Роберт Пенн Уоррен. Приди в зеленый дол --------------------------------------------------------------- Robert Penn Warren "Meet Me in Green Glen" © Copyright Robert Penn Warren, © Copyright Перевод с английского, В.Паперно (главы 1-7) и Т. Голенпольского (главы 8-11) Date: 2007 Изд: "Картя Молдовеняскэ", Кишинев, 1978 OCR: Мария Тарнавская Spellcheck: Мария Тарнавская, 10 января 2007 --------------------------------------------------------------- Любовь моя, приди в зеленый дол, Где стройный вяз шумит листвой И где шиповник, льющий аромат, Опять расцвел - Там встретимся с тобой. Приди в зеленый дол. ДЖОН КЛЭР. Во глубине других сердец Любви подобной не сыскать: Отчаянье - ее отец, А неосуществимость - мать. ЭНДРЮ МАРВЕЛЛ Стихи в переводе В Рогова, ГЛАВА ПЕРВАЯ Там, вдали, в пелене тумана и моросящего дождя, дорога, лес и облака над обрывом слились в сплошную грязно-серую завесу, словно хляби небесные обрушились на мир, чтобы потоками мутной воды смыть его весь без остатка; сквозь эту пелену она и увидела, как он бредет по дороге. Она сама не знала, давно ли стоит у окна, отведя ветхую тюлевую занавеску и глядя поверх двора и завалившейся изгороди на дорогу, бегущую вдоль ручья, превратившегося в бурное месиво красной, глины и пенистых водоворотов. Сперва она просто глядела на воду: у нее бывали дни, когда, засмотревшись на что-нибудь неподалеку, она забывалась, и взгляд ее помимо ее воли ускользал куда-то вдаль; а бывало и наоборот - ей казалось, что она смотрит на себя со стороны, издали, будто ее собственный взгляд обратился в живое существо, которое крадучись, не спуская с нее глаз, подползает к ней все ближе и ближе. Сначала, она просто смотрела на ручей. Вода в нем бурлила и вздувалась подле скатившегося с обрыва валуна, и течение уносило белые с рыжими пятнами клочья, похожие на кровавую пену, что рвется из ноздрей загнанной лошади. И, глядя на воду, она вспомнила, как Сандер, спасаясь от грозы, в диком азарте загнал кобылу; кобыла и шагом-то еле несла Сандера, а тут он мчался во весь дух, вот в воротах она и повалилась, на морде - белая с кровью пена, а Сандер высвободил ноги из стремян, вошел в дом, вынес ружье, на ходу вгоняя патрон, приставил дуло к левому уху кобылы и спустил курок. Стоя теперь у окна и уставившись на воду, она вдруг услышала, что Сандер зовет ее. Зов шел откуда-то из глубины пустого дома - не слова, а хрип, потому что говорить Сандер не мог уже несколько лет. Нет, это ей просто почудилось. Странно, десять раз на день ей слышались разные звуки, но никогда она не могла разобраться сразу: на самом деле это или только чудится, нужно было время, чтобы все стало на свои места. Вот и сейчас, у окна, вцепившись в тюль, до того старый, что даже в этот сырой день он казался пыльным и пересохшим, она думала: "Как это сразу отличают действительное от того, что только чудится?" Она поглядела туда, где завалилась та кобыла, - сколько лет прошло, ведь это надо же! - и ей снова показалось, что Сандер зовет ее. Но на этот раз она тотчас поняла, что ей только чудится, и обрадовалась: приятно так вот сразу разобраться в своих ощущениях. Внезапно у нее перехватило дыхание, и голова закружилась от радостного ощущения, которое иной раз накатывало, когда ее взгляд уходил вот так за горизонт. Она вдруг поняла, на что смотрит.: Из-за пелены дождя, затянувшей небо, лес и обрыв, нарушая привычную перспективу, так что далекое стало казаться близким и близкое далеким, из-за этой мутно-серой завесы шел к ней он, и даже не шел, а плыл по воздуху, будто не касался земли. Не зная, давно ли смотрит на него, она понимала, что уже прошло сколько-то времени с тех пор, как он появился; секунда ли прошла или вечность, трудно было сказать, потому что, когда глядишь вот так в пространство, со временем происходит что-то странное. И она сказала себе: "Я вижу на дороге какого-то мужчину, и он идет сюда". Когда-то в незапамятные времена мощный поток воды прорезал здесь известковые породы и образовал долину. Поток превратился в ручей, стекавший с юго-западных холмов. Ниже ручей сворачивал на север. По сравнению с тем мощным потоком ручей был мал, но в половодье вздувался и с ревом несся по каменистому руслу. На левом берегу его, к западу, высился серый известняковый обрыв, местами испещренный черными полосами лишайника, кое-где поросший лесом. Против дома, сразу за ручьем, росли ивы, и дальше лес поднимался до самого горизонта, вот и сейчас клочья серого неба путались в голых черных ветвях дубов. Там, где стоял дом, правый берег был ровным и лишь в отдалении медленно полз вверх. За домом были когда-то поля, но теперь они заросли бурьяном да кустарником, а за полями, в тумане, лениво клубившемся и оседавшем на равнодушную почву, смутно высились горы. Меж ручьем и былыми полями лежала дорога. По этой дороге, с севера на юг, навстречу ручью шел человек. Он не поднимал головы, хотя вода стекала ему за шиворот. Взор его был прикован к заостренным носам лакированных туфель, аккуратно погружавшихся в грязь: левый, правый, левый, правый. Невозможно было оторвать от них глаз, они шли все дальше и дальше по бесконечной дороге, которая, казалось, никуда не вела. У него не хватило бы слов, чтобы описать свое странное ощущение, будто всю жизнь, все двадцать четыре года, он идет по этой дороге. В жизни он не видал такого места: здесь все, что случалось прежде, словно исчезло, будто и не было его. Девчонки, виски, машины, драки, наслаждение, которое он испытывал, стоя перед своим обнаженным до пояса отражением в зеркале, причесываясь подолгу, пока волосы не заблестят как шелк, - все блекло перед этой дорогой и этим дождем. Прошлого будто и не было, оно исчезло. Просто ты глядишь вниз, дождь течет за шиворот, и лакированные туфли хлюпают по жидкой грязи: левый, правый, левый, правый. Вот он и не сводил глаз с острых носков своих туфель: один за другим они погружались в красную глину, высвобождались из нее и снова погружались. Поглощенный ритмом ходьбы, он уже не испытывал ни страха, ни злобы, ни печали. Наоборот, чувствовал какую-то особенную силу и независимость. И говорил себе: "Анджело Пассетто. Я. Иду по этой дороге". Потом бог весть почему он вспомнил Сицилию, Савоку, дымную кухню их ветхого дома на крутом берегу моря и увидел отца, скорчившегося от боли, с застывшим серым лицом и стиснутыми зубами, услышал его тяжелое, натужное дыхание. Отец его умер одиннадцать лет назад. Он и думать забыл об отце. А вот сам он, Анджело Пассетто, жив и находится в местности, которую тут называют Теннесси, и шагает теперь по этой дороге, под дождем. В кустах у ручья вдруг что-то зашуршало, и в то же мгновение, стремительным прыжком описав в полете широкую дугу, над дорогой появилось какое-то животное. Все это предстало перед ним, как на картине: справа, на берегу ревущего ручья, - кусты, слева потемневший от дождя дом под двумя громадными кедрами, а впереди, над дорогой, взметнулось что-то живое. При всей стремительности своего полета оно легко и плавно парило в воздухе. Анджело Пассетто сначала даже не понял, что это такое. И вдруг вспомнил: Санта Клаус! И уже ждал, что следом из-за кустов появится упряжка с санями, а в них - красноносый ухмыляющийся толстяк в красной шубе. Как в Кливленде перед рождеством, когда в сумерках на проспекте Евклида сияют витрины и музыка гремит так, что уже не слышишь собственных мыслей, и толкотня, и давка, и идет снег. Но тут не было ни музыки, ни давки. Ни снега. Здесь, под низко нависшим небом, было только это застывшее в прыжке существо. Выставив передние ноги прежде чем коснуться земли, оно завершало дугу своего прыжка там, где лежали остатки завалившейся изгороди. Но не успели изящные копытца достигнуть цели, как вдруг в воздухе что-то прозвенело, и Анджело услышал глухой удар. И увидел все еще дрожащее древко стрелы, глубоко вонзившейся животному под лопатку. Олень опять взметнулся, уронив голову набок, но теперь его передние ноги неуклюже перебирали в воздухе, словно лезли по приставной лестнице в небо, гладкие копытца никак не могли удержаться на ступеньках и все соскальзывали, соскальзывали. Вдруг невидимая лестница подломилась. Олень рухнул на землю. Анджело Пассетто услышал крик и обернулся. Высоко над ручьем, у края полуразвалившегося висячего мостика, на фоне серого обрыва и серого неба стоял человек, державший над головой лук. Гортанный, прерывистый крик, который услышал Анджело, был его победным кликом. Охотник бегом спустился вниз по дощатым ступенькам и подбежал к оленю, еще судорожно бившему нотами. Это был здоровенный мужлан в высоких сапогах. Пробегая мимо Анджело, он на ходу обернулся и крикнул: - Здоров, черт! Ловко я его, белобрюхого сукина сына! Анджело Пассетто стоял на дороге, держа в руке пакет в размокшей газете, чувствуя, как холодный дождь сквозь пиджак добирается до его тела. Охотник отбросил лук, ухватил оленя за заднюю ногу и потащил его на дорогу. Сперва туша подалась, но потом рог зацепился за остатки изгороди, и олень застрял. Охотник, кряхтя, тянул изо всех сил. Обернулся к Анджело. - Эй ты! Давай-ка помоги! Анджело Пассетто стоял в растерянности, не зная, как поступить. Он словно растворился в этой туманной серой долине, стал ее частью. Он стоял, безвольно глядя в заросшее седой щетиной лицо охотника. Налитые кровью глаза требовали повиновения. Возможно, под этим яростным взглядом Анджело Пассетто и подчинился бы. Он оторвал взгляд от взбешенного лица охотника. Поглядел на дорогу. Пятьюдесятью ярдами дальше она сворачивала вправо и, следуя излучине ручья, уходила в лес. В лесу уже темнело. Обрыв там спускался в ущелье, за которым поднимались холмы. Над каменно-серым облаком, лежавшим в ущелье, небо начинало светлеть. Обрывки серой тучи слегка розовели, освещенные снизу солнцем, которое, должно быть, садилось там, в холмах. Облака были едва приметно тронуты рыжиной. Он представил себе, каково там, за ущельем, где раскинулась, наверное, совсем иная земля и над ней тихо светит закатное солнце. На мгновение Анджело Пассетто позабыл об охотнике. - Кому говорю! - кричал тот. - Тащи его! Но уже послышался другой голос: - Не смей трогать, Сай Грайндер! Анджело обернулся. В полумраке веранды, под застывшими кронами кедров, он увидел женщину. Вернее, бледное лицо, словно повисшее в воздухе. Фигуры видно не было: она терялась в тени. Охотник крепче ухватился за оленью ногу. - Он мой, - сказал он. - Еще чего, - сказала женщина. - Ты убил его на моей земле. - Я его убил на дороге, - сказал он и дернул оленя что было сил. Но рог держал крепко. - Сай Грайндер, - повторила женщина. - Брось его, тебе говорят. Охотник поднял голову, но оленя не отпустил. - Не тебе приказывать, Кэсси Килигру. Думаешь, раз ты жена Сандерленда Спотвуда, так можешь мной командовать. Но женщины на веранде уже не было. Сай Грайндер, задохнувшийся от собственного крика и гнева, вглядывался в темноту веранды, туда, где она только что стояла. Перевел взгляд на свои руки, злобно выкрикнул что-то и снова потянул. Рог высвободился, и туша выползла на дорогу. Он оттащил ее к дереву. В грязи осталась широкая гладкая борозда с двумя симметричными следами рогов. Мужчина перевел дух, достал из кармана веревку и закинул конец на сук. Потом присел и стал связывать оленю ноги. Он все еще стоял согнувшись, когда голос опять окликнул его: - Послушай! Ты говоришь, что убил его на дороге? Охотник поднял голову. В сумраке веранды опять белело женское лицо. - Ясно, на дороге, - сказал он. - Эй ты! Там, рядом! Анджело Пассетто вдруг увидел, что лицо теперь обращено к нему и, стало быть, слова тоже предназначаются ему. - Ты ведь все время стоял там, а? Анджело Пассетто посмотрел на женщину. Потом туда, где дорога исчезала в лесу. И снова на женщину. - Кто? Я? - сказал он и отвел глаза. И опять из груди охотника вырвался хриплый, гортанный, победный возглас, который Анджело уже слышал, когда стрела попала в цель. - Посмотри-ка сюда. Посмотри на меня! - сказала женщина. Анджело Пассетто поднял голову. Кто бы мог подумать, что с такого расстояния можно смотреть человеку прямо в глаза. Черные глаза, горевшие на белом лице в тени веранды, словно прожигали его насквозь. - Я смотрела в окно, - сказала женщина. - Ты шел по дороге. Когда он выстрелил, ты остановился. Значит, ты видел. Что ж ты боишься сказать? Анджело поглядел вниз на острые носы своих лакированных туфель, утопавших в бурой грязи. Он с грустью отметил, какими уродливыми култышками кажутся его ноги, погруженные в красную жижу. Он был рослый парень, но тут внезапно почувствовал себя недоростком. Почувствовал вдруг, как велик мир и как он одинок в нем. Ему так нравились лакированные туфли, черные и блестящие, а теперь вот и они заляпаны грязью. - Скажешь ты правду или нет? - требовал женский голос. Он снова поднял глаза, но не на нее. Он смотрел на дорогу, исчезавшую в темном лесу. Надо пойти дальше, только и всего - и окажешься там, в лесу. Он подумал, что, когда жизнь лежит перед человеком, как эта дорога, ему остается только идти по ней. Возникнув, образ этот удивил и заинтересовал его. Подобные мысли были ему в новинку, о жизни он как-то не задумывался. Нет, задумывался... Как-то в баре, где крутили пластинки, девица, с которой он пришел, сказала ему, что жизнь - это просто тарелка вишен, и хихикнула, и наклонилась к нему прикурить, и он вдруг увидел, какие у нее глаза - большие, испуганные, - и эти слова, что жизнь - это просто тарелка вишен, еще несколько дней вертелись у него в голове, и чтобы отделаться от них, он стал повторять их вслух, а два-три дня спустя дорвался и до самой девицы. Девица была как девица, не хуже других. Но когда он получил от нее все, что хотел, ему стало грустно. Ему захотелось плакать, словно он опять был маленьким мальчиком в Савоке и бежал к маме, чтобы уткнуться ей в подол, потому что в то утро ему казалось, что мир настроен против него. Теперь, стоя под дождем, он вдруг подумал, что жизнь - это просто дорога: темный лес по бокам и серо-голубое небо, светлеющее над холмами, с которых уже сдуло туман; дорога, по которой вечно шагают твои ноги. И, представив себе, как выглядит жизнь на самом деле, он почувствовал облегчение. - Скажешь ты, наконец, правду? - требовал женский голос. В сумраке веранды все так же горели черные глаза. Но теперь он был спокоен и уверен в себе. - Этот... этот... - начал он, не зная, как назвать убитое животное, - этот Санта Клаус. Он не на дороге... когда эта в него попала. Эта, которую стреляют. Сперва никто не отозвался на его слова, только ревел ручей, но ревел так ровно, что тишины не нарушал. И вдруг раздался вопль: - Ах ты, сволочь! В два прыжка Сай Грайндер подскочил к нему. Перебросив пакет из правой руки в левую, Анджело потянулся к правому карману. И вспомнил. Карман был пуст. В то же мгновение раздался грохот, под ногами у охотника всплеснулась грязь, потом по его красному, обветренному лицу разлилась бледность; выпучив глаза, охотник неотрывно смотрел на женщину. Анджело тоже обернулся. Она стояла на краю веранды, все еще держа двустволку у плеча. Перед домом неподвижно повисло облачко сизого дыма. -- Ты меня чуть не убила! - закричал охотник. - Кэсси Килигру, ты хотела лишить меня жизни из-за этого паршивого оленя! -- Лишить тебя жизни, еще чего! Я сделала именно то, чего хотела. Ни больше ни меньше. Стоя в тени своей веранды, она вдруг рассмеялась, и ее задорный девичий смех повис в сыром воздухе, а Анджело Пассетто почудилось, что он слышит, как где-то далеко отсюда играют дети. И он вспомнил летний вечер в Кливленде и детвору на улице под фонарями, распевавшую, держась за руки и приплясывая в хороводе. Анджело Пассетто захотелось плакать. - Ты спятила, - обалдело переступая в грязи, говорил охотник, все еще бледный как полотно, - ты спятила. - Будь я на твоем месте, - сказала женщина, с трудом подавляя смех, - будь я на твоем месте против спятившей Кэсси Килигру-Спотвуд с зарядом во втором стволе, я бы оттащила этого оленя туда, где он упал, положила бы веревочку в карман, подняла бы тихонечко лук и поспешила своей дорогой. Так что отправляйся-ка ты к своей пропахшей коровником тупице Глэдис Пигрум, раз лучшей жены найти не сумел. Сай Грайндер пожевал губами, словно собирался что-то сказать. - Вот так-то, - сказала женщина упавшим голосом, как будто силы вдруг покинули ее. Так и не раскрыв рта, он зашлепал сапогами по грязи, притащил оленя обратно, сунул веревку в карман, взял лук, молча повернулся и пошел. Вода быстро затекала в ямы, оставленные в грязи его сапогами. Анджело Пассетто смотрел, как исчезают его следы на дороге. Он не сумел бы объяснить, что это значит, но чувствовал, что именно это наполняет его спокойствием, придает уверенности в себе. Сейчас он пойдет дальше по дороге, и вода станет размывать следы его туфель, и он не оглянется и не увидит, как за его спиной остроносые ямки наполнятся дождевой водой. Охотник теперь стоял наверху, на висячем мостике; его силуэт четко выделялся на фоне темнеющего неба. Перекрывая шум воды, он хрипло и натужно прокричал: - Эй, Кэсси Килигру! Раз уж ее дерьмовое высочество миссис Сандерленд Спотвуд так изголодалась по мясному, что готова убить человека из-за паршивой оленьей туши, так я, пожалуй, пришлю тебе ошметок сала! - Он визгливо рассмеялся, потом перешел мостик и исчез в тумане, застилавшем обрыв. Женщина сошла с крыльца и стояла возле оленя, разглядывая его. Потом оценивающе оглядела Анджело Пассетто, его лицо, его клетчатый пиджак с ватными плечами и узкий в талии, узкие черные брюки, лакированные туфли и мокрый пакет в расползающейся газете. - Если сразу не разделать, протухнет, - сказала она, переводя взгляд на оленью тушу. - Сумеешь помочь? - И, поколебавшись, добавила: - Получишь двадцать пять центов. То есть нет, полдоллара. Он ничего не ответил. Просто осторожно перешагнул через поваленную изгородь, отнес свой мокрый пакет на веранду и обернулся к ней, ожидая приказаний. - Я принесу веревку, - сказала она, двинувшись к сараю - тонкая фигурка в слишком широкой мужской вязаной куртке, опускавшейся ей чуть не до колен. Ее темные волосы, собранные в узел, уже намокли от моросящего дождя. Она скрылась в сарае, еще более ветхом, чем дом, и вернулась оттуда с веревкой. - Старый шнур, - сказала она, - может быть, выдержит. И подала ему веревку. - Чего ж ты ждешь? Оттащи под тот кедр. Забрось веревку и подвесь тушу на сук. Она запнулась, потом добавила, будто извиняясь: - Он слишком тяжелый для меня. А остальное я все могу сама. Анджело послушался, и скоро олень повис как полагается: вниз головой. Его крупные, в золотых крапинках глаза застыли, вывалившись из орбит; за левым плечом торчала стрела, и из раны сочилась кровь. -- Крупный самец, - сказала женщина, разглядывая тушу. - Фунтов на сто семьдесят пять. Восемь отростков. -- Чего? - спросил Анджело Пассетто. -- Отростки на рогах, - сказала женщина. - Ему восемь лет. Она глядела на оленя. Потом протянула руку и коснулась пальцем мягкой шкуры в паху, где коричневое переходило в палевое. Потрогала засохшую корочку крови. - Восемь лет, - сказала она, - бегал по лесу и вот дождался - пристрелил его Сай Грайндер из своего дурацкого лука. Она поглядела на свой палец, измазанный кровью, и обтерла его о подол. -- Мисс, - сказал Анджело Пассетто. - А что теперь? Что надо делать? -- Что делать? - повторила она, поглядев на Анджело так, словно видела его впервые. - Свежевать, вот что. Я принесу нож. Взяв у нее нож, он сперва отошел к крыльцу, снял свой клетчатый пиджак, заботливо, почти любовно свернул его и положил на крыльцо где посуше, однако по ступенькам подниматься не стал. Потом закатал рукава белой рубашки, оголив смуглые сильные руки. Он взял нож, испробовал лезвие, срезав волосок с руки, потом осторожно, словно не доверяя земле под ногами или будто оберегая туфли, приблизился к оленю, с неожиданной ловкостью оттянул голову за рога и, когда горло оленя вздулось, вонзил в него нож и резанул поперек; кровь хлынула, и он отступил. Он стоял, держа рог и нагнувшись к оленю, словно танцор, склонившийся к партнерше. Оттягивая голову, он держал разрез открытым; кровь хлестала на лежавшие на земле кедровые иглы и сухие веточки; они всплывали и кружились в красных парных ручейках, прокладывавших себе путь по неровной земле. - Что же ты спрашивал меня, раз ты и сам умеешь? - Я умею, но только не... - он замолчал, вспоминая слово, - не Санта Клауса. - Где ж ты выучился? - спросила она. - Мой дядя, - сказал он. Потом: - У него была эта... ферма. Я выучился у дяди на ферме. Потому что, когда отец умер, его послали в Огайо к дяде, и он работал там на ферме, ненавидя и дядю, и ферму, самого себя и весь мир. Пока однажды не сшиб дядю с ног ударом кулака и не удрал в Кливленд, а там - гулянки, выпивки, бешеная езда и зеркала, отражавшие Анджело Пассетто, когда он снова и снова проводил расческой по черным шелковистым волосам. - Что это ты говоришь не по-людски? - Я... Сицилия. Она разглядывала его, а он стоял в тени огромного кедра, опустив руки и держа нож кончиками пальцев, а кровь у него под ногами впитывалась в землю. - Вот отчего ты такой смуглый, - сказала она. - Сицилия, - повторил он равнодушно; он ждал, что она будет делать дальше. Кровь уже не текла из разреза, только капли по одной срывались с мокрой морды и падали в лужу. - Куда ты идешь? - спросила она. Он поглядел на дорогу и не ответил. - Эта дорога никуда не ведет, - сказала она. - Просто кончается там, и все. Раньше здесь стояли богатые дома. Потом землю смыло, все ушли. - Она замолчала, словно забылась. - Дом моих родителей стоял вон там, - снова начала она. - Высокий, светлый. И ферма была большая. Это когда я была еще девочкой. Она замолчала, и он посмотрел на нее, соображая, сколько же с тех пор прошло лет. Он пытался представить себе ее девочкой, но не мог. Лицо ее было бледно и замкнуто. И вдруг с пугающей прямотой она поглядела ему в глаза. - На этой дороге жилья больше нет, - сказала она. - Кроме дома Грайндера. Она помолчала. - Это который убил оленя. Навряд ли он ждет тебя к ужину, как ты думаешь? Она снова залилась задорным девичьим смехом и сверкнула темными глазами. И опять смех оборвался, и лицо ее стало словно белая маска. - Ты можешь остаться здесь, - сказала она, глядя на него равнодушно. - Комнат тут хватает. Еду и кров я тебе обеспечу. И заплачу что смогу. Мне нужен помощник. Раньше тут было полно работников, но они все ушли. Последний ушел весной. Старый негр, который почему-то задержался дольше остальных. Он жил вон в той хижине. Потом взял да ушел. Он обернулся и поглядел на дорогу. - Ты сможешь уйти, когда тебе вздумается, - все так же равнодушно сказала она. - Помашешь ручкой и пойдешь, никто тебя держать не станет. Он снова посмотрел на нее. Заложив руки за спину, она прислонилась к углу веранды, словно была без сил. На ее узких опущенных плечах висела широкая старая коричневая куртка. Лицо ее было бледнее прежнего, глаза глядели безучастно. Шел дождь, а она так и стояла с непокрытой головой. Несколько прядей темных волос прилипли к мокрой щеке. То ли она не замечала этого, то ли ей было все равно. - Ладно, - решил он. - Остаюсь. Да, пожалуй, стоило остаться. Им и в голову не придет искать его здесь. ГЛАВА ВТОРАЯ Маррей Гилфорт осторожно вел свой новенький, ослепительно белый бьюик по разбитой каменистой дороге вдоль ручья. Хотя он мог себе позволить ездить в белой машине с откидным верхом и обычно держал верх открытым и даже снимал шляпу, чтобы подставить лицо солнцу, но отказаться от темно-серого костюма, застегнутого на все пуговицы, темного галстука и строгих черных полуботинок он не мог. Разве что в жаркий день. День сегодня стоял ясный, чистый, солнце припекало, однако в воздухе была прохлада, а когда машина Маррея Гилфорта въезжала в тень или приближалась к ручью или к обрыву, чувствовался холодный ветерок, будто подводный ключ в теплом озере. Так что, едва въехав в долину, он застегнул свое серое твидовое пальто и аккуратно надел серую фетровую шляпу. Да, Маррей Гилфорт мог себе позволить ослепительно белый бьюик. Но, глядя в трельяж лучшего портного Чикаго и видя свое округлившееся брюшко, бледность, которую не удавалось скрыть ни солнечным, ни искусственным загаром, лысеющую круглую голову с начесанными на лоб волосами, он каждый раз приходил к убеждению, что светлый костюм уже не для него. Впрочем, это было не убеждение, а скорее смутная печаль, которая порой обращалась в беспричинное раздражение, и он ни с того ни с сего делал портному резкое замечание, а то с надеждой бросал взгляд на свой профиль в боковом зеркале, отмечая, что у него хороший прямой нос, и героически втягивал живот. С некоторых пор, глядя на какого-нибудь седого и плешивого портного, присевшего на корточки, чтобы отметить длину его брюк, он тешил себя мыслью о том, что, наверное, этому старику давно уже отказано в кое-каких земных удовольствиях; при этом он испытывал к портному приятную жалость. Маррей упрямо притворялся, что не помнит, откуда пошла эта жалость. Он был тогда делегатом конференции юристов в Чикаго, приехал один - жена его была нездорова. Однажды вечером он выпивал с известным вашингтонским адвокатом - крупным, полным мужчиной с ранней сединой и правильными чертами лица, Алфредом Милбэнком, которому нравилось, когда его принимали за Стетиниуса, тогдашнего государственного секретаря; и вот этот Милбэнк после минутного молчания решительно поставил на стол пустой стакан и заявил: - В этом самом Чикаго три миллиона населения, и половина из них - в юбках. Я не намерен пройти мимо этого факта. Сказав так, Милбэнк вытащил книжечку в черном сафьяновом переплете и начал листать ее. Найдя нужную страницу, он ухмыльнулся во всю ширь своего раскрасневшегося лица. - По-моему, Гилфорт, - сказал он, - тебя это тоже должно заинтересовать. Ты, Гилфорт, уже не молод. Жена твоя - уж ты не обижайся - тоже молодостью не блещет. Но если, воспользовавшись услугами Матильды или Алисы, - он постучал холеным пальцем по книжечке, - ты вспомнишь молодость и вернешься к себе в Теннесси с новыми силами да тряхнешь стариной на радость супруге, ей это придется по вкусу. Она сядет на диету. Сделает новую прическу. Она станет прислушиваться к тому, что ты говоришь. И она... И внезапно с ощущением вины, тут же превратившейся в обиду на жену, Маррей подумал, что Бесси и впрямь так располнела; что даже матрац на ее стороне постели весь промялся, а за бриджем, когда она держит в руке карты, видно, какие у нее пухлые пальцы. И еще эта привычка причмокивать! А Милбэнк не унимался: - ...а что касается Алисы, то она - нечто среднее между дикой кошкой и летним облаком. Твоя душа расцветет от одного ее присутствия. Она, почтенный Гилфорт, владеет редкостным искусством заставить мужчину поверить, что его любят ради него самого. В данном случае - ради моего подзащитного Маррея Гилфорта. И в эту минуту Гилфорт, глядя на корочку апельсина, лежавшую на дне опустевшего бокала, вдруг засомневался в том, что его, Маррея Гилфорта, когда-нибудь любили ради него самого. Между тем Милбэнк не унимался: - Умелая ложь, любезный Гилфорт, в любом суде стрит миллиона истинных фактов. Как и в любой постели. Иллюзия, Гилфорт, - вот единственная истина в мире. И что касается меня, то я торжественно заявляю, что не пройдет и часа, как я отдам сотню долларов за сочный кусок иллюзии. Разумеется, - и он добродушно загоготал, обдав взмокшего Маррея горячим облаком алкогольных паров, - в юбке и со всем что полагается! Ну так как, старина? - и толстые губы Милбэнка с вызовом растянулись в презрительной усмешке, обнажая мощные пожелтевшие клыки. Маррею же виделось не порочно-раскрасневшееся лицо стареющего адвоката, а молодое, здоровое лицо Сандерленда Спотвуда, ухмылявшегося с тем же презрительным вызовом. И Маррей снова почувствовал себя в ловушке, из которой ему, видно, никогда не уйти. До конца дней придется ему жить вот с этакой рожей перед глазами - Милбэнка ли, Спотвуда, неважно, - всю жизнь чувствовать их снисходительное презрение, всю жизнь завидовать обладателю этой рожи, прикидывать - а мог бы ты отважиться поступать так же, как они? Но если бы их не было, то на кого бы он равнялся? "Боже мой, - подумал он, пугаясь своего бесстрашия, - да я бы равнялся на самого себя". Вдохновленный этой неожиданной идеей, он решительно поднялся, опрокинув стул, не боясь привлечь внимание посетителей ресторана, не боясь даже багровой рожи Алфреда Милбэнка; а тот покровительственно улыбнулся ему и похвалил: - Ай да Гилфорт! Значит, решился? Да, он решился. Ее звали не Алиса, а Софи. Она была хорошенькая и умела держаться, и они устроили скромную вечеринку в номерах у Милбэнка, вчетвером: шампанское в ведерках со льдом, притушенные огни, приглушенная беседа и, наконец, вполне пристойный отход ко сну. Хорошо, что в номерах Милбэнка было две спальни и Маррею не пришлось, испытывая гнетущее унижение, тайком провожать Софи к себе в 1043-й. В 1043-м было бы иначе, куда хуже: номер-то был скромный - откровенная спальня; там не было бы этих последних минут, когда Милбэнк уже увел свою Дороти, и в почти целомудренном молчании Гилфорт с Софи допили шампанское, и она подсела к нему на диван, положила голову ему на плечо и, дыша в ухо, тихонько, почти незаметно расстегнула ему рубашку. Всего два дня спустя в примерочной чикагского ателье, где ему обычно шили, Гилфорт сверху вниз посмотрел на старика портного, присевшего на корточки, чтобы отметить длину будущих брюк, и сердце его наполнилось этой сладостной жалостью, граничащей с презрением. После двадцати семи таких поездок в Чикаго и пяти юридических конференций в других городах Маррей, прибыв на шестую, не нашел в отеле Алфреда Милбэнка и справился о нем у одного из вашингтонских коллег. В ответ тот как-то странно оглядел Маррея, и под этим холодным оценивающим взглядом Маррей зарделся. Потом вашингтонский юрист сказал: - Ах да, Милбэнк, тот самый. Так вы не в курсе дела? Маррей покачал головой. - Он умер, - кратко и брезгливо бросил тот. И отошел. К вечеру, задав разным людям несколько осторожных вопросов и посетив вместо дневного заседания городскую библиотеку, чтобы просмотреть старые номера вашингтонских газет, Маррей узнал, что с Милбэнком случился в Скрэнтоне сердечный приступ и что неопознанная женщина в леопардовой шубке, пославшая коридорного за врачом, вышла из номера в низко надвинутой на глаза шляпе и стремглав выскочила на улицу, не успев даже забрать из номера свои чулки и лифчик, а больной умер три часа спустя в скрэнтонской больнице. В тот же вечер Маррей вылетел домой в Теннесси и лишь через полтора месяца решился снова поехать в Чикаго. Следы Софи Маррей давно потерял. Узнав однажды от миссис Билингс, ведавшей "связями" Милбэнка в Чикаго, что Софи теперь "занята", он в отчаянии решил было разыскать ее и, получив развод, жениться на ней. Но здравый смысл взял свое, и в последние годы некая Милдред, рекомендованная ему миссис Билингс, вполне удовлетворительно заменяла Софи. Надо было только заранее послать миссис Билингс телеграмму (не из Паркертона и подписанную просто "Чарли"). Милдред легко приспособилась к его обряду: притушенные огни в гостиной большого номера, бутылка шампанского во льду, негромкая беседа, потом тишина и ее голова у него на плече. Но в свою последнюю поездку в Чикаго, позвонив миссис Билингс, он узнал, что Милдред вышла замуж. Миссис Билингс заговорила о какой-то очень милой и опытной девушке по имени Шарлотта, но расстроенный Маррей безвольным движением опустил трубку; телефон был голубой, номера были выдержаны в синих тонах. Милдред всегда любила синее. А было еще только два часа дня. Как дожить до вечера? Обычно день бывал заполнен предвкушением. Стоя в своем голубом номере, Маррей спрашивал себя, зачем он оборвал разговор. Чем Шарлотта хуже? Но при мысли о Шарлотте какой-то непонятный страх сдавил ему горло. Тогда он подумал, что мог бы позвонить знакомому чикагскому юристу - тот всегда был с ним приветлив и не воротил носа. Но вместо этого он пошел прогуляться по парку. Потом разыскал французский ресторан и заказал дорогой обед с бутылкой еще более дорогого бордо. Ел он мало, но пил охотно. Потом потребовал кофе и после кофе выпил три рюмки чудовищно дорогого коньяку, мрачно размышляя о том, что у всякого мужчины в жизни должно быть что-то свое. Вернувшись к себе в номер, он, к своему собственному удивлению, заказал бутылку шампанского и, когда ее принесли, щедро заплатил официанту. Потом, сидя в одиночестве на диване, опустошил ее. На это у него ушло часа два. Допив последний глоток, он откинулся на спинку дивана и закрыл глаза. Он просидел так до полуночи, потом поднялся, прошел в ванную и дал волю рукам. Вот там-то, в ванной, глядя на себя в зеркало, он принял решение: он пробьется в Верховный суд штата Теннесси. Будь он верховным судьей, пусть даже только штата Теннесси, ни один вашингтонский чистоплюй не посмел бы, смерив его презрительным взглядом, отвернуться и отойти. Под сияющим осенним небом Маррей вел свой ослепительно белый бьюик по дороге в долине Спотвудов и думал, что он, пожалуй, и впрямь доберется до Верховного суда. Он был уже прокурором - разве это не доказательство всеобщей симпатии к нему? К тому же кое-кто в Штате был у него в долгу. Он поработал на благо своего штата - и он сам, и его деньги. После дела Франклина Ламбера он стал популярен даже в Восточном Теннесси. Глаза его не отрывались от дороги, которую он знал всю свою жизнь, знал с детства, но думал он не о прошлом. Мысли его сосредоточились на единственной светлой точке в сумраке его бытия: он мечтал о том дне, когда станет судьей. Иной раз он отчетливо видел себя восседающим там, наверху, в окружении мягко светящихся облаков. В последнее время, созерцая внутренним взором свою заветную звезду, он стал забывать о том, что его окружало в действительности. В сущности он был одинок. Близких друзей не имел, Бесси уже четыре года лежала в могиле. По вечерам, приходя домой, он ел в одиночестве; слуга Леонид, подававший ему ужин, был для него предметом неодушевленным. Спал он мало, часто вставал среди ночи и бродил по дому, словно ожидая увидеть на стене явление своей апокалипсической звезды. Ибо в такие часы ему казалось, что он бродит не по темному дому, а в самой кромешной тьме своей души. По мере того как он терял связь с реальным миром, Маррей все больше сосредоточивался на некоем спасительном будущем. Думать о прошлом было ему невыносимо; лишь иной раз, устремив мысленный взор на сиявшую во тьме звезду, он вспоминал о былом для того, чтобы еще раз отречься от него. Когда-нибудь - скоро-скоро - он навсегда освободится от прошлого, спасенный, преображенный, и его истинное "я", очищенное и обновленное, насладится триумфом. Нет - отмщением. Кому? За что? Этого он не знал. Он, собственно, не был уверен, что это отмщение. Но иногда, во власти мечты о своем будущем мистическом освобождении от скверны, он чувствовал, как мышцы его твердеют, дыхание убыстряется и он наносит бесконечные удары своим невидимым и неведомым противникам. Поравнявшись с домом на левой стороне дороги, против старого мостика, он вспомнил Сандерленда - молодого Сандера, орущего, приподнявшись в стременах, несущегося галопом по дороге, вспомнил зеленые поля и тучные стада на лугах, и ослепительное солнце - солнце сорокалетней давности, и как в тени под кедрами белели стены дома. С тех пор дом сильно потускнел. Глядя на почерневшие доски обшивки, разбитое стекло в окне, провисшую крышу пристройки, Маррей подумал, что в сущности этот дом никогда и не отличался особым величием: сначала это была просто большая бревенчатая хижина, срубленная первым из поселившихся здесь Спотвудов; позже ее обшили досками, потом пристроили крыло, потом, при дедушке Сандера, навесили двухэтажную веранду. Но по углам веранды стояли не резные колонны, а простые кедровые брусья, обшитые досками. Теперь, когда подгнившие доски стали отваливаться, это особенно бросалось в глаза. И он подумал о доме, в котором жил сейчас он сам, - о старом особняке Дарлингтонов, доставшемся ему, когда он женился на Бесси. Да, вот это дом так дом - кирпичный, с высоким белым портиком, с коринфскими колоннами - ему нравилось звучание этого слова; коринфские, - и все в образцовом состоянии, потому что у него хватило средств на полную реставрацию особняка. Да что там Дарлингтоны! Он, Маррей, вложил в этот дом вдвое больше, чем они. Обозревая свой сумрачный жизненный путь, он догадывался, что этот расход был частью цены, которую надо заплатить за кресло в Верховном суде штата Теннесси. Возможно, женитьба на Бесси Дарлингтон тоже входила в эту цену, но об этом думать не хотелось. Презрительно усмехнувшись при мысли, что мальчишкой он считал дом Спотвудов великолепным, Маррей запретил себе вспоминать прошлое. "На самом деле, - подумал он, - правительству следовало бы откупить эту нищую долину с ее начисто смытой почвой и завалившимися изгородями и устроить здесь заповедник. Но куда тогда денется Сандерленд Спотвуд? Да не все ли равно, где будет лежать эта груда мяса", - раздраженно подумал Маррей. И со злобой спросил себя, с какой стати он тащится в такую даль, когда у него полно дел - ведь к делам его частных клиентов теперь добавились еще и прокурорские обязанности! Ехать сюда только для того, чтобы еще раз поглядеть на эту тушу, почти не подающую признаков жизни, и услышать его сдавленный хрип, от которого кажется, что тебя самого душат? Мысли Маррея помимо его воли снова вернулись к прошлому, к тому могучему, атлетически сложенному юноше, каким он увидел Сандерленда Спотвуда на первом курсе Нэшвиллского университета - здоровяка с копной русых кудрей и наглыми голубыми глазами навыкате. В те редкие дни, когда Сандер приходил на занятия, на нем была нестираная охотничья куртка с застарелыми пятнами крови. Он приносил пружинник с пятидюймовым лезвием и во время лекции, бывало, звучно выстреливал лезвие и очень старательно подравнивал себе ногти. Брился он нерегулярно. К студенткам был равнодушен, но по субботам непременно отправлялся в бордель. Почтение, которое внушало имя Спотвуда, слухи о спотвудских деньгах и высокомерие, с которым держался сам Сандерленд, послужили ему рекомендацией в студенческий клуб, но накануне церемонии посвящения он напился вдрызг, подрался с членом клуба и был вычеркнут из списков. - Лягал я вас всех, - сказал он, узнав об этом. К апрелю о нем уже слагали легенды. В мае его выгнали, потому что ясным весенним днем, в половине пятого, в час, когда так славно дышится и местные старушки неторопливо выезжают в своих допотопных авто, чтобы полюбоваться цветущей магнолией, украшавшей университетские газоны, он, обнажив свое мужское естество, катался на мотоцикле взад и вперед перед университетом. В тот вечер, придя выразить ему сочувствие, Маррей застал Сандерленда сидящим на кровати между двумя чемоданами, в которые он как попало запихивал вещи. На полу, посреди груды разодранных книг, стояла наполовину пустая бутылка самогона - это было еще при сухом законе. Маррей сказал, как ему жаль, что все так вышло, а Сандерленд, выпучив на него синие глаза, покрасневшие от виски, высокомерно отвергая сочувствие, завопил: - Да лягал я их! Весь ваш вшивый университет! - чем ранил Маррея Гилфорта в самую душу. Сандер вернулся в долину Спотвудов, в свое родовое гнездо, к которому подъезжал теперь Маррей. Сколько раз бывал он здесь за эти последние годы - и зимой, и летом: останавливался там, где когда-то были ворота, и с легким стеснением в груди шел к подгнившим ступенькам крыльца. Он сразу же заметил, что ступеньки кто-то подновил, аккуратно постлав хотя и не новые, но прочные на вид доски. У веранды он увидел молоток, пилу и металлический угольник, старые, но поблескивавшие от недавнего употребления. Бурая от застарелой ржавчины пила была смазана жиром. Он поднял ее и понюхал. Да, свиной жир. Однажды они с Сандером, еще мальчишками, построили лодку для рыбной ловли. Пила, которой они работали, тоже была бурая от ржавчины, и, чтобы не заедало, они смазывали ее свиным жиром. Он положил пилу и пошел к двери. "Зачем я приехал, - спрашивал он себя. - Какого дьявола я сюда приперся?" Дверь отворилась. В темноте прихожей его встретила Кэсси - белый овал лица, будто повисший в пустоте. В первое мгновение, еще не находя слов и глядя прямо в эту парящую белизну, он увидел девочку, отворившую ему, когда двадцать лет тому назад он пришел в этот дом на похороны Джозефины Килигру-Спотвуд, первой жены Сандерленда Спотвуда. Двадцать лет назад, увидев в полумраке прихожей это смутно белеющее лицо, Маррей Гилфорт с бешеной болью в сердце разгадал в нем свою судьбу. Вцепившись белой ручкой в дубовую, потемневшую от времени дверь, девочка тогда сказала: "Я Кэсси Килигру. Я ухаживала за тетей. За тетей Джози, которая умерла". Теперь, столько лет спустя, стоя в дверях, отворившихся- в ту же самую темную прихожую, он увидел ту же белую руку, сжимавшую дверь, и хотя рука стала костлявой, а лак на двери давно уже облез, но и сейчас Маррей помнил, как уже тогда он предвидел все, что принесет им будущее. Зачем дано смертному предвидение? Разве не довольно ему того, что ложится на его плечи, когда судьба уже свершилась? Он помнил, как однажды Сандер, еще мальчишкой, прискакал по лугу на своем неистовом мышастом жеребце по кличке Мертвый Глаз, соскочил с седла, сам с помертвевшими глазами и вздымавшейся грудью, и крикнул: "Зуб даю, что не решишься сесть в седло!" - и он, Маррей Гилфорт, еще только подняв ногу в стремя, уже предвидел, что Мертвый Глаз вздыбится и прыгнет и весь мир, покатится в черноту. Зачем ему это предвидение? Почему не дано ему жить, как Сандер, - ничего не зная, ни о чем не заботясь? Видение исчезло, Маррей стоял в дверях, словно ничего не вспоминал, ни о чем себя не спрашивал. Просто дверь открылась, и за дверью, в полумраке, стояла женщина. - Как дела, Кэсси? - проговорил он. - Спасибо, все хорошо, - сказала она, протягивая руку. - Что Сандер? Она чуть заметно передернула плечами. - Ничего. А что с ним станется? - сказала она, глядя ему в глаза и словно спрашивая: "А что вообще с нами может статься? Что может статься с Марреем Гилфортом, что может статься с этим миром? - Да, конечно, - пробормотал он, - да, да, - и вслед за ней вошел в дом. Она толкнула дверь в комнату, в которой он и не ожидал увидеть никаких перемен: все те же дыры в красном истоптанном ковре; та же серая, в пятнах сырости, гравюра над камином; в углу громоздкий, желтозубый, с черными дырами ободранных клавишей рояль; драные, пожелтевшие тюлевые занавески между выгоревшими красными бархатными портьерами; большой, почтенный стол с мраморной столешницей, на нем - толстая библия в черном кожаном переплете с именами всех Спотвудов, записанными побуревшими от времени чернилами, впрочем, и сам переплет давно уже не черный; и возле зияющего камина на некогда золоченом мольберте - портрет первого Сандерленда Спотвуда - могучего краснорожего человека в черном сюртуке, с седой бородкой клинышком, которую своенравный художник, по-видимому, налепил на тяжелый подбородок, когда портрет был уже закончен, считая ее деталью столь же условной, как на традиционном женском портрете - перья горжетки, ниспадающей на живописную скалу; старик Сандерленд, захвативший землю, срубивший дом, лупивший негров и заседавший в конгрессе, теперь глядел с портрета плоскими высокомерными глазами и, казалось, из принципа не замечал перемен, постигших дом за столько лет. Маррей окинул все это взглядом, отметив про себя, что, как он и ожидал, здесь ничего не изменилось, но тотчас же с внезапным страхом понял, что ошибается: даже сейчас, в эту секунду, продолжается безостановочный процесс распада: извиваясь в агонии, медленно тлея, расползаются нити ковра; кожаный переплет библии трухой сыплется на мраморный стол, краска облезает с лица Сандерленда Спотвуда, и вот уже надменные глаза блеклыми чешуйками падают на темные кирпичи камина и лежат там, точно перхоть. Еще немного - и от дома ничего не останется. Маррей стряхнул наваждение и обернулся к женщине. - Я вижу, тебе чинят дом, - сказал он приветливо. - Ступеньки новые. Она кивнула. - Не так легко, наверное, найти здесь мастеров, - сказал он. - Имей в виду, что мое предложение остается в силе. То, о чем мы говорили весной. Я готов привезти из города хорошего плотника и пару подручных, чтобы они привели в порядок все самое основное. Жаль, что дом разваливается на части. У домов свои права, и их надо уважать. Если ты мне только позволишь, Кэсси... Она глядела ему в лицо. - Какая ему теперь разница, - сказала она, - я хочу сказать - Сандеру. Какая ему разница, что будет с домом? - Но дом, - снова начал он, - это все-таки недвижимость и... Она его даже не слушала. Он это знал. Она всегда была такая. Она может стоять рядом с тобой, даже глядеть тебе в глаза, а мысли ее будут витать где-то далеко. И все же он спросил, резко, чтобы вернуть ее на землю: - Кто же у тебя работает? Кто починил ступеньки? Кэсси! Теперь она даже не глядела на него. - Кэсси! - повторил он еще громче. - Где тебе удалось найти работника? Взгляд ее вернулся к нему. - Это Анджело, - сказала она. - Кто он такой? - Не знаю, - сказала она. - Как это - не знаю? - Он услышал в своем голосе резкие, визгливые нотки, которые всегда старался подавить, когда допрашивал в суде свидетелей. Тогда он попытался переменить тактику: - Ты хочешь сказать, что он не местный? - Он пришел по дороге, в дождь, - сказала она. - Его зовут Анджело. - А фамилия? - Не знаю. Она снова отдалялась от него. Тогда он ласково сказал: - А как ты чувствуешь себя, Кэсси? Лучше, хуже? - Прекрасно, - сказала она. - Только голова иногда болит. Не каждый день. - Нехорошо, - пробормотал он. Потом, немного помолчав: - А что этот Анджело? Где он живет? Она посмотрела на него пристально. - Думаешь, ты меня перехитрил, - сказала она. - Скажите, какой ловкий. Судейская лиса. Перевел разговор на мое здоровье, а потом снова спросил про Анджело. Но я тебе все сказала. Он пришел по дороге, под дождем, в городском костюме, весь мокрый, с размокшим пакетом в руке. Как будто возник вдруг из дождя и тумана. Потом он помог мне разделать оленя. - Какого оленя, Кэсси? - Которого Сай Грайндер убил. - Сай Грайндер? А, это тот... - Да, тот Сай Грайндер. Он убил оленя на моей земле. Из дурацкого старого лука. И я его заставила отдать мне тушу. Анджело видел и подтвердил, что олень был на моей земле, а Сай Грайндер разозлился, и я выстрелила из двустволки. - Она помолчала. - Я не в него целилась. И он притащил тушу назад. - Ты стреляла в человека, - резко сказал Маррей. - Это подсудное дело. Но он видел, что она его не слушает. Он наклонился к ней и почти шепотом спросил: - Этот Анджело - где он живет? А, Кэсси? - Ты уже спрашивал, - сказала она. - А я и не скрываю. Здесь и живет. - Здесь? - Да. Он мне разделал оленя. Он не знал, как олень называется, не знал, как сказать по-английски, но разделать сумел. Я ему только сказала, что это так же, как свинью или корову. Он мне еще двух боровов заколол на прошлой неделе, когда приморозило, и мы их прокоптили. Он жил у дяди на ферме, и там выучился, и... - А где живет его дядя, Кэсси? - Не знаю, - сказала она. - И починил мне крыльцо. И дров напилил на зиму, и... - Можно мне его увидеть? Я бы хотел с ним поговорить. - Он уехал в Паркертон, - сказала она. - Он починил машину. У него дела в Паркертоне, и он привезет оттуда продуктов. - Покажи мне его комнату. Не отвечая, она повернулась и пошла назад в прихожую, а оттуда в коридор, который вел в пристроенное крыло. В комнате стояли старинная ореховая кровать, комод красного дерева с мраморной крышкой и пятнистым от времени зеркалом в резной раме, возле кровати - старый раскладной стул и на стуле старая электрическая лампа без абажура. В окне было разбито одно из стекол и вместо него вставлен кусок картона, весь в разводах от дождя. В стенном шкафу не было дверцы. Ее заменял кусок мешковины, подвешенный наподобие занавески. Маррей подошел и поднял ее. В шкафу на плечиках висел пиджак в крупную серую и черную клетку, с ватными плечами. -- Хороший материал, - сказал Маррей, щупая ткань. - Дорогой. - Потом добавил: - Сшит на заказ. - Он посмотрел на внутренний карман, потом воротник, пытался отыскать монограмму владельца, но не нашел. -- Перекуплен, конечно, - сказал он. Затем осмотрел пару шерстяных брюк, висевших под пиджаком. Нагнулся и поднял одну из лакированных туфель. Внутри была напихана газетная бумага, а кожа смазана чем-то вроде вазелина. -- Нога у него небольшая, - сказал он. - Он и роста маленького? -- Нет, - сказала она. - Он высокий. Крупный мужчина. - А в чем он поехал? - Мне жалко было смотреть на него, как он работает в городском костюме, - сказала она. - Я нашла ему: старые Сандеровы вещи и подкоротила. Он хоть и крупный, но меньше Сандера. - Она помолчала, потом добавила: - Сидят, правда, не очень хорошо. Но для работы годятся. - Ты его кормишь или он сам себе готовит? - Я его кормлю, - сказала она. - Как же его не кормить, раз он работает? Но сама с ним не ем. Я ем там, с Сандером. Тебя ведь это интересовало? - Послушай, Кэсси, - сказал Маррей, надеясь, что голос его не подведет. - Не сердись, что я тебя расспрашиваю. Ты знаешь, как я интересуюсь всем, что происходит с тобой и с Сандером. У меня нет других интересов в жизни, и... - Интересуешься? Тогда погляди на меня! Гляди, гляди! Я же старуха. А он молод. Могу я понравиться молодому мужчине, а? Ведь ты же к этому клонишь? Что ж не глядишь? Через силу, преодолевая страх и неловкость, он взглянул на ее бледное безразличное лицо, линялую коричневую куртку, устало опущенные плечи. - Когда-то и я была молода, - говорила она теперь тихонько, вяло и уже не обращалась к нему, - но только это очень быстро прошло, и я стала старухой. Сразу. Без перехода. У других людей это бывает постепенно, а у меня - будто кто-то дунул, и облетела моя молодость, как одуванчик. - Ш-ш! Замолчи, - потребовал Маррей хриплым шепотом. - Перестань. Никакая ты не старуха. Она рассмеялась. - Что-то ты вроде переменился в лице? - сказала она, снова рассмеялась и, шагнув к нему, заглянула в глаза: - Послушай, Маррей, да ведь и ты, ты тоже старик! Тебе это известно? - Конечно, - сказал он с деланной легкостью, - годы идут, никто из нас не молодеет. Он с досадой заметил, что все еще держит в руке чужой туфель. Однако это оказалось кстати. Это дало ему повод нагнуться и аккуратно поставить туфель в шкаф за занавеску, рядом с другим. Они вернулись в гостиную. Не садясь, он достал из внутреннего кармана бумажник, отсчитал деньги и протянул ей пачку кредиток. - Здесь сто долларов, - сказал он. - Спасибо. Он положил на мраморный стол исписанный лист и вечное перо. Она подошла и расписалась. Он взял расписку и ручку, положил в карман. - Тебе бы надо вести учет, - сказал он ворчливо. - Незачем, - сказала она. - Только лишняя забота. - Я думаю, ты скоро будешь получать больше, - сказал он, сам не зная почему. - Я приобретаю для тебя новые акции. - Нам хватает, - сказала она. - У нас есть все что надо. . Это его разозлило. Он почувствовал себя так, словно его застигли на месте преступления, и ему захотелось защищаться, нанести ответный удар. - Но ты могла бы позволить себе хоть немножко удобств, - сказал он, изо всех сил стараясь говорить ровно. - Хоть какую-то роскошь. Хотя бы... Она поглядела на него. - Каждый живет по-своему, - сказала она. "А мне? Как мне-то жить? - подумал Маррей. - Так вот и ездить сюда из года в год, возить ей деньги, делая вид, что это какие-то проценты, складывать в шкаф желтеющие от времени расписки, обманывать ее, уже начиная верить в свой обман и чувствуя иной раз, что уличен. Но в чем?" Он сам не знал. И думать об этом не хотелось. Он подтянулся, расправил плечи, втянул живот и сказал: - Пойдем повидаем Сандера. Она кивнула, отодвинула пыльную, полуистлевшую красную портьеру, отворила дверь и вышла, держа деньги в руке. Мальчишкой, встречая Сандера, Маррей всегда расправлял плечи и втягивал живот. Теперь, собираясь навестить его, Маррей привычно приосанился. Они вошли в бывшую столовую - просторную комнату, обшитую деревянными панелями и оклеенную цветастыми обоями; здесь висела хрустальная люстра, но вместо газовых рожков из нее теперь торчали пустые электрические патроны. Лак с панелей облез, цветы на обоях поблекли, словно пораженные осенними заморозками, потолок был весь в трещинах, а местами штукатурка отвалилась вовсе, обнажив дранку. Большой камин был забит железом. Возле него стояла пузатая чугунная печка с черной поржавевшей трубой, уходившей в дыру, грубо пробитую над старинной каминной полкой. На полке стояла расколотая чаша дрезденского фарфора, из которой торчали скрученные газеты - растопка для печки. Большой обеденный стол был отодвинут к стене, и на нем за многие годы накопилась груда всякого хлама: старые газеты, свернутый ковер, седло с растрескавшейся кожей, горшки, глиняный кувшин, груда пустых аптечных пузырьков, кусок трубы. Тут же были сложены стопкой простыни, чистые, но неглаженые. Слева от двери стояла узкая железная койка, аккуратно застланная, с пышной подушкой, сиявшей белизной в сумраке комнаты. Посреди комнаты, где когда-то был стол, стояла старая медная кровать. Возле кровати - ведро с эмалированной крышкой. Под кроватью - эмалированный ночной горшок. Вздымавшееся горой одеяло не шевелилось. Тишину нарушало неторопливое сопение. Стараясь не слышать его, Маррей смотрел, как женщина подошла к камину и вытащила кирпич. Достала из-за него черный кожаный кошель и положила деньги, Это повторялось каждый раз, когда он приезжал. - Тебе надо обязательно открыть счет в банке. - В каком банке? - спросила она. - Кто здесь станет брать у меня чеки? - В Корнерсе станут. Там, куда ты ездишь за провизией. - Я теперь покупаю в Паркертоне, - сказала она. - И там можно расплачиваться чеками. - Да я туда не езжу. - Ты же сказала, что... - Я не говорила, что я езжу сама. - Так как же... - Я составляю список. И даю ему деньги. Он все привозит. Он ездит два раза в месяц, с тех пор как починил машину. Он все умеет. Это он... - Он, - повторил Маррей с отвращением. Потом, увидев черный кошель, проворчал: - Заведи хотя бы хороший кошелек. Этот весь светится насквозь. - Я с ним никуда не хожу, - огрызнулась она, запихивая кошель в дыру и закрывая ее кирпичом. Потом обернулась к нему и кивнула на кровать посреди комнаты: - Подойди к нему. Маррей посмотрел на кровать. Он не успел приготовиться. - Сколько лет уже, - сказала она. - Все эти годы ты была ему преданной женой, - сказал он машинально. Все эти годы, приезжая сюда, он прислушивался к своим ощущениям, словно вглядываясь и вслушиваясь в свою душу, он старался уловить в ней хоть какой-нибудь отклик, и иногда ему это удавалось. А иногда вообще все ограничивалось передачей денег, и он возвращался в машину и ехал по дороге, чувствуя себя опустошенным; да и весь мир тогда казался ему вдруг опустошенным. Но зато в те дни, когда душа его откликалась, он ехал домой несчастный, но уж никак не опустошенный, с каким-то томлением, словно раскаиваясь. Тогда мысли его без всякой связи переходили на лежащую в кармане расписку. Расписка все же лучше, чем ничего. Пусть даже он сам как следует не понимает, зачем она ему нужна. Все еще стоя поодаль, он взглянул на постель и подумал, что сегодня, быть может, приехал не впустую. На пробу шагнул к кровати, сделал еще шаг, обходя стоявшую на его пути качалку. На мгновение он позволил взгляду отдохнуть на серой полосатой кошке, спавшей в качалке. "Да, - подумал он, - вот что такое жизнь; кошка, спящая в качалке, и синее очарование весеннего неба за окном, и твое сердце, ровно и неторопливо бьющееся в груди". Но вот он резко отодвинул качалку, подошел к кровати и посмотрел на одеяло, прикрывавшее нечто бесформенное, потом перевел взгляд на обращенное вверх лицо на подушке. Лицо это не выглядело истощенным, но оно уже не горело румянцем, как прежде. Оно было бледным, с красными пятнами. Мышцы лица так одрябли, что оно оплывало от собственной тяжести, спадая складками на горло и скулы, так что заострившийся подбородок и нос неестественно торчали кверху. Из-за этого казалось, что на худощавое лицо надета слишком просторная кожа. - Он вроде стал меньше, - сказал Маррей. - Худеет, - сказала она. - Благодарение господу. Все-таки мне облегчение. Он поднял глаза. - Раньше я, бывало, едва могла сдвинуть его с места. Чтобы сделать все что надо. Чуть не лопалась от натуги. Теперь я справляюсь. Он посмотрел больному в глаза. Голубые, как у мальчишки, глаза не мигая глядели на Маррея. Они казались пустыми, но может быть, это не так? Суметь бы разглядеть. И тут на глаза набежала тень. Левая половина лица начала дергаться, глаза потемнели, точно море, когда налетает шквал. Потом тяжелые, блеклые губы зашевелились, и Маррей услышал хриплый, со скрежетом выдох. Три раза подряд. И было в этом звуке что-то безжалостное и непримиримое. Все кончилось. Но теперь Маррей твердо знал, что сегодня ему суждено пережить то, за чем он приехал. Он уже чувствовал, как что-то дрогнуло в нем, как радость, несущая облегчение, наполняет все его существо. Это было мгновение, которое оправдывало все. То, что лежало теперь на кровати, было некогда Сандерлендом Спотвудом. ГЛАВА ТРЕТЬЯ По утрам она слушала, как он встает. Она лежала на своей койке у двери, натянув одеяло до подбородка, глядела в растрескавшийся потолок и слушала. Сначала пищала дверь из его комнаты в коридор. Потом - тишина. Прислушиваясь, она пыталась угадать, где он. Потом скрипели расшатанные доски пола в конце коридора. Потом дверь на заднее крыльцо. Он выходил в уборную. Через некоторое время снова подавала голос задняя дверь и лязгала дверца кухонной плиты. Он разводил огонь. Но однажды утром все было иначе. Услышав скрип его двери и зная, что в наступившей тишине он бесшумно идет по коридору, она быстро спустила ноги с кровати и, путаясь в старой серой фланелевой рубашке, пробежала через гостиную и прижалась щекой к двери в прихожую. Потом чуть-чуть приотворила дверь и выглянула. Все было точно так, как она себе представляла: высокая, прямая фигура в красном вязаном халате с туго перетянутой талией, отчего плечи казались еще шире, чем были, а над воротником - блестящие черные волосы. Вот дверь в дальнем углу прихожей отворилась, и он вышел во двор, в сумерки зимнего утра. Этот красный халат носил когда-то Сандер, она просто сузила и укоротила его. Теперь она увидела, что халат короток. В просвете открывшейся двери она успела разглядеть тонкую, как у мальчишки, голень. В следующее мгновение он исчез. Она осторожно прикрыла дверь и прижалась к ней щекой. Потом она услышала Сандера. Надо было идти к нему. Просыпаясь, Анджело каждое утро ожидал увидеть то, что его окружало по утрам в течение последних трех лет, но, видя комнату, в которой он теперь спал, и утопая в перине под тяжестью нескольких одеял, он поначалу не верил своим глазам и, думая, что все еще спит, старался глубже уйти в перину, спрятаться в этом сне наяву, повторяя про себя: "Тут они Анджело не найдут". Дано ли им из реального мира проникнуть в мираж чужого сна? Ибо все это был сон: Анджело Пассетто, идущий по дороге в дождь и туман и вдруг очутившийся здесь, где все так нереально. Здесь по углам шевелились тени, а наверху бегали крысы. Здесь, близко, - комната, в которой он никогда не бывал и откуда иногда доносился какой-то хрип. И эта женщина в старой коричневой куртке, скрывающей ее фигуру, и ее собранные в узел темные волосы, которые так и хочется представить себе седыми; и ее бледное лицо с черными глазами, которые прожигают тебя насквозь, словно у тебя совесть нечиста, а они знают все. Здесь все было как во сне. По вечерам, когда она кончала готовить и ставила перед ним обед, а сама стояла под электрической лампочкой без абажура и глядела на него, покуда он управлялся с едой, он каждый раз удивлялся, что пища настоящая. Потому что каждый раз ожидал, что зубы его вонзятся в пустоту. По утрам он старался уйти из дома и лихорадочной деятельностью вернуть себе все то, что из него высасывал этот дом. Однажды, еще в самом начале, он не выдержал: выскочил из дома и побежал через покрытое вереском пастбище, потом, проваливаясь в заросшие борозды, пересек бывшее поле и добежал до холма, где из земли торчала скала и за ней начинался кедровый лес. В то утро он заколол борова. Кровь уже глубоко впиталась в землю; кишки для колбас были очищены и сложены для промывки в большую кастрюлю; под громадным чугуном размером с целую плиту трещал костер; от воды шел белый пар, светившийся в лучах еще холодного солнца. Выпотрошенная и ободранная, нежно-розовая туша висела вниз головой на балке в коптильне. Все утро Анджело работал бок о бок с безмолвной женщиной. Руки его сами повторяли движения, выученные когда-то на ферме у дяди. Ни с того ни с сего женщина выпрямилась над котлом с потрохами, посмотрела на Анджело внезапно прояснившимся взглядом, отвернулась и пошла к дому. Он тоже разогнул спину, увидел темную громаду дома, застывшую в холодном светлом воздухе, увидел спину уходящей к дому женщины, потемневшую от крови землю, нежно-розовую тушу. Повернулся и побежал. В кедровом лесу на вершине холма, чувствуя, как кровь колотится в висках, он повалился на землю, на сухую кедровую хвою, закрыл глаза и сказал себе, что больше не выдержит. Встанет и уйдет. Сегодня. Куда глаза глядят. Но куда мог уйти Анджело Пассетто? Другого места для него не было. Тут они его не найдут, он спрячется под кедрами. Кедры росли на камне, на мощном пласте известняка, из которого был сложен холм, и ему почудилось, будто сквозь слой сухих иголок этот пласт поднимается к нему и тело его тоже превращается в камень. Тогда он распластался на земле и еще крепче прижался к ней. Ощущение близости этого скрытого камня пронизывало его до костей. Он представил себе, как плоть его исчезнет и кости сольются с известняком... Лежал он так довольно долго, и у него заныла грудь от близости этой подземной тверди. Но лежать тут вечно он не мог. Поднялся и пошел к дому. Входя во двор из-за сарая, он увидел, как в окне кухни белеет ее лицо. Это был единственный раз, когда он вполне сознательно и в самом буквальном смысле слова бежал из ее дома; вспоминать об этом случае было неприятно, тягостно. Сначала он не понимал, от чего, собственно, спасался, а потом понял, что бежал от себя самого, от чего-то неведомого, только теперь проявившегося в нем; словно что-то мелькнуло в темных глубинах его души, как белое брюхо всплывающей из черноты рыбы. Чем- то новым повеяло во тьме его существа. Больше он из этого дома не убегал. Но каждое утро бежал от себя, находя убежище в работе. Он сам находил себе дело и брался за него с остервенением. Дров, которые он напилил, хватило бы на две зимы. Он сложил их на заднем крыльце в аккуратные поленницы и, когда обнаруживал, что какое-нибудь полено лежит криво, готов был целый час возиться, перекладывая поленницу заново. Он нашел в сарае старые доски и сменил сгнившую обшивку на веранде. Починил плетень на заднем дворе. Перебрал и навесил ворота сарая. Вставил в свое окно новое стекло. Старым шилом начал чинить древнюю упряжь, висевшую в сарае. Поднял и починил завалившуюся изгородь, измеряя, отпиливая, прибивая, захваченный страстью к точности. Он не мог обходиться без дела, вся его жизнь была теперь подчинена работе: точно отмерить доску, ловко вбить гвоздь. Согнется гвоздь - и уже ни на что нельзя будет положиться. Для начала она решила платить ему по доллару в день. На седьмой день, когда он доел свой ужин, она выложила деньги на красную клетчатую клеенку рядом с графинчиком уксуса, большой хрустальной солонкой и треснутой фарфоровой сахарницей; медленно выложила семь долларовых бумажек, как бы на случай, если он не слишком искушен в счете. Он равнодушно поглядел на деньги, будто не понимал, что это такое. Потом поднял глаза на нее, словно пытаясь уловить связь между деньгами и этим лицом, белевшим в резком свете электрической лампочки. И услышал: - Это тебе. В первую поездку в город он купил пакет гвоздей. К этому времени он уже израсходовал все гвозди, какие наскреб в доме. В следующий раз, две недели спустя, привез банку белой краски. Выкрасил столбики веранды, и они нелепо засияли на фоне потемневших от непогоды и времени стен. Тогда в следующую среду, ибо она расплачивалась с ним по средам, когда он кончал есть, она положила на стол пять долларовых бумажек и одну пятидолларовую. Она давно уже перестала задавать ему работу. Он делал что хотел и в объяснения не пускался. Однажды, крася веранду, он поднял глаза и в окне второго этажа увидел ее лицо. Находить работу становилось все труднее. Когда дождило и серое брюхо неба повисало на черных верхушках деревьев, окаймлявших обрыв, а ручей вздувался и ревел, он уходил в сарай и принимался разбирать старье в кладовке - там были болты, гайки, косы, топор без топорища, стальные капканы, помятые старинные часы без стрелок, бобровая муфта, круглая жестянка с надписью "Агнес, Мэйбл и Бекки". Дыхание белой дымкой повисало в морозном полумраке кладовки. К концу ноября он стал в дождливые дни уходить к себе в комнату, ложился под одеяло прямо в башмаках, глядел в потолок, курил, стараясь ни о чем не думать. Это ему легко удавалось. За спиной у него было три года тренировки. Но даже и после трехлетней тренировки остаются незасмоленные щели, незабитые крысиные ходы, незаклеенные форточки, сквозь которые непрошеные мысли все-таки добираются до тебя. И однажды днем в начале декабря Анджело Пассетто внезапно сбросил одеяло и соскочил на пол. Он увидел, что по стеклам уже не течет дождь, что меж серыми облаками синеют просветы. Взявшись за ручку двери, он остановился. Стоит вернуться в реальный мир, и страх накинется на него - так рысь незаметно подкрадывается сзади и из темноты вскакивает человеку на плечи. Но сейчас не было темно, яркое солнце озаряло округу. Тем хуже. При свете дня его могут увидеть. Но и оставаться в комнате он не мог. Он обогнул сарай, пересек заросшее поле и холм за ним и вышел на просеку, по которой, по-видимому, когда-то гоняли скот; кругом стояли облетевшие деревья, бузина и сумах, и на бузине все еще висели гроздья съежившихся ягод. Просека сворачивала направо, уходила в лес. Потом пошла под уклон. Он вошел в сырой сумрак чащи. Вверху, в просветах между черными ветвями, синело небо. Под ногами лежали мягкие мокрые листья. Здесь просека уже с трудом угадывалась между деревьями. И вдруг он увидел строение из серого камня, футов в тридцать длиной, с провалившейся кровлей; сквозь дыры в кровле торчали еще целые стропила. Подойдя ближе, он обнаружил проем, в котором когда-то была дверь, и рядом - низкую арку в стене, из которой струился прозрачный ручей. Дно его было выложено камнем и галькой, вода неторопливо текла сквозь густую поросль каких-то водяных растений. Он подошел к стене и опустился на колено, чтобы рассмотреть растения. Сорвал стебель кресса и положил его в рот, и в тот момент, когда он надкусил мякоть, узнавая знакомый вкус, внутри здания раздался шум. Что-то звякнуло. Он кинулся в кусты и притаился. Она вышла из проема в стене, худенькая, с ведрами в руках. И он мысленно назвал по-итальянски то, что глаза его с ослепительной ясностью поняли в первое же мгновение, то, что тело его осознало даже раньше глаз: "ragazza - девушка!" Она была очень худенькая, юная, но хорошо сложенная. "Славно, - подумал он - славно. Красивая". Черные волосы перевязаны красной лентой или куском материи, лицо - по крайней мере издали - симпатичное. Возможно, итальянка. Судя по цвету кожи и форме лица. Итальянка. А может быть - сицилианка. И при этой мысли его вдруг охватил страх. Но потом он подумал: "Здесь не может быть ни итальянки, ни сицилианки, здесь, куда он забрел в дождь и туман. Здесь вообще не может быть девушки, стоящей в дверях полуразвалившегося дома под кедрами! Да еще с тяжелыми ведрами в руках. Здесь, в Теннесси. В этом месте, забытом богом". Тогда он понял: негритянка. Цветная. Девушка уходила по тропинке, протоптанной и заметной, не то что старая просека, по которой он пришел. Тропинка шла через поляну и вела в лес. Вода из ведер то и дело выплескивалась на землю. Ведра была тяжелые, и из-за этой тяжести бедра девушки при каждом шаге округлялись, ритмично вздуваясь и опадая; тело ее под темной тканью было в непрерывном движении, узкие плечи опустились под тяжестью груза. Глядя на нее, он словно сам чувствовал, в каком напряжении у нее руки и как они крепко прижимаются к бокам. "Три года", - подумал он. И почувствовал, что сейчас заплачет. Она скрылась в лесу. Он, пригибаясь, обежал каменное строение, потом, все так же пригибаясь, пересек поляну и вышел на тропу. Тут было темно, кругом одни кедры. Утоптанная земля была влажна и приглушала шаги. Широко ступая, он шел вперед, стараясь не бежать, напрягаясь, чтобы разглядеть в сумраке под деревьями девушку, плывущую, текущую где-то рядом. Пожалуй, он искал даже не девушку: ему нужно было увидеть именно движение, плавное и легкое, нечто бесплотное, потому что его рассудок, словно защищаясь от соблазна, отказывался видеть в ней живую, реальную женщину. Вот он снова заметил ее. Она шла по тропе со своим грузом и была все же женщиной во плоти и крови. Он едва не бросился за ней, но сдержался. Потом испуганно подумал, что она может обернуться и увидеть его. Сошел с тропы и под прикрытием кедров пошел быстрее, но так же бесшумно, догоняя ее, с мучительной жадностью ловя каждое ее движение. И повторял себе, что должен быть осторожен, потому что, если что-нибудь произойдет, его песенка спета. Ведь Анджело Пассетто и так уже хлебнул горя. Господь не допустит, чтобы с ним опять что-то случилось. Он повторял про себя свое имя. Он успокаивал себя, повторяя: "Все будет хорошо, с Анджело Пассетто ничего не случится". Вот девушка остановилась и поставила ведра на землю. Но не отпустила их. Она стояла согнувшись, держась за дужки ведер, словно так устала, что не решалась их бросить. Прячась между деревьями, всего в нескольких метрах от нее, он видел красную ленту, туго стянувшую на затылке ее черные волосы, потом волосы рассыпались по согнутой шее. Видел, как беззащитна и смиренна эта девичья шея. Он представил себе, как покорна может быть такая девушка, как из любви к тебе она пойдет на все. Только захоти - и она бросится на землю - такая испуганная и неловкая - и обнимет твои колени, и прижмется к ним, а ты будешь стоять, словно бог, сошедший на землю. И, глядя вниз, ты увидишь эту красную ленту у нее в волосах, эту склоненную голову. Все так же держась за дужки, напружинив еще не принявшие всей тяжести руки, девушка подняла голову, словно устремляясь к небу, и, быстро расправив согнутые в коленках ноги, оторвала от земли закачавшиеся ведра. И тем же шагом пошла дальше. Тут он заметил, что она вышла на поляну. На поляне стоял дом, если это можно было назвать домом: сколоченный из досок и палок, некрашеный, под толевой крышей, влажно блестевшей в вечернем свете, и с трубой, сложенной из галечника. Была, однако, веранда, которая, судя по голым стеблям дикого винограда, все еще державшимся за натянутую для них проволоку, летом утопала в зелени. На полу, по обе стороны широких ступеней, стояли два больших цветочных горшка, из которых торчали стебли засохшей герани. Перед домом была пустая, чисто выметенная площадка, такая влажная, что на ее поверхности смутным пятном отражалась белая курица, шагавшая по двору. Девушка подошла к дому, поднялась на веранду, вошла. Дощатая дверь закрылась за ней. Из трубы шел дым. В доме была жизнь. Так это началось. Теперь каждый день в один и тот же час он бросал работу и шел на ту тропу, но не прямо со двора, а через дверцу в задней стене сарая. Он приходил к полуразвалившемуся каменному строению, которое, как он выяснил однажды, тщательно его осмотрев, некогда служило коровником, и, притаясь в тени под кедрами, поджидал. Приходил даже в дождь. И ждал ее, повторяя про себя, что если что-нибудь, не приведи господь, случится, то песенка Анджело Пассетто будет спета. Она приходила, набирала воду и уходила по тропе; он безмолвно следовал за ней между кедрами. Сквозь кусты не отрываясь следил за плавным течением ее тела и повторял про себя: три года. Она уходила в хижину. Он снова прятался в кустах, наблюдал за домом, за сарайчиком позади дома, видел корову на пустыре, свиней в загоне, распаханное поле. Раз поле распахано, стало быть, в доме есть мужчина. Но мужчины он ни разу не видел. Он не видел никого, кроме этой девушки. И дыма, поднимавшегося из трубы; под дождем дым был серый, на солнце - светился белизной. Потом, однажды ночью, проснувшись в темноте и лежа под тяжестью одеял, пахнущих древней пылью, он понял, как ему надо поступить. Следующий день был ясный и солнечный. Когда девушка вышла с полными ведрами из старого коровника, Анджело Пассетто, небрежно покачивая ногой, сидел на поваленном дереве метрах в десяти от ручья, в стороне от тропы, по которой она обычно ходила. - Привет, - сказал он, не двигаясь с места, улыбаясь во весь рот. Девушка удивленно остановилась. Ведра оттягивали ей руки. -- Привет, - не вставая, повторил он. -- Привет, - наконец отозвалась она, сворачивая на тропу. -- Водичку несешь? - сказал он. - Вкусная водичка? Она приостановилась, обернулась, не разгибая спины, сказала: -- Вкусная, - и пошла дальше. -- Да ты красавица, - сказал он, но остался сидеть и, все так же улыбаясь, глядел, как она уходит по тропинке. -- Пока-а! - весело прокричал он, когда она исчезла. Он посидел еще, потом вошел в коровник и опустился плашмя на камень, погрузив лицо в воду, переполнявшую каменный бассейн. Вода действительно была вкусная. На следующий день он прятался в кустах, а через день, когда она вышла из коровника, опять сидел на бревне. Опять поздоровался, улыбнулся и спросил, хороша ли вода. На этот раз она обернулась и, снова ответив, что вода хороша, внимательно посмотрела на него. Когда она исчезла, он весело крикнул: - Пока-а! - и запел по-итальянски. А на следующий день снова прятался. Он хотел видеть ее лицо, когда она выйдет из коровника и обнаружит, что на бревне никого нет. Разглядев выражение ее лица, он сказал себе: "Славно. Подождем". Он подождал еще день, снова поглядывая из-за кустов. "Славно", - опять сказал он себе. На третий день, когда она вышла из коровника, на бревне никого не было, но с холма до нее донеслось пение. В лесу под высокой, по-зимнему голой березой стоял Анджело: глаза закрыты, голова откинута назад. Он тянул медленную и плавную, печальную и трогательную мелодию; она словно плыла по кедровому лесу, и, когда последние ноты ее отзвучали и растаяли в воздухе, он все еще стоял с закрытыми глазами и пытался представить себе, как выглядит сейчас ее лицо. Ему так хотелось увидеть ее в эту минуту! Но он стаял под березой с закрытыми глазами и улыбался. На следующий день он прятался за кедром и подглядывал. А назавтра, когда она пришла за водой, он уже сидел на бревне и распевал во все горло. То есть сперва он, как обычно, ждал, пока она с пустыми ведрами выйдет из дому, а потом успел добежать до коровника и приготовиться. Когда она появилась у ручья, он уже пел, глядя прямо на нее, на этот раз пел что-то лихое, размахивая в такт рукой. Девушка не обращала на него внимания, и, когда она поравнялась с ним, он оборвал песню и крикнул: - Привет! Ты что, плохо слышишь? Она приостановилась, поглядела на него и отрезала: -- Я не глухая. -- Теперь вижу, - сказал он и засмеялся. Она отвернулась. Тогда он перестал смеяться и снова запел. Она вошла в коровник, и, когда вышла с ведрами, он спросил, хороша ли водичка. Она ответила как обычно и, вскинув подбородок, прошла своей дорогой. На следующий день все было, как в первый раз. Когда она пришла, его не было, но, выйдя из коровника, она увидела его на бревне, в небрежной позе бездельника, греющегося на солнышке, хотя на самом деле было холодно. Он поздоровался и спросил, вкусна ли водица. Она с вызовом поставила ведра на землю и, уперши руки в бедра, окинула его оценивающим взглядом. -- Ты, видно, помешался на этой воде, - сказала она, и это явно стоило ей отчаянной смелости. - Заладил одно и то же: вкусна ли водица, вкусна ли водица. -- Верно, - сказал он смеясь. - Помешался. А ты дай попробовать. Из своего ведра. - Вот еще, - сказала она, взяла ведра и ушла. Когда она дошла до поляны, он крикнул: - Два ведра - тяжеловато для такой крошки! Она мельком взглянула в его сторону и скрылась. На следующий день ему нужно было ехать в Паркертон - он ездил туда каждые две недели, по вторникам, но в этот раз, увлеченный мыслями о девушке из кедровой рощи, он чуть не прозевал свой день. И, вспомнив, со страхом подумал о том, что могло бы произойти, если бы он не поехал. Потом, отгоняя страх, успокоил себя тем, что все же вспомнил вовремя; а девушка пусть подождет денек - это только на пользу. Он подумал о том, как завтра снова пойдет к ней, и улыбнулся. И почувствовал, что ему наконец повезло. Назавтра она позволила ему нести ведра. Когда они подошли к поляне, на которой стояла хижина, девушка резко остановилась, и он чуть не налетел на нее. Вода заплескалась в ведрах. - Дай сюда ведра, - сказала она почти шепотом. - Дальше не ходи. Он не отдал ей ведер. Он глядел ей прямо в глаза, светло-серые на темном лице. -- Как зовут? - спросил он. - Тебя. Как тебя зовут? -- Шарлин. -- Шарли-и-ин, - повторил он и снова принялся разглядывать ее, словно, назвав свое имя, она переменилась. Потом сказал: -- Меня - Анджело. Это значит ангел. Муха такая на небесах. Анджело хороший человек. Анджело пойдет к твоему папе. Скажет ему: "Анджело - хороший человек". -- Дай сюда ведра! - прошипела она. Он еще долго смотрел на нее, думая: "Не хочет, чтобы Анджело шел дальше. Не скажет папе". Он еще не знал, как это объяснить, но уже чувствовал облегчение. А в следующую секунду вспомнил и слово, которое все объяснило: она нищая. Полагая, что все понял, он ощутил прилив энергии: он спасет ее от всех зол. Сердце его исходило нежностью: "Бедная, бедная девочка". Он опустил ведра на землю и улыбаясь отступил назад. Она тотчас схватила дужки ведер, подняла лицо к небу, чтобы получше выровнять плечи, распрямилась, подняла ведра. Он следил за ее движениями, и видел, и почти чувствовал, как мышцы переливаются у нее под кожей, когда она приседает, выпрямляется, держит ведра. Нет, она не была бесплотным видением. Она ему не приснилась, она - наяву. - Анджело пойдет к твоему папе, - снова сказал он, все еще храня в памяти ее лицо таким, каким оно было минуту назад, когда она отрывала ведра от земли: поднятое к небу, с влажными, полуоткрытыми губами. - Нет, - сказала она. Тогда кто-то другой в нем подумал: "Хорошо". Значит, он угадал. Значит, она не даст ему говорить с отцом. Значит, Анджело Пассетто опять повезло - потрясающе повезло, потому что, если бы она сказала "ладно", о чем бы стал Анджело Пассетто говорить с ее отцом? Ему повезло: она будет держать его в секрете, он станет для нее песней, поджидающей ее в лесу. И, чувствуя себя великаном, зная, что ему повезло, он посмотрел ей в лицо умоляющими карими глазами и повторил: - Послушай. Надо сказать папе. Она отвернулась, расплескивая воду, и через плечо с яростью бросила ему: - Нет у меня никакого папы! И торопливо, насколько ей позволяли тяжелые ведра, пошла через поляну к хижине. Движение ее было, как музыка. Теперь уж он не расстраивался. Он думал о том, что Анджело Пассетто повезло. Два дня подряд он не показывался ей. Потом пришел, отнес ведра. Идя за ней в тени кедровой рощи, он следил, как мелькают ее пятки, покачиваются бедра. Как и в прошлый раз, но только еще дальше от поляны она внезапно остановилась. И, как и в тот раз, велела отдать ей ведра. - Нет, - сказал он улыбаясь, - ты совсем крошка. Я несу в дом. - В дом! - вспылила она, блеснув глазами. - Вовсе ты не собираешься нести их в дом. Знаешь, что я не пущу, вот и говоришь. Все ты врешь, думаешь, я не знаю. Что зубы-то скалишь? "Как она догадалась?" - растерялся он. Его охватила слабость. Сознание своей вины буквально парализовало его. Только раз в жизни с ним случилось такое, когда Гвидо Альточчи вскочил со скамьи подсудимых и ткнул в него пальцем, крича по-итальянски: "Traditore" - предатель! Она глядела ему в лицо и, конечно, видела его насквозь. Потом холодно и властно велела: - Поставь ведра. Он медленно опустил их на тропинку. Ведра коснулись земли, стали, и тогда он осторожно опустил дужки. Они звякнули. Девушка была рядом. Один шаг, один прыжок - и он настигнет ее. Она и вскрикнуть не успеет. Но страх остановил его. Страх полз у него по спине, точно струйка холодного пота. - ...и не смей больше на меня глядеть, - говорила она, - и зубы не скаль! И не смей больше петь в этом лесу, я не желаю тебя слышать. Убирайся! И страх его сменился грустью. "Три года", - думал он. Глядел в ее поблекшие от гнева глаза и представлял себе, как этот гневный взгляд мог бы смягчиться, стать нежным и ласковым. Она все еще глядела прямо на него. - Кто ты такой? - спросила она. - А что? - отозвался он, вконец расстроенный и растерянный. - А то, что говоришь не по-нашему, - сказала она со злорадной усмешкой. Он тупо молчал, глядя на нее. - Ну, говори: кто ты такой? - властно требовала она. - Сицилия, - сказал он и вдруг подумал: "А что оно, собственно, значит, это слово, которое я повторяю всю свою жизнь?" Только сейчас, в темном кедровом лесу, в Теннесси, он заметил, что даже для него самого это лишь пустой звук. Пытаясь наполнить его хоть каким-то смыслом, он снова повторил, сам себе: "Сицилия, из Сицилии". - Вот и поезжай в свою Сицилию, - отрезала она, недобро рассмеявшись и внезапно оборвав смех, точно нитку. - Счастливого пути. -- Давно я там не был, - сказал он, погрустнев от этой неожиданной мысли. -- Словом, катись на все четыре стороны, - сказала она. - Убирайся отсюда. Хватит тебе тут зубы скалить. Ишь, белые какие, напоказ небось и выставляешь. Распелся тут. Если хочешь знать, - она поколебалась, потом шагнула к нему, вздернув подбородок, и выпалила: - Я тебя ненавижу! И тогда словно какая-то сила, скрытая в глубине его существа, вырвалась на свободу. - Правда? - шагнул он к ней, сотрясаясь от желания, сжимая кулаки, шумно дыша. - Правда, что ты ненавидишь Анджело? Она не испугалась, не отступила. Она глядела ему прямо в глаза и, дразня его, повторяла: - Правда. Правда, что я ненавижу Анджело. Но стоило ему чуть приметно придвинуться к ней, как она пригрозила: - Только тронь, и я позову шерифа. Если ты сейчас же не уберешься отсюда раз и навсегда, клянусь богом, позову! Секунду она стояла не шевелясь и так близко, что он мог бы дотянуться до нее рукой, потом, не опуская взгляда, бесстрашно и хладнокровно, словно знала, что он уже не опасен, присела, все так же гневно блестя побелевшими глазами, и опустила руки, нащупывая ведра. Поднялась, брезгливо отвернулась, словно даже просто глядя на него можно было запачкаться, и, полная холодного презрения, пошла домой. Стоя на тропе, он глядел в пустоту за деревьями. Только что здесь была она, и вдруг все опустело. Глядя теперь в эту пустоту, он, словно принимая кару, вспомнил. Вспомнил то, о чем весь день старался не вспоминать. Он знал, что миром управляют неумолимые законы равновесия: исчезла девушка, но на ее место пришло воспоминание. И с той же неизбежностью, согласно тем же неумолимым законам его слежка за девушкой в лесу привела - не прямо, а в силу таинственной связи событий - к тому, что в доме следили за ним; вот об этом-то он и старался не вспоминать; а обнаружил он эту тайную слежку как раз в то утро. Даже сейчас, в лесу, он чувствовал на себе чей-то тайный взгляд. Невидимые глаза мерещились ему за каждым кедром. Он испугался. Они знают! Они знают, что Анджело здесь! "Нет, - сказал он себе. - Здесь меня не могли выследить. Здесь меня никогда не найдут". И все же, прежде чем углубиться в лес, он внимательно огляделся. Темнота подступала. Темнота тянулась к нему из зарослей. Он помнил, как в то утро за ним следили ее глаза. Глаза той женщины. То ли он и впрямь раньше не чувствовал этого, то ли притворялся перед самим собой. На рассвете, идя через прихожую на задний двор, он достал из кармана своего красного халата сигарету и, прежде чем взяться за ручку двери, приостановился, зажигая спичку. В эту секунду он услышал скрип. Не оборачиваясь, а лишь пригнувшись, как бы только для того, чтобы прикурить, он увидел щель в двери и за ней отчетливо различил мерцание лица, черный блеск глаз. Это была она. Он вышел, но, затворив дверь, тотчас приник к замочной скважине. Женщина серой тенью мелькнула через прихожую в коридор. Он поднялся, бросил сигарету и, таясь, прошел двором в конец пристройки, к окну своей комнаты. Он узнавал его по свежей замазке вокруг недавно вставленного стекла. Затем он потихоньку выпрямился и одним глазом заглянул в окно. Но снизу ничего не было видно. Дыхание его висело изморозью в воздухе, он трясся от холода в своем старом халате. Залезть повыше он не решался. Он пытался представить себе, что она там может делать. Он закрывал глаза, надеясь увидеть, что происходит в комнате. Но представлялось ему только беловатое пятно, которое уже много недель он замечал за стеклом то одного, то другого окна. Пригнувшись, он стоял под окном, не решаясь заглянуть снова. Он был уверен, что она в комнате. Но чувствовал себя так, словно это его поймали с поличным. Она была в комнате, а ему приходилось дрогнуть тут, скорчившись под окном. Он прокрался до угла и выпрямился. Взявшись рукой за старую, изъеденную насекомыми дверь, за которой стоял специфический запах нужника, он почувствовал тошноту. ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ Так он узнал, что женщина подсматривает за ним, а девушка ненавидит. В ту же ночь он увидел сон, от которого за эти три года не раз просыпался по ночам; иногда этот сон как наваждение настигал его среди бела дня. Но при свете ему удавалось быстро избавиться от наваждения: сморгнешь, и оно исчезнет, растает в воздухе, оставив только легкую испарину на лбу, и вот по ночам он, бывало, просыпался весь в поту. Впрочем, уже несколько недель этот сон не беспокоил его. Ему теперь снилось, как девушка идет по тропке, потом оборачивается, и, словно солнечный луч в сумраке кедровой рощи, улыбка освещает ее лицо. Улыбалась она ему только во сне, и тогда, проснувшись, он лежал в темноте, чувствуя такое блаженство, словно это все-таки случилось наяву. Потом он медленно и осторожно брал сигарету со стула, стоявшего возле кровати, зажигал спичку, стараясь не особенно шуметь, и глядел прямо в огонь, чтобы не видеть того, что его окружало, а когда курил, то затягивался глубоко и выпускал дым медленно: только так, соблюдая множество предосторожностей, не думая ни о чем постороннем, он ухитрялся продлить немного свое счастье. А счастье наполняло все его тело. Оно светилось у него под кожей. Оно текло в нем, как кровь. И ему казалось, что если в такую минуту проткнуть кожу чем-нибудь острым, то немного счастья вытечет наружу и засияет в темноте. Но в ночь после того, как девушка, недобро глядя ему прямо в лицо, сразу подурневшая, нет, похорошевшая, но уже совсем другая сказала, что ненавидит его,- в ту ночь она ему не снилась. В ту ночь он видел свой старый сон и проснулся весь мокрый от страха и чувства вины. Снова - в который раз - ему снился зал суда, и опять адвокат, указывая на Гвидо Альточчи, спрашивал у Анджело Пассетто: "Это у него был револьвер?" И опять Анджело слышал свой голос: "Да". И Гвидо вдруг поднимался со скамьи подсудимых, а его пытались удержать, и все глядели на него, Анджело, а Гвидо, который был выше всех, пронзал Анджело огненным взглядом черных глаз и кричал: "Тгаditorе" - предатель! А потом Гвидо Альточчи запрокидывал голову и медленно проводил пальцем по вздувшемуся горлу: так снилось Анджело Пассетто, но именно так это случилось когда-то наяву. Проснувшись и лежа под пахнущими пылью одеялами, Анджело вспомнил, где он, и понял, что видел сон,- ведь Гвидо Альточчи был мертв, давно уже мертв. Но сон был так ярок, что, проснувшись в предрассветной мгле, Анджело понял, как глупо было надеяться, что прошлое забыто. Вернулся старый сон, и все снова ожило у него перед глазами. Анджело нашарил на стуле сигареты, но побоялся зажечь спичку: а вдруг при свете желтого пламени он опять увидит зал суда и лицо Гвидо Альточчи! Потом он все же закурил. Выкурил одну сигарету, другую, дожидаясь, пока за окном рассветет. Подумал о новом дне. Подумал о том, сколько таких рассветов ему еще предстоит. Наконец встал, дрожа от холода, затянул пояс старого красного халата, надел башмаки, которые до него носил кто-то другой, и вышел в коридор, сначала своим обычным шагом - по коридору до того места, где скрипели половицы, потом через прихожую, но вдруг снова вспомнил, как девушка шагнула к нему и сказала, что ненавидит, и у него словно помертвело все внутри от какого-то предчувствия, и ноги стали как деревянные. Он пошел медленной походкой обреченного. Перед дверью на задний двор он остановился и, стоя чуть боком, чтобы уголком глаза видеть дверь гостиной, зажег сигарету. Да, дверь чуть-чуть приотворилась. Тогда он как ни в чем не бывало вышел во двор. Но, выйдя, отшвырнул сигарету и по серебристому утреннему инею кинулся в конец пристройки, сбросил башмаки, перевалился через подоконник своего окна, которое нарочно оставил открытым, метнулся в шкаф, задернул полог. Мешковина еще покачивалась, когда дверь заскрипела. Он увидел женщину через просвет в мешковине. Непричесанная, в широкой серой фланелевой рубашке, босая, казавшаяся в утреннем свете еще бледнее, чем обычно, она шла к его кровати. Хладнокровно, с презрением он наблюдал за ней. Неужели эта дура не знает, что мужчина всегда может вернуться за чем-нибудь? Он так и подумал о себе: "мужчина". Словно это не он, а кто-то другой только что поднялся, притворяясь, будто идет в уборную, остановился в холодной прихожей, чтобы зажечь сигарету и краем глаза увидеть, как приотворяется дверь той заповедной комнаты, потом влез в окно и спрятался. Кто-то другой, не Анджело Пассетто, просто чье-то мужское тело, которое не могло не сделать того, что неизбежно должно было случиться. Кровать стояла слева от двери, в противоположном от шкафа углу, и он видел, как эта дура шла к ней. Видел, как она склонилась над постелью. Видел, как осторожно протянула руку и дотронулась до его подушки. Этот осторожный жест взбесил его. Глядеть на нее было невыносимо. "Cretina, - подумал он, вкладывая в это слово все свое презрение к ней, отвращение, все свое неприятие, - идиотка". Вдруг бессильно и нелепо, словно у нее отнялись ноги, женщина ничком повалилась поперек кровати и уткнулась в подушку. Она лежала так с минуту, потом силы совсем покинули ее: колени подогнулись, и тело поползло на пол, словно кто-то брезгливо тащил ее за пятки. Вот она замерла, точно лавина земли, которая сползает с обрыва, пока не остановится у его подножия. Левая нога подогнулась, правая отъехала в сторону; правая рука безвольно висела, левая осталась лежать на кровати; лицом она прижалась к перине: ей, наверно, нечем было дышать. "Идиотка", - беззвучно сказал он. Потом рука на постели слабо шевельнулась. Сквозь просвет в мешковине он видел, как ее дрожащие пальцы мучительно шарили по постели. Видел, как они дотянулись до его подушки, до вмятины от его головы, и ухватились за белую наволочку. Медленно, с трудом, словно тяжелый груз, рука потянула подушку. Анджело задыхался. Он почувствовал слабость и сердцебиение, потом прилив ярости; с него будто сняли оковы, и в одно мгновение, столь краткое, что ни воля, ни мозг не успели его отметить, все решилось. Он вышел из-за полога. Он даже не потрудился протянуть руку и отодвинуть мешковину. Просто шагнул вперед, на ходу сбрасывая халат. Она подняла голову. Глаза ее были широко раскрыты. Она молчала. Потом закрыла глаза и снова уронила голову на край кровати. Словно ничего не видела или не верила своим глазам. Она молчала, даже когда он нагнулся и схватил ее за руку, все еще сжимавшую подушку, когда сдернул ее с кровати на голый пол и с треском рванул серую фланелевую рубашку. Даже когда он рухнул, словно и ему отказали ноги, и злобно, безрадостно, в своей безжалостности почти ничего не ощущая, овладел ею. И только выпрямившись над распростертым неприкрытым телом, одиноко и неподвижно застывшим в нелепой позе на грязном полу, - женским телом, которого он никогда не замечал под старой коричневой курткой, - он увидел, как оно красиво. При всем безволии его нелепой позы оно было так совершенно, что у него тупо заныло в груди от ощущения, что он обманут и обездолен. Он схватил свою одежду - не старье, которое она перешила для него, а городской костюм, висевший в шкафу, - и, не одеваясь, выскочил из комнаты, надеясь, что она не успеет открыть глаза. В порыве злобного отчаяния надеясь, что она не откроет их никогда. Она подошла к окну и затворила его. С минуту смотрела сквозь стекло во двор, на мир, состоящий из простых вещей: старый помятый чайник, брошенный под деревом, старый курятник с блестящей от инея крышей, два старых лемеха на двери курятника, подвешенные так, чтобы дверь случайно не осталась открытой, точило с отвалившейся ногой. Надо только перечислить эти вещи, назвать их - чайник, курятник, лемех, точило, - и все вернется на свои места, мир снова станет таким, как прежде. Потом откуда-то издалека до нее донеслось хрипение Сандера. Нет, ей не почудилось. И сна отправилась на зов. Когда она пришла на кухню, в плите пылал огонь. Значит, он затопил плиту. Специально задержался, чтобы растопить плиту. Она начала готовить завтрак. Как обычно, поставила на стол масло, варенье, приготовила кофе, поджарила кукурузные лепешки, отрезала несколько ломтей от окорока, висевшего в углу, и положила их на сковороду. Когда мясо согрелось, она слила со сковороды лишний жир и разбила в нее три яйца. Покрошила скорлупы в кофейник, чтобы осела гуща. Она делала все как обычно, даже с какой-то особенной старательностью. Положила яичницу в тарелку, налила кофе. И внезапно изваянием застыла у плиты над дымящейся тарелкой, которая словно уплывала от нее куда-то, - застыла потому, что вдруг поняла, что сегодня яичница останется несъеденной, а кофе невыпитым. Потому что в это мгновение ей наконец стало ясно, что такое ее жизнь. Вся ее жизнь была чередой расставаний. Да, жизнь - это когда от тебя уходят, а ты остаешься. Она вышла во двор и заглянула в сарай. Машины не было. В тот день - сколько же это лет назад? - когда от нее ушел Сай Грайндер, расставание казалось ей совершенно невероятным; так иной раз, порезавшись ножом, но в первую секунду еще не ощущая боли, глядишь на рану и отказываешься в нее верить. Но теперь она знала, как легко поверить даже в самые невероятные вещи. Теперь она знала, что, когда случается неизбежное, каким бы невероятным оно ни казалось, в него приходится верить. Она вернулась в кухню, переполненная этим новым знанием, и стена поплыла от нее в бесконечность, словно пространство отталкивалось от ее взгляда, нет, - истекало из каждой поры ее тела, растягивалось, уползая все дальше и дальше. Наконец-то после стольких лет она почувствовала, что верит, безоговорочно верит в то, что Сай Грайндер бросил ее и сбежал на Запад, не оставив записки, не сказав ни единого слова; верит, что он сбежал, и теперь даже сумеет с этим примириться. Значит, все это на самом деле было: жил-был на свете стройный и крепкий юноша всего-то двадцати одного года от роду, с горделивым разворотом плеч и уже сложенными в угрюмую усмешку губами - юноша, одарявший ее улыбкой. И, видя, как улыбка гонит его угрюмость, она понимала, что мрачно выпяченная губа и опущенные книзу уголки рта обращены ко всем на свете, кроме нее, и потому эта редкая, только ей принадлежавшая улыбка была ей особенно дорога. Он улыбался, и она знала, что в такие минуты он забывает о зле, которое ему причинили в этом мире и которого он вовсе не заслужил. Не по его вине старый Бадж Грайндер день-деньской лежал пьяный в своей хижине на холме, не печалясь, что речка смывает почву с его участка; не по его вине Бадж-младший, брат Сая, в один из редких дней, когда ему удавалось собраться с духом и заняться полезным делом, был обнаружен среди ночи возле чужого закрома, где он запасался сырьем для своего самогонного аппарата; не по его вине босоногая Мэйбл, старшая сестра Сая, в один прекрасный день вышла на шоссе и какой-то шофер, которому она, по слухам, заплатила натурой, отвез ее в Нэшвилл, где ее научили не только носить туфли, но и быстро снимать их. Не его вина, что судьба заставила его сидеть за партой убогой деревенской школы, корпеть над учебниками, пытаясь откопать в них тайну, которая помогла бы ему вырваться из долины Спотвудов, избавиться от проклятой необходимости быть тем, что он есть. Не его вина, что в этой школе тихая бледная девочка глядела на него дове