и наделяли неведомыми достоинствами. Только один человек твердо знал, что Перикола - великая артистка; это был ее наставник, дядя Пио. Дядя Пио происходил из хорошего кастильского рода, но был незаконнорожденным. Десяти лет он сбежал из асьенды отца в Мадрид и был разыскиваем без усердия. С тех пор он вел жизнь пройдохи. Он обладал шестью качествами авантюриста: памятью на имена и лица при склонности менять свои собственные; даром к языкам; неистощимой изобретательностью; скрытностью; талантом завязывать разговор с незнакомцами и той свободой от совести, что рождается из презрения к сонным богачам, которых он доил. С десяти лет до пятнадцати он распространял рекламные листки купцов, держал лошадей и выполнял конфиденциальные поручения. С пятнадцати до двадцати дрессировал медведей и змей для бродячих цирков; стряпал и готовил пунши, терся у самых дорогих таверн и шептал на ушко приезжим разные сведения - иногда вполне безобидные, наподобие того, что какая-нибудь аристократическая фамилия вынуждена распродавать столовое серебро и хочет обойтись без комиссионных серебрянику. Он состоял при всех театрах города и умел аплодировать за десятерых. Он распространял наветы - по столько-то за навет. Он торговал слухами об урожае и доходности земельных участков. С двадцати до тридцати к его услугам прибегали самые высокие круги - правительство посылало его поднимать в горах нерешительные восстания, с тем чтобы правительство могло явиться туда и решительно их разгромить. Осмотрителен он был настолько, что французская партия использовала его, зная, что австрийская партия использует его тоже. Он имел продолжительные беседы с принцессой дез Юрсен [дез Юрсен была подослана Людовиком XIV к жене испанского короля Филиппа V, француженке, чтобы влиять на нее в интересах французского престола], но приходил и уходил по черной лестнице. На этом этапе ему уже не приходилось обеспечивать господам развлечения или жать на лоскутной ниве клеветы. Ни одним делом не занимался он больше двух недель подряд, даже если оно сулило баснословные барыши. Он мог бы стать хозяином цирка, директором театра, антикваром, импортером итальянских шелков, секретарем во дворце или в соборе, поставщиком провианта, спекулянтом недвижимостью, торговцем развлечениями и удовольствиями. Но в характере его, казалось, была заложена - благодаря ли случайности или раннему детскому увлечению - неохота владеть чем бы то ни было, быть связанным, стеснять себя прочными отношениями. Это уберегло его, между прочим, и от воровства. Несколько раз он крал, но пожива не перевешивала страха очутиться под замком; у него хватало находчивости, чтобы ускользнуть от всех полиций на свете, однако ничто не могло бы предохранить его от ябед его врагов. Точно так же одно время он опустился до сыска для Инквизиции, но, когда у него на глазах нескольких его жертв увели в колпаках, он почувствовал, что связался с учреждением, чьи шаги едва ли можно предугадать. Годам к двадцати дядя Пио ясно осознал, что в жизни у него есть три цели. На первом месте была эта жажда независимости, вылившаяся в любопытную форму, а именно в желание быть разносторонним, таинственным и всеведущим. Он охотно отказывался от почестей общественной жизни, если втайне мог чувствовать, что наблюдает людей издали и свысока, зная о них больше, чем знают они сами, и знание это таково, что, пустив его в ход, он становится поверенным в делах Государства и отдельных лиц. Во вторую очередь он желал всегда быть около прекрасных женщин, которым он в лучшем и худшем смысле слова поклонялся. Близость к ним была необходима ему, как воздух. Его благоговение перед красотой было у всех на виду и вызывало насмешки, зато дамы театра, двора и веселых домов обожали в нем ценителя. Они мучили и оскорбляли его и просили у него совета - и находили необычайное утешение в его нелепой преданности. Он немало терпел от их приступов бешенства, их низости, их слезных признаний; он просил одного - чтобы его изредка принимали, чтобы ему доверяли, позволяли, как доброй и придурковатой собачонке, ходить по их комнатам, разрешали писать за них письма. Его интерес к их уму и сердцу был ненасытен. Он никогда не ждал от них любви (воспользуемся раз этим словом в переносном смысле); на это он тратил свои деньги в самых подозрительных кварталах города; он был отчаянно непривлекателен со своей жидкой бородкой, жидкими усами и большими, до смешного печальными глазами. Женщины были его паствой; от них получил он прозвище дядя Пио; в их несчастьях раскрывался он лучше всего; когда они лишались благосклонности, он ссужал их деньгами; когда они болели, он сохранял им верность дольше, чем охладевающие любовники и раздраженные служанки; когда возраст или недуг отнимали у них красоту, он служил им в память об их былой красоте; когда они умирали, его искренняя скорбь сопутствовала им до последнего порога. И в-третьих, он хотел быть поближе к тем, кто любит испанскую литературу и ее шедевры - особенно в театре. Все эти сокровища он открывал сам, одалживаясь или воруя в библиотеках своих покровителей, и упивался ими втайне, так сказать, за сценой своей беспорядочной жизни. Он презирал великих мира сего, которые при всей своей образованности и лоске не обнаруживали ни интереса, ни изумления перед чудесами словесного строя у Кальдерона и Сервантеса. Он мечтал сам сочинять стихи. Он и не подозревал, что многие сатирические песни, написанные им для водевилей, вошли в народный обиход и разносились по всем трактам. В результате одной из тех ссор, что так естественно вспыхивают в публичных домах, жизнь его чрезмерно осложнилась и он переехал в Перу. Дядя Пио перуанский был еще более многогранен, чем дядя Пио европейский. И здесь он промышлял недвижимостью, цирками, увеселениями, восстаниями, древностями. Китайскую джонку из Кантона прибило к берегам Америки; он выволок на берег тюки с темно-красным фарфором и продал вазы собирателям редкостей. Он разведал чудодейственные снадобья инков и завел лихую торговлю пилюлями. Через четыре месяца он знал чуть ли не каждого в Лиме. Позже он распространил круг своих знакомств на десятки приморских городов, шахтерских станов и глубинных селений. Его претензии на всеведение становились все более и более обоснованными. Вице-король открыл дядю Пио со всем его богатством познаний и много раз прибегал к его услугам. При общем оскудении рассудка дон Андрее сохранил один талант - он был мастером обхождения с доверенными слугами. С дядей Пио он был чрезвычайно тактичен и даже выказывал уважение; он понимал, какие поручения ему неудобно давать, и учитывал его потребность в разнообразии и досуге. В свою очередь дядя Пио постоянно удивлялся тому, как мало использует этот наместник свое положение, чтобы управлять страной, потакать своим прихотям и просто для удовольствия играть чужими судьбами; однако слуга любил хозяина за то, что тот мог цитировать из любого предисловия Сервантеса, и за то, что язык его еще не совсем утратил кастильскую остроту. Не раз по утрам дядя Пио входил во дворец коридорами, где можно было встретить только исповедника да наемного громилу, и сидел с вице-королем за утренним шоколадом. Но при всей своей деловитости дядя Пио так и не разбогател. Можно было подумать, что он бросал предприятие, когда оно грозило стать успешным. Хотя никто об этом не знал, у него был собственный дом. Он был полон собак, которые складывались и умножались, а верхний этаж был отведен птицам. Но и в этом царстве он был одинок и горд в своем одиночестве, словно оно возвышало его над людьми. Наконец ему выпало приключение, явившееся, словно странный дар небес, и объединившее все три великие цели его жизни: страсть наблюдать за жизнью других, поклонение прекрасным женщинам и восторг перед сокровищами испанской литературы. Он открыл Камилу Периколу. Ее настоящее имя было Микаэла Вильегас. Двенадцатилетней девочкой она пела в кафе, а дядя Пио был душой всех кафе. И вот когда он сидел среди гитаристов и смотрел на угловатую девчонку, которая пела баллады, копируя каждую модуляцию более опытных певиц, выступавших ранее, в голове его родился замысел сыграть Пигмалиона. Он выкупил ее. Вместо того чтобы спать в винном чане, она получила кровать в его доме. Он писал для нее песни, учил прислушиваться к тембру своего голоса и купил ей новое платье. Сперва она сознавала только одно: как чудесно, когда тебя не секут, дают тебе горячий суп и чему-то учат. Кто был действительно ошеломлен - это дядя Пио. Его легкомысленный эксперимент удался свыше всяких ожиданий. Маленькая двенадцатилетняя девочка, молчаливая и всегда мрачноватая, жадно накинулась на работу. Он ставил ей бесконечные задачи по актерскому мастерству и имитации, показывал, как передавать настроение песни, водил в театр и заставлял вникать во все тонкости исполнения. Но больше всего Камила потрясла его как женщина. Длиннорукий голенастый подросток превратился в женщину с гармоничным, полным грации телом. Голодное, почти гротескное лицо стало прекрасным. Все ее существо исполнилось мягкости, таинственной и непонятной мудрости - и все было обращено к нему. Она не находила в нем ни единого недостатка и была предана ему всей душой. Они любили друг друга крепко, но без страсти. Он уважал легкую тень раздражения, пробегавшую по ее лицу, когда он подходил слишком близко. Но из самого этого отречения рождался аромат нежности - тот призрак страсти, благодаря которому в самых неожиданных союзах целая жизнь, посвященная докучному долгу, может пролететь, как ласковый сон. Они много странствовали в поисках новых таверн, ибо первейшее достоинство кафешантанной певицы - ее новизна. Они ходили в Мексику, завернув смену одежды в видавшую виды шаль. Они ночевали на берегу океана, их пороли кнутом в Панаме, их выбрасывало после кораблекрушения на крохотные тихоокеанские острова, залепленные птичьим пометом. Они брели по джунглям, кишевшим змеями и насекомыми. В страдную пору они запродавались на уборку. Ничто на свете не могло их сильно удивить. Затем для девочки начался еще более тяжелый искус, по суровости напоминавший скорее подготовку акробата. Учеба осложнялась тем, что восхождение ее к успеху было очень быстрым, и существовала опасность, что рукоплескания позволят ей слишком рано удовлетвориться своим мастерством. Бить ее дядя Пио никогда не бил, но прибегал к сарказму, что тоже было достаточно страшно. Бывало, после спектакля Перикола входила в свою уборную и заставала дядю Пио, беспечно посвистывавшего в углу. Сразу же почувствовав его настроение, она сердито кричала: - Ну, что опять? Матерь божья, матерь божья, что опять? - Ничего, маленькая жемчужина. Ничегошеньки, моя маленькая Камила из камил. - Тебе что-то не понравилось. Противный придира - вот ты кто. Ну, говори, что еще? Видишь, я слушаю. - Нет, моя рыбка. Восхитительная утренняя звезда, по-моему, ты сделала все, что в твоих силах. Намек на то, что ее возможности ограничены и какие-то высоты для нее недостижимы, каждый раз приводил Камилу в неистовство. Она разражалась слезами: - Сколько бы я дала, чтоб никогда не знать тебя! Ты отравляешь всю мою жизнь. Тебе просто кажется, что я играла плохо. Тебе нравится делать вид, будто я играла плохо. Раз так, молчи. Дядя Пио продолжал свистеть. - А я и без тебя знаю, что выступила слабо, и незачем мне это говорить. Вот так. И уходи. Я не хочу тебя видеть. Роль и так трудная, не хватало еще, чтобы здесь меня встречали в таком настроении. Дядя Пио вдруг наклонялся к ней и спрашивал с сердитой настойчивостью: - Почему ты так протараторила речь к узнику? Перикола снова в слезы. - О боже, дай мне умереть спокойно! Сегодня ты велишь мне говорить быстро, завтра - медленно. Все равно через год или два я сойду с ума, и тогда это будет не важно. В ответ свист. - К тому же мне хлопали как никогда. Слышишь? Как никогда! Вот! Быстро, медленно - им все равно. Они плакали. Я была божественна. Вот что мне важно. И ни звука больше. Ни звука. Дядя Пио не издавал ни звука. - Можешь расчесать мне волосы - но если ты хоть слово скажешь, я брошу сцену. И можешь искать себе другую девочку. Вот и все, Вслед за тем минут десять дядя Пио тихо расчесывал ей волосы, притворяясь, будто не замечает рыданий, сотрясающих ее измученное тело. Вдруг она поворачивалась и, поймав его руку, принималась неистово ее целовать. - Дядя Пио, неужели я играла так плохо? Тебе было стыдно за меня? Неужели это было так мерзко, что ты ушел из театра? После долгой паузы дядя Пио рассудительно замечал: - Сцену на корабле ты провела хорошо. - Но ведь бывало лучше, дядя Пио. Помнишь тот вечер, когда ты вернулся из Куско?.. - В финале ты тоже была неплоха. - Правда? - Но, цветок мой, жемчужина моя, _что случилось с речью к узнику_? Тут, захлебываясь от рыданий, Перикола роняла голову на стол, уставленный помадами. Только совершенством можно удовлетвориться, только совершенством. А оно оставалось недостижимым. И тогда, начав вполголоса, дядя Пио часами разговаривал с ней, разбирая пьесу, углубляясь в мир нюансов голоса, жеста, темпа; и часто до самой зари они сидели там и декламировали друг другу величавые диалоги Кальдерона. Кому хотели угодить эти двое? Не публике Лимы. Та давно уже была удовлетворена. Мы приходим из мира, где знали иные мерила прекрасного; мы смутно вспоминаем красоты, которыми не овладели снова; и в тот же мир мы возвращаемся. Дядя Пио и Камила Перикола изводили себя, пытаясь установить в Перу нормы какого-то Небесного Театра, куда раньше них ушел Кальдерон. Публика, которой предназначаются шедевры, обитает не на этой земле. Постепенно беззаветная преданность Камилы своему искусству ослабела. Пробуждавшееся время от времени презрение к ремеслу актера сделало ее нерадивой. Объяснялось это укоренившимся в испанской классической драме равнодушием к женским ролям. В то время как драматурги, собиравшиеся вокруг дворов Англии и Франции (а немного позже и Венеции), обогащали женские роли, постигая остроумие женщин, их обаяние, страсть и истерию, писатели Испании не сводили глаз с героя - дворянина, разрываемого противоречивыми требованиями чести, или грешника, в последний миг припадающего к кресту. Много лег дядя Пио выбивался из сил, придумывая, как заинтересовать Периколу ее ролями. Один раз он принес ей известие, что в Перу приехала внучка Вико де Бареры. Дядя Пио давно уже привил Камиле свое благоговение перед великими поэтами, и она никогда не сомневалась в том, что они немного выше королей и не ниже святых. И вот с огромным волнением они выбрали одну из пьес мастера, чтобы сыграть перед его внучкой. Они репетировали ее сто раз - то с великой радостью открытия, то в унынии. В вечер представления, когда Камила подглядывала из-за складок занавеса, дядя Пио показал ей маленькую немолодую женщину, утомленную бедностью и заботами о большом семействе; но Камиле казалось, что перед ней вся красота и достоинство мира. Дожидаясь реплики, предшествовавшей ее выходу, она в благоговейном молчании льнула к дяде Пио, и ее сердце громко стучало. Между актами она хоронилась от всех в пыльном углу склада и сидела с блуждающим взглядом. После спектакля дядя Пио привел внучку Вико де Бареры в комнату Камилы. Камила стояла у стены между двумя афишами и плакала от счастья и стыда. Потом она упала на колени и стала целовать руки немолодой женщины, а немолодая женщина стала целовать ее руки; и пока зрители расходились по домам и ложились спать, гостья рассказывала Камиле маленькие истории, которые хранились в семье, - о работе Вико и его привычках. Самыми счастливыми для дяди Пио были дни, когда в труппу принимали новую актрису - ибо появление нового таланта неизменно подстегивало Периколу. Дяде Пио (он стоял в конце зала, согнувшись пополам от веселья и злорадства) казалось, что тело Периколы превратилось в алебастровую лампу, где горит сильный свет. Без всяких трюков и аффектации она пускалась затмевать новое дарование. Если шла комедия, она была воплощенное остроумие, если же (что случалось чаще) драма об оскорбленной аристократке и неутолимой ненависти - сцена буквально дымилась от ее страсти. Она наэлектризовывалась до того, что стоило ей прикоснуться к руке партнера, как по залу пробегала ответная дрожь. Но такое вдохновение посещало ее все реже и реже. По мере того как совершенствовалась ее техника, искренность становилась менее необходимой. Даже когда Камила была рассеянна, публика не замечала разницы, и только дядя Пио горевал. У Камилы было очень красивое лицо, вернее, оно бывало красивым, когда оживлялось. В минуты покоя вы с удивлением замечали, что нос у нее длинный и тонкий, рот усталый и немного детский, глаза голодные - словом, довольно убогая крестьянская девушка, вытащенная из кафешантана и не сумевшая привести в согласие требования своего искусства со своими аппетитами, своими мечтами и перегруженным распорядком дня. Любая из этих забот могла бы заполнить целую жизнь, а распря между ними быстро довела бы до идиотизма (или ничтожества) натуру менее живучую. Мы видели, что, несмотря на недовольство своими ролями, Перикола хорошо знала радость игры и время от времени грелась у этого пламени. Но пламя любви привлекало ее чаще, хотя счастья сулило не больше, пока сам Юпитер не послал ей подарка. Дон Андрее де Рибера, вице-король Перу, был огарком замечательного человека, загубленного альковом, столом, вельможеством и десятью годами ссылки. Юношей он сопровождал посольства в Версаль и Рим, дрался в австрийских войнах, посетил Иерусалим. Оставшись вдовцом после смерти необъятной и богатой жены, он был бездетен; он коллекционировал понемногу монеты, вина, актрис, ордена и географические карты. Стол наградил его подагрой; альков - наклонностью к судорогам; вельможество - гордостью, такой огромной и такой ребяческой, что сказанного ему он почти не слышал и нескончаемые свои монологи обращал к потолку; ссылка - океанами скуки, скуки неотвязной, как боль, с ней он просыпался, с ней проводил весь день, а ночью она сидела у его ложа и стерегла его сон. Годы Камилы проходили в тяжелых рабочих буднях театра, сдобренных торопливыми романами, как вдруг этот олимпиец (ибо с его лицом и осанкой впору было играть богов и героев) перенес ее на самые восхитительные полуночные ужины во дворце. Вопреки всем традициям театра и Государства она обожала своего пожилого поклонника; она думала, что счастье ее будет вечным. Дон Андрее научил Камилу очень многому, а для ее ясного жадного ума это было одним из сладчайших ингредиентов любви. Он научил ее немножко болтать по-французски, соблюдать чистоту и опрятность, правильно обращаться к титулованным особам. Дядя Пио показывал ей, как ведут себя важные дамы в важных обстоятельствах; дон Андрее показал ей, как они отдыхают. Дядя Пио и Кальдерой были ее наставниками в прекрасном испанском языке; дон Андрее преподал ей бойкий жаргон El Buen Retire [Буэн Ретиро - придворный театр в загородном дворце испанских королей]. Дядю Пио это приглашение во дворец встревожило. Его гораздо больше устроило бы очередное пошлое приключеньице на складе театральных декораций. Однако увидев, что ее искусство приобретает новую отточенность, он был вполне удовлетворен. Он сидел в задних рядах и ерзал от радости и веселья, наблюдая, как Перикола дает почувствовать зрителям, что она частая гостья в том возвышенном мире, о котором пишут драматурги. У нее появилась новая манера поворачивать в пальцах бокал, новая манера прощаться, новая манера входить в дверь - и все это говорило само за себя. А прочее для дяди Пио не имело значения. Что может быть на свете милее прекрасной женщины, отдающей должное испанскому шедевру? Милее игры (спрашивает он вас), насыщенной наблюдениями, где сами паузы между словами показывают отношение к жизни и к тексту, произносимому прекрасным голосом, обрамленному незаурядной женской красотой, безупречной осанкой и неотразимым обаянием. "Мы почти готовы показать Испании это чудо", - мурлыкал он. После спектакля он являлся и ее уборную и говорил: "Очень хорошо!" Но прежде чем уйти, всегда успевал осведомиться, где, во имя одиннадцати тысяч кельнских дев [согласно средневековой легенде, британская принцесса Урсула и 11000 девушек были умерщвлены гуннами в Кельне], научилась она так жеманно произносить Excelencia [превосходительство (исп.)]. Через некоторое время вице-король спросил Периколу, не развлечет ли ее, если он пригласит на их полуночные ужины несколько не слишком болтливых гостей, и спросил, не хочет ли она познакомиться с архиепископом. Камила была в восторге. Архиепископ был в восторге. Накануне их первой встречи он прислал актрисе изумрудный кулон величиной с игральную каргу. В Лиме существовало нечто, завернутое в ярды лилового атласа, из которого высовывалось большое отечное лицо и две толстые перламутровые руки, - и это был архиепископ. Из складок жира выглядывали два черных глаза, выражавших смущение, доброту и ум. В этом сале был заточен любопытный и живой дух; но, бессильный отказаться от гуся или фазана и ежедневной прогрессии вин, он сам себе был злым тюремщиком. Он любил свой собор, он любил свои обязанности, он был очень набожен. Иногда он взирал на свои телеса с горестью; но тяготы раскаяния были легче тягот поста, и в конце концов он приступал к обдумыванию тайных призывов такого-то жаркого к такому-то салату. И дабы наказать себя, вел жизнь, примерную во всех остальных отношениях. Он прочел всю античную литературу и всю забыл, кроме общего аромата очарования и утраченных иллюзий. Он изучал Отцов и Соборы и все забыл, кроме смутного впечатления от разногласий, не имевших никакого касательства к Перу. Он прочел все скабрезные шедевры Италии и Франции и перечитывал их ежегодно; даже мучаясь камнем (счастливо рассосавшимся благодаря употреблению воды источника Санта-Мария де Клуксамбуква), он не находил лучшего утешения, чем пикантные истории Брантома и божественного Аретино. Он знал, что почти все священники в Перу - лихоимцы. Требовалось все его утонченное эпикурейское воспитание, чтобы воздержаться от каких-либо мер против них; ему приходилось повторять себе излюбленные мысли: что несправедливость и несчастье в мире - постоянны, что теория прогресса - самообман, что бедные, никогда не знавшие счастья, нечувствительны к бедам. Как все богатые, он не способен был поверить, что бедные (взгляните на их дома, взгляните на их одежду!) могут по-настоящему страдать. Как все образованные, он верил, что лишь культурный человек _сознает_ свое несчастье. Однажды, когда его внимание обратили на беззакония в его епархии, он чуть было не принял меры. Он услышал, что священники Перу взяли за правило требовать две меры муки за приличное отпущение грехов и пять мер - за настоящее, действенное. Он трясся от негодования; он рычал на секретаря и, приказав ему принести письменные принадлежности, объявил, что сейчас продиктует громовое послание своим пастырям. Но в чернильнице не было чернил; не было чернил и в соседней комнате; чернил не нашлось во всем дворце. Такое состояние домашних дел настолько расстроило доброго человека, что от совокупности негодований он слег и впредь старался беречь себя от гнева. Привлечение архиепископа к ужинам оказалось такой удачей, что дон Андрее начал подумывать о новых именах. Он все больше впадал в зависимость от дяди Пио, но ждал, когда Перикола сама предложит принять его в кружок. А в должное время дядя Пио привел с собой и скитальца морей, капитана Альварадо. Обычно встреча начиналась за несколько часов до того, как приходила со спектакля Перикола. Она появлялась около часу, в драгоценностях, сияющая и очень усталая. Четверо мужчин встречали ее, как королеву. С час она поддерживала разговор, а потом, все больше клонясь к плечу дона Андреса, только следила за беседой, перебрасывавшейся от одного морщинистого насмешливого лица к другому. Они не умолкали всю ночь, втайне теша свои сердца, вечно томившиеся по Испании, и повторяя себе, что такие беседы - в традициях возвышенного испанского духа. Они толковали о призраках и ясновидении, о земле, какой она была до появления человека, о возможности соударения планет и о том, можно ли увидеть душу, когда она, подобно голубю, выпорхнет из тела в миг смерти, они обсуждали, долго ли будет идти по Перу весть о втором пришествии Христа в Иерусалим. До восхода солнца беседовали они о войнах и королях, о поэтах и ученых, о дальних странах. Каждый изливал в разговоре свой запас мудрых и грустных анекдотов, свое сухое сожаление о людском роде. Поток золотого света прорывался из-за Анд и, ударив в огромное окно, падал на груды фруктов, на залитую вином парчовую скатерть и на чистый задумчивый лоб Периколы, которая спала, прислонившись к плечу своего покровителя. Наступало долгое молчание, никто не хотел подниматься первым, взгляд мужчин отдыхал на этой диковинной прекрасной птице, которая жила среди них. А взгляд дяди Пио не отпускал ее всю ночь - взгляд быстрых черных глаз, полный нежности и тревоги, прикованный к великому секрету и смыслу его жизни. Дядя Пио никогда не переставал наблюдать за Камилой. Обитателей этого мира он разделял на два вида - тех, кто любил, и тех, кто никогда не любил. Последние были какой-то жуткой аристократией, ибо лишенных способности любить (а вернее, страдать от любви) нельзя назвать живыми, и, уж во всяком случае, им не дано снова жить после смерти. Это мертвые души, они оглашают мир своим бессмысленным смехом, плачем и болтовней и исчезают как дым, по-прежнему прельстительные и бесплодные. Свою классификацию он основывал на собственном определении любви, не похожем ни на одно другое и вобравшем всю горечь и гордость его пестрой жизни. Он смотрел на любовь как на жестокую болезнь, которой избранные должны переболеть в поздней юности и затем восстать - бледными и изнуренными, но готовыми к работе жизни. Существует (думал он) огромный перечень ошибок, от которых милостиво избавлены оправившиеся от этой хвори. К сожалению, и на их долю остается тьма недостатков, но по крайней мере (если взять лишь один из множества примеров) они никогда не примут дружеского расположения за устав жизни, никогда не станут смотреть на человека - будь то принц или лакей - как на неодушевленный предмет. Дядя Пио не переставал наблюдать за Камилой - ему казалось, что она так и не приняла этого посвящения. Много месяцев после знакомства Камилы с вице-королем он ждал, затаив дыхание. Он затаил дыхание на годы. Камила родила вице-королю троих детей, но осталась прежней. Он знал, что первым признаком истинного овладения миром будут у нее некоторые новые грани мастерства. Есть в пьесах места, которые она однажды сможет передать просто, легко, с затаенной радостью - потому что на них откликнется новая, глубокая мудрость ее сердца; однако как раз в этих местах ее исполнение становилось все более поверхностным, если не сказать робким. Вскоре он увидел, что дон Андрес ей наскучил; и снова потянулись чередой вороватые романы с актерами, матадорами, купцами. Театр надоедал ей все больше и больше, и новый паразит поселился в ее сознании. Ей захотелось стать дамой. Ее потянуло на респектабельность, и о своей игре на сцепе она стала говорить, как о развлечении. Она обзавелась дуэньей и несколькими ливрейными лакеями и посещала церковь в те же часы, что и высший свет. Она присутствовала на торжествах в Университете, а в благотворительных делах соревновалась с самыми щедрыми жертвователями. Она даже научилась грамоте. Малейшую тень отношения к себе как к богеме она принимала в штыки. Своей страстью к приличиям и посягательствами на новые и новые привилегии она чудовищно затрудняла жизнь вице-королю. Старый порок сменился новым, и она стала громогласно добродетельной. Она изобрела каких-то предков и сфабриковала каких-то родственников. Она добилась неофициального узаконения своих детей. В обществе она выступала хрупкой, томной Магдалиной, как пристало бы знатной даме, и в покаянных шествиях несла свечу рядом с дамами, у которых на совести была разве что вспышка гнева да украдкой раскрытый Декарт. Да, ее грехом была игра на сцене, но ведь всем известно, что есть даже святые из актеров - святой Геласий и святой Генесий, святая Маргарита Антиохийская и святая Пелагия. Недалеко от Санта-Марии де Клуксамбуква располагался великосветский курорт с минеральными водами. Дон Андрее поездил по Франции и решил построить свое собственное маленькое Виши; там была пагода, несколько гостиных, театр, маленькая арена для боя быков и французский сад. Здоровье у Камилы было отменное, но она построила там виллу и в одиннадцать часов прихлебывала ненавистную воду. Маркиза де Монтемайор оставила нам блистательную картину этого опереточного рая с верховным божеством, выставляющим напоказ свое болезненное самолюбие во время прогулок по аллеям сада и принимающим знаки почтения от тех, кому накладно задевать вице-короля. Донья Мария рисует портрет правителя, величественного и утомленного, проигрывающего за ночь суммы, на которые можно возвести новый Эскуриал [летний дворец испанской королевской семьи]. И рядом дает портрет его сына, Камилиного малыша, дона Хаиме. У семилетнего дона Хаиме было рахитичное тельце, и он унаследовал, по-видимому, не только материнские глаза и лоб, но и отцовскую подверженность судорогам. Он переносил свое страдание с немым недоумением животного и, как животное, испытывал смертельный стыд, когда признаки болезни проявлялись при людях. Он был так красив, что тривиальные выражения жалости смолкали в его присутствии, а долгие размышления о своих трудностях придавали его лицу поразительное терпеливое достоинство. Мать одевала его в гранатовый бархат, и он, когда мог, следовал за ней в нескольких шагах, степенно сторонясь дам, которые пытались вовлечь его в разговор. Камила никогда не сердилась на дона Хаиме и никогда не давала воли нежным чувствам. В ясный день можно было видеть, как они молча прогуливаются по насыпным террасам - Камила гадала, когда же наступит блаженство, которое она связывала с положением в обществе, а дон Хаиме просто радовался солнцу и с тревогой прикидывал путь набегающего облака. Казалось, эти две фигуры забрели сюда из дальней страны или из старой баллады - и не научились еще чужому языку, еще не приобрели друзей. Камиле было около тридцати, когда она оставила сцену, и пять лет ушло на то, чтобы добиться положения в свете. Она тучнела, но голова ее с каждым годом как будто становилась прекраснее. У нее появилась страсть к пышным нарядам, и полы гостиных отражали форменную башню из драгоценностей, шарфов и перьев. Лицо ее было покрыто голубоватой пудрой, на которой она малевала капризный алый или оранжевый рот. Почти болезненная необузданность ее нрава дополнялась нарочито приторными манерами в обществе высокопоставленных старух. Еще в начале светской карьеры она намекнула дяде Пио, что он не должен появляться с ней на людях; теперь ее раздражали даже его незаметные визиты. Разговаривала она с ним сухо и уклончиво. Она избегала его взгляда и искала поводов для ссоры. Все же он отваживался раз в месяц испытывать ее терпение, а когда встреча не могла состояться, подымался наверх и проводил время с ее детьми. Однажды он появился на ее вилле в холмах и через служанку попросил о свидании. Ему было сказано, что Камила встретится с ним во французском саду перед закатом. Он приехал из Лимы, повинуясь сентиментальному побуждению. Как все одинокие люди, он окружал дружбу божественным ореолом: ему представлялось, что люди, которые смеются, стоя друг с другом на улице, и обнимаются, прощаясь, люди, которые вместе обедают, расточая улыбки, - вы едва ли мне поверите, - но ему представлялось, будто от этой близости они испытывают огромное удовлетворение. Вот и ему захотелось снова, увидеть Периколу, услышать от нее "дядя Пио", воскресить на миг тепло и веселье их долгого бродяжничества. Французский сад был на южной окраине города, за ним возвышались Анды, а с парапета открывался вид на глубокую долину и холмы, волна за волной убегавшие к Тихому океану. Был час, когда летучие мыши реют низко, а зверьки бесстрашно возятся под ногами. Одинокие прохожие бродили по саду, мечтательно созерцая меркнущее небо, или, прислонившись к балюстраде, смотрели в долину, гадая, в какой деревне залаяла собака. Был час, когда отец возвращается с поля и задерживается во дворе поиграть с собакой; она прыгает на него, а он зажимает ей пасть или бросает ее на спину. Девушки высматривают первую звезду, чтобы загадать желание, а мальчишки ждут не дождутся ужина. Даже самая занятая мать на миг замирает, опустив руки, и с улыбкой глядит на свое неугомонное семейство. Дядя Пио стоял у выщербленной мраморной скамейки и смотрел на приближающуюся Камилу. - Я опоздала, - сказала она. - Извини. Что тебе от меня нужно? - Камила... - начал он. - Меня зовут донья Микаэла. - Не хочу обидеть тебя, донья Микаэла, но после того, как двадцать лет мне разрешалось звать тебя Камилой, я полагал... - Ах, зови как хочешь. Зови как хочешь. - Камила, обещай меня выслушать. Обещай, что не убежишь после первой же фразы. Она перебила его с неожиданной горячностью: - Дядя Пио, послушай ты меня. Ты с ума сошел, если надеешься вернуть меня в театр. Я вспоминаю о нем с ужасом. Пойми это. Театр! Подумать только, театр! Подлое место, и каждый день в награду - оскорбления. Пойми, ты напрасно тратишь время. Он мягко возразил: - Я не стану звать тебя, если ты счастлива с этими новыми друзьями. - Ах, тебе не нравятся мои новые друзья? - быстро ответила она. - Кого ты предложишь мне взамен? - Камила, я помню только... - Я не выношу нравоучений. В советах не нуждаюсь. Сейчас похолодает, мне надо идти домой. Не заботься обо мне. Забудь про меня, и все. - Не сердись, дорогая Камила. Позволь поговорить с тобой. Ну потерпи меня еще десять минут. Он не понимал, почему она плачет. Он не знал, что сказать. Он начал наобум. - Ты не заходишь даже посмотреть спектакль, и все это замечают. Публика тоже охладевает к театру. Старую Комедию [комедией в испанской драматургии называлась любая трехактная пьеса в стихах] играют всего два раза в неделю; все остальные вечера - эти новые фарсы в прозе. Все скучно, наивно и непристойно. Они уже разучились говорить по-испански. Правильно ходить - и то разучились. В праздник Тела Господня давали "Валтасаров пир", где ты была чудесна. Теперь это было позорище. Наступило молчание. Прекрасная вереница облаков, словно овечье стадо, тянулась с моря и скользила в долинах между холмами. Вдруг Камила дотронулась до его колена, и лицо у нее было такое, как двадцать лет назад. - Прости, что я была груба с тобой, дядя Пио. Хаиме сегодня нездоров. И ничего нельзя сделать. Он лежит, такой бледный и такой... удивленный. Лучше об этом не думать. Дядя Пио, от того, что я вернусь на сцену, ничего не изменится. Зрители идут на фарсы в прозе. Мы были глупцами, когда пытались спасти Старую Комедию. Пусть люди читают старые пьесы в книгах, если им хочется. Бессмысленно бороться с толпой. - Чудесная Камила, я был несправедлив к тебе, когда ты играла на сцене. Во мне говорила какая-то глупая гордость. Я скупился на похвалы, а ты их заслуживала. Прости меня. Ты всегда была настоящей великой актрисой. Если ты поймешь, что не очень счастлива среди этих людей, может быть, тебе захочется в Мадрид. Тебя там ждет триумфальный прием. Ты все еще молода и красива. Еще будет время зваться доньей Микаэлой. Скоро мы состаримся. Скоро мы умрем. - Нет, не увижу я Испании. Всюду в мире одинаково - в Мадриде, в Лиме... - О, если бы мы могли уехать куда-нибудь на остров, где люди водились бы с тобой ради тебя самой. И любили бы тебя. - Тебе пятьдесят лет, дядя Пио, а ты все мечтаешь о таких островах. Он опустил голову и пробормотал: - Конечно, я люблю тебя, Камила... Я всегда буду любить... так сильно, что не передать словами. То, что я встретил тебя, оправдывает всю мою жизнь. Теперь ты знатная дама. Ты богата. Я уже ничем не могу тебе послужить... Но я всегда готов. - Какой ты нелепый, - сказала она улыбаясь. - Ты говоришь сейчас, как мальчик. Годы, кажется, ничему тебя не научили, дядя Пио. Ни любви такой нет на свете, ни островов. Они бывают только в театре. Он был пристыжен, но не переубежден. Наконец она поднялась и грустно сказала: - О чем мы разговариваем? Холодает. Мне надо догмой. Примирись с тем, что есть. Не лежит у меня сердце к театру. - Наступило молчание. - А к остальному?.. Ох, я сама не понимаю. Не от нас это зависит. Чем мне суждено стать, тем я и буду. И ты не пытайся понять. Не думай обо мне, дядя Пио. Прости меня, и все. Постарайся простить. С минуту она стояла неподвижно, отыскивая для него слова, которые шли бы из глубины сердца. Первое облако достигло террасы; стемнело; гуляющие покидали сад. Она думала о доне Хаиме, о доне Андреев и о нем. Она не могла найти слов. Вдруг она нагнулась, поцеловала его пальцы и быстро ушла прочь. А он еще долго сидел в сгущавшихся облаках, дрожа от счастья и пытаясь проникнуть в смысл всего этого. Внезапно по Лиме разнеслась новость. Донья Микаэла Вильегас, дама, которая была Камилой Периколой, больна оспой. Оспой заболело еще несколько сот человек, но всеобщее внимание и злорадство сосредоточилось на актрисе. Безумная надежда всколыхнула город - что красота, позволившая ей пренебречь классом, из которого она вышла, будет испорчена. Из дома больной просочилось известие, что Камила стала до смешного невзрачной, и завистники ликовали. Едва оправившись, она приказала перевезти себя из города на виллу в холмах; она распорядилась продать свой изящный маленький дворец, вернула драгоценности дарителям и продала свои красивые платья. Вице-король, архиепископ и несколько придворных - ее искренние почитатели - все еще бомбардировали ее дом записками и подарками; письма она не читала, а подарки возвращала без объяснения. С начала болезни видеть ее не дозволялось никому, кроме сиделки и служанок. В ответ на свои настойчивые попытки дон Андрее получил от нее крупную сумму денег и письмо, содержащее все возможные оттенки гордости и ожесточения. Как все красивые женщины, привыкшие постоянно принимать дань своей красоте, она полагала без всякого цинизма, что на красоте и держится расположение к ней любого человека; теперь же всякое внимание к ней будет порождено снисходительной жалостью и окрашено удовольствием от столь полной метаморфозы. Мысль, что, лишившись красоты, ей не следует искать ничьей симпатии, проистекала из того, что она не представляла себе иной любви, кроме любви-страсти. А такая любовь, хотя она расходует себя в великодушии и заботе, рождает мечты и высочайшую поэзию, остается одним из самых ярких проявлений своекорыстия. Пока она не пройдет через долгое рабство, через ненависть к себе самой, через осмеяние, через великие сомнения, она но сможет занять место среди бескорыстных чувств. Многие, прожившие в ней всю жизнь, способны рассказать нам меньше, чем мальчик, потерявший вчера собаку. Друзья не прекращали попыток вернуть ее в общество, а она ожесточалась все больше и больше и слала городу оскорбительные письма. Одно время поговаривали, что она нашла прибежище в религии. Но новые слухи, что и поместье царят ярость и отчаяние, противоречили прежним. Тем, кто жил рядом с ней, невыносимо было видеть ее отчаяние. Она была убеждена, что жизнь ее кончена - и ее, и детей. В своей истерической гордыне она вернула больше, чем получила, и призрак нищеты еще больше омрачал ее печальное и пустынное будущее. Ей оставалось влачить свои дни в ревнивом одиночестве, в маленьком поместье, приходящем в упадок. Она часами размышляла о радости своих врагов, и слышно было, как она шагает по комнате, время от времени странно вскрикивая. Дядя Пио не позволял себе отчаиваться. Принимая участие в детях, помогая управлять имением, ненавязчиво ссужая ее деньгами, он добился доступа в дом и даже к спрятавшейся под вуалью хозяйке. Но и теперь Камила, убежденная, по своей гордости, что он ее _жалеет_, осыпала его насмешками, жалила обидными словами, срывая на нем зло. А он еще больше любил ее, понимая лучше, чем она сама, все стадии выздоровления ее униженного духа. Но произошел случай, который лишил дядю Пио доли в ее успехах. Он распахнул дверь. Она думала, что заперла ее. На один лишь час проснулась в ней надежда - нельзя ли сделать пасту из мела и крема и наложить на лицо. Она, так часто насмехавшаяся над напудренными придворными бабушками, вдруг спросила себя, неужели театр не научил ее ничему такому, что пригодилось бы ей сейчас. Она думала, что заперла дверь, и с бьющимся сердцем торопливо намазала лицо; когда она глянула в зеркало на несуразную белую маску и убедилась в тщетности своей попытки, она увидела отражение дяди Пио, изумленно застывшего в дверях. Она с криком вскочила с кресла и закрыла лицо руками. - Уходи. Уходи из моего дома навсегда, - закричала она. - И никогда больше не показывайся. - От стыда она гнала его с ненавистью и проклятьями, она бежала за ним по коридору и швыряла в него с лестницы вещи. Она приказала своему арендатору не пускать дядю Пио на ее землю. А он еще целую неделю пытался увидать ее. Наконец он возвратился в Лиму; он убивал время, как умел, но томился без нее, словно восемнадцатилетний мальчик. Наконец он придумал военную хитрость и вернулся в холмы, чтобы осуществить ее. Однажды перед рассветом он лег на землю под ее окном. Он стал изображать в темноте плач - насколько умел, - плач молоденькой девушки. Этим он занимался не меньше четверти часа. Его голос ни разу не превысил той громкости, какую итальянские музыканты обозначили бы словом piano, зато он часто делал перерывы, рассчитывая, что, если она спит, звук длительный вкрадется в ее сознание так же верно, как звук сильный. Воздух был прохладен и свеж. Первая бледная полоса сапфира обозначилась за вершинами, а на востоке утренняя звезда с каждой минутой мерцала все нежнее и рассеянней. Глубокая тишина объяла все строения, только трава вздыхала изредка от набегавшего ветерка. Вдруг в ее комнате зажглась лампа, а через мгновение откинулась ставня и лицо в вуали далеко высунулось из окна. - Кто здесь? - разнесся прекрасный голос. Дядя Пио молчал. Тоном, резким от нетерпения, Камила спросила еще раз: - Кто здесь? Кто здесь плачет? - Донья Микаэла, госпожа моя, умоляю, сойдите ко мне. - Кто ты и чего тебе надо? - Я бедная девушка. Я Эстрелла. Умоляю вас, сойдите и помогите мне. Не зовите вашу служанку. Я умоляю вас, донья Микаэла, сойдите сами. Камила помолчала секунду, потом отрывисто сказала "хорошо" и закрыла ставню. Вскоре она появилась из-за угла дома. На ней был плотный плащ, который волочился по росе. Она стала поодаль и сказала: - Подойди сюда, где я стою. Кто ты? Дядя Пио повиновался. - Камила, это я - дядя Пио. Прости меня, но я должен поговорить с тобой. - Пречистая дева, когда же я избавлюсь от этого страшного человека? Пойми: я никого не хочу видеть. Я ни с кем на свете не хочу говорить. Моя жизнь кончена. Все кончено. - Камила, ради многих лет, которые мы прожили вместе, я молю тебя об одной милости. Я уйду и никогда больше не потревожу тебя. - Никаких, никаких милостей. Поди прочь. - Обещаю, что никогда больше не потревожу тебя, если ты выслушаешь меня в последний раз. Она быстро двинулась к задней двери, и ему пришлось бежать за ней, чтобы она наверняка его услышала. Она остановилась. - Ну, чего тебе надо? Скорее. Холодно. Мне нездоровится. Я хочу вернуться к себе. - Камила, позволь мне взять на год дона Хаиме, чтобы он жил со мной в Лиме. Позволь мне быть его учителем. Дай научить его кастильскому. Здесь он среди слуг, заброшен. Он ничему не учится. - Нет. - Камила, что из него выйдет? У него светлая голова, и он хочет учиться. - Он болен. Он слабый. Твой дом - хлев. Он может жить только на воздухе. - Но за последние месяцы он очень окреп. Обещаю тебе, я вычищу дом. Я попрошу мать Марию дель Пилар дать мне экономку. У тебя он целыми днями на конюшне. Я научу его всему, что должен знать дворянин, - фехтованию, латыни, музыке. Мы прочтем вслух... - Нельзя отнимать ребенка у матери. Это невозможно. Ты не в своем уме - что ты придумал? Забудь обо мне и обо всем, что вокруг меня. Меня больше нет. Я и мои дети будем жить, как можем. Больше меня не тревожь. Я не хочу видеть людей. И тут дядя Пио почувствовал необходимость прибегнуть к суровой мере. - Тогда заплати мне все, что должна мне. Камила застыла в растерянности. Себе она сказала: "Жизнь ужасна, ее нельзя вынести. Когда я смогу умереть?" Через мгновение она ответила ему хриплым голосом: - У меня совсем мало денег. Я заплачу, сколько могу. Заплачу сейчас же. У меня еще есть несколько драгоценностей. И нам уже не надо будет встречаться. - Она устыдилась своей бедности. Она отошла на несколько шагов, потом обернулась и сказала: - Теперь я вижу, что ты безжалостный человек. Но это правильно - я заплачу тебе все, что должна тебе. - Нет, Камила, я сказал так, только чтобы принудить тебя к согласию. Я не возьму у тебя денег. Но отпусти со мной дона Хаиме, на один год. Я буду любить его и окружу его заботой. Тебе я принес какой-нибудь вред? Я был тебе плохим учителем? - Это жестоко - все время требовать благодарности, благодарности, благодарности. Я была благодарна - была! Но теперь я не та женщина, и мне не за что быть благодарной. Наступило молчание. Ее глаза были устремлены на звезду, которая, казалось, вела за собой весь небесный хоровод. Великая тяжесть давила ей на сердце - тяжесть мира, лишенного смысла. Наконец она сказала: - Если Хаиме захочет с тобой уйти, хорошо. Утром я поговорю с ним. Если он захочет с тобой уйти, ты найдешь его в харчевне около полудня. Покойной ночи. С богом. - С богом. Она вошла в дом. На другой день в харчевне появился серьезный маленький мальчик. Его красивый костюм теперь был порван и запачкан, и он нес узелок со сменой одежды. Мать дала ему золотую монету на расходы и камешек, светящийся в темноте, чтобы смотреть на него в бессонные ночи. Они тронулись в путь на повозке, но скоро дядя Пио заметил, что от тряски мальчику стало худо. Он понес его на плече. Когда они подходили к мосту короля Людовика Святого, Хаиме пытался скрыть свой стыд - он чувствовал, что приближается одна из тех минут, которые отделяют его от людей. Особенно стыдно было ему потому, что минуту назад дядя Пио нагнал своего друга, морского капитана. А уже у самого моста он заговорил с пожилой дамой, которую сопровождала девочка. Дядя Пио сказал, что, когда они перейдут через мост, они сядут и отдохнут, но это оказалось без надобности. 5. ВОЗМОЖНО - ПРОМЫСЕЛ На месте старого моста построили новый из камня, но несчастье не было забыто. Оно вошло в поговорку. "Может быть, увидимся в среду, - говорит житель Лимы, - если мост не обвалится". "Мой двоюродный брат живет у моста Людовика Святого", - говорит другой, и на лицах вокруг улыбки, ибо это означает еще: под дамокловым мечом. Есть и стихи о катастрофе - классические, их можно найти в любой перуанской антологии, но подлинным литературным памятником остается только книга брата Юнипера. На сто ладов можно толковать одно и то же событие. Брат Юнипер никогда бы не пришел к своему методу, если бы не дружба его с одним магистром из Университета св.Мартина. Жена этого ученого в одно прекрасное утро сбежала с солдатом в Испанию и оставила на его попечение двух дочерей в люльке. Душа его полна была той горечи, которой недоставало брату Юниперу, и он испытывал даже радость от сознания, что все в мире неправильно. Он нашептывал францисканцу мысли и анекдоты, разоблачавшие представления о руководимом мире. Бывало, в глазах монаха на миг появлялось выражение горя, чуть ли не безнадежности, но затем он начинал терпеливо объяснять, почему подобные истории не содержат никаких затруднений для верующего. "Жила когда-то королева Неаполя и Сицилии, - рассказывал ученый, - и вдруг обнаружила у себя на боку воспаленную опухоль. В великом испуге она приказала своим подданным приступить к молитвам и повелела, чтобы всю одежду в Неаполе и Сицилии расшили крестами. Народ любил ее, и все молитвы и вышивания были искренними, но безрезультатными. Теперь она покоится среди великолепия Монреале [бенедиктинский монастырь в Сицилии], и в нескольких дюймах над ее сердцем можно прочесть слова: "_Не убоюсь зла_". Наслушавшись таких насмешек над религией, брат Юнипер и пришел к убеждению, что пробил час на земле доказать - с цифрами в руках доказать - ту веру, которая так ярко и волнующе жила в нем. Когда повальная болезнь напала на милую его сердцу деревню Пуэрто и унесла множество крестьян, он тайком составил таблицу характеристик пятнадцати жертв и пятнадцати выживших - статистику их ценности sub specie aeternitatis [с точки зрения вечности (лат.)]. Каждая душа оценивалась по десятибалльной шкале в отношении своей доброты, своего религиозного рвения и своего значения для семейной ячейки. Вот отрывок этой дерзновенной таблицы: ............. Доброта Благочестие Полезность Альфонсо Г. .... 4 ....... 4 ....... 10 Нина ........... 2 ....... 5 ....... 10 Мануэль Б. .... 10 ...... 10 ........ 0 Альфонсо В. ... -8 ..... -10 ....... 10 Вера Н. ........ 0 ...... 10 ....... 10 Задача оказалась труднее, чем он предполагал. Почти каждая душа в стесненной пограничной общине оказалась экономически незаменимой, и третий столбец практически ничего не давал. Исследователь был вынужден прибегнуть к отрицательным числам, столкнувшись с характером Альфонсо В., который не был, как Вера Н., просто плохим - он пропагандировал плохое и не только избегал церкви, но и других научал ее избегать. Вера Н. действительно была плохой, но она была примерной прихожанкой и опорой переполненной хижины. Из этих неутешительных данных брат Юнипер вывел показатель для каждого крестьянина. Он подсчитал сумму для жертв, сравнил с суммой для выживших... и нашел, что покойные в пять раз больше заслуживали спасения. Все выглядело так, как будто мор был направлен именно против самых ценных людей в деревне Пуэрто. В этот день брат Юнипер бродил по берегу Тихого океана. Он порвал свои выкладки и бросил в волны; он час смотрел на громадные жемчужные облака, вечно висевшие над этим морем, и зрелище красоты родило в нем смирение, которого он не отдал на испытание разуму. Вера расходится с фактами больше, чем принято думать. У магистра из св.Мартина была еще одна история (па этот раз не такая крамольная), которая, возможно, и натолкнула брата Юнипера на идею исследовать катастрофу на мосту Людовика Святого. Этот магистр, гуляя однажды по собору Лимы, остановился прочесть эпитафию какой-то даме. Все больше выпячивая нижнюю губу, он читал, что двадцать лет она была душою и радостью своего дома, что она вызывала восхищение своих друзей, что всякий, кто встречался с ней, уходил изумленный ее добротой и прелестью и что она лежит здесь, ожидая возвращения своего Господа. А в этот день у магистра и так уже накопилось достаточно причин для досады, и, подняв глаза от надписи, он с яростью воскликнул: "Какой стыд! Какое наваждение! Каждый знает, что мы только тем и занимаемся на земле, что потакаем своим прихотям. Зачем увековечивать этот миф о самоотречении? Зачем питать его, этот слух о бескорыстии?" И, сказав так, он решил разоблачить происки камнерезов. Дама умерла всего двенадцать лет назад. Он нашел ее слуг, ее детей, ее друзей. И куда бы он ни явился - повсюду, как запах духов, память о ее милых чертах пережила ее, и где бы ни заговорили о ней - всюду он видел сокрушенную улыбку и слышал сетования, что словами не описать ее сердечности. Даже пылкая юность ее внуков, никогда не видевших ее, смущалась, услышав, что бывает на свете такая доброта. И магистр стоял в изумлении; не сразу смог он пробормотать: "И все же то, что я сказал, - правда. Эта женщина была исключением, может быть. Но исключением". Составляя свою книгу о погибших, брат Юнипер, казалось, был одержим страхом, что, опустив мельчайшую подробность, он потеряет какую-нибудь путеводную нить. Чем дольше он работал, тем острее чувствовал, что плутает среди многозначительных неясных примет. Подробности вечно морочили его - казалось, они наполнятся смыслом, стоит только их правильно расположить. И францисканец записывал все, надеясь, по-видимому, что, если он (или более светлая голова) перечтет книгу двадцать раз, бесчисленные факты вдруг придут в движение, встанут на места и выдадут свою тайну. Кухарка маркизы де Монтемайор рассказала ему, что ее госпожа питалась почти исключительно рисом, рыбой и небольшим количеством фруктов, и брат Юнипер записал ее слова в надежде, что когда-нибудь это прольет свет на ее душевные качества. Дон Рубио поведал, что она без приглашения являлась на его приемы, чтобы воровать ложки. Повитуха с окраины сообщила, что донья Мария приходила к ней с безобразными вопросами и пришлось прогнать ее от дверей, как попрошайку. Городской книготорговец заявил, что она была в числе трех самых образованных жителей Лимы. Жена ее арендатора сказала, что она была рассеянной особой, но воплощением доброты. Искусство биографии сложнее, чем полагают обычно. Брат Юнипер обнаружил, что меньше всего удается узнать у тех, кто всего теснее был связан с предметами его исследования. Мать Мария дель Пилар долго беседовала с ним о Пените, но не сказала о том, какие возлагала на нее надежды. К Периколе трудно было подступиться, но потом она даже полюбила францисканца. В ее изображении дядя Пио решительно отличался от той неприглядной фигуры, которая вырисовывалась из массы остальных свидетельств. О сыне она упоминала редко и каждый раз - преодолевая боль. Их беседа оборвалась внезапно. Капитан Альварадо рассказал, как мог, об Эстебане и дяде Пио. В этой жизни кто больше знает, меньше доверяется словам. Я избавлю вас от обобщений брата Юнипера. Они и так нам знакомы. Он увидел, казалось ему, в одной катастрофе злых - наказанными гибелью, и добрых - рано призванными на небо. Он увидел, казалось ему, гордыню и богатство поверженными в качестве наглядного урока свету и увидел, казалось ему, смирение увенчанным и вознагражденным в назидание городу. Но брат Юнипер не был удовлетворен своими объяснениями. Ведь вполне возможно, что маркиза де Монтемайор не была чудовищем скупости, а дядя Пио - распущенности. Законченная книга попалась на глаза судьям и внезапно была объявлена еретической. Ее приказали сжечь на площади вместе с автором. Брат Юнипер покорился решению, что дьявол воспользовался им, чтобы провести блистательную кампанию в Перу. Последнюю ночь он сидел в темнице и пытался отыскать в своей жизни ту закономерность, которая ускользнула от него в пяти других жизнях. Он не чувствовал возмущения. Он рад был отдать жизнь за чистоту церкви; но он жаждал услышать хоть один голос, который засвидетельствовал бы, что он по крайней мере стремился укрепить веру; он думал, что ни один человек на свете не верит ему. Однако на другое утро, при солнечном свете, в толпе было много людей, веривших ему, потому что его очень любили. Была там маленькая делегация из деревни Пуэрто, и Нина (Доброта 2, Благочестие 5, Полезность 10) и другие стояли с вытянутыми озадаченными лицами, глядя, как их маленького монаха предают огню единомыслия. И даже тогда, даже тогда упрямый голос в его душе твердил, что святой Франциск не осудит его бесповоротно, и (не смея воззвать к Высшему, ибо, как видно, слишком легко ошибался в таких вопросах) он дважды воззвал к св.Франциску и, вверив себя пламени, улыбнулся и умер. День заупокойной службы был ясным и теплым. В благоговейном страхе, широко раскрыв черные глаза, жители Лимы стекались по улицам в свой собор и стояли, глядя на возвышение из черного бархата и серебра. Архиепископ, втиснутый в великолепное, почти деревянное облачение, потел на своем престоле, время от времени прислушиваясь ухом знатока к красотам Витториева контрапункта. Хор заново выучил страницы, которые сочинил, прощаясь с музыкой, Томас Луне для своей покровительницы и друга, императрицы Австрийской, и вся эта печаль и сладость, весь этот испанский реализм, просачивающийся сквозь итальянскую манеру, росли и затихали над морем мантилий. Дон Андрее, больной и огорченный, стоял на коленях под своим штандартом и балдахином, украшенным перьями. Он знал, что народ исподтишка наблюдает за ним, ожидая увидеть его в роли отца, потерявшего единственного сына. Он думал, здесь ли Перикола. Ему никогда еще не приходилось так долго отказывать себе в табаке. С солнечной площади вошел на минуту капитан Альварадо. Он окинул взглядом море черных волос и кружев, шеренги свеч и жгуты благовонного дыма. "Сколько фальши, сколько ненастоящего", - сказал он и двинулся к выходу. Он спустился к морю и сел на борт своей лодки, глядя вниз, в чистую воду. "Счастливы утонувшие, Эстебан", - промолвил он. За ширмой, среди своих девочек, сидела настоятельница. Прошлой ночью она вырвала идола из своего сердца и вышла из этого испытания бледной, но твердой. Она примирилась с тем фактом, что не имеет никакого значения, двигается ее работа или нет, - достаточно просто работать. Она - сиделка, ухаживающая за больными, которым не выздороветь; она - священник, без устали творящий службу у алтаря, к которому никто не приходит. Не будет Пепиты, чтобы расширить ее дело; снова зачахнет оно в лености и равнодушии ее преемниц. Но, видно, Небу довольно того, чтобы бескорыстная любовь расцвела ненадолго в Перу и увяла. Она подперла рукою лоб, слушая, как плавно и нежно взмывают переливы сопрано в Кирие. "В моей любви недоставало этих красок, Пепита. И всей моей жизни не хватало этих тонов. Я была чересчур занятой", - сокрушенно добавила она, и ее мысли заслонила молитва. Камила отправилась в церковь из поместья. В душе у нее было изумление и ужас. Вот еще один знак Небес: уже в третий раз окликают ее. Оспа, болезнь Хаиме, и теперь - разрушение моста; нет, это не случайности. Ей было так стыдно, как будто на лбу у нее проступило клеймо. Из дворца пришел приказ: вице-король отсылает двух ее дочерей в монастырскую школу в Испании. Это было справедливо. Она осталась одна. Она рассеянно собрала кое-какие пожитки и отправилась в город на похороны. Но она задумалась о том, как будет глазеть народ на ее дядю Пио и на ее сына; она подумала о грандиозном церковном ритуале как о пропасти, куда низвергается любимый, и о буре dies irae ["День гнева, этот день!" - начальные слова католического песнопения, которые исполняются в храме во время обряда отпевания], где личность теряется среди миллионов мертвых и, лишаясь черт, тускнеет в памяти. Проделав чуть больше половины пути, у глинобитной церкви короля Людовика Святого она остановилась, скользнула внутрь и опустилась на колени отдохнуть. Она ворошила свою память, искала лица своих близких. Она ждала, что проснется какое-то чувство. "Я ничего не чувствую, - прошептала она. - У меня нет сердца. Я несчастная, бессмысленная женщина. Я от всех отгорожена. У меня нет сердца. Я больше не хочу ни о чем думать, позволь мне просто отдохнуть здесь". Но стоило ей замолчать, как страшная, невыразимая боль снова затопила ее, - боль, которая не смогла заговорить тогда перед дядей Пио и сказать о ее любви к нему и хотя бы раз найти слова ободрения для страдальца Хаиме. Она вспрянула. "Я всех предаю, - крикнула она. - Они любят меня, а я предаю их". Она возвратилась домой и год прожила в отчаянии от себя. Однажды она случайно услышала, что у настоятельницы в той же катастрофе погибли двое любимых людей. Шитье вывалилось у нее из рук; тогда _она_ должна знать, _она_ объяснит. "Да захочет ли она говорить со мной? Она не поверит даже, что такое существо, как я, может любить и может терять". Камила задумала пойти в Лиму и посмотреть на настоятельницу издали. "Если ее лицо мне скажет, что она не будет презирать меня, я с ней заговорю", - решила она. Камила подстерегала ее у монастырской церкви и смиренно влюбилась в простое старое лицо, хотя оно ее немного пугало. Наконец она окликнула настоятельницу. - Мать, - сказала она, - я... я... - Я тебя знаю, дочь моя? - Я была артисткой, я была Периколой. - Ах, да. Я давно хотела с вами познакомиться, но мне сказали, что вы не показываетесь людям. Я знаю, у вас тоже погибли на мосту Святого... Камила покачнулась. Вот! Снова эта боль, руки мертвых, до которых она не может дотянуться. Ее губы побелели. Голова ее коснулась колена настоятельницы. - Мать, что мне делать? Я совсем одна. У меня ничего не осталось. Я люблю их. Что мне делать? Настоятельница внимательно смотрела на нее. - Дочь моя, здесь чересчур жарко. Пойдемте в сад. Там вы отдохнете. - Она сделала знак молодой монахине принести воды. И продолжала машинально говорить Камиле: - Я давно хотела с вами познакомиться, сеньора. Еще до несчастья я очень хотела познакомиться с вами. Мне говорили, что в autos sacramentales [священные действа (исп.) - религиозные драмы, мистерии] вы показали себя великой и прекрасной артисткой - в "Валтасаровом пире". - Ах, мать, не говорите этого. Я грешница. Вы не должны так говорить. - Вот, выпейте, дитя мое. У нас красивый сад, вам не кажется? Вы будете часто приходить к нам и когда-нибудь познакомитесь с сестрой Хуаной, нашей главной садовницей. До того как посвятить себя церкви, она почти не видела садов, потому что работала в копях, высоко в горах. А теперь все растет под ее руками. Год прошел, сеньора, с нашего несчастья. Я потеряла двоих детей, которые выросли в моем приюте, но вы ведь потеряли родное дитя? - Да, мать. - И близкого друга? - Да, мать. - Расскажите мне... И тогда все море долгого отчаяния Камилы, все одинокое упрямое отчаяние, копившееся с детства, выплеснулось на пыльные дружеские колени среди роз и фонтаном сестры Хуаны. Но какая книга вместит все события, которые выглядели бы по-другому, если бы не обрушился мост? Из множества их я выбираю еще одно. - Вас хочет видеть графиня д'Абуире, - произнесла в дверях канцелярии послушница. - Да? - сказала настоятельница, отложив перо. - Кто она? - Она только что прибыла из Испании. Я не знаю. - Ах, это деньги, Инесса, деньги для нашего дома слепых. Скорее проси ее сюда. В комнату вошла высокая и несколько томная красавица. Донья Клара, обычно такая уверенная, на этот раз держалась скованно. - Вы заняты, дорогая мать? Могу я поговорить с вами? - Я совершенно свободна, дочь моя. Вы извините беспамятную старуху - мы с вами были знакомы? - Моя мать - маркиза де Монтемайор... - Донья Клара подозревала, что настоятельница вряд ли была в восторге от ее матери, и, не дав ей заговорить, произнесла длинную и горячую речь в защиту доньи Марии. Упрекая себя, она забыла всякую томность. Потом и настоятельница рассказала ей о Пепите и Эстебане и о визите Камилы. - Все, все мы оказались недостойными. И хочется понести наказание, претерпеть все возможные кары, но знаете, дочь моя, - я едва осмеливаюсь сказать это - в любви даже ошибки наши, кажется, недолговечны. Графиня показала настоятельнице последнее письмо доньи Марии. Мать Мария не решилась сказать вслух, как поразило ее, что такие слова (а слова эти до сих пор весь мир повторяет про себя с наслаждением) могли родиться в душе у хозяйки Пепиты. "Пойми, - внушала она себе, - пойми наконец, что везде можно встретить благость". И она, как девочка, радовалась этому новому доказательству, что ростки, ради которых она жила, пробиваются повсюду, что мир созрел. - Вы сделаете мне одолжение, дочь моя? Позволите показать вам мою работу? Солнце село, но настоятельница с фонарем в руке все водила и водила ее по коридорам. Донья Клара видела старых и молодых, слепых и немощных, но больше всего смотрела она на умную усталую старуху, которая ее вела. Настоятельница вдруг останавливалась в проходе и говорила: - Я все думаю, ведь можно же помочь глухонемым. Кажется мне, что терпеливый человек мог бы... мог бы изобрести для них язык. Вы знаете, в Перу их сотни и сотни. Вы не помните, может быть, в Испании нашли какое-нибудь средство?.. Что ж, когда-нибудь найдут. Или чуть позже: - Вы знаете, все из головы нейдет - ведь можно что-то сделать для безумных? Я стара - вы видите - и не могу отправиться туда, где обсуждают такие вещи, но иногда я наблюдаю за ними, и кажется... А в Испании с ними ласковы? Мне кажется, тут есть какой-то секрет - совсем где-то близко, руку протянуть. Когда-нибудь, когда вернетесь в Испанию и услышите что-либо для нас полезное, вы напишете мне письмо... если найдете время? Наконец, показав донье Кларе даже кухни, настоятельница сказала: - А теперь я прошу извинить меня, потому что я должна зайти в комнату очень больных и сказать им несколько слов, над которыми можно подумать, когда не спится. Я не прошу вас идти со мной, потому что вы не привыкли к таким... такому зрелищу и звукам. Да и разговариваю я с ними, как с малыми детьми. - Внезапно она исчезла и появилась через мгновение с одной из своих помощниц - той, которой тоже коснулось несчастье на мосту, - с бывшей актрисой. - Она скоро уйдет, - сказала настоятельница, - у нее дело в другом конце города; а я, когда поговорю с больными, покину вас, потому что мельник больше не захочет меня ждать, а спор наш затянется надолго. Донья Клара все же стояла в дверях, пока настоятельница говорила с ними, поставив фонарь на пол у ног. Мать Мария стояла спиной к столбу; больные лежали рядами, глядя в потолок и стараясь дышать тише. Она говорила обо всех тех, кто один во тьме (она думала об одиночестве Эстебана, думала об одиночестве Пепиты), где не к кому обратиться, о тех, для кого мир, наверно, более чем тяжек - бессмыслен. И лежавшие на кроватях чувствовали, что ограждены стеной, которую возвела для них настоятельница; за нею тьма, а внутри тепло и свет, которых они не променяют даже на избавление от мук и от смерти. Но пока она говорила, другие мысли бежали в ее сознании. "Уже теперь, - думала она, - почти никто не помнит Эстебана и Пепиту, кроме меня. Одна Камила помнит своего дядю Пио и своего сына; эта женщина - свою мать. А скоро и мы умрем, и память об этих пятерых сотрется с лица земли; нас тоже будут любить и тоже забудут. Но и того довольно, что любовь была; все эти ручейки любви снова вливаются в любовь, которая их породила. Даже память не обязательна для любви. Есть земля живых и земля мертвых, и мост между ними - любовь, единственный смысл, единственное спасение".