Карлейля, при виде которого отец высунулся из коляски и замахал руками. "Настоящий град дружеских приветствий", - говорил Карлейль, описывая эту последнюю встречу. После смерти миссис Карлейль мы стали навещать самого философа и приходили в прежнюю ее гостиную, куда он перебрался жить. Ни для кого не было тайной, что он любил брюзжать и спорить, но взрыв любви и нежности, чувство раскаяния и верности тем больше трогали и поражали в его жизнеописании, чем сдержаннее он их прежде выражал. Когда скончался наш отец, нам с Минни довелось узнать, какую нежную, глубокую привязанность он мог питать к другому человеку. <...> Спустя годы я пришла в последний раз взглянуть на дом, который был мне бесконечно дорог, - это было уже после того, как Карлейль нашел свое вечное успокоение. Мой маленький сынок, которого я принесла с собой, стал лепетать, показывая пальчиком на по-прежнему стоявший в гостиной экран с картинками, иные из которых рисовал его дедушка. Из-за экрана показалась миссис Александр Карлейль с малюткой Томом на руках, который, завидев такого же ребенка, как он сам, стал выражать горячую заинтересованность и трижды громко крикнул. И эти звуки мне неожиданно напомнили знакомый голос, так долго наполнявший этот дом и далеко разнесшийся по свету! * * * <...> Я упоминала уже о том, что отец поехал в Америку читать лекции, которые до того с большим успехом читал в Англии. Но за поездки, даже и за такие удачные и прибыльные, как та, о которой я рассказываю, приходилось расплачиваться разлукой. Я никогда не забуду его фигуру на перроне в Олтене, в Бельгии, где мы с ним разъезжались в разные стороны. Такой высокий, грустный, он стоял возле тонкого железного столба и провожал глазами поезд, увозивший нас с дедушкой и бабушкой в Швейцарию. Сам он через Германию возвращался в Англию, где ему нужно было держать корректуру "Эсмонда", прочесть несколько лекций в провинции и завершить домашние дела. Бабушка была очень подавлена и встревожена. В качестве прощального подарка она послала ему в каюту спасательный жилет, чем страшно напугала самое себя. Мы были слишком молоды, чтобы беспокоиться, но очень загрустили. Наш славный старый дедушка не знал, что и придумать, стараясь нас развеселить. Он строил разные заманчивые планы, заказывал какие-то особые компоты и тарталетки, стараясь угодить детскому вкусу... Перед отъездом отец отобрал для нас несколько книг, среди которых были "Очерки" Маколея, и велел прочесть их в его отсутствие, и я еще взяла с собой "Пенденниса", в котором, как мне всегда казалось, больше, чем во всех других произведениях, слышится его живой голос, но главным нашим чтением были его письма. Перед отплытием в Америку он выступал в Манчестере и в других городах, одно его тогдашнее письмо, сложенное втрое и адресованное моей сестре в Меннеси в департаменте Сены-и-Уазы, лежит сейчас передо мною: "Пишу тебе важными буквами, такими, как ты любишь... Но и такими буквами писать сегодня почти не о чем. В Кенсингтоне так уныло, что я не в силах это вынести... Как грустно тут, должно быть, бедной Элизе {Нашей экономке. - Э. Р.}, у которой нет друзей и некого проведывать, а потому приходится с утра до вечера сидеть на кухне. Когда я думаю об этом, мне хочется пойти и посидеть там вместе с нею, впрочем, боюсь, что это ее мало развлечет, так как, потолковав о кошке и о здоровье ее батюшки, мы замолчим, не зная, что еще сказать. На прошлой неделе я был в Манчестере и там в присутствии трех тысяч дам и джентльменов запнулся и забыл, что я хочу сказать. Я чувствовал себя преглупо, но вечером опять пошел читать и справился получше, а так как запнуться на полуслове ничуть не хуже, чем споткнуться на дороге и расквасить себе нос, я собрался с силами и в этот раз уже не запинался. Все это дело привычки, и многие люди так же не умеют выступать, как, скажем, не могут, не учась, играть на фортепьяно. Но я надеюсь, что ты и кое-кто еще прилежно занимаетесь и выучитесь убаюкивать меня по вечерам, когда я к вам приеду из Америки. На следующей неделе я отправляюсь в Бирмингем, потом ^вернусь в Манчестер, а потом уж начнется: "Стюард, 'скорее тазик!" <...> Когда отец был в Америке, знакомые очень заботились о нас. Они писали в письмах все, что о нем слышали. Бабушка получила по почте "Эсмонда". А когда мы приехали в Париж, нам принесли коробку с глазурованным тортом, бережно упакованным в разноцветную бумагу, и мы хоть и ломали голову, кто был его таинственным дарителем, но радовались от этого ничуть не меньше. Как выяснилось много позже, торт был заказан не отцом> а миссис Проктер, которая всегда была щедра на добрые дела, и сколько же из них остались безымянными! Мы все повеселели, когда отец стал присылать нам письма из Америки. Теперь мы словно говорили с ним и знали, что с ним происходит. Дела у него шли прекрасно, он был в отличном настроении, повсюду обрастал друзьями, ему платили за выступления. В одном из писем он просил прислать ему "парочку запасных желудков" - так хлебосольны были его новые заокеанские друзья, так многочисленны обеды и ужины, которые он должен был почтить своим присутствием. И лето, и зима тянулись очень долго, весне и вовсе не было конца, как вдруг до нас дошло известие, что он вернется много раньше, чем намеревался. Если не ошибаюсь, ему попался на глаза корабль, идущий в Англию, и он, поддавшись настроению, мигом собрался и уехал. Я помню день его приезда. Мы с Минни сидели на красном диване в маленьком кабинете, и вдруг, раньше, чем мы ждали, негромко зазвенел дверной колокольчик. Бабушке стало дурно, а мы с сестрой помчались к двери, но не открыли, боясь, что это все-таки не он; так мы стояли, пока другой звонок, гораздо более властный, не привел нас в чувство. "Что это вы меня не пускаете?" - сказал он и, смеясь, шагнул навстречу, такой большой, прямой, сияющий, и сразу показалось, что никуда он и не уезжал. * * * <...> Вернувшись из Америки, отец снял на осень квартиру в Париже, а зиму, сказал он нам, он хочет провести в Риме. Сейчас мне представляется, что настоящая моя жизнь и началась лишь в Риме: нам с сестрой все было очень интересно, тем более, что мы в то время ощущали себя зрителями в пьесе жизни, актерами были другие. Сестра была еще ребенком, но мне исполнилось пятнадцать лет, и я казалась себе взрослой. В другой книге я уже писала, что в Риме той зимой жили миссис Кембл, миссис Сарторис, Браунинги и много других замечательных людей, все они уже вкусили от струй фонтана Треви, как предстояло и нам. Немногие из нас вернулись вновь к фонтану! Впрочем, в присловьи говорится, надо думать, о духовном возвращении, ибо можно испить воды и возвратиться и делать это много-много раз, но каждый раз к фонтану возвращается отнюдь не тот, кто с ним прощался, тогда как тень души, приникшая к его камням, склонившаяся над струящимися водами, всегда и неизменно там пребудет. В начале декабря мы выехали из Парижа. Отец, здоровье которого было уже подорвано, взял с собой слугу. В Марсель мы прибыли холодной темной ночью. Чтобы согреться, укрывались шалями, положенными поверх одеял, и все же нас трясло от холода, но утром мы проснулись радостные и возбужденные сознанием неповторимости минуты. Я и доныне не могу забыть открывшуюся нашим взорам яркую картину: евреев, турок, выходцев из Месопотамии, одетых в пестрые одежды и говоривших на чужих наречиях, причалы, грузчиков с тюками, бегавших по палубам, аметистовую гладь моря. Я вижу, как сейчас, плывущую вдоль берега лодку, груженную крупными золотыми луковицами, с одинокой фигурой гребущей женщины в голубых лохмотьях и пестрой косынке. "Вот вам дама из Шалота", - говорит отец, а мы глядим на него, не понимая, ибо не знаем ни сортов лука, ни - толком - Теннисона, и он нам объясняет, что шалот - это такой лук, и, чуть подумав, мы начинаем хохотать, радуясь про себя, что больше никто на свете не умеет так острить, как он. Вернувшись в гостиницу, мы видим турок, которые все так же, как и утром, пьют кофе под полосатыми навесами, и темнолицего человека в феске, и худого, изможденного дипломата - знакомого отца, возвращающегося из далеких стран с бесчисленною кладью, и семью хозяина, сидящую вокруг стола с супницей в застекленном помещении, смахивающем на оранжерею. Мы подымаемся к себе, чтоб отдохнуть и набраться сил перед вечерней посадкой на пароход. От обилия новых впечатлений, от всего этого lux mundi {Блеска мира, роскоши (лат.).} голова идет кругом, и мы забываем в гостинице наши теплые шали и добрую половину багажа, о чем спохватываемся уже в пути... И посему, попав в Италию, в страну цветущих лимонов и благоухающих апельсиновых деревьев, первым делом мы направляемся на узкую окраинную улочку, где находим лавку английских товаров и где отец покупает нам две теплые, серые в черную полоску шали, в которых нет ничего романтического или итальянского, но самые лучшие, какие продавались там. В нашем распоряжении был целый день на берегу, от холода нас защищали шали, и мы отправились бродить по Генуе, но, осмотрев два-три дворца, проследовали на вокзал и по недавно открытой железной дороге поехали в Пизу. Погода днем переменилась к лучшему и стало тепло от солнца - не от шалей. Но ветер не утих, и в память врезалась статная фигура монаха в просторной сутане, с вздувавшимися, хлопавшими полами, шагавшего через широкую, пустую площадь, - черный, таинственный и величавый, он шел на фоне светлой площади, прекрасного собора и озаренной солнцем Падающей башни... На следующее утро мы достигли цели своего путешествия, и в полдень высадились в Чивитавеккья. Это было чудесно, как и все тогда происходившее, и с трепетом восторга взирали мы на великолепную игру красок, на четырехгранную кампаниллу с плоской черепичной крышей, на все, что предстояло нам узнать и рассмотреть и что являло нам себя с первых шагов на берегу. Начать с того, что мы увидели толпу, напоминавшую хор итальянской оперы в полном составе, мужчин в остроконечных шляпах и коротких панталонах, женщин в театральных костюмах с младенцами в таком же одеянии, смеющихся, говорящих по-итальянски и ощущающих себя как нельзя лучше. Нас немного задержали на таможне, и большинство наших спутников уже уехали, поэтому в Рим мы попали в числе последних... Какой-то человек с фонарем открыл городские ворота, проверил наши паспорта, и вот мы в Риме, наконец... Остановились мы в гостинице на виа Кондотти, и на следующее утро проснулись от перезвона множества колоколов, звучавших в напоенном солнцем воздухе. Свесившись из окна гостиной, расположенной в бельэтаже, - до сих пор мне помнится ядовито-желтый цвет ее стен, - мы разглядывали прохожих, до чьих макушек легко могли бы дотянуться. Стояло воскресное утро, и все колокола звенели и гудели, как будто ударяясь в дивную голубизну простертого над ними небесного купола. Как хорошо запомнилась мне первая увиденная мною крестьянка-контадина, величаво прошествовавшая к мессе по нашей улице: черноволосая, в белом чепце, с белыми рукавами и множеством украшений. Площадь Испании, которой завершалась наша улица, была наводнена солнечным светом, в котором проплывали и другие контадины, дети, романтического вида пастухи, а мы на них смотрели и дивились. Но как все это ни было чудесно, мы ощущали легкое разочарование. Ведь ждешь всегда чего-нибудь небывалого, неведомого, а перед нами было нечто осязаемое и реальное. "Потерпите немного, - успокоил нас отец - Поначалу здесь все это испытывают..." Вот строки из письма отца, отправленного матери из отеля "Франц" на виа Кондотти и помеченного 6-ым декабря, на следующий день после нашего приезда в Рим: "Мы очень удобно устроились в гостинице, в которой я останавливался и прежде, - пишет он, - если не считать неких насекомых, жестоко искусавших меня вчера ночью. Это, конечно, не клопы, так как горничная заявила, что в жизни их не видела, равно как и блох, остается предположить, что это были скорпионы". Дальше он сравнивает Пизанский собор с собором Святого Петра: "Все мы сошлись на том, что Пизанский собор красивее. Святой Петр - это язычески великолепная громадина. Основателя церкви совершенно невозможно разглядеть за всеми этими фантасмагориями и церемониалами, которыми его окружили со всех сторон. Я даже не уверен, что Святой Петр кажется мне красивым. Фасад его определенно безобразен, но город все-таки божественный. Мы дивно погуляли по Пинчио, и закат, которым нас попотчевали, воистину был царственно прекрасен. Я вздохнул с облегчением, когда наше путешествие из Чивита-веккья осталось позади: с восемьюдесятью или девяноста луидорами в кармане я представлял собой желанную добычу для разбойников, буде они бы пожелали появиться". <...> Весь этот день мы расхаживали по городу: постояли под могучим куполом Святого Петра, полюбовались Тибром, стремившим свои воды под мостами, потом, не без влияния "скорпионов", обнаружившихся в гостинице, отправились искать себе пристанище, и мистер Браунинг нам присоветовал чудесное жилье. Для маленьких девочек лучше и не придумать, - то была огромная квартира над кондитерской в палаццо Понятовского на виа делла Кроче. Одолев широкую лестницу с прекрасными узорчатыми перилами, мы тронули дверной колокольчик, рассыпавшийся эхом в глубине, и показавшаяся маленькая старушка в безрукавке, носившая звучное имя синьора Эрколе, впустила нас в большую темную прихожую и анфиладой комнат повела в восьмиоконную гостиную, где мы издали первый (но не последний) возглас восхищения. Вселившись, мы получили во владение комнату в китайском стиле, библиотеку, столовую с бронзовой жаровней посередине, спальню, будуар и темную комнату, предназначавшуюся для нашего слуги. Отец выбрал себе будуар, а нас с сестрой поместил в большую спальню с окнами на улицу, слуга расположился в темной комнате возле прихожей. Кроме четырех или пяти комнат, которые мы сняли, синьора Эрколе любезно предоставила нам и свои великолепные гостиные. Я смутно помню ее дочерей, одетых в безрукавки, как и мать, ютившихся в какой-то квартирке попроще, но мы их почти не видели. Мы с Минни превосходно разместились в углу большой гостиной; освободив стоявший там инкрустированный стол от ламп и статуэток, восковых цветов и прочих безделушек, мы сразу ощутили себя дома. Пел за работой каменщик, висевший в люльке за стеной, на маленькой площади внизу трубили pifferari {Дудочники (итал.).}, слышался трепет голубиных крыльев, и голубиные тени скользили по полу в гостиной, влетавший в окна аромат цветов и брызги от фонтанов смешивались с затхлым таинственным запахом старых гардин и старинных вещей. Должно быть, семейство Эрколе торговало антикварными вещами, вся обстановка в доме была какая-то музейная, мало напоминавшая обычное жилье, вдоль стен висели длинные ряды картин в тяжелых золоченых рамах, составлявших едва ли не самую ценную их часть. И все-таки там было и нарядно, и красиво, и, бегая по комнатам, мы воображали себя заколдованными принцессами в замке. Когда настало время завтрака, отец послал нас вниз в кондитерскую, где мы отдали должное пирожным с кремом и птифурам, а обед, как было тогда принято, нам должны были прислать из соседней траттории. Все еще радостно возбужденные, мы отправились гулять, и к тому времени, когда пришла пора обедать и солнце стало скрываться за горизонтом, мы, несмотря на все пирожные, почувствовали настоящий голод, ибо восторг еще прибавил аппетита. Мы ждали, но обед запаздывал. Время шло, и наше нетерпение возрастало. Тогда в тратторию был послан Чарлз. Весьма взволнованный, он тотчас возвратился со словами, что обед давным-давно отправлен. Не испарился же он на лестнице нашего дворца, недоумевали мы. Отец откомандировал Чарлза снова, попросив сказать, что произошла ошибка, что мы проголодались и очень ждем обеда. Чарлз вышел и немедля возвратился со смущенным видом. И в самом деле, час тому назад нам доставили какой-то ящик, но он не догадался заглянуть туда. Мы с Минни вихрем понеслись в прихожую, где красовался ящик с откидной крышкой. Не верилось, что это может быть обед, но мы открыли крышку с робкой надеждой, и там, внутри, на неостывших все еще тарелках дымились замечательные кушанья: жареная птица, мясо с приправами, черный хлеб, компот, салат, бутылка вина. Мы с упоением приступили к первой общей римской трапезе. Мемуаристы, особенно перешагнувшие определенный возраст, порою склонны забывать, что многое из прошлого так мило нам сейчас лишь потому, что продолжает с нами жить и ныне. Я уже говорила здесь, что с ходом времени значение прошлого лишь возрастает. Мы возвращаемся назад, чтоб встретиться с собою юным, простить себе былые заблуждения, глубже понять минувшее и лучше оценить простые радости, которые дарит нам жизнь. Это дано нам в утешение - чтоб искупить потерю юности и свежести чувств. Мало-помалу понимаешь, что бытие не исчезает, лишившись звуков, форм и внешних признаков, корни его живут в наших сердцах, выбрасывая иногда побеги, которые цветут и плодоносят много лет. Детство похоже на главу из книги Диккенса - лишь дети видят правильно, не удивляясь человеческим гримасам, странностям, забавным свойствам и особенным словечкам, а принимая все как должное, сколь бы оно ни было своеобычно. Потом мы делаемся более взыскательны, самонадеянны и непоследовательны, мы начинаем либо осуждать других, либо подыскивать им извиняющие обстоятельства и думать о чертах характера, вместо того, чтоб просто наблюдать. Но люди, виденные в детстве, были для нас живыми и таинственными призраками с неведомыми чувствами и мыслями, мы их лишь созерцали, и созерцать их было очень интересно. <...> Мне помнится то утро, когда суждено было умереть Элен Пенденнис. Отец сидел за столом в своем кабинете и писал. Стол стоял посреди комнаты. Садился он всегда лицом к двери. Я вошла в комнату, но он махнул рукой, чтобы я удалилась. Через час, смеющийся и сконфуженный, он поднялся в нашу классную со словами: "Не знаю, что подумал обо мне Джеймс, тотчас после тебя он вошел ко мне с налоговым чиновником и застал меня в слезах - я оплакивал Элен Пенденнис..." Хотя "Пенденнис" получил признание, его автор не избежал нападок критики, особенно жестоких со стороны "Экзаминера", строго осудившего его за описание жизни литераторов и обвинившего в том, что он унизил собратьев по перу, ища дешевой популярности у людей, далеких от искусства. "Северо-Британское обозрение" опубликовало статью в его защиту, но и там позиция отца не нашла полной поддержки. В ту пору отчитывать писателя за свойства его характера было столь же в порядке вещей, как обсуждать и критиковать литературную сторону дела. Мало кто так близко к сердцу принимал критику, как мой отец, который напечатал в "Морнинг кроникл" ответ "Экзаминеру". <...> Отец не раз нам признавался, что порой переживает нечто вроде ясновидения. Описывая ту или иную местность, он иногда и сам не мог поверить, что не бывал там прежде. Изображая одно из сражений в "Эсмонде", он словно видел каждую подробность, каждую малость на первом плане, - рассказывал он, - и камыши у ручейка, и выступ берега, который тот огибал. В одном из писем к матери мне встретилось следующее подтверждение тому: "Я рад был, что Бленхейм, - писал он в августе 1852 года, - оказался точно таким, как я воображал, только немного больше; мне кажется, что я и впрямь бывал здесь раньше, так вид его похож на то, чего я ждал". <...> ^TАЛИСИЯ БЕЙН^U ^TИЗ КНИГИ "ПАМЯТИ СЕМЬИ ТЕККЕРЕЕВ"^U Его величавая голова <...> даже тогда (в тридцать пять лет) была тронута сединой, снегом блестевшей в темной шевелюре. Он держался, как породистый лощеный джентльмен, оставаясь в то же время очень простым и безыскусственным. Он сказал нам, что счастлив оказаться среди родственников и надеется, что поведет теперь более оседлую жизнь и сможет чаще с нами видеться. Это были не пустые слова: на вершине славы и благополучия он оставался для нас своим. Как-то, заговорив о добрых старушках в Харроу, я назвала их "ваши тетушки", и он тотчас поправил меня, выразительно сказав: "наши тетушки". Он был так добр и обходителен с теми, кто пользовался его расположением, что они не испытывали ни малейшего страха перед ним... Мистер Теккерей дважды посещал Америку, читая лекции, и приобрел там огромную популярность.) При расставании с гостеприимными хозяевами, рассказывал он, кто-то из них выразил опасения, как бы он не сделал их предметом критики в новых произведениях своего пера. "Нет, - сказал он, - не в моем обычае отплачивать за радушие подобной монетой, но если вы мне разрешите, я позволил бы себе дать вам два совета". И начал с того, что рекомендовал им не вывозить детей в свет столь рано. Теперь мистер Теккерей был блестящим, известным и преуспевающим человеком. Во время сезона он редко обедал дома, так как был членом трех клубов - "Атенеум", "Реформ" и "Гаррик". Он снял дом на Онслоу-стрит, где мог достойно принимать гостей, чего никто не умел делать лучше него. Вот забавный случай, подтверждающий это. Некая провинциальная дама, которая в свое время оказала ему несколько любезностей, приехала в столицу на один сезон. Он отправился к ней с визитом и спросил, когда ей было бы удобно отобедать у него. Она из самых лучших побуждений, полагая, что писатели живут в стесненных обстоятельствах, долго отказывалась, однако в конце концов дала согласие, но при условии, что мистер Теккерей угостит ее только холодным мясом. Она приехала в назначенный день и к своему удивлению оказалась в весьма многочисленном обществе. Во время отличного обеда хозяин не преминул заметить, что не забыл желания ее милости - на буфете стоит блюдо с холодным ростбифом... В 1860 году мистер Теккерей построил себе чудесный дом в Кенсингтон-Пэлас-гарденс в стиле королевского дворца по соседству. Когда дом был почти закончен, я приехала осмотреть его по приглашению хозяина. Он тоже был там и спросил мое мнение, а я сказала, что не мешало бы поместить над дверью его герб на маленьком каменном щите: пусть его пребывание тут будет увековечено навсегда. - Но какой же герб на нем вырезать? - спросил он. - А почему бы не эмблему "Корнхилла"? - ответила я вопросом на вопрос. - Ведь благодаря этому журналу вы получили деньги на его постройку. Но он возразил: - Если уж помещать тут герб, то лишь тех добрых стариков, моих предшественников, по чьим стопам я смиренно надеюсь пойти. И снял шляпу, отдавая дань их памяти. Этим он нечаянно подтвердил слова автора обозрения в "Эдинбург ревью", заметившего, что "его от природы благородная и добрая натура оставалась чужда суетности и при высочайшей гордости ума продолжала платить дань сердцу". Впрочем, над дверью никакого герба не появилось... Дом был обставлен чрезвычайно элегантно и уютно. Некто объявил, что такое жилище "достойно того, кто является истинным представителем литературы в свете и в то же время поддерживает репутацию своей профессии со всем благородством истинного джентльмена". Библиотека была настолько обширна, что хозяин, сочиняя, мог свободно по ней прохаживаться или выходить через стеклянную дверь в сад. Он был особенно чувствителен к эстетическим воздействиям и как-то привел меня в восторг, сказав про мою комнату, обращенную окнами в сад, что "она так и манит сочинять". Дом был полон всяческих сокровищ. Старинные английские зеркала, горки с севрским, дрезденским и челсийским фарфором, оригинальные старинные стулья и кушетки с высокими спинками и многие интересные картины старых мастеров. Среди них очаровательное полотно Миттенса, подписанное 1665 годом. На одном была изображена девушка в розовом платье, срывающая розу, на другом ребенок в желтом и в алой шляпе с пером нес абрикосы в сопровождении собаки. Большой портрет королевы Анны на троне кисти де Труа, изображенной с аллегорической женской фигурой, олицетворяющей мир, в честь Утрехтского договора. Conversation champetre {Беседа на вольном воздухе (фр.).} Ватто. Портрет дамы в белом головном уборе, малиново-золотом платье со стоячим воротником и золотой цепью (Порбус, 1604 год). Играющие купидоны Буше. Портрет дамы в голубом платье и жемчужном ожерелье. Пейзаж с крестьянами и коровами на деревянном мосту - Койпа. Своеобразная широкая панорама лагеря испанских войск в Нидерландах кисти Э. Ван де Вельде. Там-то и жил радушный хозяин, принимал у себя избранное общество, и трудно было бы найти более утонченный и приятный дом. Приехать с утренним визитом к его вдовой матери и двум дочерям уже было большим удовольствием. Иногда в гостиную выходил и он, если знал, что найдет там кого-нибудь из родственников или близких друзей. Я словно бы и сейчас вижу его перед собой: "Очки, удивительное одухотворенное лицо, благородная голова, увенчанная седой шевелюрой". Тут он пребывал в своей стихии, с теми, с кем ему хотелось быть, с теми, о ком он думал в разлуке... Но к залитому солнцем дому уже подбиралась тень Смерти. Впрочем, его хозяин всегда как бы ощущал близость Всемогущего. Примерно тогда он написал, как будто догадываясь, что отлив уже начался: "Еще несколько глав, а потом - последняя. И тогда сам Finis {Конец (лат.).} достигнет конца и начнется Бесконечность..." Те, кто видели мистера Теккерея только в обществе, как блистательного и знаменитого писателя - не имеют ни малейшего понятия, что скрывалось за этим фасадом. Мало кому довелось узнать, какие благоговение и любовь преисполняли все его существо, когда он приобщался к Богу и твореньям Божьим. ^TКЕЙТ ПЕРРИ^U ^TИЗ КНИГИ "ВОСПОМИНАНИЯ О ЛОНДОНСКОЙ ГОСТИНОЙ"^U С мистером Теккереем я познакомилась в Брайтоне, где гостила у своего старшего брата Уильяма Перри. Обычно дружба складывается постепенно - вначале это нежный росток, почти без корней; мало-помалу он одевается зелеными листочками и цветочными бутонами, затем пышной листвой и цветами, а корни тем временем укрепляются в земле, и уж только жестокий мороз или ледяной ветер могут его теперь погубить. Но наша с мистером Теккереем дружба не знала постепенного роста и больше походила на сказочный бобовый стебель, который без всякого ухода вознесся за одну ночь до небес, и, благодарение богу, она и оставалась такой до его внезапной и безвременной кончины. В начале нашей дружбы он имел обыкновение читать мне по вечерам то, что успел сделать утром. Он только-только приступил к "Ярмарке тщеславия". Жил он тогда в гостинице "Старый корабль", и некоторые начальные выпуски были написаны там. Он часто говорил мне: "Хотел бы я знать, получится ли из этого что-нибудь? Найдется ли издатель, и будет ли публика читать книгу?" Помнится, я ответила, что не слишком высоко ставлю свою способность судить о литературе, но моей сестре, миссис Фредерик Элиот написала вот что: "Я очень подружилась с одним из главных сотрудников "Панча" мистером Теккереем. Сейчас он пишет роман, но никак не придумает для него названия. Может быть, я не права, но, по-моему, ничего умнее мне читать не доводилось. Когда он в первый раз у нас обедал, я ужасно его боялась. На другой день мы гуляли в Чичестер-парке и он рассказывал нам про своих дочурок и про дружбу с Брукфилдами, а я рассказывала ему про тебя и Чешем-плейс". Услышав мое мнение о его романе, он расхохотался и сказал: "Да, мадемуазель (он всегда называл меня так), вещица эта забористая, но не знаю, придется ли она по вкусу лондонцам". Несколько дней спустя он рассказал мне, что без конца ломал голову над названием, и вдруг глубокой ночью словно какой-то голос шепнул ему на ухо: "Ярмарка тщеславия!" Он соскочил с кровати и трижды обежал комнату, бормоча: "Ярмарка тщеславия! Ярмарка тщеславия! Ярмарка тщеславия! " Потом мы часто встречались у мисс Берри и ее сестры - в их гостиной из вечера в вечер собирался цвет остроумия и красоты того времени. Мы с сестрой, питая такую дружбу к мистеру Теккерею и восхищаясь им, полагали сначала, что хозяйки не отдают ему должного и не понимают его. Но однажды, когда он уехал рано, они сказали, что впервые обнаружили, "какой это замечательный человек", и он стал постоянным и желаннейшим гостем в их доме. Они с восторгом читали его произведения и всякий раз, рассылая приглашения на очередной прекрасный обед, говорили: "Нет, Теккерей непременно должен прийти!" На таком обеде мисс Берри удивила нас всех, объявив, что недавно кто-то одолжил ей романы Джейн Остен, которую она прежде никогда не читала, но она не в силах их одолеть... "Теккерей и Бальзак, - добавила она (в присутствии Теккерея) тоже пишут очень подробно, но блистательным пером!" Теккерей в знак благодарности отвесил два поклона (один, земной, за Бальзака). <...> Любовь Теккерея к детям была особенно сильной. Небольшое стихотворение "Золотое перо", опубликованное в "Мелочах", рисует, пожалуй, самый верный из всех его портретов, Но, слава богу, как на сердце ни черно, От смеха детского светлеет вмиг оно, И, значит, чистоту ему любить дано. Эта любовь к детям доказывается не только его безграничной нежностью к своим чрезвычайно одаренным дочерям, но распространялась и на "детей улицы", как тогда называли нынешних аккуратных учениц начальных комитетских школ. Он часто посещал школу, которую устроила моя дорогая сестра, чтобы кормить, учить и одевать почти триста таких беспризорных детей и с помощью других добрых душ готовить их для жизненных битв, сулящих немало крестов, но только не Виктории. Как-то он вошел в обширный, но убогий зал для занятий, как раз тогда, когда маленькие оборвыши с большой искренностью, хотя и не слишком в лад, запели духовный гимн. Он обернулся к даме, занимавшейся с ними, и сказал: "Нет, я не выдержу, у меня совсем затуманились очки". Несколько лет спустя я как-то занималась подсчетом месячных расходов той же самой школы, и на столе лежала открытой вся исчерканная счетная книга благотворительной кухни. Я вышла на несколько минут, а вернувшись, застала в комнате мистера Теккерея. Когда мы попрощались, я вновь взялась за счета и обнаружила на первой странице прелестный рисунок пером, изображавший ребятишек, которые протягивали всевозможные кружки и мисочки учительнице, зачерпывавшей суп из котла. Сверху было написано: "Пустите детей и не препятствуйте им". В другой раз под списком фамилий друзей школы, которые внесли пожертвования на загородную поездку для ее учеников, я нашла соверен. "Заходил мистер Теккерей?" - спросила я у лакея, и он ответил утвердительно. Но я и так знала, что не ошиблась, что это его рука подложила монету под список. Его доброта была очень деятельной в самом широком смысле слова. Известно, что он отыскивал в каком-нибудь глухом углу злополучного художника или драматурга, который в дни успеха не вспоминал о неизбежной ночи - старости - "когда уже трудиться не дано". Теккерей взбирался по крутым ступенькам в унылую мансарду, слегка пенял за легкомыслие, помешавшее отложить на черный день частицу золота, легко достававшегося в молодости и зрелые годы, совал в старый бювар банкноту - например, стофунтовую, и быстро уходил. "Я и не заметил, как он это проделал, - сказал несчастный старик. - Меня страшно рассердило, что он назвал меня бездумным простофилей... И вдруг у меня из записной книжки выпадает бумажка в сто фунтов! Да благословит его бог!" Эти добрые дела остались бы никому не известными, если бы не благодарность тех, кто, правда, выслушивал мягкие упреки, но зато получал более чем щедрую помощь. Я знаю, что его обвиняли в крайней обидчивости, когда он сам или его произведения подвергались неблагоприятной критике, однако следующий анекдот доказывает, что он умел с большим великодушием и изяществом извинять даже неоправданную грубость. Случилось это на званом обеде у моей сестры. Теккерей, в те дни постоянный посетитель в ее доме, пожелал, чтобы о нем доложили под фамилией знаменитого преступника, имя которого в те дни гремело. Наш дворецкий с невозмутимой серьезностью так и сделал. Надо сказать, что Теккерей немного опоздал, и мы сели за стол, не дожидаясь его. Среди гостей был мистер X., автор нескольких прелестных книг. Беседа велась литературная и вскоре коснулась Теккерея, находившегося тогда в зените своей славы. Присутствовавшие там его большие друзья и поклонники говорили о нем с восхищением. Мистер X. составил исключение и решительным образом не согласился с нашим мнением о характере Теккерея. Судя, сказал он, "по тону его книг, просто немыслимо поверить, что человек, который способен вот так описывать слабости, глупости и недостатки своих ближних, может относиться к людям с добротой и сердечным сочувствием". Свой суровый приговор он заключил категорическим утверждением, что незнаком с Теккереем и знакомиться с ним не желает. Мы все так увлеклись этим яростным спором, что не расслышали разбойничью фамилию и не заметили, как Теккерей занял свое место за столом в самый разгар пререканий, которые он и выслушал, вкупе с беспощадными обличениями. Коснувшись плеча мистера X., Теккерей произнес своим приятным низким голосом: "Я же, напротив, давно мечтал о случае лично выразить мистеру X. то восхищение, которое он внушает мне как автор и как человек". Приятно вспомнить, что после этого они стали большими друзьями. Боюсь, мое перо становится болтливым, но так трудно удержаться, когда на память приходят новые и новые доказательства его доброты и щедрости. И все же я чувствую, что мне никак не удается воздать должное всем благородным и милым качествам его души. Его остроумие, добродушие и шутливость обретали полноту там, где он чувствовал себя особенно легко и непринужденно - в обществе любимых дочерей или у Брукфилдов, самых близких, дорогих и ценимых из друзей, обретенных уже не в первой молодости. Могу также с гордостью сказать, что он знал, с каким восхищением относятся к нему все обитатели дома моей сестры, где его сердечное участие ко всем нашим бедам и радостям находило столь же сердечную благодарность. А когда он скончался и его голос уже больше не звучал в этих стенах, на дом легла черная тень. ^TДЖОН ДЖОНС МЕРРИМЕН^U ^TИЗ СТАТЬИ "КЕНСИНГТОНСКИЕ СВЕТОЧИ"^U Меня попросили написать о Теккерее в Кенсингтоне. Сверившись со своими заметками, я обнаружил, что многие мои воспоминания носят слишком личный характер, чтобы их можно было опубликовать, однако есть среди них немало примеров его сердечной доброты, разнообразия его талантов, врожденного отвращения к снобизму и превосходных качеств характера, находивших воплощение в его верности дружбе. С 1847 года по 1853 год Теккерей жил в доме номер 13 (теперь - 16) на Янг-стрит у Кенсингтон-сквер, где я и познакомился с ним и его дочерьми в 1848 году. Его высокая внушительная фигура, прямая осанка и величавая походка были хорошо известны обитателям Хай-стрит, а также тем, кто посещал воскресную службу в старинной приходской церкви в половине десятого утра. Его крупное открытое лицо, серьезное, почти суровое, озарялось при встрече с друзьями радостной улыбкой, а рука, вложенная в вашу, заставляла вас почувствовать себя очень маленьким, и не только в прямом смысле этого слова. Помню, мы как-то встретились перед домом Лича и пошли дальше под руку. Напротив дворцовых ворот мимо нас проехала великолепная карета, полная людей. (К счастью, я не запомнил сколько шариков украшало коронку на дверце.) Они его не заметили, и пальцы, сдавившие мой локоть, сказали мне, что тут что-то не так. "Поняли? Нынче вечером они рады были бы меня увидеть, но не увидят!" Оказалось, что Теккерею предстояло встретиться с этой компанией в каком-то аристократическом доме, и я про себя подумал, как хорошо, что я - это я и не принадлежу к им подобным, раз они раскланиваются с ним, только когда им это удобно. За много лет до этого он написал: "У меня нюх на снобов" и "Вороны в павлиньих перьях - вот что такое снобы нашего мира". В другой раз, когда мы с ним гуляли по городу, я нечаянно сказал очень скверный каламбур и сразу же извинился. "Так хороших же и слушать не стоит", - ласково ответил он. В 1848 году, когда он опасно болел с сентября по ноябрь, мне довелось лечить его вместе с доктором Элиотсоном, одним из лучших лондонских врачей в те годы, и он никогда про это не забывал, всегда оставаясь "вашим благодарным другом и пациентом", даже много лет спустя после того, как уехал из дома на Янг-стрит... Пока строился его дом на Пэлас-Грин, я часто встречал его и мы болтали о плане дома, возвращении в старый Кенсингтон, капиталовложениях и тому подобном. Когда же в 1862 году он туда переехал, наши старшие дети были приглашены на новоселье. Как большинство великих людей, он питал большую любовь к детям. Вот что, например, написал он о своих дочерях: С зарею птицы встрепенулись, Дочурки милые проснулись, Светло, я знаю, улыбнулись И помолились за меня. И этот человек - циник? Да никогда! Он умел быть и был сатириком, но его сатира делала общество чище, ибо исходила она от на редкость благородного и добросердечного человека. Последний раз я слышал его публичное выступление 1 декабря 1862 года в Кенсингтоне, когда архидиакон Синклер в разгар "хлопкового голода" созвал там митинг - для сбора средств в пользу "Ланкаширского фонда". В "Былых временах и далеких местах" (стр. 270) архидиакон очень интересно рассказывает о своей встрече с великим романистом, который покинул одр болезни, чтобы присутствовать на митинге, видя в этом свой долг. Вестри-Холл был переполнен. Когда У.-М. Теккерей йстал, чтобы поддержать резолюцию, предложенную мистером Хейвудом, "раздались оглушительные аплодисменты. Едва вновь воцарилась тишина, он с полным самообладанием произнес несколько очень выразительных, тщательно обдуманных и весомых фраз". Никогда не забуду, какой эффект произвели эти его "несколько замечании". Подписной лист собрал 627 фунтов, и 50 из них внес сам Теккерей. Редкой была и обязательность, неотъемлемая от его дружбы. В четверг 17 декабря 1863 года Теккерей и его старшая дочь обедали у нас в доме Э 45 на Кенсингтон-сквер. Едва он вошел, я понял, что ему нездоровится, но с обычной своей мягкой любезностью он сказал: - Выманить меня из дома могло только приглашение такого старинного друга, как вы. Помнится, я ответил: - Ну, вас, как и всякого англичанина, обед непременно вылечит. Вы знакомы с Джин Ингелоу? - Нет, но в Лондоне не найдется дамы, знакомство с которой я счел бы большей честью, - ответил он. - А с урожденной мисс Крокер вы знакомы? - Нет. Неужели она здесь? Они обе были среди приглашенных, и я с величайшим удовольствием представил им его. От таких приятных неожиданностей он вскоре ожил, еще прежде, чем мы направились в столовую, вступил в оживленную беседу с сэром Джорджем Бэрроу, также некогда учившемся в Чартерхаусе, и все прошло как нельзя лучше. Он был на редкость остроумен... Мои заметки завершаются следующим образом: "Мой друг засиделся допоздна - его дочь уехала на какой-то званый вечер, и я пошел проводить его по Янг-стрит. Около дома Э 13 мы остановились, и он упомянул былые времена и счастливые дни, прожитые там. Он сказал мне, что "Ярмарка тщеславия" - его лучшее произведение, а "Стул с плетеным сидением" - его самая любимая баллада, и мы расстались на дальнем углу "нашей улицы", чтобы уже никогда в этом мире не встречаться. Ровно через неделю 24 декабря меня около восьми утра вызвали в Пэлас-Грин, и я увидел его в постели - мертвым! Жизнь угасла уже несколько часов назад, его могучий, огромный мозг (весивший 58,5 унций) не выдержал кровоизлияния, и глубокой ночью он удалился в лучший мир, где нет ночи". ^TФРЭНСИС СЕНТ-ДЖОН ТЕККЕРЕЙ^U ^TВОСПОМИНАНИЯ О ТЕККЕРЕЕ^U <...> Я инстинктивно чувствовал, что он далеко превосходит всех, кого я знал. И вспоминая прошлое через сорок лет, я чувствую, что не ошибался, что его ум и душа были особенными, более высокими и широкими, более щедрыми, с меньшей примесью мелочности или притворства, чем у кого-либо из тех, с кем меня потом сводила судьба. В этом отношении я сравнил бы его с Теннисоном. Его прекрасная величавая фигура, ясная добродушная улыбка, сочные остроумные замечания, искренняя приветливость обладали редкой обаятельностью. В нем не было ни следа холодной сдержанности или важности, а мальчики быстро замечают, если взрослые смотрят на них как на досадную докуку... Когда я навещал его в те дни или просто виделся с ним, не помню случая, чтобы, прощаясь, он не сунул мне в руку соверена. Однажды, после того как в омнибусе у меня обчистили карманы, он высыпал мне на ладони все содержимое своего кошелька. Точной суммы я за давностью не помню, но она значительно превышала ту, которой я лишился. А ведь он тогда лежал больной в постели. И какими восхитительными были эти мои визиты к нему! Он, не жалея сил и времени, водил меня в театр и в цирк, причем часто после превосходного обеда в "Гаррик-клубе", где, помнится, как-то раз оборвал человека, который собирался выругаться, - по его мнению, подобное в присутствии мальчика было недопустимо... На представлении фокусника, в картинной галерее или в других местах такого же скопления публики он, по-моему, всегда изучал лица и нравы. Тем не менее он, несомненно, подвергал себя многим неудобствам, чтобы порадовать мальчика, а я лишь впоследствии понял, что он жертвовал мне свое драгоценное время, тогда же, боюсь, Ценил это далеко не достаточно. Однажды он отвез меня в театр, усадил на отличное место и простился со мной, сказав: "А теперь я должен оставить тебя и уйти, чтобы заработать пять фунтов". Мы виделись с ним в день открытия Выставки 1851 года, которой он посвятил свою прекрасную "Оду майскому дню". Он только что вернулся, полный впечатлений, и выглядел необыкновенно счастливым и сияющим. <...> После этого я в течение нескольких лет виделся с Теккереем значительно реже, поглощенный учебными занятиями, а затем своими обязанностями учителя в Итоне, но в 1859 году получил от него письмо с сердечными поздравлениями по поводу моей помолвки. Вот случай, рисующий душевную - и не только душевную - щедрость Теккерея. Однажды я прогуливался со своей невестой по лондонским улицам, и мы остановились перед витриной Лэмберта, известного ювелира. Внезапно нас окликнул Теккерей и тут же повел внутрь магазина, где купил в подарок моей нареченной красивую золотую брошь. <...> Помню, как он сказал мне, когда завершил какую-то из своих книг: "Что ж, мой урожай не так уж плох". <...> ^TЭЛИЗАБЕТ БАРРЕТ-БРАУНИНГ И РОБЕРТ БРАУНИНГ^U ^TИЗ ПИСЕМ^U Элизабет Баррет-Браунинг Мэри Рассел-Митфорд 30 апреля 1849 года Мы только что закончили "Ярмарку тщеславия". Очень умно, оставляет сильное впечатление, но жестоко по отношению к природе человека. Болезненная книга, но боль ее не очищает и не возвышает. Суждения его пристрастны и оттого, в конце концов, не здравы. Однако я никак не ожидала, что у Теккерея достанет силы ума на такую книгу. И эта сила огромна. Элизабет Баррет-Браунинг сестре 20 декабря 1853 года Был Теккерей. Жаловался на скуку - скука лишает его работоспособности. Он не может "сесть за работу без хорошего обеда дома накануне и двух выездов в гости за вечер". И на такой почве вырастают "Ярмарки тщеславия"! Он довольно занятный Человек-Гора и очень любезен с нами, но я никогда с ним не полажу - он чужд мне по духу. Элизабет Баррет-Браунинг сестре 9 мая 1854 года Мистер Теккерей завоевал мое сердце своим добрым отношением к Пенини, а что касается его дочек, я, кажется, готова полюбить их: они искренни, умны и привязчивы - три замечательные качества. Я буду рада повидать их в Лондоне снова этим летом. <...> Роберт Браунинг Изабелле Блэгден ок. 1855 года Его недостатки были достаточно заметны, но и сквозь них просвечивала доброта. Я поражен, я сам не знал, пожалуй, что был так сильно к нему привязан все эти годы... Мне говорили, что в гробу он выглядел величественно. Теперь, когда все мелочное отлетит, он несомненно станет великим. Верю и надеюсь, что так и будет. ^TШАРЛОТТА БРОНТЕ^U ^TИЗ ПИСЕМ^U У.-С. Уильямсу 29 марта 1848 года Чем больше я читаю его книги, тем крепче становится моя уверенность, что он писатель особенный, особенный в своей проницательности, особенный в своей правдивости, особенный в своих чувствах (по поводу которых он не подымает шума, хотя это едва ли не самые искренние и непритворные чувства из всех, какие только находили себе пристанище на печатных страницах), особенный в своем могуществе, в своей простоте и сдержанности. Теккерей - Титан, и сила его так велика, что он может себе позволить хладнокровно совершать труднейшие из подвигов Геракла: от самых героических его деяний исходит обаяние и мощь спокойствия, он ничего не позаимствовал у лихорадочной поспешности, в его энергии нет ничего горячечного, это здоровая энергия, неторопливая и размеренная. Яснее всего о том свидетельствует последний выпуск "Ярмарки тщеславия". Это книга мощная, волнующая в своей мощи и бесконечно впечатляющая; она вас увлекает, как поток, глубокий, полноводный и неодолимый, хотя она всегда равно спокойна, словно размышление, словно воспоминание, некоторые ее части мне кажутся торжественными, точно прорицание. Теккерей не поддается никогда своим страстям, он держит их в повиновении. Его гениальный дар покорен его воле, как слуга, которому не дозволяется, поддавшись буйному порыву, бросаться в фантастические крайности, он должен добиваться цели, поставленной ему и чувством, и рассудком. Теккерей неповторим. Большего я не могу сказать, меньше сказать не желаю. У.-С. Уильямсу 14 августа 1848 года Я уже говорила вам, что смотрю на мистера Теккерея как на первого среди современных мастеров пера, как на полноправного верховного жреца истины, и, соответственно, читаю его с благоговением. Он, как я вижу, прячет под водой свой русалочий хвост, лишь вскользь упоминая останки мертвецов и мерзостного ила, среди которых ему приходится лавировать, однако эти намеки красноречивее пространных описаний иных авторов, и никогда его сатира не бывает так отточена и так подобна лезвию ножа, как тогда, когда со сдержанной насмешкой и иронией он скромно предлагает публике полюбоваться собственной примерной осмотрительностью и терпимостью. Мир начинает лучше узнавать Теккерея, чем знал его год-два назад, но все же знает он его не до конца. Его рассудок соткан из простого, незатейливого материала, одновременно прочного и основательного, без всякой показной красивости, которая могла бы приманить и приковать к себе поверхностного наблюдателя; великое отличие его как подлинного гения состоит в том, что оценить его по-настоящему удастся лишь со временем. В последней части "Ярмарки тщеславия" пред нами предстает нечто "доныне не распознанное", нечто такое, чего не одолеть догадке одного лишь поколения. Живи он веком позже, он получил бы то, чего заслуживает, и был бы более знаменит, чем ныне. Сто лет спустя какой-нибудь серьезный критик заметит, как в бездонном омуте блеснет бесценная жемчужина поистине оригинального ума, какого нет у Бульвера и прочих современников, не лоск благоприобретенных знаний, не навыки, развитые учением, а то, что вместе с ним явилось в мир, - его природный гений, неповторимое отличие его от остальных, - вроде неповторимости ребенка, - принесшее ему, возможно, редкостные горести и тяготы, но превратившее его сегодня в писателя единственного в своем роде. Простите, что снова возвращаюсь к этой теме, я не хочу вам больше докучать. У.-С. Уильямсу 14 декабря 1849 года Вчера я видела мистера Теккерея. Он был здесь на обеде среди других гостей. Это высокий человек, шести с лишним футов росту, с лицом своеобразным и некрасивым, пожалуй, даже очень некрасивым, хранящим большей частью какое-то суровое, насмешливое, хотя порой и доброе выражение. Ему не сказали, кто я, мне его не представили, но вскоре я заметила, что он глядит на меня через очки; когда все встали, чтобы идти к столу, он неторопливо шагнул мне навстречу со словами: "Пожмем друг другу руки", и мы обменялись рукопожатием. Он очень мало говорил со мной, но, уходя, вновь протянул руку с очень доброй улыбкой. Думается, лучше иметь его в числе друзей, а не врагов, - мне видится в нем что-то грозное. Все, что он говорил, было просто, хотя подчас цинично, резко и противоречиво. У.-С. Уильямсу 14 февраля 1850 года Мистер Теккерей держится очень просто, однако все взирают на него с каким-то трепетом и даже с недоверием. Речи его весьма своеобычны, они так аморальны, что не могут нравиться. У.-С. Уильямсу 12 июня 1850 года Я разговаривала с мистером Теккереем. Он пришел с утренним визитом и просидел со мною больше двух часов, в комнате все это время кроме нас был только мистер Смит. Потом он рассказывал, как это странно выглядело; должно быть, это и в самом деле было странно. Великан сел против меня и заставил перечислять его недостатки (разумеется, литературные), они по очереди приходили мне на ум, и я по очереди облекала их в слова и подбирала объяснение или оправдание. Он и сам защищался, как некий исполинский турок или язычник, и, надо признаться, извинения были порою хуже прегрешений. Все кончилось довольно дружелюбно, и если все будут здоровы, сегодня вечером мне предстоит обедать у него. Джеймсу Тейлору 1 января 1851 года Все, что вы говорите о мистере Теккерее, необычайно точно и очень характерно для него. Он вызывает у меня печаль и гнев одновременно. Почему он ведет такой рассеянный образ жизни? Зачем его насмешливый язык так изощренно отрицает его лучшие душевные порывы и лучшие стороны натуры? Джеймсу Тейлору 2 июня 1851 года Мы с ним долго говорили, и, думается, он знает меня теперь немного лучше, чем прежде, хотя я в том и не уверена: он человек великий и странный. Джеймсу Тейлору июнь 1851 года Мистер Теккерей в восторге от успеха своих лекций, они, должно быть, немало споспешествовали его славе и достатку. Но он отложил свою очередную лекцию до следующего четверга, уступив просьбам графинь и маркиз, которые по долгу службы должны сопровождать Ее величество на Аскотские скачки как раз в тот день, когда было назначено читать ее. Я не стала скрывать от него, что, на мой взгляд, он поступает дурно, откладывая лекцию из-за дам, я и сейчас так думаю. Джорджу Смиту 11 июня 1851 года Я видела Рашель, ее игра была совсем иного свойства, чем все, что мне случалось видеть прежде, в ее игре была душа (и что за странная душа!), не стану входить сейчас в подробности, надеюсь вновь увидеть ее на сцене. Она и Теккерей - единственные существа, которые притягивают меня в огромном Лондоне, но он запродал себя светским дамам, а она, боюсь, самому Вельзевулу. ^TРИЧАРД БЕДИНГФИЛД^U ^TИЗ ВОСПОМИНАНИЙ^U Помню, однажды я спросил Теккерея, что он писал в юности. "Разумеется, стихи, - ответил он, - и чертовски скверные, но в то время я был о них иного мнения". Действительно, в натуре Теккерея было что-то от поэта, что-то близкое Гуду, но искушенный светский человек, проницательный, остроумный, здравомыслящий и саркастический, не слишком склонен воспарять на крыльях "воображения и божественного дара", и, по-моему, Теккерей не устремлял свой взор ни в какие иные сферы, кроме реальной, земной жизни - только она занимала его воображение, из нее черпал он свое вдохновение. Теккерей говорил мне, что читает много книг по истории, и советовал всем писателям стараться лучше узнать прошлое. "Читайте как можно больше книг по истории", - сказал он мне, когда мы вместе выходили из читального зала Британского музея... Мне кажется, к концу жизни он читал мало, поскольку как-то заметил в разговоре с нашим общим родственником, что, по его мнению, книги в своем большинстве - "ненужный хлам", за исключением энциклопедий и справочников... В зрелые годы Теккерей, попав в большое общество, часто казался хмурым и замкнутым. После того, как к нему пришел успех, он утратил свойственную ему в юности веселость, неунывающую бодрость и вкус к жизни. За свою славу он дорого заплатил. По его собственному признанию, он так отчаянно стремился к ней, что подорвал здоровье, истощил ум и силы, и достигнутое благополучие уже не радовало его. Но от природы Теккерей был человеком мужественным и стойким и всегда старался подавлять приступы хандры. Однажды я застал его в крайне подавленном состоянии духа, и он признался, что не может написать ни строчки; он со страхом думал, что его дар начинает изменять ему... В юные годы я тоже пытался сочинять, и как-то раз мой родственник Теккерей пригласил меня пообедать с ним в "Розовом коттедже" в Ричмонде, и разговор у нас зашел о стиле в литературе. Как и большинство юнцов, вступавших на поприще изящной словесности, я отдавал предпочтение цветистому, выспреннему стилю и не ценил, как ценю теперь, благородную англосаксонскую простоту слога. "Чем стиль проще и естественней, тем лучше", - заметил мой хозяин. Я возразил, что невозможно представить величайшие произведения искусства, самые совершенные образцы поэзии, написанные "так незатейливо, как писал, например, Голдсмит". - Диккенс пытался передать мне свое восхищение поэзией Теннисона, - сказал Теккерей, - но все возвышенное, идеальное не трогает меня. Держись от него подальше! Англичанам больше по душе ростбиф!.. Гений Теккерея был поистине из плоти и крови. Среди многих писателей ему менее всего свойственно буйство фантазии. По словам одного епископа, тонкого знатока литературы, у Теккерея "было все, кроме фантазии". Однако воображение у него несомненно было. Ему доставляли удовольствие красивые вещи, изящные и причудливые. Теккерей преклонялся перед Шекспиром, однако считал, что "он не всегда писал с естественной простотой". <...> Могучие страсти, которые так захватывают публику, вызывали у Теккерея весьма скептическое отношение. Все из ряда вон выходящее, страшное, мучительное отталкивало его. Когда я спросил, почему на одной известной иллюстрации он изобразил Бекки в образе Клитемнестры, он ответил: "Я хотел сказать, что она совершила убийство, но я не имел в виду ничего ужасного". Мать Теккерея, урожденная мисс Бичер, доводилась внучкой моей прабабушке, и была редкой красавицей: высокого роста, полной изящества и с весьма язвительным умом... Теккерей безгранично восхищался красотой матери. Мало кто так проникновенно чувствовал женскую красоту, как Теккерей. Я подозреваю, что в женщинах его гораздо более привлекала прекрасная наружность, нежели блеск ума. Умные женщины как таковые никогда не волновали его воображение, он отдавал предпочтение гармоничному сочетанию красоты и живой одухотворенности черт. Теккерей терпеть не мог "величественных красавиц", хотя в его матери чувствовалась властная натура. В устах Теккерея слова "Она сама естественность" были высшим комплиментом женщине. Так он отозвался о мисс Бичер, нашей родственнице, ныне супруге епископа Глостерского и Бристольского. Теккерей неизменно поклонялся природе, о чем бы он ни судил - о книгах, мужчинах, женщинах. - Что это за удивительная актриса, миссис Стирлинг, от которой Уильям без ума? - спросила меня мать Теккерея. Необычайно искренняя игра этой замечательной актрисы произвела огромное впечатление на Теккерея. Никакие, даже самые выдающиеся образцы возвышенного искусства не доставляли ему такого наслаждения, какое испытывал он, глядя на картины Уилки или Хогарта или перечитывая Филдинга, Голдсмита и других. В беседе со мной он восхищался романами Купера из цикла о Кожаном Чулке. Перевернув последнюю страницу "Трех мушкетеров", Теккерей, по его словам, готов был начать роман с начала. Зато все вычурное почти неизменно подвергалось им беспощадному осмеянию. <...> В любом писателе, даже самом талантливом, он сразу же подмечал смешное и ходульное. Если ему встречалась какая-нибудь "знаменитость" с опущенным воротничком (ныне это общий стиль), усами и бородой (теперь их носит добрая половина человечества), он сразу же терял к ней уважение. Теккерей не терпел ничего броского - ни в поведении, ни в манере одеваться, ни в литературном стиле. Многие англичане превыше всего ценят здравый смысл. Теккерей был истинным британцем - и ему нравилось чувствовать себя британцем до мозга костей, нравилась отвага и упорство, свойственные нашей нации. В школе "он всегда ввязывался во все драки". Гордость была не чужда Теккерею, но он никогда не смотрел свысока на тех, кто на общественной лестнице стоял ниже него. "Я всегда обращаюсь к нему в письмах "Дорогой Джон", - рассказывал он, говоря о преданном старом слуге в доме его матери. Только на высокомерие мог он ответить надменностью... Теккерея трудно было повергнуть в отчаяние, и голова его, если верить френологам, должна была иметь и шишку надежды. Как известно, у Теккерея было необычайно большая голова. Он отличался редкостной способностью поглощать вино в таком количестве, какое большинство людей не в состоянии употребить без пагубных для себя последствий. Я знаю с его слов, как пришлось ему оказывать помощь одному приятелю, который пришел его навестить и которому стало худо от чрезмерных возлияний, в то время как сам Теккерей был совершенно трезв. У Теккерея была привычка писать лежа в постели - он рассказывал мне об этом - и откладывать работу до самого последнего срока; ему казалось, что лучше всего пишется, когда приходится работать второпях. Я спросил его, почему он дал своему роману такое название: "Пенденнис". "Не знаю, - ответил Теккерей. - Наверное, было бы лучше назвать его "Смит", но мне это не пришло в голову". И добавил, что не относит это произведение к числу своих удач... Джерролд, о котором Теккерей сказал: "Он самый остроумный человек из всех, кого я знаю", не мог сравниться с ним в знании нравов и обычаев общества, не обладал он и свойственным Теккерею блистательным юмором и удивительной проницательностью. Теккерей проявил себя тонким критиком и притом чуждым всякой злобы. Его суждения отличали безупречный вкус и деликатность. Однажды мы заговорили о том, насколько уместны в литературном произведении описания сильных чувств, и Теккерей сказал, что, по его мнению, такие чувства необходимы, только все хорошо в меру... Когда я вскользь сказал ему, что слушал лекцию Томаса Купера о Христе, Теккерей воскликнул: "А, Купер-чартист! По-моему, он делает из Христа реформатора! Просто диву даешься!" В его мировоззрении, пожалуй, преобладал своего рода благочестивый скептицизм. Возможно, сомнение и вера были равно близки ему. Его независимый ум и благоговение перед творцом так и не достигли гармоничного слияния, как это произошло у Браунинга. Напрасно было бы искать в произведениях Теккерея какие-либо ссылки на религиозные догмы. Нам мало что известно о его взглядах на религию, но во всяком случае по его книгам мы можем судить о них не больше, чем о религиозных воззрениях Шекспира по пьесам великого драматурга. Подобная сдержанность вряд ли объяснима одним лишь здравым смыслом, иначе как тогда следует понимать его слова, сказанные мне: "По-моему, скептицизм - это от смиренномудрия"? Я пересказал Теккерею проповедь Роберта Монтгомери о грехопадении Адама, и когда я повторил его слова: "Каприз ребенка - вот пример первородного греха", Теккерей спросил: "Он так и сказал? Черт возьми! Вот бестия! Выходит, он совсем не глуп!.." После лекции Эмерсона я поделился своими впечатлениями с Теккереем, и он сказал, что его приглашали встретиться с Эмерсоном, но он предпочел уклониться от встречи, поскольку не испытывал особенно горячего желания познакомиться с этим философом. Теккерей совершенно не понимал трансцендентализма, но восхищался Томасом Карлейлем. С большим уважением отзывался он о "великом старце Гете". Однажды в разговоре о поэзии Теккерей заметил: "Да, Мильтон великий поэт, но он так адски скучен, что его невозможно читать!" Он был убежден, что поэта можно оценить по достоинству (если он того заслуживает) лишь лет через двадцать после его смерти, однако согласился, что "Вордсворта признали раньше". Теккерей любил лирическую поэзию и похвалил одно мое небольшое стихотворение. <...> Мать Теккерея рассказывала моей матери, что, когда ее сын собирался стать художником, он часами лежал, воображая, какие картины нарисует, и сетовал, что может легко придумать картину, но не может воплотить свой замысел. Ему с большей легкостью удавалось достичь пластической выразительности, совершенства и законченности в слове, чем на полотне. Но когда перо переставало слушаться его, он рисовал иллюстрации к своим книгам. "Тем самым я даю приятный отдых уму, - говорил он. - Их я могу рисовать без конца". Никто не замечал блестящих художественных достоинств сочинений Теккерея, когда он был всего лишь сотрудником журнала. Сам он не слишком высоко ценил некоторые свои ранние произведения, но тем не менее в них столько свежести, искренности и выразительности, что они еще долго будут доставлять наслаждение. Я как-то признался ему, что "Записки Желтоплюша" нравятся мне меньше других его сочинений, и услышал в ответ: "Ужасная чепуха, но мне за нее хорошо заплатили. Приходится думать, как заработать на хлеб насущный". По его словам, в те времена "Панч" платил щедро", и "Толстый обозреватель" был весьма полезен нашему остроумному сатирику и балаганщику, но Теккерей не собирался навсегда оставаться сотрудником "Панча". Он рассказывал мне, как "мечтал в один прекрасный день встать рядом с "писателями-классиками". И ему это удалось. Вряд ли есть другой такой писатель, как Теккерей, которого можно было бы с полным правом назвать "классиком". Однажды, заглянув к нему на Янг-стрит, в Кенсингтоне, я увидел на каминной полке бюст Георга IV. Я не смог скрыть удивления, а Теккерей, смеясь, объяснил: "Позавчера я заметил этот бюст в доме одного своего приятеля и воскликнул: "Как! Ты держишь у себя этого сноба?" На следующее утро бюст оказался у меня. Приятель отослал мне его домой". Теккерей рассказал мне, что Георг IV совершенно не умел писать по-английски. Он видел письма монарха, пестрящие грамматическими ошибками, с ужасной орфографией и отвратительным французским. "Первый джентльмен Европы" вызывал у Теккерея глубочайшее презрение. По-моему, он вообще без всякого почтения относился к монархам, равно как к хорошим, так и дурным. Однако я берусь утверждать, что Теккерей вовсе не был страстным демократом. На самом деле он не был свободен от аристократических предрассудков. Его мать восхищалась Фергусом О'Коннором, но, я думаю, он не разделял ее чувств. Когда на выборах в Оксфорде Теккерей потерпел поражение, уступив мистеру Кардуэллу, с каким благородством и великодушием отзывался он о своем противнике! Когда я сказал, что у меня не вызывает симпатий Дэниел О'Коннел, Теккерей возразил: "Возможно, он и мошенник, но великий деятель. Мы обязаны ему признанием прав католиков". О Дизраэли (человеке совершенно противоположных политических убеждений) он сказал: "Мне думается, он наделен незаурядными талантами". Если бы Теккерей стал сенатором и дожил до наших дней, он несомненно был бы сторонником выдающегося министра мистера Гладстона... - Мне очень понравился ваш кузен, мистер Теккерей, - сказала мне автор "Джона Галифакса". - Его привела ко мне миссис Проктер. Я представляла его совсем другим. О самой миссис Мьюлок Теккерей сказал мне совершенно с