в самом деле, -- у животных соотношение морды с черепом прямо противоположно: голова собаки или лошади представляет собою, так сказать, одно сплошное лицо; иными словами, в первую очередь видишь лоб, орбиты, нос, рот, тогда как череп сведен почти на нет. Хочу также заметить, что мужчины и женщины, чья красота общепризнанна, как правило, сохраняют остатки этой очаровательной детской пропорции -- или, если хотите, диспропорции -- между черепной коробкой и лицом. Таким образом, на линии, ведущей от животного к человеку, ребенок помещается над взрослым и должен рассматриваться как супермен, сверхчеловек. А, впрочем, не напрашивается ли тот же вывод в отношении мыслительной деятельности? Если определить ее как способность воспринимать НОВОЕ, находить решения задач, вставших перед человеком впервые, то найдется ли существо умнее ребенка?! Какой взрослый способен, если он не сделал этого в детстве, научиться писать, более того, заговорить ex nihilo ("с нуля " (лат.)), не опираясь при этом на родной язык?! Пока я заканчиваю эту запись, он спокойно стоит передо мной, положив руку на бедро, опираясь на левую ногу -- живую стройную колонну -- и мягко расслабив правую. Его половой член имеет грушевидную форму, пенис и тестикулы составляют три приблизительно равные массы, разделенные тоненькими складочками, сходящимися к узкому основанию под лобком. Я поднимаю голову, и он мне улыбается. Дети собраны в рыцарском зале, превращенном нынешним вечером в просторный затемненный амфитеатр, приглушенно гудящий тихими голосами и смешками. Низкий подиум освещен четырьмя канделябрами, и отсветы их огней играют на высоких пальмовых сводах, крутыми дугами впадающих в колонны. Как обычно, все тщательно спланировано заранее и хранится в строгой тайне; вот почему, когда на подиуме внезапно появляется Командор в парадной генеральской форме, его встречает пораженное молчание. Уединенная жизнь графа где-то на задворках наполы, его будничная гражданская одежда, тайна, окружающая этого человека, хотя все присутствующие, вплоть до самых младших юнгштурмовцев, знают, что он, с его заслугами и знатностью, позволяет себе игнорировать мрачную славу СС, -- все это придает его сегодняшнему явлению оттенок чего-то сверхъестественного. Он начинает говорить, и тишина сгущается еще больше, поскольку голос его звучит глухо и еле слышно. Чудится, будто все это тонущее в полутьме детское сборище разом подалось вперед, стараясь разобрать его слова. Но мало-помалу голос генерала крепнет, набирает силу, и высокие понятия, о которых он ведет речь, властно завоевывают аудиторию. -- Юнгштурмовцы! Сегодня ночью мы проведем церемонию, которая станет венцом вашей юной карьеры. Троим из вас сейчас вручат священное оружие. Хайо, Харо и Лотар, отныне вы будете носить у левого бедра символический меч, объединяющий два великих понятия -- КРОВЬ и ЧЕСТЬ, -- которые станут повелевать вашей жизнью и смертью. Нигде больше церемония эта не уместна так, как здесь, под древними сводами, возведенными при моем предке Германне, графе фон Кальтенборнском, рыцаре Христа и Двух Мечей в Ливонии, приоре ордена Меченосцев, выборщике Померании и архидьяконе Рижском. Он ваш святой патрон и покровитель, с нынешнего вечера и во все время, пока вы будете маленькими Меченосцами. Посему вам следует знать, кем он был и какую жизнь прожил, дабы вы смогли впоследствии, при любых обстоятельствах, смело ответить себе на вопрос: "Как поступил бы великий Германн фон Кальтенборн на моем месте? " Подобно всем рыцарям своего времени, Гер-манн фон Кальтенборн в юности закалил свое сердце на безжалостном солнце Востока. Он познал все тяготы, а также и все радости великих крестовых походов. Но, в отличие от большинства своих товарищей, он не довольствовался преследованием неверных. Как монах-госпитальер он умел врачевать больных и раненых; он принес на родину множество целебных, чудодейственных, ранее неизвестных снадобий, полученных от магов Леванта; средства эти прославили его при дворе епископа Рижского. В начале XIII века он участвует во всех сражениях, которые обеспечивают Меченосцам владычество над северными провинциями, от берегов Балтики до окрестностей Нарвы и озера Пейпус. Меченосцев было крайне мало, всего несколько сотен, то есть почти столько же, сколько вас, юнгштурмовцев, в этом зале. Но то были истинные титаны! Они не имели ничего -- ни богатства, ни жен, ни даже собственной воли, ибо дали обет бедности, безбрачия и послушания. Спали они, не снимая доспехов, положив рядом с собою меч, который и был их единственной супругой; строгие законы ордена воспрещали обнимать даже сестер и матерей. Дважды в неделю они питались лишь яйцами да молоком, по пятницам постились. Они не имели права утаивать от своих наставников любую малость, равно как получать послания от кого бы то ни было. Рыцарь, отправлявшийся воевать на своем огромном, как слон, коне, в тяжелой кирасе, с громоздким вооружением, напоминал движущуюся крепость. И никто не видел, что его плечи и спина под кольчугой представляли собою сплошную кровавую рану, ибо перед сражением рыцари безжалостно бичевали друг друга. Возглавлял их самый великий и безупречный рыцарь, Германн фон Кальтенборн, и сияние его святости было столь мощно и неодолимо, что даже тысячелетние дубы языческого леса склонялись перед ним долу. Германн предпочитал зиму другим, более мягким временам года, ибо зимняя стужа своей суровостью символизирует рыцарскую мораль, ибо нищая нагота зимнего леса схожа со скудной отреченностью святой жизни, ибо ясное небо, где северный ветер разогнал облака, напоминает о душе, очищенной пылкой верой. А еще он любил скованную морозом землю, застывшие болота и оледенелые озера за то, что они облегчали продвижение его повозок и пушек. Из всех деревьев он предпочитал ель, потому что она, стройная и прямая, с зеленой и блестящей хвоей, с ровными ярусами ветвей, правильными, словно галереи в храме, -- самое немецкое из всех деревьев на земле. Командор еще долго вещает в том же духе, смешивая прошлое, настоящее и будущее, сравнивая кинжал, похожий на игрушечный меч и носимый юнгштурмовцами у левого бедра, с титаническими мечами, грозно воздетыми в небо с парапета большой террасы; войну немецких танковых дивизий против СССР с борьбою германских рыцарей против славян; два сражения при Танненберге, первое в 1410 году, ознаменованное гибелью Тевтонцев и Меченосцев от превосходящих сил поляков и литовцев, и второе -- славный реванш 1914 года, когда немцы под командованием Гинденбурга раздавили русскую армию Самсонова. И, наконец, он заводит речь об отношении Франции и Германии, разительно несхожем, к своим рыцарям-монахам после их возвращения из Святой земли: в то самое время, как Тевтонцы воздвигали Мариенбург, символ господства ордена над провинцией, пожалованной ему императором и Папой, французские Тамплиеры, жертвы злой клеветы, по приказу Филиппа Красивого всходили на костер. Так дух немецкого рыцарства продолжал жить на этой земле, в этих стенах франция же навеки запятнала себя преступлениями своего коварного короля. Тиффож отметил, что Командор ни разу не упомянул об Атланте, скрытом в толще стены и несущем крепость на своих плечах. По окончании речи все юнгштурмовцы встают и хором заводят песнь К. Хофманна: Развернем напоенные кровью знамена, И пусть пламя взметнется до самых небес! Древние своды вибрируют от мощного напора сильных металлических голосов. Затем центурия, к которой принадлежат новопосвященные, собирается на плацу перед замком для торжественного ночного бдения. Это не такое уж легкое дело: мальчикам придется бодрствовать до самого восхода солнца, выстроившись полукругом, открытым со стороны востока. Б тот миг, когда огненный шар покажется из-за холмов Никольсберга, юнгштурмовцы хором запоют гимн богу-солнцу -- Гелиосу. Затем начальник центурии напомнит троим новобранцам о присяге на беспредельную верность фюреру, в которой они поклялись сегодня ночью, и призовет их выйти из строя и удалиться, если они не чувствуют в себе решимости умереть, не задавая никаких вопросов, за III рейх. И, наконец, он торжественно вручит им почетное оружие в сияющем апофеозе первых солнечных лучей. Вероятно, церемония посвящения, объединившая троих мальчиков, сделала свое дело: Харо и Хайо стали неразлучны с Лотаром. Куда бы ни шел, что бы ни делал Лотар-недотрога, Лотар-задавака, Лотар-неутомимый, ' его неизменно, как верные стражи, сопровождали близнецы, спокойные, молчаливые, простоватые с виду. Вначале юнгштурмовцев раздражала эта дружная троица, чья спаянность противоречила неписаным законам поведения в коллективе. Но трое новичков отгораживались от града намеков и подначек таким невозмутимым безразличием, что нападки вскоре прекратились, и трио стало признанным фактом. Тиффож, со скрытой симпатией наблюдавший за ними, без особого труда распознал, что близнецы СЛУЖИЛИ беловолосому мальчику с немой, неосознанной преданностью. Не суетясь, но и не раздумывая, с какой-то неустанной предупредительностью, они всегда и везде создавали собою идеальное обрамление, в котором Лотар красовался, точно картина в раме. Что бы ни объявлялось -- сборы, подъем флага или перекличка, урок верховой езды, гимнастика на снарядах или стрельбы из шестимиллиметрового маузера, -- Хайо и Харо всегда оказывались первыми, и Лотар, легкий, пылкий, нетерпеливый Лотар, неизменно стоял на своем месте, между ними. В одно серое туманное утро Начальник велел мальчикам поупражняться на открытом борцовском манеже. В бледном мареве красные спортивные костюмы юнгштурмовцев ярко выделялись на фоне белого песка. Тиффож остановился перед троицей друзей, делавших пирамиду; Лотар стоял на руках, поддерживаемый справа Хайо, слева -- Харо. Такие пирамиды по трое делали все вокруг, но какими же убогими казались они по сравнению с композицией из светловолосого мальчика и зеркально схожих близнецов, -- эта группа выглядела безупречно уравновешенной, точно выверенной и потрясающе симметричной. -- Ага, вы, я смотрю, тоже приметили этих троих! Чем бы они ни занимались, они всегда неразлучны, словно три кальтенборнских меча. Тиффож не слышал, как сзади подошел к нему, опираясь на свою трость с железным наконечником, Командор. Он обернулся и поздоровался с графом. -- Да, -- продолжал тот, -- они так идеально подходят друг другу, словно сбежали с какого-нибудь прекрасного старинного герба! По сигналу Начальника все мальчишки, стоявшие в центре пирамид, встали на ноги и вместе с остальными вытянулись по стойке "смирно". -- Неужели эти красные силуэты на белом фоне ни о чем не напоминают вам, Тиффож? -- спросил старый граф, продолжая развивать свою мысль. -- Что бы вы сказали, если бы я посвятил вас в рыцари дома Кальтенборнов, с гербом, похожим на мой, как это было принято, -- например, "в серебряном поле три пажа, головы к небу воздевших". Ха-ха-ха! Если не ошибаюсь, этих мальчиков завербовали именно вы? Шутка, вполне отвечавшая тайным помыслам француза, звучала так недвусмысленно, что тот медленно двинулся на Командора, вопросительно глядя ему в лицо и даже не сознавая того, что выглядит сейчас угрожающим. -- Заметьте, -- невозмутимо продолжал старик, -- что в геральдике часто используются изображения растений и животных, но весьма редко -- человеческие. Отчего бы это? Я часто задавал себе такой вопрос. Правда, на прусском гербе щит поддерживают два дикаря с лежащими у ног палицами. Также иногда можно увидеть на гербе голову мавра или какие-то фантастические создания -- полулюдей, полузверей, -- кентавров, сфинксов, сирен, гарпий. Но мужчина, женщина, ребенок... нет, такого я не встречал никогда... кажется, никогда. Он повернулся и медленно зашагал к замку, тщательно выбирая место, куда поставить ногу. Вдруг он остановился и вернулся назад. -- Погодите-ка, мне пришла в голову одна интересная мысль. Вполне вероятно, что включение живого существа в герб неотъемлемо связано с идеей ЖЕРТВОПРИНОШЕНИЯ. Вдумайтесь: если вернуться к истокам, то окажется, что животное-тотем -- это животное пойманное, убитое и съеденное; именно таким образом оно и передает свои лучшие качества носителю эмблемы. А теперь скажите мне, какая человеческая эмблема считается самой известной и самой священной? -- Христос на кресте! Выразительнейший символ высшей степени холокоста! Следовательно, изображение на гербе ритуального жертвоприношения орла или льва, убийство чудовища вроде дракона или минотавра, усмирение черного раба или дикаря -- все это лежит, так сказать, в одной плоскости, и все в порядке вещей. Но изображение мужчины-воина, женщины или ребенка... о, нет, совершенно недопустимо. Вы только представьте себе, бедный мой Тиффож, -- я вознамерился предложить вам герб "в серебряном поле три пажа, головы к небу воздевших". Ха-ха-ха! Да ведь это же герб людоеда! Мрачные записки Возвращаюсь на Синей Бороде из Эбенроде и по дороге вижу мальчика на велосипеде. Слегка осаживаю коня, заставляя его следовать трусцой за велосипедистом, а сам размышляю над тем, что вижу. Странная вещь велосипед: у него есть длина и высота, но нет толщины. Человеческое тело, в него вписанное, тут же утрачивает все свои параметры, кроме профиля, и силуэт этот выглядит утрированным, почти карикатурным. Тело лишается объема, оборотной стороны, оно сведено к эпюре. Теперь это уже барельеф, медаль. Видна лишь одна нога, внутренняя сторона которой отражается зеркальцем. Ступня не касается земли. Она вовлечена в безупречное вращательное движение, в котором участвуют также икра, колено, удлиненная ляжка, и которое замирает наверху, переходя в трогательное покачивание маленьких ягодиц над седлом. Игра мускулов явственно видна, она подчиняется тому монотонному ритму, который можно было бы наблюдать на учебном мультипликационном анатомическом стенде. Верхняя часть туловища совершенно неподвижна, а плечи, поднятые высоко, до ушей, почему-то наводят на мысль о презрении или страхе. Доехав до околицы деревни Олдорф, мой маленький велосипедист тормозит, соскакивает наземь, ставит свою машину на подпорку и удаляется. Кончено дело: очарование нарушено. Мальчик вновь вернулся в третье измерение. Пешая ходьба с ее сбивчивыми движениями сразу нарушила стилистику детского силуэта. Этот ребенок, только что казавшийся восхитительным до такой степени, что у меня начали зарождаться планы на его счет, сойдя с велосипеда, опустился до самого ординарного уровня. Не презираемого, конечно, -- отнюдь! -- просто не заслуживающего особого внимания. Так что же произошло? Велосипед, который не оказывает на взрослого человека абсолютно никакого воздействия, служит для ребенка дешифровальной решеткой; он выявляет его сущность и помогает разобраться в ней. Это вдвойне подтверждают недавние, хотя и довольно запутанные, рассуждения Командора. Во-первых, потому, что опыт с велосипедом делает очевидным ГЕРАЛЬДИЧЕСКОЕ ПРИЗВАНИЕ ребенка, призвание ужасное, если оно предполагает жертвенное убийство. И, во-вторых, потому, что теперь я лучше понимаю разницу между КЛЮЧОМ, который открывает нам только особый смысл сущности, и РЕШЕТКОЙ, которая полностью завладевает ею, а затем предлагает нашей интуиции разгадку, выводя ее на свет божий. Между ними существует различие фористического порядка, поскольку ключ несом своею сущностью (так замок несет обыкновенный ключ), тогда как решетка сама несет сущность, -- так, скажем, железные раскаленные решетки несут тело мученика. Остается теперь понять процесс превращения ключа в решетку, которое Командор определил как злокозненную инверсию, что превращает Крестонесущего в Крестораспятого. Старик несомненно знает об этом куда больше, чем говорит. Значит, нужно воспользоваться близостью, которой он меня удостаивает, и при первом же удобном случае выжать из него все, что ему на сей предмет ведомо. Однако Тиффож не успел расспросить Командора. После покушения 20 июля (0 июля 1944 г. -- дата неудачного покушения на жизнь Гитлера, организованного немецкими офицерами и генералами, не согласными с его политикой) на Германию обрушилась страшная по своему размаху волна арестов и казней; особенно досталось Восточной Пруссии, где все и произошло. Полицейский террор со слепой яростью уничтожал не только посвященных в заговор, но и их родных, друзей и знакомых, вплоть до самых отдаленных. В отчетах гестапо непрерывно всплывали имена самых знатных прусских аристократов -- Йорк, Мольтке, Витцлебен, Шулленбург, Шверин, Штульпнагель, Дона, Лендорф... Однажды утром у ворот замка остановилась машина с зачехленным флажком. Из нее вышли двое в штатском. У них состоялся секретный разговор с генералом графом фон Кальтенборном. Затем они покинули замок, но не уехали, а остались ждать на плацу. Часом позже, примерно к одиннадцати, дети, находившиеся там же, к великому своему изумлению, увидели Командора в парадной форме, который шагал быстрой, но какой-то механической походкой, пристально глядя прямо пред собой и не отвечая на приветствия. Он прошел по центральной аллее и скрылся в ожидавшей его машине с зашторенными стеклами, которая помчалась в сторону Шлангенфлисса. Уход единственного человека, которому Тиффож мог полностью довериться, глубоко поразил его душу. Старомодно-витиеватые рассуждения Командора, атмосфера чуть затхлого аристократического величия, которую тот распространял вокруг себя, старание, с которым он побуждал Тиффожа мыслить ясно и глубоко, безмерно возвысили и избаловали француза. Тиффож безраздельно отдался сознанию своей тайной силы, время от времени дарившей его изощренными усладами, запечатляемыми на страницах "Мрачных записок". Да и ухудшение внешней ситуации вполне способствовало его возрастающей свободе. Призыв Гитлера от 26 сентября ко всеобщей мобилизации женщин, детей и стариков, с целью приостановить надвигавшийся разгром, наметил новый этап его возвышения. Рауфайзен, явно приложивший руку к исчезновению Командора, с отчаянием смотрел, как из замка один за другим исчезают его офицеры, и унтер-офицеры, помощники и гражданские учителя. Он приходил в ярость от того, что ему приходится командовать теми, кого он пренебрежительно величал "детским садом". Ему хотелось успеть как следует натренировать, подготовить и вооружить юнгштурмовцев для последнего решительного испытания. Он поговаривал о поездке в Поссесерн, ставку Гиммлера, а пока то и дело наведывался в Кенигсберг, оставляя школу на попечение француза, который, как мог, руководил ее повседневной жизнью. Мрачные записки Вот уже три дня в подвальном помещении замка парикмахер из Эбенроде и его подмастерье безжалостно снимают с наших маленьких мужчин их пышные гривы, орудуя огромными электрическими машинками, которыми, на мой взгляд, только гривы лошадям стричь. Нужно сказать, мастеров здесь не видали уже месяцев пять, и детям приходилось раздвигать руками завесу из волос, падавшую им на глаза, а то и на рот. Признаюсь, тут была доля и моей вины, -- у меня прямо сердце разрывалось при виде этой жестокой поголовной экзекуции. В конечном счете я смирился с суровой необходимостью, а потом вдруг обнаружил, что могу извлечь из этой стрижки немало для себя положительного. Во-первых, следует отметить, что шевелюра, даже если она красива сама по себе, всегда играет НЕГАТИВНУЮ роль по отношению к лицу, изменяя его выражение, стирая экспрессивность черт. Конечно, она благоприятна для некрасивых лиц, которые заметно хорошеют, будучи увенчаны пышной копной волос. А поскольку некрасивость -- явление распространенное, шевелюра предпочтительнее лысины. Зато правильное, красивое лицо несомненно выиграет, освободившись от диктата волос. Дети выходят из подвала, смеясь и звонко шлепая друг друга по стриженым затылкам; они поражают меня внезапно открывшейся резкой красотою своих лиц -- обнаженной, чистой, скульптурной красотой, в которой есть точность и завершенность мраморных статуй. А когда этот мрамор вдобавок согрет и оживлен улыбкой, до чего же он становится красноречивым, понятным, близким! Вот почему я решил спуститься и поприсутствовать при этой метаморфозе. Я долго наблюдал, как машинка прокладывает голубоватые ходы в волосяной массе, от затылка до лба. Обнаженная, колючая, как сжатая нива, кожа раскрывала свои секреты, изъяны, шрамы, а, главное, рисунок расположения волос. Густые мягкие пряди падали на детские плечи, а с них на пол, покрывая его душистым ковром, который парикмахер, закончив свой труд, небрежным взмахом метлы отправлял в угол. Я тотчас распорядился сохранить это золотое руно, набив им мешки. Пока не знаю, что буду с ним делать. Мрачные записки Наблюдая за стрижкой детей, я заметил, что волосы, как правило, растут по спирали от центра, расположенного точно на макушке. Выходя из него, они идут по расширяющейся спирали, постепенно захватывая всю голову. И только на самой макушке вздымается одинокий хохолок, не вовлеченный в эту фигуру. Вот когда мне вспомнилась шерсть оленя, добытого юнгштурмовцами на прошлой неделе и разложенного на кухонном столе. В косо падавших лучах солнца было ясно видно, как по-разному растут волосы на тех или иных частях тела. В одних местах наблюдались все те же спиралевидные завихрения, то сходившиеся к центру, то разбегавшиеся вовне. На других, более обширных и плоских участках, например, в районе хребта, волоски то сталкивались, вставая дыбом, то, наоборот, устремлялись в разные стороны от узкой полоски лысой кожи. Потом я вспомнил утверждение доктора Блаттхена о том, что на человеческом теле растет столько же волос, сколько на медведе или собаке; просто они, если не считать определенных участков тела, такие коротенькие и бесцветные, что их можно разглядеть лишь в лупу. И я решил, что интересно было бы изучить карту волосяного покрова у детей и сравнить между собой его разновидности. Для начала я выбрал троих подопытных, чей пушок на коже, более густой, нежели у других, явственно золотился или серебрился, когда они стояли против света. Я поочередно вызвал их к себе в лабораторию и исследовал с помощью лупы, сантиметр за сантиметром, поставив между собой и окном. Результаты оказались интересными, но почти одинаковыми у всех троих. Вот лишнее подтверждение того, что средний юнгштурмовец -- вполне обычное, ничем не примечательное создание. Волоски на всем теле расположены спиралевидными рисунками двух видов, в зависимости от направления; расходящиеся спирали типичны для внутреннего угла глаза, подмышкой, в паховой складке, между ягодицами, на тыльной стороне ступни и руки, ну и, разумеется, на макушке; сходящиеся наблюдаются под подбородком, над локтями, в пупочной впадине и у основания пениса. По бокам, от подмышки до паха, бежит полоска, вдоль которой волоски расходятся в разные стороны. И, напротив, на передней и задней частях торса, вдоль позвоночника и грудной кости, волоски стремятся навстречу друг другу и сталкиваются, образуя род светлой гривки. В большинстве случаев эта волосяная география постигается медленно и только через лупу, при специальном освещении. Но можно ускорить эту процедуру с помощью простого (и сколь трогательного!) приема, быстро проведя по коже губами. Пушок тотчас обнаруживает направление своего роста, отвечая на это касание либо щекочущим сопротивлением, если я иду "против шерстки", либо шелковистой покорностью. Мрачные записки Я достаточно долго сокрушался по поводу своих огромных неуклюжих рук, чтобы не воздавать им. должное, когда они того заслуживают. Как я был не прав, мечтая о длинных, изящных, как у фокусника пальцах, способных ловко и незаметно скользнуть, за ворот блузочки, в разрез коротких штанишек! Мои грубые руки, совершенно не приспособленные к прикосновениям такого рода, тем не менее, обладают своей особой, только им присущей ловкостью. Они, как известно, моментально выучились обращаться с рейнскими голубями; их призвание к птицам было столь очевидным, что голуби -- не только мои, но и чужие -- даже не порывались ускользнуть,; когда я тянулся к ним. Что же касается детей, то просто удивительно, как я умею за них взяться! Со стороны кажется, будто я верчу маленького человечка туда-сюда грубо и бесцеремонно. Но сам он на сей счет не заблуждается. При первом же физическом контакте он чувствует, что под этой внешней грубостью таится огромное, бесконечно нежное умение. В обращении с детьми все мои жесты, даже самые неуклюжие, проникнуты ангельской кротостью. Моя сверхъестественная судьба наделила меня инстинктивно верным ощущением веса ребенка, равновесия его тела, жестов и реакций -- всего, вплоть до сокращений мускулов и работы суставов под кожей. Кошка бесцеремонно хватает котенка за загривок и тащит в зубах, словно тряпку, а детеныш мурлычет от удовольствия, ибо за этими внешне жестокими ухватками таится подлинно материнская ласка. Мой первый жест при знакомстве с новичком -- положить ему руку на затылок, ближе к шее. Хрупкий или мускулистый, курчавый или обритый, изогнутый или плоский, затылок -- это основной корень, ключ одновременно и к голове и ко всему телу. Он сразу откровенно говорит мне, какого сопротивления или послушания можно ждать от данного человека. Мой жест ни к чему не обязывает, его легко прервать в любой момент. Но точно так же он может и найти свое естественное продолжение, достигнув спины, завладев плечами, спустившись к пояснице -- этой точке равновесия тела, -- для того, чтобы подхватить его с земли и унести, унести с собой. Так вот, мои руки созданы именно для этого -- приподнять, захватить, унести. Из двух классических позиций -- поддержки и захвата -- им свойственна только поддержка. Скажу больше: это их естественное состояние -- ладонями кверху, со сжатыми и вытянутыми пальцами. Захват же создает во мне дискомфорт, переходящий в мускуль- ную судорогу. О, мне даны поистине форические руки! Да и разве одни только руки?! Все мое тело, с его гигантским ростом, мощной спиной грузчика и геркулесовой силой, создано именно для этих легоньких, крошечных детских телец. Моя несоразмерная величина и их малость -- вот две вещи, идеально подогнанные одна к другой самою природой. Это она замыслила меня таким, каков я есть; это она заповедала мне мое предназначение, -- стало быть, оно в высшей степени почетно и достойно всяческой похвалы. Мрачные записки Я счел необходимым придать общим перекличкам видимость торжественного ритуала, коему наша крепость должна служить храмом. Вот единственная цель этих церемоний, которые я возглавляю в отсутствие Начальника, проводя их по вечерам во внутреннем дворе. Распорядившись ими таким образом, я могу потешить свою двойную приверженность строгому распорядку и капризам случая. Дети играют на свободе во дворе, у подножия Главной башни с тремя мечами. А я, погруженный в свои мысли, жду назначенного момента в часовне с витражами, в которых всеми цветами радуги переливаются последние закатные лучи. Чувствую, как убаюкивает меня эта симфония криков, возгласов и смеха что поднимается сюда, наверх, звонкими всплесками, унося в прошлое -- сперва к моим опытам в Нейи, потом еще дальше, в коллеж Святого Христофора. О, разумеется, эти остзейские голоса звучат, в отличие от французских, отрывисто и гортанно, но в них я обретаю именно ту идеальную чистоту сущности, которая является квинтэссенцией Германии, ее даром, оправданием моей жизни здесь. В урочный час я подхожу к парапету террасы, заранее охваченный радостным трепетом перед нашим церемониалом. Едва мой силуэт появляется между "Германном" и "Випрехтом", шум и гам во дворе разом стихают, а когда я кладу руку на острие "Германна", дети строятся в ряды. Четыреста мальчиков образуют сорок рядов по десять человек в каждом -- строгий плотный четырехугольник, как раз в размер двора. Понадобились месяцы суровой дрессировки, чтобы научить их вот так, в одно мгновение, образовывать эту безупречную фигуру; я даже заподозрил бы, что они заранее намечают себе для построения плиты двора, если бы не видел, как преданно подняты ко мне все четыреста лиц, четыреста раз отражая взгляд, которым я окидываю их всех. И тогда четким взмахом руки я разбиваю мертвую тишину -- плод муштры моих юных солдатиков -- и выпускаю на волю их голоса, что затягивают гимн Восточной Пруссии: Сбросив столетия рабских оков, Гордые дети тевтонских отцов, Мчимся, как птицы в далекий полет, Мчимся к востоку, где Солнце встает, Где Солнце встает. Бури и ветры на нашем пути. Кони устали ношу нести. Памятью предков клянемся, солдат, Мы не отступим ни шагу назад, Ни шагу назад! Мчимся, как молния, мчимся, как рок, Мчимся на Север, на Юг, на Восток, Где Кальтенборн рубежи стережет, Нам указуя дорогу вперед, Дорогу вперед! Ржавчина съела щиты и мечи. Выплавим новые в жаркой печи, И сокрушим мы вражий оплот, Встретив с победою Солнца восход, Солнца восход! Ломкие, с металлическим тембром, юношеские голоса взмывают ко мне, на верхушку башни. Они пронизывают мое сердце какой-то болезненной радостью; я с горечью думаю о том, что апофеозом этого неистового энтузиазма станут кровь и смерть. Но вот начинается прекрасная, долгая литания переклички. В этот ритуал, где слышатся лишь имя да место рождения, я решил ввести новый элемент, предоставив случаю объединять вызов и ответ. Места в общем каре не определены заранее, на каждое из них всякий раз встает новый, юнгштурмовец. Итак, перекличка организована следующим образом: первый слева в последнем ряду выкрикивает имя и место жительства своего соседа справа. Тот отвечает: "Здесь!" и называет следующего справа, и так до конца, пока крайний справа в первом ряду не завершит эту процедуру. Само собой разумеется, подобного рода перекличка не выполняет свою обычную функцию, а именно, выявление отсутствующих. Я жду от нее как раз обратного -- полной, целостной, круговой демонстрации четырех сотен индивидуальностей, запертых в этих тесных стенах и безраздельно подчиненных моей воле. Нет для меня более сладкой музыки, чем эти имена, столько говорящие об их обладателях и выкрикиваемые -- каждое -- новым голосом. Отмар из Йоганнисбурга, Ульрих из Дирнталя, Армии из Кенигсберга, Иринг из Мариенбурга, Вольфрам из Прусского Эйлау, Юрген из Тильзита, Геро из Лабьяу, Лотар из Баренвинкеля, Герхард из Хохен-зальцбурга, Адальберт из Хаймфельдена, Хольгер из Норденбурга, Ортвин из Хохенштайна... О, мне приходится сделать над собой нечеловеческое усилие, чтобы прервать это перечисление моих сокровищ, в котором соединились весомость тел и невесомость запахов прусского края. За перекличкой следует минута молчания. Потом четыре сотни детей единым, слаженным движением делают пол-оборота, чтобы встать, как и я, лицом к востоку, и теперь мне видны только их стриженые затылки, золотистые и колючие, словно сжатая нива, лишенные волос, которыми отныне владею я; нужно будет придумать, каким образом насладиться ими в полной мере. И снова дружный хор воздвигает звонкую, твердую, блестящую пирамиду песни. Теперь в ней превозносится великая восточная равнина, вдохновляющая на подвиг их сердца. Рейте, знамена! Ветер с востока Туго наполнит вас, как паруса. Смело мы глянем невзгодам в глаза. Слышишь, как ветер нам песню поет? Немцы, на подвиг! Шагайте вперед! Буря и натиск -- немецкий оплот. Кровь наших предков к отмщенью зовет, Рейте, знамена! Земли Востока -- Вот наша цель. Так шагайте вперед! Мы на Восток проложили свой путь. Гордым тевтонцам назад не свернуть. Рейте, знамена! Сталью и кровью Мы сквозь преграды проложим свой. Мрачные записки "Сегодня утром я отправился в Биркенмюле, где проживает, как мне сообщили, некая фрау Дорн, по профессии чесальщица на ткацкой фабрике; помимо этого она занимается ручным ткачеством, изготавливая по частным заказам полотнища ткани из шерстяной пряжи. Война низвела экономику страны до такого первобытного уровня, что только те, кто разводит овец, могут позволить себе одеваться во что-то новое! Я же, за неимением овец, пасу моих мальчиков. И мне пришло в голову заказать плащ или что-нибудь вроде шинели из их волос. Пускай это будет мое золотое руно, одеяние любви, удовлетворяющее мою тайную страсть и, одновременно, явное свидетельство моей высокой власти. Как мне жаль тех незадачливых влюбленных, что носят на шее медальон с одной-единственной прядкой волос предмета своих воздыхании! Просто смешно, ей-богу! Фрау Дорн, эдакая здоровенная костлявая кобыла, будто вся составленная из одних только ног, рук и носа, с крайним подозрением отнеслась к всаднику в непонятной форме, который спешился перед ее домом. Она замкнулась во враждебном молчании и ни разу не нарушила его, пока я нахваливал ее репутацию умелой ткачихи. Что ж, видимо, это занятие и впрямь не поощрялось властями, -- ведь здесь давно уже запрещена всякая деятельность, не признанная обязательной! Тогда я решил перевести разговор в более благоприятное русло и вытащил из-под полы сверток в тряпке. Пройдя в кухню, я развернул его и выложил на стол ножку косули. При виде этого щедрого дара хозяйка несколько успокоилась. Затем я развязал мешок, который притащил за собой с улицы, и, показав ей детские волосы, объяснил, что у меня их очень много и она должна соткать из них материю. На это женщина отреагировала бурно и совершенно неожиданно. Ее охватила конвульсивная дрожь, и она попятилась от меня, испуганно твердя: "Нет, нет, нет!" и отмахиваясь так, словно хотела вышвырнуть из дома все разом -- и ножку косули, и мешок с волосами, и меня самого. Наконец, она выскочила из дома через заднюю дверь, и я услышал, как она со всех ног бежит прочь, прямо по огородам. Хоть убей, не понимаю, чем ее так напугал мой мешок с волосами. Делать нечего, пришлось возвращаться не солоно хлебавши, с ножкой косули и волшебным золотым руном, которому, как я сильно опасаюсь, еще долго придется ждать своего часа. Мрачные записки Я распорядился набить мне тюфяк, перину и подушку всеми волосами, собранными после большой стрижки. Подумать только: эта дура фрау Нетта вознамерилась перед тем отмыть их! О, что за волшебную ночь провел я в гнездышке из этой кудели -- более нежной, но не менее упругой, чем шерсть ягнят. Конечно, я не спал ни минуты. Запах немытых, засаленных волос тут же властно обволок меня, повергнув в блаженное опьянение. Счастье... слезы... счастливые слезы! К двум часам ночи я уже не мог выносить касание дурацкой холстины, отделявшей меня от этого драгоценного руна. Вспоров матрас, перину и подушку, я вывалил содержимое в бассейн, где некогда Блаттхен держал своих золотых рыбок; теперь он пуст и сух -- идеальное вместилище для моих богатств. Сделав это, я с головой зарылся в новое гнездышко; так прежде, в голубятне, я укладывался в птичий пух. Все, все они были здесь -- мои милые, мои восхитительные; я узнавал их, прижимая к лицу пучки волос. Вот пряди Хиннека, с запахом скошенной травы, а эти, с голубоватым отливом -- от Армина; тут пепельно-белокурые завитки Отвила, их не спутаешь ни с какими другими; а там кудри Иринга, нежные, прямо-таки ангельские кудряшки; а вот жесткие, золотисто-медные, пахнущие жженым углем лохмы Харо, а дальше -- Балдур, Лотар и все остальные. Потом я смешал все эти волосы, взбил, вымесил, как тесто, набрал полные горсти и, уткнувшись в них лицом, непроизвольно, судорожно всхлипнул от счастья. А теперь спрашиваю себя -- и до сих пор не могу дать ответа, -- не этот ли взрыв эмоций пошатнул мой разум. Я уподобился закоренелому наследственному алкоголику, который с детства цедил один только слабенький, почти что и не хмельной сидр, и вдруг получил бочку -- пей, не хочу! -- сем и десяти градусного первача. После этой бессонной ночи я поднялся наутро с тягостным стоном похмелья. Мрачные записки "Они заполонили весь внутренний двор своими криками и бодрой возней. Внезапно завязывается жестокая драка; из кучи сцепившихся выбрасывают мальчугана, я подхватываю его на лету, -- сработал мой форический рефлекс. Мои огромные руки обхватывают круглую стриженую детскую головенку; между пальцами бегают, мечутся карие глазки, бросая во все стороны испуганные взгляды. Я склоняюсь над этими зеркальцами, ясными и глубокими, точно лесное озеро, и чувствую себя бакланом, который парит где-то в небесной выси и вдруг камнем падает вниз, готовый разбить незамутненную гладь воды. Свежий детский ротик приоткрывается, как створки раковины. И тут я замечаю на обметанных мальчишеских губах, между бугорками сухой кожи, тоненькие ярко-красные бороздки. -- У тебя болят губы? --Да. -- А у твоих товарищей? -- Не знаю, -- Пойди спроси! Оказавшись на свободе, но все еще слегка оробевший и удивленный странным приказом, он исчезает в толпе, словно выпущенная в воду рыбка. Минуту спустя он выныривает обратно, таща за собой другого юнгштурмовца, судя по их несомненному сходству, брата. У этого рот -- сплошная рана, с гнойными выделениями и язвочками. В тот же вечер я раздобыл у аптекаря в Арисе баночку миндального крема, смешанного с маслом-какао. После ужина обширная столовая превращается в театр доселе невиданной, но трогательной службы. Дети чередой проходят мимо меня, а я как бы даю им причастие... Каждый из них на миг останавливается и протягивает мне губы. Моя левая рука, с соединенными указательным и средним пальцами, поднимается в царственно-благословляющем жесте. Однако вскоре она устало сникает, моя Левая, моя Гениальная шуйца, моя Епископальная длань, Хранительница апостольских истин; теперь дети сами склоняются над нею, ловя губами капельку святого елея -- их ночного помазания; так молящиеся прикладываются к статуе своего святого патрона-целителя. У меня даже нашлись еретики -- о, немного, ровно столько, сколько положено! -- эти откидывают голову назад или строптиво отворачиваются. До чего же восхитительна двусмысленность фории, позволяющая обладание, господство над другими в той же мере, что и собственное самозабвенное рабство! Мрачные записки Я заметил, что душевая может служить идеальным местом для создания той самой ПЛОТНОСТИ АТМОСФЕРЫ, которая всегда казалась мне противоположным или добавочным полюсом фории. Это обширное -- примерно двенадцать на двадцать метров -- помещение, куда проходят через раздевалку. Пол выложен плиткой со сточными желобками, с потолка сталактитами свисают головки душей; вода содержится в резервуаре на пять тысяч литров, со встроенным котлом, и подается нажатием рычага на стене раздевалки. Смесители позволяют включать холодную и горячую воду по отдельности или вместе. Раньше дети запускались в душевую центуриями. Теперь, в целях экономии тепла, они будут принимать душ все вместе. И если прежде, для укрепления духа мужской солидарности, в омовениях принимал участие кто-нибудь из офицеров или унтер-офицеров, то с завтрашнего дня сопровождать детей буду один я. Поскольку вместо угля мы давно уже топим дровами, приходится поддерживать огонь всю ночь, чтобы нагреть воду хотя бы до 40 градусов. Я не менее пяти раз за ночь спускался в котельную, -- воспоминание о Несторе, задохнувшемся в подвале коллежа Святого Христофора, лишило меня покоя и сна. Детям было приказано явиться в душевую к восьми утра, перед завтраком. К этому часу я уже лежал там, на скамье, голый, полузадушенный и ослепленный низвергавшимися сверху горячими струями, как вдруг помещение заполнилось чистой музыкой мальчишеских голосов, смешанной со шлепаньем босых ног по кафельному полу. Радостный гомон, толкотня, смех под яростно хлещущей с потолка водой, в молочно-сером облаке пара, заволокшего все вокруг. Обнаженные тела то растворяются в тумане, то внезапно выныривают оттуда на какой-то миг, чтобы тут же, подобно миражу, растаять вновь. Чудится, будто дети варятся в гигантском котле на кухне людоеда, но я-то сам бросился в него, движимый любовью и желанием свариться вместе с ними. Задавленный, заверченный, стиснутый их мокрыми скользкими телами, я, наконец, обрел то, прежнее СОЗНАНИЕ, позабытое за долгие прошедшие годы, вернее, с самого начала войны; назову его АНГЕЛЬСКИМ. Только нынче оно очищено раскаленным паром и отмечено ПЕРЕМЕНОЙ ЗНАКА: теперь это уже не злая воля, низвергавшая меня в бездну тоскливого страха, но блаженное успение на непорочно-чистой кипени облаков, в коем было бы мало возвышенного, если бы не глухие, тревожные, сотрясающие грудь удары сердца, трагический там-там, в мерном ритме которого текут счастливые мгновения моего апофеоза. Я грежу о возрождении плоти, какое сулит нам религия, но плоти преображенной, в апогее юной свежести, и подставляю свое потемневшее, траченное возрастом тело, блеклую, испещренную метами времени кожу обжигающим струям и облакам пара; приникаю своим черным одутловатым лицом к упругой белоснежной детской плоти, в безумной надежде исцелиться этим касанием от моего взрослого уродства! Мрачные записки Ночи заметно похолодали, а постоянная нехватка топлива не позволяет обогревать маленькие, на восемь кроватей, дортуары; пришлось отказаться от них и разместить детей в огромном рыцарском зале, согреваемом старинными чугунными печами. Мальчишки с восторгом приветствовали эту перемену, сулящую богатые возможности для ночной "бузы". Что до меня, то вот удобный случай сопоставить мое задумчивое, тоскливое одиночество этой новой, огромной ночной общности, полной вздохов, сонных грез, кошмаров и глубокого забытья. Дети по собственной инициативе тесно сдвинули кровати, образовав из них второй, приподнятый пол, белый и мягкий, по которому я с удовольствием пробежался из конца в конец босыми ногами. Этому помещению скорее подойдет название "гипнодром", чем спальня, в традиционном смысле слова. "Гипнодром" и впрямь оказался чудом из чудес. Грандиозная "буза", с вожделением ожидаемая мальчишками, вылилась в настоящую вакханалию: азартная скачка по белой упругой равнине, составленной из узких кроваток; мелькание одеял и подушек, сбивающих с ног целые группы сражавшихся, которые с радостными воплями кувырком валились на постели; свирепое преследование "врага", которое заканчивалось под кроватью; яростные атаки крепости, сооруженной из тюфяков. И все это в горячей, спертой, потной духоте, куда плотные оконные занавеси не пропускали ни единого дуновения ветра. Забившись в тесную нишу, где никто меня не замечал, я долго следил за этими безумствами. Я знал, что дети весь день копали противотанковые рвы и теперь сжигают последние свои силенки. Вот уже кто-то из них заснул прямо там, куда свалился в потасовке. Да и общий накал страстей начал заметно ослабевать; тут-то я и положил конец шабашу, разом выключив семьдесят пять мощных ламп, освещавших зал. И тотчас семьдесят пять ночников слабо замерцали по стенам, убаюкивая своими голубоватыми дрожащими огоньками куда вернее, чем ночная тьма. Шум и возбуждение улеглись почти мгновенно, и только несколько самых неугомонных все еще сражались по углам. Только тут я почувствовал, как неодолимо смыкаются мои отяжелевшие веки. Никогда бы не подумал, что я, стойкий полуночник, чемпион бессонницы, задремлю одним из первых, сидя на кровати и привалившись спиной к стене; может быть, это явилось для меня самым ярким и поучительным эпизодом нынешнего вечера. Если до сих пор я спал так скверно, значит, мне просто было назначено всегда ночевать в обществе четырехсот детей. Но, видимо, кто-то сидевший во мне твердо знал, что я оказался здесь не ради одного только сна, ибо среди ночи я внезапно, толчком, проснулся, притом, таким бодрым, словно проспал целые сутки. Детские тела, разбросанные в самых немыслимых позах на широком голубовато-белом поле, выглядели поразительно странными. Одни сбились тесными группками, словно объединенные страхом; другие сплелись в братском объятии; третьи полегли на кровати ровными рядами, как будто их скосила автоматная очередь; но самое патетическое зрелище представляли одиночки -- те, что расползлись по углам подобно раненому зверю, умирающему подальше от всех, или же, напротив, из последних сил потянулись -- и не успели! -- к товарищам. После восторженного вечернего ажиотажа это затихшее поле битвы безжалостно напомнило мне о том неизменно угрожающем повороте судьбы, чье имя -- злонесущая инверсия. Предсказания, расточаемые Командором, всегда звучали слишком символично и оттого невнятно. Урок же данного вечера отличается пугающей наглядностью. Все сущности, раскрытые мною и доведенные до высшей точки накала, могут завтра -- да что завтра, уже сегодня! -- СМЕНИТЬ ЗНАК и сгореть в адском огне, тем более жестоком, чем восторженнее я стану им поклоняться. Однако печаль, навеянная этими предчувствиями, была столь возвышенной и величественной, что легко соседствовала с торжественной радостью, переполнявшей меня в те минуты, когда я склонялся над моими маленькими спящими воинами. Я переходил... нет, окрыленный нежностью, почти перелетал от одного к другому; я отмечал и запоминал своеобразие сна каждого из них; некоторых я переворачивал, чтобы заглянуть им в лицо, как переворачивают гальку на пляже, открывая ее вторую, влажную, спрятанную от солнца щеку. Дальше я приподнял, не разъединяя, пару крепко обнявшихся близнецов, и они оба с сонным бормотанием мягко уронили головы мне на плечо. О, мои большие уснувшие куклы с влажными вспотевшими лицами и бессильно-мягкими телами! -- мне никогда не забыть вашу особенную, МЕРТВУЮ тяжесть! Мои руки, мои плечи и спина, каждый мой мускул навсегда запомнит этот необычный, ни с чем не схожий груз.. Мрачные записки "Много позже, размышляя о знамениях той достопамятной ночи, я пришел к выводу, что разнообразные позы спящих детей можно свести к трем основным типам. Во-первых, это "спинная" поза, делающая из ребенка нечто вроде распростертой на могильной плите фигуры с набожно сложенными руками, обращенным к небу лицом и вытянутыми ногами; она говорит скорее о смерти, нежели об отдыхе. Ей можно противопоставить "боковую" позицию, когда колени подтянуты к подбородку, а все тело свернуто калачиком. Это так называемая "зародышевая" поза, наиболее распространенная из всех трех; она напоминает о внутриутробной жизни человека, вплоть до его появления на свет. В отличие от этих двух поз, подражающих преджизненному и послежизненному положениям тела, третья -- "ничком" -- является той единственной, что полностью соответствует земному, настоящему периоду бытия. Она, и только она, сообщает значимость, притом, первостепенную, тому ФОНУ, на котором располагается спящий. Человек прижимается, льнет к этому фону -- в идеале, к нашей родимой земле, -- стремясь одновременно и обладать ею и просить у нее защиты. Он принимает позу и любовника земли, оплодотворяющего ее семенем своей плоти, и солдата, которого научили "кланяться матушке-земле", чтобы спастись от пуль и осколков снаряда. При позе "ничком" голова лежит боком, на правой или левой щеке, вернее, на том или другом ухе, словно человек вслушивается в голос земли. И, наконец, вспомним Блаттхена, утверждавшего, что данное положение тела наиболее удобно для сна "длинноголовых"; вполне возможно также, что обычай укладывать младенцев на живот, поворачивая им головку набок, идет от желания -- с учетом мягкой податливости детских косточек -- превратить их в долихоцефалов. Мрачные записки Вчера я разглядывал Синюю Бороду, расседланного и привязанного к кольцу в стене. Интересно: конь без сбруи мгновенно теряет благородство осанки, роняет голову, расслабляет уши и спину, принимает унылый, какой-то побитый вид. Но стоит накинуть на него уздечку, затянуть намордный ремень, надеть стремена, и он тут же напряжется, вскинет голову, насторожит уши, звонко заржет и ударит копытом в землю... Вот так же и я пребываю в меланхолии и, раздавленный гнетом собственного тела, собственной силы, не могу шевельнуть ни рукой, ни ногой, пока не почувствую на себе тяжести ребенка, -- и в тот же миг встрепенусь и воспряну к жизни, стиснутый его коленями, оседланный его чреслами, обвитый его ручонками, осчастливленный его смехом. Мрачные записки В отличие от ягодиц взрослых людей -- этих бугорков мертвой плоти или, вернее, сала, жалких, как верблюжьи горбы, -- ягодички ребенка всегда выглядят живыми, трепещущими, бодрыми; иногда они могут показаться бледненькими и опавшими, но миг спустя, глядишь, опять смеются и сияют, выразительные, как детские личики. Мрачные записки Шесть часов утра. Первые солнечные лучи уже заиграли на блестящих черепицах восточных башен. Под легкой солнечной лаской все четыреста маленьких пенисов на гипнодроме напружились, воздели свои слепые головки, в еще сонной грезе о желанном апофеозе, о приобщении к свету, краскам, ароматам, к ГЛАВНОМУ ДРЕВУ ангела-фаллофора. Но едва истечет минута утреннего возбуждения, как они вяло сникнут, обреченные на долгую неволю в темнице гениталий, откуда их выпустят разве что для мерзкого соития с целью продолжения рода. А, впрочем, может быть, именно фория... Кто знает, не в этом ли кроется смысл великой награды Святого Христофора: за то, что он перенес на своих плечах Бога-младенца, шест его внезапно расцвел и покрылся плодами. x x x Мрачные записки Мед, источаемый их ушами и такой же золотистый, как пчелиный, отдает едкой горечью, что отвратила бы любого -- кроме меня. VI АСТЮФОР (Несущий звезду, Звездоносец) "В полночь Господь поразил всех первенцев в земле египетской". Исход, XII, 29 Последние бои конца 1944 года разразились в Восточной Пруссии, близ городка Гольдап, в сотне километров к северо-востоку от Кальтенборна. 22 октября город, дом за домом, взяли войска Третьего Белорусского фронта под командованием генерала Черняховского, но 3 ноября он был отбит 29-й танковой дивизией генерала Деккера. Затишье, установившееся вплоть до нового советского наступления, которое началось 13 января 1945 года, позволило местным жителям оценить размеры грозящей им опасности, а также "надежность " гарантий, на которые не скупилось нацистское правительство. Решиться на бегство из Восточной Пруссии, подальше от Красной армии, означало стать преступником, пораженцем и предателем в глазах немецких властей. Нескончаемые вереницы беженцев с Востока, спасавшихся от грозного вала русских войск, -- сначала белорусские крестьяне, за ними литовцы из Мемеля (Немецкое название г. Клайпеда) и, наконец, первые немцы с восточной границы Пруссии, -- ни в коем случае не должны были рассматриваться местным населением как сигнал к эвакуации. На центральной площади почти каждой деревни, каждого города болтались в петле люди, уличенные в приготовлениях к отъезду. Таким образом, Красная Армия нашла гражданское население районов, покинутых вермахтом, на месте, в испуганном и покорном ожидании. Советские солдаты докладывали командованию, что, заходя на фермы, видели там полный порядок: скот в стойлах и конюшнях, огонь в очаге, суп на плите. А тем временем по узким малочисленным дорогам . края, в обжигающем холоде середины зимы, растерянно метались разноязыкие толпы беженцев, стремящихся на запад, поближе к немецкой армии, подальше от линии фронта. Хотя Тиффожа мало затрагивали внешние события, ему все же пришлось дважды быть свидетелем этого горестного исхода. В первый раз это случилось незадолго до Рождества 1944 года, на дороге между Арисом и Ликом. Немецкая войсковая колонна медленно продвигалась в сторону Лика, а шедшее ей навстречу, в Арис, скопище беженцев остановилось, словно парализованное стужей. Вероятно, на подступах к Арису возникла безнадежная пробка. Пользуясь остановкой, мужчины соскакивали с повозок, чтобы проверить упряжь и покрепче привязать вещи; детишки тем временем весело шныряли по обочинам и в придорожном кустарнике. Тиффож подстегнул коня и мелким галопом поскакал вдоль вереницы людей и телег в направлении Ариса; через полтора километра он, наконец, увидел причину этой задержки -- группу военных и гражданских, суетившихся вокруг двух опрокинутых повозок. Видимо, войсковая упряжка, пытавшаяся пройти в обход движения, по обледенелому склону, так неудачно столкнулась с крестьянской телегой, что дышло последней буквально протаранило одну из военных лошадей. Агонизирующее животное рухнуло на колени между своей напарницей и крестьянской лошаденкой, которые с диким ржанием рвались из постромок, пытаясь освободиться. Тиффожа глубоко поразило зрелище этого всеобщего панического бегства. Он думал об исходе французов в июне 1940 года, казавшемся, в сравнении с нынешним, прямо-таки "Отплытием на Цитеру" (Намек на картину известного французского художника Антуана Ватто, изображающую галантную сцену на фоне летнего пейзажа), и мысленно повторял слова из Святого Писания: "Молитесь о том, чтобы бегство наше не случилось зимою". Воспоминание о лошади с пробитой грудью болезненно запечатлелось в его сердце, и он не преминул уловить в нем символ -- увы, необъяснимый! -- даже, более того, геральдическую фигуру, доселе не известную, но имевшую определенное сходство с гербом Кальтенборна. Зато другое зрелище, открывшееся его взору, когда колонна беженцев наконец дрогнула и медленно двинулась вперед, было лишено всякой символической ауры; от него веяло голым, неприкрытым ужасом: человеческий труп, распластанный, впечатан-ный в обледенелое шоссе, бесконечное число раз изутюженный гусеницами танков, колесами грузовиков и телег, наконец, просто затоптайный солдатскими сапогами так, что его сплющило до толщины ковра, и на этом жутком ковре, лишь отдаленно напоминавшем тело, едва проглядывались остатки лица с одним глазом и прядью волос. Через несколько дней на дороге от Лотцена к Рейну Тиффожу выпала другая встреча, которая потрясла его до глубины души. Этих пленных он увидел еще издали; их головы были обмотаны поверх военных пилоток шарфами, ноги утеплены шерстяным тряпьем или газетами, обвязанными веревками; почти все тащили за собой на маленьких деревянных полозьях фибровые или картонные чемоданы, превращенные таким образом в санки. Сколько их там насчитывалось? -- сотни, а, может, и целая тысяча; они держались совсем не так подавленно и немо, как другие пленные, -- напротив, смеялись и балагурили, размахивая на ходу торбами с провизией. Едва заметив их вдали, Тиффож уже понял, что его ждет; тем не менее, первая же услышанная французская фраза больно пронзила ему сердце. Он собрался было поздороваться с ними, расспросить, но какое-то близкое к стыду стеснение помешало ему раскрыть рот. Он вдруг вспомнил, с удивившей его самого ностальгией, шофера Эрнеста, Мимиля из Мобежа, Фифи из Пантена, Сократа, а главное, дурачка Виктора. Если вдуматься, ничто не мешало ему присоединиться к этим людям, что весело шли в сторону Франции, собираясь одолеть пешком более двух тысяч километров земли, вспаханной войной, среди суровой зимы, в жалкой обувке из тряпок и газет... Опустив глаза, он взглянул на собственную обувь, принадлежавшую сеньору Кальтенборна -- красивые черные мягкие сапоги, которые он нынешним утром до блеска начистил собственными руками. Пленные уже поравнялись с Тиффожем и понизили голоса, принимая его за немца; один только чернявый коротышка, немного похожий на Фифи, задорно крикнул ему на ходу: -- Фриц капут! Совьетски кругом, везде, uberall! Это чисто парижское зубоскальство при первом же контакте с соотечественниками внезапно напомнило Тиффожу о той непреодолимой пропасти, что всегда отделяла его -- тяжеловесного, молчаливого меланхолика -- от большинства его легкомысленно-веселых товарищей. Повернув Синюю Бороду, который громким пуканьем демонстрировал свое недовольство задержкой, он поехал обратно в Кальтенборн. Наверное, он тотчас забыл бы эту встречу, ибо давно уже принадлежал душой и телом Пруссии, что теперь рушилась вокруг него, но до самого замка его неотступно преследовал образ Лесного царя, затаившегося в болотах, защищенного плотным слоем ряски от любых посягательств -- что людей, что времени. Мрачные записки Сегодня утром поездка в Гумбинен. Перед сапожной мастерской томится очередь из женщин и стариков; у каждого в руках кусок автомобильной покрышки. Войдя внутрь, клиент разувается и ждет, пока сапожник вырежет из старой резины новую подметку и прибьет ее на развалившуюся обувь. По мере того как возрастает мое могущество, я со смесью восхищения и страха наблюдаю за безудержным падением немецкой нации. Детей младшего возраста уже эвакуировали в тыл. Тех же, кто постарше, призвали во вспомогательный состав ПВО, поэтому школы закрываются одна за другой. Почтовые отделения работают только в кантонных центрах, и для отсылки письма или бандероли приходится одолевать многокилометровые расстояния. В мэриях сидят древние старики, которые замещают и мэра, и его помощника, и секретаря, выполняя лишь самые необходимые функции, а именно: раздачу продуктовых карточек и уведомление семей о гибели их мужчин на фронте; а еще, как ни странно, они регистрируют браки. Последнее -- по приказу гауляйтера. Великий рейх даже на пороге краха настоятельно требует, чтобы новое потомство являлось на свет только в результате законного брака, и никак иначе. Кстати, на всю огромную, в сто километров, округу работает теперь один врач. Иногда я слышу, как люди жалуются: жизнь, мол, усложняется. Правда же состоит в обратном: она упростилась, но упростилась до такой примитивной степени, что стала невыносимо тяжкой. Прежде все звенья административной, торговой и прочих систем современной жизни выполняли роль буфера, смягчавшего трения между людьми и вещами. Теперь же население лицом к лицу столкнулось с грубой действительностью. Именно оттого, что эта страна гибнет, она все прочнее завоевывает мое сердце. Я представляю себе, как она падает к моим ногам -- голая, обессиленная, разоренная, ввергнутая в полное ничтожество. И чудится, будто при этом крушении обнажаются ее корни, основы, прежде скрытые от всех, а нынче немилосердно выставленные напоказ. Вот так же перевернутый на спину жук беспомощно сучит в воздухе всеми шестью ножками вокруг белого мягкого брюшка, внезапно лишившись своей надежной, темной опоры -- земли. И если принять это сравнение, то явственно чувствуешь острый запах влажной земли и живого гниения, исходящий из развороченного чрева поверженной нации. Здесь покоится огромное беззащитное тело Пруссии, в нем еще теплится жизнь, но я уже попираю его мягкую податливую плоть своими сапогами. Да, поистине, нужно было свершиться тому, что свершилось, чтобы подчинить эту страну и ее детей моей властной и требовательной нежности. Рауфайзен отсутствовал целую неделю. Однажды вечером он вернулся в Кальтенборн с колонной военных грузовиков, которые доставили в крепость три тысячи фауст-патронов и тысячу двести противотанковых мин; их сложили во дворе замка. Фауст-патроны -- маленькие ручные гранатометы, необычайно эффективные, несмотря на легкий вес и простоту конструкции, -- представляли собой идеальное оружие для стрелков-одиночек против вражеских танков. При попадании в броню кумулятивный заряд разрывался и выбрасывал вперед мощную струю раскаленного газа со скоростью нескольких тысяч метров в секунду и температурой в несколько тысяч градусов. Экипаж, как правило, сгорал, а воспламенившиеся пары масел и бензина приводили к взрыву машины. Однако фауст-патроны имели ограниченный радиус действия -- восемьдесят метров, и инструкторы особо подчеркивали, что нужно подойти к цели так близко, как позволит храбрость стреляющего. Пятнадцать метров -- вот идеальная дистанция, твердили они, -- идеальная, разумеется, для героев, для дерзких безумцев, и требующая от человека перед мчащимся на него танком хладнокровия, граничащего с полным бесчувствием. Потому-то Рауфайзен и старался во время теоретических занятий, проходивших в аудитории, где специально установили грифельные доски для чертежей, внедрить в сознание детей МЫСЛЬ О ТОМ, ЧТО бронированное тулвеще не так уж и страшно. -- Танк глух и наполовину слеп, -- неустанно повторял он, отчеканивая каждое слово. -- Вы его слышите, он же не слышит ничего. Грохот двигателя не позволяет запертому внутри экипажу различить природу и направление выстрелов противника, будь то автоматическое оружие, артиллерия или авиация. -- Танк почти слеп. Его видовая щель узка, а сектор обзора настолько ограничен, что в мертвую зону попадает как раз то, что находится в непосредственной близости. Тряска при движении еще больше затрудняет этот обзор. А ночью танк вообще вынужден идти с открытыми люками. -- Танк не способен стрелять одновременно во всех направлениях, тем более, в объекты, находящиеся рядом. Мертвые зоны обстрела плюс те тридцать секунд, что требуются башенному стрелку для полного разворота орудия, разрешат любому умелому пехотинцу действовать без всякого риска. Мертвое пространство пушки составляет от семи до двадцати метров, а пулемета -- от пяти до девяти, в зависимости от типа машины. И, наконец, из танка на полной скорости совершенно невозможна прицельная стрельба. Для этого ему придется остановиться и тем самым спугнуть нападающего. Затем Рауфайзен перечислил шесть самых уязвимых мест танка, в которые следует целиться: гусеницы, днище, воздухозаборник, бензобак, двигатель, стрелковая башня и смотровая щель. По мере того как он говорил, дети явственно представляли себе, как оживает это сказочное чудище, пугающее, смертоносное и, вместе с тем, медлительное, шумное, неуклюжее, глухое и полуслепое; они сравнивали его с пернатой и мохнатой дичью, на которую привыкли охотиться. Что ж, эта бронированная дичь выглядела, конечно, пострашнее оленя, но зато ее легче было преследовать и уничтожать; в общем, эдакий гигантский железный кабан, только и всего, сущие пустяки! И они весело смеялись, заранее предвкушая, как здорово поохотятся на этих сверхзверей. Но реальные стрельбы фауст-патронами, организованные в ландах Айхендорфа, где сложили кирпичные стенки, силуэтом напоминающие танк, вернули детей к суровой действительности. Оглушительный взрыв при выстреле, болезненная отдача, струя горячего воздуха, обжигающая затылок, истошный визг не взорвавшегося снаряда, скачущего рикошетом по снегу оттого, что его выпустили под слишком крутым углом к земле, ослепительный клинок пламени, взметающего в воздух кирпичи, словно конфетти, все это очень скоро заставило детей понять, что им дали в руки адскую игрушку, с которой началась в их жизни новая эра, Впрочем, первый несчастный случай произошел уже через два дня и стоил жизни юнгштурмовцу Гельмуту фон Биберзее. Согласно принципу устройства безоткатного орудия, энергия порохового заряда действует в двух противоположных направлениях -- вперед, выталкивая снаряд, и назад, в атмосферу. Главная опасность, грозящая наводчику и всему орудийному расчету, таится в выбросе огня с обратной стороны дула, которое на первый взгляд кажется вполне безобидным. Если на пути этого выброса встретится слишком близкое препятствие, пламя брызнет веером, охватив стоящих рядом людей; особенно уязвим в этом случае подносчик снарядов, стоящий позади наводчика, ибо радиус смертоносного действия огня достигает трех метров. Когда Тиффож узнал, что Гельмут буквально обезглавлен огненным кинжалом, вырвавшимся из ствола фауст-патрона, и что его останки перенесли в часовню, он тотчас поспешил туда и почти всю ночь провел возле погибшего мальчика. Мрачные записки До самой зари я не мог оторваться от созерцания тщедушного детского тела, словно нарисованного черной тушью по белой простыне; на плоском костяке там и сям вздымались круглые бугорки мускулов -- точь-в-точь наросты омелы, прильнувшей к оголенным древесным ветвям. Не знаю, верно ли передает этот диковинный образ мое ощущение, что в лежащем передо мной обезглавленном теле не осталось больше ничего человеческого. Я хочу сказать, ничего такого, что побуждало бы взрослых заботиться о нем. Гельмут фон Биберзее -- больше не Гельмут, у него нет ни имени, ни адреса. Теперь это некое существо, упавшее с неба подобно метеориту и обреченное бесследно раствориться, исчезнуть в земле. Смерть придала его плоти ту полноту и законченность, которыми та никогда не обладала при жизни. Сухожилия, нервы, внутренности, сосуды, вся эта скрытая от глаз механика, согревавшая и питавшая его кровью, расплавилась, обратившись в твердую спекшуюся массу, у которой остались лишь форма и вес. Даже грудная клетка приподнялась, словно в глубоком неоконченном вздохе, да так и застыла, исключая малейшую надежду на живой трепет. И, разумеется, мои размышления витали в первую очередь вокруг понятия веса -- мертвого веса -- тела мальчика; эти мысли должен был увенчать собою форический акт. Я всегда подозревал, что человеческая голова -- это наполненный духом шар (вспомните: spiritus, ветер!), шар, который приподнимает тело, держит его в вертикальном положении, перетягивая в себя большую часть его веса. Голова -- вот что одухотворяет и обесплочивает тело. И, напротив, тело, лишенное головы, тотчас рушится наземь, внезапно вернув себе тяжкий, гнетущий вес плоти. Подобная двойственность, при которой распределение духа влечет за собой ту или иную весомость плоти, дала мне возможность сформулировать ОТНОСИТЕЛЬНУЮ версию этого феномена, который смерть восстанавливает в его АБСОЛЮТНОМ, конечном варианте. Вот откуда выпуклость мускулов и грудной клетки, кажущаяся чрезмерной, несмотря на мертвую инерцию застывшего тела, лишенного всех своих двигательных пружин. Я поднял на руки маленького покойника, не отрывая взгляда от ужасного зияющего среза на месте его головы. И тотчас же, несмотря на всю мою силу и готовность к этой тяжести, я пошатнулся, едва не упав. Клянусь, обезглавленное тело мальчика весило втрое или вчетверо больше его живого. И мой форический экстаз вознес меня в черные небеса, что каждое мгновение содрогались от размеренного грохота пушек Апокалипсиса. Мрачные записки В самом сердце ночи... Все они здесь, на гипнодроме, покорные, всецело подвластные мне в своем глубоком сне. Что делать? Словно огромная мохнатая ночная бабочка, я тяжело, неуклюже перепархиваю от одного к другому, не зная, как выразить свое желание, как утолить ту печальную жажду, что томит и сердце и плоть. Ночная бабочка, окрыленная любовью, летит к электрической лампе и, достигнув вожделенной цели, не знает, что делать дальше, что ей делать с этой лампой. И впрямь, -- что может бабочка сделать с этим стеклянным предметом?! По правде говоря, меня неотрывно мучит одно подозрение, столь упорное, что придется записать его на этом листе бумаги, скрытом ото всех ночной тьмой. Не могло ли случиться так, что бодрствование подле останков Гельмута пробудило во мне вкус к плоти, гораздо более тяжеловесной и мраморно-холодной, чем эта, смешно посапывающая во сне, на гипнодроме?! Мрачные записки Одна из роковых особенностей, тяжко довлеющих надо мною (может, следовало бы сказать наоборот: одно из осеняющих меня благословений?), заключается в том, что стоит мне высказать какое-либо пожелание, задать вопрос, и судьба рано или поздно займется "моим делом" и даст на него ответ. Каковой ответ почти всегда поражает меня своей силой, хотя я с давних пор размышляю над этим феноменом. Что делать с детьми, заключенными мною в клетку Кальтенборна? Теперь я знаю, отчего абсолютная власть в конце концов непременно сводит сума тиранов. Они просто не знают, как ею распорядиться. Нет ничего убийственнее этой пропасти между безграничными возможностями и ограниченным умением применить их. Разве что сама судьба властно нарушит границы убогого человеческого воображения и подстегнет колеблющуюся волю. Так вот, -- со вчерашнего дня мне ведомо ужасное и блистательное предназначение моих детей. Рауфайзен прилагает невероятные усилия для того, чтобы Кальтенборн тщательно соблюдал инструкции по сопротивлению врагу, в изобилии рассыпаемые фюрером. Смерть Гельмута отнюдь не помешала дальнейшему проведению учебных стрельб фаустпатронами. Кроме того, все центурии посменно трудятся над сооружением минных полей. Они устанавливают так называемые "тарелки", не очень опасные для детей, поскольку взрываются под тяжестью не менее сорока килограммов. Но зато сама такая мина весит все пятнадцать, и юнгштурмовцам пришлось здорово попотеть, сгружая их с машин и устанавливая в местах возможного прорыва вражеских танков. Мины располагаются на участке шириной двести-триста метров, в шахматном порядке, так, чтобы на каждые два квадратных метра приходилось по три заряда. Я вполне спокойно вел один из этих грузовиков (вермахт оставил их нам еще на несколько дней), несмотря на то, что пятьсот тяжелых мин, лежавших в кузове, могли вдребезги разнести целый город. Две предыдущие машины были уже разгружены, и мою ожидали всего десятка два мальчиков. По инструкции положено, чтобы один человек нес только одну мину, а дистанция между людьми должна составлять не менее сорока метров. Я раздал мальчикам мины и пошел следом за одним из них, движимый любопытством и симпатией, а, в общем-то, от нечего делать. Это был Арним из Ульма, что в Вюртенберге, -- типичный крестьянский сын из швабов, приземистый, плотный, большеголовый, с упрямым низким лбом; впрочем, светло-зеленые глаза и соломенно-желтые волосы с лихвой искупали в глазах эсэсовских селекторов эти недостатки. В общем, белобрысый собрат наших овернцев,тем более, что швабы в Германии так же, как уроженцы Оверни во Франции, пользуются репутацией угрюмых скопидомов, недалеких и грязных. Однако мне Арним нравился своей основательностью и силой; особенно крепкими были у него икры и ляжки, пожалуй, чересчур массивные для его веса, хотя при этом ступал он легко, слегка даже подпрыгивая при каждом шаге, словно его ноги забавлялись своей ничтожной ношей. Однако на сей раз эта походка лишилась обычной упругости, ибо Арним из Ульма с трудом нес на вытянутой правой руке тяжеленный смертоносный диск, эдакий металлический "пирог" со взрывчаткой, чей вес заставил его накрениться всем телом налево и балансировать свободной рукой. Он продвигался вперед мелкими быстрыми шажками, и я решил догнать его со смутным намерением подсобить, невзирая на инструкции. Одолев сотню метров, Арним остановился, чтобы сменить руку, предварительно обмотав левое запястье тряпкой, снятой с правого: для такого груза оно было слишком хрупким. Затем он двинулся дальше, еще более торопливо, отставив теперь правую руку. Вдруг он снова остановился, оглянулся на меня и шутливо надул щеки, показывая, как устал. Потом взялся за мину по-другому, более удобно, но не так, как предписывалось правилами минирования, с которыми нас долго и подробно знакомили на занятиях. Подняв мину обеими руками, он прижал ее к животу и понес, слегка откинувшись назад. Обе его остановки значительно сократили расстояние между нами, и я уже был в десятке метров от него, когда произошел взрыв. Я ничего не услышал. Я просто увидел на месте Арнима ослепительно-белую вспышку, и тут же воздушная волна сбила меня с ног, накрыв кровавым дождем. Вероятно, я на какое-то время потерял сознание, потому что мне почудилось, будто меня сразу окружили и куда-то понесли, а это, конечно, невозможно. В медпункте все очень удивились, обнаружив, что я цел и невредим: кровь, залившая меня с головы до ног, была не моею, она принадлежала Арниму, в один миг распыленному на мириады кровяных шариков. Это страшное крещение, случившееся тотчас после бодрствования у ложа мертвого Гельмута, превратило меня в другого человека. Огромное красное солнце вдруг поднялось и встало передо мною. И солнцем этим был ребенок. Багровый ураган швырнул меня в дорожную пыль, точно Савла, ослепленного божественным светом на пути в Дамаск (Савл (впоследствии Святой Павел) был ярым преследователем христиан, но, встретив Христа на пути в Дамаск и послушав его речи, обратился в христианство. Был казнен в Риме). И ураганом этим был юный мальчик. Кровавый циклон простер меня ниц, точно молодого послушника перед благословляющим его епископом. И циклоном этим был маленький солдат из Кальтенборна. Пурпурный плащ невыносимой тяжестью лег на мои плечи, утверждая меня в моем королевском достоинстве Лесного царя. И плащом этим был Арним, уроженец Швабии. Мрачные записки Придя в себя и отдохнув, я, тем не менее, не торопился расставаться с заботливым уходом фрау Нетта. Сам не знаю, почему. Вообще, если вдуматься, удивительно, как это я до сих пор упускал из виду эту часть подземелья, переоборудованную в медпункт, где сладковатый въедливый запах эфира погружает меня в странное полуобморочное состояние. Взрезанная, вспоротая, раненая плоть является плотью куда в большей степени, чем здоровая, и у нее есть свои собственные одежды -- повязки; такая дешифровальная решетка способна говорить неизмеримо красноречивее, нежели обыкновенный костюм. Атмосфера медпункта, пронизанная страхом и экстазом, тотчас вернула мне воспоминание о больничной койке Святого Христофора, где я пролежал несколько дней после того, как Пельсенер заставил меня вылизать языком свое разбитое колено. Благодарение Богу, сегодня я достаточно силен и проницателен, чтобы спокойно и беспристрастно оценить тот злополучный, но крайне важный эпизод моей жизни. Мне понадобились долгие годы, чтобы вырвать, наконец, правдивое признание из самых потаенных и стыдливых глубин моей души. Однако будем справедливы и воздержимся от анахронизмов: когда лихорадка и конвульсии швырнули меня к ногам Пельсенера, я, разумеется, никак не мог анализировать случившееся. Я слишком буквально воспринимал все события своей жизни, чтобы пытаться их истолковывать, давать им название. Да и сделай я это, что толку: избыток преследовавших меня несчастий сам по себе вполне убедительно объяснил бы мой нервный срыв. Но за ним последовало довольно длинное пребывание в больнице -- кажется, около двух недель, -- и оно-то уж могло открыть мне глаза, если бы какая-то тайная боязнь узнать о самом себе слишком многое упорно не держала их закрытыми. Итак, лишь сегодня, да, только сегодня я в состоянии написать правду о том кризисе и сделаю это, не вдаваясь в пространные рассуждения: в тот миг, когда мои губы слились с разверстыми губами раны Пельсенера, меня сотрясло и повергло в шок не что иное, как приступ радости, радости невыносимо острой, жгучей, точно ожог, несравнимой по глубине со всеми болями, испытанными что раньше, что потом, ибо это была боль наслаждения. И, конечно, мой еще девственный, замкнутый на собственную нежность организм не мог безболезненно перенести подобный опаляющий взрыв ощущений. Что же касается последующих дней, проведенных на больничной койке, то они представляли собой лишь смягченный, ослабленный, как бы разнеженный повтор того невыносимого испытания. Сладковатый и какой-то двусмысленный запах эфира, пропитавший собой все кругом, вплоть до пищи, поддерживал меня в легком опьянении, счастливом и, вместе с тем, беспокойном. Но главное, что воспламеняло и воодушевляло меня в те лихорадочные часы, была моя зачарованность перевязками, то жадное любопытство, с каким я следил, как разматывают бинт, снимают ватный тампон, обнажают болезненно-белую, сморщенную кожу, а на ней красные губы раны. Марлевый квадратик, крест-накрест приклеенный пластырем, смущал меня неизмеримо сильнее, чем самые пышные и соблазнительные оборки. Ну, а сама рана, ее очертания, ее глубина, все этапы ее заживления дарили моему желанию пищу куда более богатую и неожиданную, чем нагота любого, пусть даже самого аппетитного тела. Подсыхающая рана затягивалась темной корочкой; иногда пациент сам нетерпеливо сколупывал ее, заново открывая сочащийся кровью порез, а иногда она отпадала сама, оставляя вместо себя новенькую, розовую, полупрозрачную кожицу. И еще дезинфицирующие средства... они придавали ране какую-то вызывающую, неестественную красоту. Рыжие, как хна, узоры йода на молочно-белых разводах перекиси образовывали прямо-таки фантастический макияж. Но ничто не могло сравниться с кричаще-красным цветом нового лекарства -- меркурохрома. Конечно, и при нем некоторые раны выглядели, как сухие уста праведниц с поджатыми губами, но такие составляли исключение. А большинство походило на веселые, хохочущие, грубо намалеванные губы разгульных шлюх. Мрачные записки Сегодня утром все четыреста детей были выстроены в плотное каре на плацу. Они только что совершили утреннюю пробежку и теперь, несмотря на холод, стояли в одних черных спортивных трусах, с голыми ногами и грудью. Рауфайзен, которому предстояло явиться к одиннадцати часам в комендатуру Йоганнисбурга, был, наоборот, при полном параде -- в каске и мундире с портупеей, в сверкающих сапогах, с моноклем в глазнице; сунув подмышку хлыст, он нервно прохаживался вдоль рядов. О, мне стоило только взглянуть, как этот тип, точно майский жук в блестящем панцире, красуется перед беззащитной невинностью, и я сразу угадал подлые замыслы, овладевшие его душой! Он выкрикнул короткий приказ, и ряды мальчиков рухнули вперед, наземь, словно сбитые костяшки домино; этот обширный ковер из тел напоминал аккуратные валки скошенных колосьев или травы. И тогда Рауфайзен прошел на середину этого костра, но не МЕЖДУ телами, а ПРЯМО ПО НИМ. Его сапоги безжалостно попирали человеческую плоть, давя на ходу то руку, то ягодицу, то затылок. Он даже приостановился на минуту посреди лежащих детей и, расставив ноги, закурил сигару, по-прежнему держа хлыст подмышкой. Слушай же, Штефан из Киля! Твой дьявольский инстинкт подсказал тебе точную формулу идеального АНТИФОРИЧЕСКОРО акта, и за это я предвещаю тебе жестокую неминуемую смерть! Они шли из Ревеля и Пернау, что в Эстонии, из Риги и Либавы, что в Латвии, из Мемеля и Ковно, что в Литве, только привлекали к себе гораздо меньше внимания, чем другие беженцы, ибо передвигались в основном по ночам и под охраной эсэсовцев, один вид которых создавал вокруг них пустоту. Старуха-крестьянка, увидевшая в лунном свете колонну этих бесшумных, как призраки, людей, говорила, что, видать, мертвецы на Востоке повставали из могил и бегут впереди врага, оскверняющего прах усопших. Другие очевидцы также утверждали, будто видели этих живых покойников, и добавляли еще, что головы у них наголо обриты, а высохшие тела кажутся скелетами в полосатых куртках заключенных; иногда они были скованы цепями. Если кто-нибудь из них падал от истощения, ближайший охранник тут же приканчивал его выстрелом в затылок; таким образом, и этот тайный исход оставлял после себя следы. Тиффож ни разу не встречал такие колонны; он только слышал, что их срочно эвакуируют с "фабрик смерти", из шахт и карьеров, гетто и концлагерей, расположенных на Востоке. Однако пришел день, когда по пути в Ангербург ему пришлось остановить Синюю Бороду перед трупом, укрытым в канаве под старым пастушеским плащом. Это существо не имело ни пола, ни возраста, и только номер, вытатуированный на левом запястье, да желтая буква "J" в центре красноватой шестиконечной звезды, нашитой на левой стороне куртки, позволяли угадать, кем было оно при жизни. Тиффож сел на коня, но через пару километров ему пришлось спешиться вновь -- на сей раз перед свертком из мешковины, прислоненным к путевому столбу. Это был ребенок в шапочке, сшитой из трех кусочков фетра. Он еще жил, он дышал. Тиффож легонько встряхнул его, попробовал расспросить, но тщетно, -- мальчик пребывал в оцепенении, близком к смерти. Когда Тиффож поднял его на руки, у него даже сердце защемило от поразительной невесомоети этого тельца, как будто в свертке, под грубыми лохмотьями, вообще не было ничего, кроме головы. Тиффож пустился в обратный путь, к Кальтенборну. До крепости оставалось два десятка километров, -- значит, ему удастся, как он надеялся, вернуться еще до рассвета. И действительно, часом позже светлая гиперборейская ночь все еще окружала его своим нежным мерцанием, своими тайнами. Синяя Борода шел вперед ровным, спокойным шагом, и лед разлетался сверкающими брызгами под его железными копытами. Это уже не было той, безумной, горячечной скачкой, что приводила" Тиффожа в Кальтенборн после удачной охоты с белокурой и свежей добычей в жадных руках. И сейчас его не опьянял обычный форический экстаз, исторгавший у него то мучительные, стоны, то всхлипывающий смех. Величественный звездный бестиарий, подобно нимбу, медленно вращался над его головой, в черной небесной бездне, вокруг полярной звезды. Большая Медведица со своей Колесницей, Жираф и Рысь, Овен и Дельфин, Орел и Телец чередовались с другими священными и фантастическими созданиями -- Единорогом и Девой, Пегасом и Близнецами. Тиффож скакал вперед торжественно и неспешно, со смутным чувством, что открывает новую эру -- эру ЗВЕЗДОНОСНОЙ фории. Ибо под его широким плащом укрывался Звездоносный мальчик; время от времени он размыкал уста, роняя тихие слова на неведомом языке. Большая часть замковых кровель давно уже лишилась черепицы, и в образовавшиеся дыры свободно влетали полчища ночных птиц, угнездившихся на чердаке. Но в самом дальнем углу сохранилось подобие закрытого чуланчика, куда выходили отопительные и канализационные трубы; с помощью керосинового примуса здесь можно было поддерживать сносную для жилья температуру. Сюда-то Тиффож и водворил своего подопечного, уложив его на раскладушку, найденную в куче хлама. Потом он спустился в кухню и вернулся с чашкой молочной ячменной каши, которой попытался, -- впрочем, безрезультатно, -- накормить своего найденыша. С этого дня жизнь его раздвоилась между привычными обязанностями внутри или вне замка и жарко нагретой чердачной каморкой, где он упорно боролся за жизнь умирающего Эфраима. Невозможно было определить возраст этого ребенка -- то ли восемь, то ли пятнадцать лет; его страшное физическое истощение удивительно не соответствовало высокому умственному развитию. Тиффож отыскал в аптечке мыло с пиретрумом и стал бережно обмывать голову Эфраима, постепенно освобождая ее от зловонной корки из слипшихся волос, перхоти и гнид. Но особенно изводила мальчика дизентерия; ее мучительные спазмы заставляли скелетоподобное тело корчиться в судорогах, исторгая бледные выделения с кровяными подтеками. Когда приступ кончался, больной просил пить и жадно, стакан за стаканом, поглощал воду; в отсутствие Тиффожа он сам доползал до большого медного крана, торчащего среди топоров, багров, ведер и брезентовых рукавов на противопожарном щите. Утолив, наконец, жажду, он впадал в беспокойный сон, полный кошмаров и борьбы с невидимыми мучителями. Тиффож установил в чулане маленькую печурку, позволявшую ему готовить, не привлекая чужого внимания, мясные и овощные бульоны, которыми он кормил больного. Пришлось ждать два дня, пока мальчик смог заговорить. Он объяснялся на дикой смеси идиш с ивритом, литовским и польским, откуда Тиффож с трудом выуживал и переводил для себя слова немецкого происхождения. Но, для того чтобы понять друг друга, времени у них было предостаточно, да и терпения тоже, и, когда ребенок обращал к Тиффожу свое изкуренное, покрытое язвами личико, на котором жили, казалось, одни огромные черные глаза, тот слушал его, затаив дыхание, всем своим существом, ибо перед ним воздвигалась новая, неведомая вселенная, отражавшая его собственную до ужаса верно, только с противоположными знаками. Так он узнал, что под этой Германией, одурманенной экстазом войны и разделившей надвое немецкую нацию, простиралась другая, подземная страна концлагерей, ничем, за малыми случайностями, не сообщавшаяся с поверхностным миром живых. По всей Европе, оккупированной вермахтом, а, главное, в Германии, Австрии и Польше, около тысячи городов, сел и деревень образовывали адскую географическую карту тайной империи, имевшей не только свои столицы и районные центры, но и супрефектуры, транспортные узлы и пункты сортировки людей. Ширмек, На-цвиллер, Дахау, Нойенгамме, Берген-Бельзен, Бухенвальд, Ораниенбург, Терезиенштадт, Маутхаузен, Штутгоф, Лодзь, Равенсбрюк... Их названия звучали в устах Эфраима как давно знакомые и привычные ориентиры этой заселенной призраками земли -- единственной, какую он помнил с самого детства. Но ни одно из этих названий не звучало так зловеще-звучно, как Освенцим, лагерь в тридцати километрах к юго-востоку от польского городка Катовицы; немцы называли его Аушвиц. Вот где находился Anus Mundi -- великая метрополия нравственного падения, страданий и смерти, куда со всех концов Европы свозили миллионы жертв. Эфраим попал в этот лагерь таким маленьким, что ему казалось, будто он там и родился; он был почти горд тем, что вырос в этой страшной бездне, имевшей самую мрачную славу даже в глазах бывалых обитателей концлагерей. Эфраим и его родители были арестованы немецкими спецслужбами в июле 1941 года, сразу же после захвата Эстонии, и отправлены прямо в Освенцим. Их доставили туда в вагонах для скота, и от момента прибытия у мальчика осталось только одно четкое воспоминание -- гигантская гроздь сосисок-дирижаблей в темном небе. Эсэсовцы гнали огромное людское стадо ударами палок в сторону лагеря. Затем был душ, стрижка и дезинфекция, после которой им разрешили выбрать себе одежду в куче разноцветного тряпья, к великой радости ребятишек. -- Мы со смехом напяливали на себя женские платья; некоторые едва ковыляли, потому что надели на ноги оба левых или правых башмака. Это было похоже на Пурим (Еврейский религиозный праздник, во время которого дети надевают маскарадные костюмы)! И Эфраим не мог сдержать слабый, дребезжащий смешок, вспоминая тот "веселый" эпизод. Потом его разлучили с родителями, которых он больше не увидел, и отвели в барак, где жили дети младше шестнадцати лет, в том числе и несколько младенцев. Один бывший учитель из соседнего барака приходил заниматься с детьми. Эфраим любил вспоминать, какую задачку он дал им однажды: что с вами случится, если вдруг исчезнет земное тяготение? Ответ был такой: "Мы все улетим на луну". Услышав это, Эфраим не удержался и прыснул со смеху. Эсэсовцы нередко обходились с детьми вполне милостиво: разрешали отращивать волосы, установили стол для пинг-понга и далее отдали целый узел одежды из Канады. Когда Эфраим впервые произнес это слово -- Канада, -- Тиффож понял, что слышит голос великой злонесущей инверсии. Канада была заповедным краем его давней потаенной мечты, приютом его несторианского детства и первых месяцев прусского плена. Он потребовал разъяснений. -- Канада? -- переспросил Эфраим, удивленный неведением Тиффожа. -- Это сокровищница Освенцима. Понимаешь, заключенные привозили с собой все самое ценное -- дорогие камни, золотые монеты, украшения, часы. И когда они уходили в газовую камеру, то их одежду, вместе со всем, что лежало в карманах или зашивалось внутрь, складывали в специальный барак, -- вот его-то и называли Канадой. Тиффож никак не мог смириться с этой ужасной метаморфозой своей самой лучезарной, самой заветной мечты. -- Но почему, почему вы его звали именно Канадой? -- Да потому, что для нас Канада означала богатство, счастье, свободу! Вот взять хоть меня, -- родители всю жизнь твердили: "Хочешь быть счастливым, эмигрируй в Канаду! У твоего двоюродного деда Иегуды есть фабрика готовой одежды в Торонто. Он богат, у него много детей". Вот я и мечтал попасть в Канаду. А нашел ее в Освенциме. -- Что же еще было в вашей Канаде? -- В одних отсеках держали одежду, в других -- только очки, пенсне и даже монокли. О, и еще в одном бараке хранились волосы, женские волосы, не короче двадцати сантиметров, -- такие можно было использовать для всяких поделок. Женщинам срезали волосы, а потом выбривали полосу от лба до затылка, чтобы их можно было узнать, если они сбегут. Волосы увозили из лагеря целыми вагонами. Говорили, будто из них делают валенки для немецких солдат, воюющих в России. Тиффож слушал этот рассказ и вспоминал, как он приволок к фрау Дорн мешок волос и ножку косули. Только теперь он понял причину ужаса рослой костлявой женщины, что пятилась от него, мотая головой, отмахиваясь, протестуя всем своим существом. Ясное дело, она прослышала о волосах из Аушвица и решила, что он хочет приобщить ее к работе на этой огромной фабрике смерти. Затем Эфраим рассказал о пытке перекличками, которые длились иногда по шесть часов; заключенные должны были выстаивать их не двигаясь, как бы ни было холодно. И Тиффож тотчас признал в этой процедуре дьявольскую инверсию общей переклички в Кальтенборне, позволявшей ему любовно перебирать имена всех своих детей. После этого повествование о специально натасканных лагерных доберманах, которые преследовали и рвали в клочья заключенных, показалось ему всего лишь легким дополнительным штрихом, завершающим ту чудовищную аналогию, то противоестественное сходство, что стало теперь его личным адом. И уж окончательно добил его рассказ о газовых камерах, замаскированных под душевые. -- Под конец, -- продолжал Эфраим, -- я с двадцатью ребятами работал в Rollkommando; нам выдали телегу, и мы сами возили ее вместо лошадей. С этой телегой мы разъезжали по всему лагерю, а по главным аллеям так прямо неслись галопом. Я всегда бежал впереди и правил телегой, поворачивая дышло то вправо, то влево. Мы развозили белье, одеяла, дрова, поэтому нас везде пропускали, и мы все могли видеть. Я присутствовал даже на селекциях. Однажды мне удалось сунуть помаду женщине, чтобы она накрасилась и не выглядела бледной и больной. А в другой раз, зимой, надзиратель-"капо" разрешил нам зайти погреться в газовую камеру. Она выглядела, как обычная душевая. Когда приговоренные раздевались, им приказывали запоминать, куда они сложили свою одежду, чтобы потом легче найти ее. Им даже раздавали полотенца. А потом битком набивали эту самую "душевую" мужчинами и женщинами вместе. Под конец "капо" запихивали туда людей плечами и коленями, чтобы закрыть дверь; детей швыряли прямо на взрослых, поверх голов. Души, конечно, были ненастоящие. Я-то сразу углядел, что дырочки на них наколоты только для виду. Когда после "операции" двери открывались, было видно, что сильные пытались забраться повыше, чтобы спастись от газа, поднимавшегося с пола, и затаптывали слабых. Мертвецы лежали кучей до самого потолка; внизу женщины и дети, а сверху, на них -- мужчины, те, что посильней. Несмотря на льготы, которыми Эфраим пользовался в силу своего возраста и работы в Rollkommando, он, конечно, не мог видеть своими глазами все, что происходило в этом царстве смерти. Но у него были уши, чтобы слышать, а новости распространялись по лагерю мгновенно. Эфраим знал о существовании некоего квартала "В ", где доктор Менгеле проводил опыты на заключенных. По словам Эфраима, этот Менгеле страстно интересовался близнецами и неизменно присутствовал при разгрузке эшелонов, чтобы отбирать для своей лаборатории братьев или сестер-двойняшек. Главное, что его привлекало, это возможность произвести сравнительное вскрытие близнецов, умерших одновременно, а в обычной жизни такие случаи представляются чрезвычайно редко. Зато здесь, в лагере, рука доктора Менгеле помогала случаю. А еще в Освенциме ходили слухи об опытах по умерщвлению заключенных в вакууме, с целью разработки средств помощи летчикам при разгерметизации самолета на большой высоте. Подопытных загоняли в специальную камеру, из которой мгновенно выкачивали весь воздух. Сквозь застекленный иллюминатор видно было, как у жертв брызжет кровь из носа и ушей, как они вонзают ногти в кожу на лбу и медленным, неостановимым движением сдирают ее с лица. Слушая подробные рассказы Эфраима, Тиффож, парализованный ужасом, почти воочию видел перед собой этот кошмарный Город Смерти, каждым своим камнем схожий с форической Цитаделью, о которой он грезил в Кальтенборне. Канада, изделия из волос, переклички, злобные доберманы, опыты над близнецами, исследования атмосферной плотности, а, главное -- да, главное! -- фальшивые душевые; все эти изобретения, все открытия выглядели отражениями какого-то адского зеркала, преобразившего их первоначальную суть в безжалостную, невыносимо-страшную реальность. Тиффожу осталось только узнать, что эсэсовцы стремились уничтожить в первую очередь два народа -- евреев и цыган. Вот где увидел он доведенную до пароксизма тысячелетнюю ненависть оседлых рас к расам кочевников. Евреи и цыгане, народы-скитальцы, дети Авеля, его братья, с которыми он был солидарен и сердцем и душой, тысячами шли в Освенцим на пытки и гибель от руки современного, дисциплинированного Каина в сапогах и каске. Итак, все было ясно; Тиффож составил себе окончательное представление о лагерях смерти. Если Освенцим становился конечным, смертельным пунктом назначения для большинства заключенных, прошедших под его порталом, украшенным лозунгом "Arbeit macht frei" (Труд освобождает), то для других он служил пересылкой, откуда их отправляли в другие лагеря или на заводы и стройки, по желанию администрации, которая парадоксальным образом стремилась и уничтожать свои жертвы и извлекать из их работы максимальную пользу. Весной 1944 года Эфраима с колонной его товарищей отправили под небольшим конвоем на родину, в Литву, где поместили в лагерь близ Каунаса, -- впрочем, ненадолго, ибо уже в августе наступление советских войск заставило немцев свернуть этот лагерь, а пленников погнать пешком на юго-запад. Жалкое людское стадо тащилось от лагеря к лагерю и в конечном счете попало в провинцию Ангенбург, где Тиффож и нашел Эфраима. Нацистские власти пытались елико возможно отсрочить одно мрачное, чисто символическое мероприятие, которое произвело бы в Восточной Пруссии весьма тяжелое впечатление -- перенос в Западную Германию останков маршала Гинденбурга, покоившегося в мавзолее Танненберга среди знамен прусских полков, некогда сражавшихся под его командованием. И, однако, им пришлось сделать это в январе 1945 года, в тот момент, когда после двухмесячного затишья советские войска начали новое стремительное наступление на немецкие позиции. К 13 января сильные морозы сковали поверхность озер и болот, сделав их проходимыми для тяжелых машин, и две русские танковые бригады, при содействии трехсот пятидесяти орудий, прорвали линию обороны между Гумбиненом и Эбенроде; следом за ними двинулись вперед тринадцать пехотных дивизий. Роминтенский лес был до неузнаваемости изуродован артналетами, все охотничьи домики сгорели дотла. Несколько дней спустя в заснеженных полях и на заледенелых озерах края появились табуны лошадей с безумными глазами и растрепанными гривами; по выжженному на правой ляжке тавру в виде стилизованного лосиного рога местные жители догадались, что императорский конный завод в Тракенене прекратил свое существование. 27 января русские подошли к Кенигсбергу, и немецким инженерным ротам пришлось спешно взрывать бункеры и все остальное хозяйство гитлеровского "Волчьего логова" в Растенбурге. Говорили, будто жившая в Верцине старая баронесса фон Бисмарк, невестка "железного канцлера", наотрез отказалась покинуть замок и земли, которыми император наградил в 1866 году победителя при Садове. Она приказала слугам вырыть ей могилу рядом с домом и отпустила их, а сама осталась в имении с одним дряхлым лакеем; хрупкая, бесстрашная, с седыми волосами, уложенными в бандо по моде прошлого века, она сидела у окна, обмахиваясь веером, и ждала красного потопа, который, она знала, ей не суждено пережить. Однако советские войска двигались вперед не сплошной линией, вытесняя немцев по всему фронту, а скорее прорывами в отдельных местах, разделенных иногда сотнями километров. Поэтому в тылу победителей оставались бесчисленные островки сопротивления, державшиеся тем более упорно, что Гитлер по-прежнему приказывал не капитулировать, а бороться до последнего солдата. Так, например, группа армии "Север", дислоцированная в Латвии и отрезанная от Восточной Пруссии еще в октябре 1944 года, получала снабжение морем, через порт Либаву, и продержалась до самого заключения мира. Кенигсбергская крепость сдалась только 10 апреля, и даже ко времени общей капитуляции вермахта, а именно, к 8 мая, отдельные армейские части все еще дрались с неприятелем; так было на полуострове Хела, на восточной окраине Данцига, и в других местах. Роль напол в эти апокалипсические дни давно уже была определена их шефом, обергруппенфюрером СС Хассмейером; в своем циркуляре от 2 октября 1944 года он указал, что эти школы, большей частью расположенные в сельской местности, не смогут рассчитывать на поддержку армии в случае прихода врага; следовательно, они должны принять необходимые меры, чтобы стать автономными очагами сопротивления. Вот почему всем казалось вполне естественным, что комендант Кенигсберга при обороне крепости вывел на переднюю линию мальчишек в огромных солдатских касках, которые при каждом выстреле съезжали им на глаза; вместо сигарет и шнапса, раздаваемых обычно перед решительной схваткой, они получили конфеты и шоколад. В ночь с 22 на 23 января обитатели Кальтенборна увидели вспыхнувшее на востоке зарево. Это пылал город Лик. Следующие двое суток под стенами крепости непрерывно шли разбитые войсковые части. Два старых танка М-2 протащили за собой на буксире четыре или пять грузовиков, забитых ранеными; лишенные управления, машины то и дело съезжали в обледенелый кювет. Мотоциклы BMW, участвовавшие еще во французской кампании, автобусы с разбитыми салонами, двуколки с брезентовым верхом, мохнатые лошаденки, еле-еле тащившие свою ношу, мотая головами и загнанно дыша, наконец, отдельные пехотинцы, везущие свой скарб в детских колясках, -- все они скорбной чередой продефилировали мимо Кальтенборна как символы неминуемого разгрома. Рауфайзен благоразумно запер юнгштурмовцев в крепости, дабы скрыть от их глаз деморализующее зрелище гибели вермахта. А потом в округе воцарились пустота и тишина. Наконец, полученная 1 февраля информация позволила начертить на карте новую линию фронта, проходящую от Кульма к Данцигу через Грауденц, Мариенвердер и Мариенбург, расположенные в двухстах километрах к западу от Кальтенборна. И всем стало ясно, что крепость осталась в тылу врага, а схватка с ним -- вопрос ближайшего времени. Тиффож относился к этим внешним перипетиям довольно безразлично. Он проводил все свободное время рядом с Эфраимом, который медленно возвращался к жизни; она трепетала в мальчике еще довольно робким, но иногда уже и веселым огоньком. Однажды Тиффож взвалил больного к себе на плечи