но мне воды". Думая, что я ее нечаянно обидел, я огорчился и снова сел. Я поглядел в другой конец сада, где при свете луны по дорожкам между подстриженными цветущими изгородями прогуливались пары. Я слышал ее дыхание. Оно было прерывистое и тяжелое. Вдруг она спросила: "Сколько вам лет?" Я ответил, что мне двадцать два. Тогда она сказала: "А мне двадцать девять". Я от удивления что-то пробормотал. Она засмеялась словно над моим смущением и сказала: "Да, я на семь лет вас старше. Вас это удивляет?" Я ответил утвердительно. Тогда она сказала: "Семь лет - долгий срок. Семь лет назад вы были ребенком". Тут она неожиданно засмеялась, но сразу же прервала свой смех и добавила: "А я вот не была ребенком. Во всяком случае, семь лет назад". Я ничего не ответил, потому что в голове у меня не было ни единой отчетливой мысли. Я сидел в растерянности, но, несмотря на это, старался себе представить, как она выглядела ребенком. Однако воображение мне ничего не подсказывало. Вскоре вернулся ее муж". Через два-три дня Касс уехал на Миссисипи, чтобы посвятить несколько месяцев своей плантации, и по настоянию Гилберта побывал в столице штата Джексоне и в Виксберге. Дел в то лето было много. Теперь Кассу стали понятны намерения Гилберта: брат хотел, чтобы он нажил деньги и занялся политикой. Перспектива заманчивая, блестящая и не такая уж призрачная для молодого человека, чьим братом был Гилберт Мастерн. ("Брат мой человек в высшей степени молчаливый и целеустремленный; и, хотя он не краснобай и не ищет ничьего расположения, все, особенно люди солидные, имеющие влияние и вес, внимательно прислушиваются к его словам".) Так он провел это лето - под твердой рукой и холодным взглядом Гилберта. Когда Касс стал уже подумывать о возвращении в университет, из Лексингтона на его имя пришло письмо, написанное незнакомым почерком. Когда Касс развернул письмо, из него выпал маленький засушенный цветок. Сначала он не мог понять, почему этот предмет оказался у него в руке. Потом он понюхал цветок. Аромат, уже слабый и отдающий пылью, был ароматом жасмина. Листок был сложен вчетверо. На одной четвертушке ясным, твердым, не очень крупным почерком было написано: "Ах, Касс!" И все. Но этого было достаточно. В дождливый осенний день, сразу после возвращения в Лексингтон, Касс нанес визит Трайсам, чтобы засвидетельствовать свое почтение. Дункана Трайса не было, он прислал сказать, что его неожиданно задержали в городе и он будет обедать поздно. Об этом дне Касс пишет: "Я оказался с ней наедине. Смеркалось, как тогда, почти год назад, когда я впервые увидел ее в этой же комнате и подумал, что глаза у нее черные. Она вежливо поздоровалась со мной, я ей ответил и, пожав ей руку, отступил назад. Тут я заметил, что она смотрит на меня так же пристально, как и я на нее. Вдруг губы ее приоткрылись, и из них вырвался не то вздох, не то сдавленный стон. Потом, словно сговорившись, мы двинулись навстречу друг другу и обнялись. Мы не обменялись ни словом. Простояли мы с ней долго, по крайней мере так мне казалось. Я крепко прижимал к себе ее тело, но мы ни разу не поцеловались, что теперь мне кажется странным. Но так ли это было странно? Так ли уж странно, что последние остатки стыда мешали нам взглянуть друг другу в глаза? Я чувствовал, я слышал, как мое сердце колотится в груди - у меня было такое ощущение, будто оно сорвалось с места и мечется в огромной пустоте моего тела. И в то же время я не отдавал себе отчета в том, что со мной происходит. Когда я стоял и вдыхал аромат ее волос, мне казалось, что чувства меня обманывают, и даже не верилось, что я - это я. Нельзя было поверить, что я - это Касс Мастерн и веду себя так в доме своего друга и покровителя. В душе моей не было ни раскаяния, ни ужаса перед низостью моего поступка, как я уже сказал, мною владела одна растерянность. (Человек чувствует растерянность, когда впервые нарушает какую-нибудь привычку, но испытывает ужас, изменив своим принципам. Следовательно, если во мне когда-нибудь и жили добродетель и честь, они были лишь случайностью, привычкой, а не сознательным проявлением моей воли. А может ли добродетель вообще быть проявлением нашей воли? Внушить такую мысль может только гордыня.) Итак, мы долго стояли, крепко обнявшись, ее лицо было прижато к моей груди, а я смотрел через всю комнату в окно, где сгущались вечерние тени. Когда она наконец подняла голову, я увидел, что она беззвучно плачет. Почему она плакала? Я не раз задавал себе этот вопрос. Потому ли, что, будучи готова совершить роковую ошибку, она все же могла плакать над последствиями поступка, которого не в силах была избежать? Потому ли, что человек, который ее обнимал, был намного ее моложе и она стыдилась его молодости и семи разделявших их лет? Потому ли, что он опоздал на семь лет и теперь не мог прийти к ней беспорочно? Неважно, какова была причина ее слез. Если первая, значит, слезы показывали, что чувство не может подменить долга; если вторая - это бы доказывало, что жалость к себе не может заменить благоразумия. Но, выплакавшись, она подняла наконец ко мне свое лицо, и в ее больших глазах блестели слезы. И даже теперь, зная, что эти слезы стали моей погибелью, я не жалею, что они пролились, ибо они говорят о том, что сердце ее не было каменным и, каково бы ни было ее прегрешение (а также и мое), она шла на него не с легкой душой и в глазах ее не горела похоть и плотское вожделение. Слезы эти были моей погибелью, потому что, когда она подняла ко мне лицо, к чувствам моим примешалась нежность и сердце в груди расширилось, заполнив ту огромную пустоту, в которой оно раньше билось. Она сказала: - Касс... - Впервые она назвала меня по имени. - Что? - спросил я. - Поцелуй меня, - сказала она очень просто. - Теперь ты можешь это сделать. И я ее поцеловал. А потом, ослепленные бунтом крови и жадностью чувства, мы соединились. В этой самой комнате, при том, что где-то в доме неслышно бродили слуги, дверь была открыта и вот-вот мог вернуться муж, а темнота еще не наступила. Но безрассудство страсти, казалось, берегло нас, словно окутывая непроницаемым мраком; так и Венера когда-то прикрыла облаком Энея, чтобы, скрытый от людских взоров, он мог приблизиться к городу Дидоны. В таких историях, как наша, сама отчаянность служит защитой, точно так же как сила страсти словно оправдывает ее и освящает. Несмотря на слезы и на то, что отдавалась она мне с тоской и отчаянием, сразу же после этого голос ее показался мне веселым. Она стояла посреди комнаты, приглаживая волосы, и я, заикаясь, что-то сказал насчет нашего будущего, что-то очень бессвязное - я еще не пришел в себя. Но она ответила: - Ах, стоит ли сейчас об этом думать? - словно я заговорил о чем-то совсем незначительном. Она поспешно позвала слугу и попросила принести свечи. Их принесли, и я смог разглядеть ее лицо - оно было свежим и спокойным. Когда пришел муж, она поздоровалась с ним очень ласково, при виде чего сердце мое готово было разорваться, однако, признаюсь, совсем не от раскаяния. Скорее от бешеной ревности. Когда он обратился ко мне и пожал мне руку, я был в крайнем смятении и не сомневался, что мое лицо меня выдаст". Так началась вторая часть истории Касса Мастерна. Весь этот год он, как и раньше, часто бывал в доме Дункана Трайса, как и раньше, занимался с ним спортом, играл в карты, пил и ездил на бега. Он научился, по его словам, сохранять "безмятежность чела" и мириться с существующим положением вещей. Что же касается Аннабеллы Трайс, то впоследствии ему с трудом верилось, что она "проливала слезы". По его словам, у этой женщины было "доброе сердце, опрометчивая и страстная натура, ненависть ко всяким разговорам о будущем (она не разрешала мне даже заикнуться о том, что нас ждет); веселая, ловкая и находчивая, когда речь шла о том, как утолить наше желание, она была наделена такой женственностью, что украсила бы любой семейный очаг". В ловкости и находчивости ей не откажешь, потому что скрывать любовную связь в том месте и в то время было делом нелегким. В глубине сада Трайсов стояло нечто вроде беседки, куда можно было незаметно войти с аллеи. Некоторые их свидания происходили там. Любовникам, по-видимому, помогала сводная сестра Аннабеллы, жившая в Лексингтоне, а может, не помогала, а только смотрела сквозь пальцы на их связь, да и то после долгих уговоров, потому что Касс упоминает о "бурной ссоре сестер". Словом, несколько свиданий произошло у нее. Время от времени Дункану Трайсу приходилось уезжать из города по делам, и Касса поздно ночью впускали в дом, даже тогда, когда там гостили отец и мать Аннабеллы, и Касс в буквальном смысле слова лежал в постели Дункана Трайса. Были у них и другие встречи, неожиданные и непредвиденные минуты, когда они вдруг оставались вдвоем. "Едва ли не каждый уголок, закоулок и укромное местечко в доме моего доверчивого друга мы осквернили в то или иное время, даже при ярком бесстыжем свете дня", - писал в дневнике Касс, и, когда студент исторического факультета Джек Берден поехал в Лексингтон и пошел осматривать старый дом Трайсов, он вспомнил эту фразу. Город вокруг дома разросся, и сад, если не считать небольшого газона, был застроен. Но дом содержался в порядке - там жили люди по фамилии Милер, гордившиеся этой старинной обителью; они разрешили Джеку Бердену осмотреть свои владения. Джек Берден прошелся по комнате, где состоялось знакомство Касса с Аннабеллой, и где он увидел ее глаза при свете только что зажженных свечей, и где год спустя она издала громкий вздох или сдавленный стон и упала к нему в объятия; потом Джек Берден осмотрел просторную переднюю с изящной лестницей наверх; маленькую сумрачную библиотеку и заднюю комнату - нечто вроде черной прихожей, которая вполне могла служить "укромным уголком" и была, кстати сказать, удобно для этой цели обставлена. Стоя в тихой прохладной передней, где в полутьме тускло блестел паркет, Джек Берден воображал себе, как почти семьдесят лет назад здесь украдкой обменивались, взглядом, тихонько перешептывались и тишину нарушало только шуршание юбок (костюмы той поры не были приспособлены для разврата впопыхах), тяжелое дыхание, неосторожный стон... Ну что ж, все это было давным-давно; и Аннабелла Трайс и Касс Мастерн давно на том свете, а хозяйку, миссис Милер, которая пожелала напоить Джека Бердена чаем (ей льстило, что ее дом представляет "исторический интерес", хотя она и не подозревала об истинных обстоятельствах дела), никак нельзя было назвать "ловкой" или "находчивой" - всю свою энергию она, как видно, отдала "Гильдии хранительниц алтаря епископальной церкви св.Луки" и "Дочерям Американской Революции". Второй период истории Касса Мастерна - его любовная связь - длился весь учебный год, часть лета (Кассу пришлось уехать на Миссисипи, чтобы позаботиться о своей плантации и присутствовать на свадьбе сестры Лавинии, вышедшей замуж за Виллиса Бердена, молодого человека со связями) и большую часть следующей зимы, которую Касс снова провел в Лексингтоне. Но вот 19 марта 1854 года умирает в своей библиотеке (в одном из "укромных уголков" своего дома) Дункан Трайс; в груди его свинцовая пуля величиной почти с большой палец. С ним, очевидно, произошел несчастный случай. Вдова сидела в церкви прямо и неподвижно. Когда она подняла вуаль, чтобы утереть платочком глаза, лицо ее, по словам Касса Мастерна, "было бело, как мрамор, и только на щеке горело лихорадочное пятно". Но под вуалью он различал ее пристальный, горящий взгляд, который сверкал в "этой искусственной полутьме". Касс Мастерн и еще пятеро молодых людей из Лексингтона, приятелей и собутыльников покойного, несли гроб. "Гроб, который я нес, казалось, ничего не весит, хотя друг мой был человеком крупным, склонным к полноте. Когда мы несли его, я удивлялся, до чего он легкий, и мне даже пришла в голову шальная мысль, что гроб пуст, в нем никого нет, а вся эта история - шутовство, кощунственный маскарад, долгий и бессмысленный, как сон. А может статься, подсказывала мне фантазия, все это придумано, чтобы обмануть меня. Я - жертва этой мистификации, а все остальные сговорились и действуют заодно. Но когда эта мысль у меня родилась, я вдруг почувствовал страшное возбуждение. Я чересчур умен, чтобы так легко попасться. Я разгадал их обман. Мне вдруг захотелось швырнуть гроб оземь, увидеть, как он разверзнется, зияя пустотой, и с торжеством захохотать. Но я удержался и увидел, как гроб опускают в яму у наших ног и на него падают первые комья. Как только я услышал стук первых комьев земли о крышку гроба, я почувствовал огромное облегчение, а потом непреодолимое желание обладать ею. Я посмотрел на нее. Она стояла на коленях у края могилы, и я не мог понять, что у нее на душе. Голова ее была чуть-чуть наклонена, и вуаль покрывала лицо. Одетая в черное фигура была залита ярким солнцем. Я не мог отвести глаз от этого зрелища. Поза, казалось, подчеркивала ее прелести, и воспаленное воображение рисовало мне ее гибкое тело. Даже траур и тот придавал ей соблазнительность. Солнце пекло мне шею и сквозь ткань сюртука - плечи. Свет его был противоестественно ярок, он слепил мне глаза и распалял мою страсть. Но все это время я слышал как будто очень издалека скрежет лопат, разбирающих насыпь, и приглушенный стук комьев земли, падающих в яму". В тот вечер Касс отправился в беседку. Сговора между ними не было, он пошел по наитию. Ему пришлось долго ждать, но наконец она появилась, вся в трауре, который был "едва ли темнее той ночи". Он молчал, стоя в самом темном углу беседки, и не шевельнулся при ее приближении, а она "скользила как тень среди теней". Когда она вошла, он ничем не выдал своего присутствия. "Я не уверен, что молчание мое было намеренным. Его вызвала какая-то непреодолимая потребность, которая овладела всем моим существом, сдавила мне горло, парализовала руки и ноги. До этого мгновения и после я понимал, что шпионить бесчестно, но в тот миг такое соображение меня не остановило. Глаза мои были прикованы к ней. Мне казалось, если она не подозревает, что здесь, кроме нее, кто-то есть, я смогу проникнуть в ее душу, узнать, как на нее повлияла, какую перемену в ней произвела смерть мужа. Страсть, душившая меня днем, у края могилы моего друга, теперь прошла. Я был совершенно холоден. Но я должен был узнать, хотя бы попытаться узнать. Как будто поняв ее, я пойму самого себя. (Обычное человеческое заблуждение: пытаться узнать себя через кого-то другого. Себя можно познать только в Боге и через Его всевидящее око.) Она вошла в беседку и опустилась на скамью в нескольких шагах от того места, где находился я. Я долго стоял, вглядываясь в нее. Она сидела выпрямившись, как каменная. В конце концов я шепотом, едва слышно назвал ее имя. Если она и услышала, то ничем этого не показала. Тогда я снова таким же образом назвал ее имя, а потом опять. В ответ на третий мой оклик она прошептала: "Да", но не шевельнулась и не повернула ко мне головы. Тогда я заговорил громче, снова произнес ее имя, и она вдруг вскочила в диком испуге, издала сдавленный крик и закрыла руками лицо. Она покачнулась и, казалось, едва не упала, но потом овладела собой и замерла, не сводя с меня глаз. Я, заикаясь, стал извиняться, уверяя, что не хотел ее пугать - ведь она отозвалась на мой шепот, прежде чем я заговорил громче. Я спросил ее: - Разве ты не отозвалась на мой шепот? Она ответила, что да, отозвалась. - Почему же ты так испугалась, когда я заговорил снова? - Потому что не знала, что ты здесь, - сказала она. - Но ты же говоришь, что слышала мой шепот и ответила мне, а теперь уверяешь, будто не знала, что я здесь! - Я не знала, что ты здесь, - повторяла она тихо, и тут до меня дошел смысл ее слов. - Но когда ты услышала шепот, - сказал я, - ты узнала мой голос? Она смотрела на меня молча. - Скажи, - требовал я, потому что мне надо было это знать. Она по-прежнему не сводила с меня глаз и наконец, запинаясь, ответила: - Не знаю. - Ты думала, что это... - начал я, но не успел договорить: она кинулась ко мне, цепляясь за меня судорожно, как человек, который тонет, и восклицая: - Нет, нет, все равно, что я думала, раз ты здесь, раз ты здесь!.. - Она притянула мое лицо, прижалась губами к моему рту, чтобы помешать мне говорить. Губы ее были холодны, но не отрывались от моих. Я тоже был холоден, словно и меня коснулось дыхание смерти. Эта холодность была самым мерзостным в наших объятиях - мы были с ней словно куклы, которые подражают постыдному сластолюбию людей, превращая его в пародию вдвойне постыдную. После всего она сказала: - Если бы я тебя сегодня здесь не нашла, между нами все было бы кончено. - Почему? - спросил я. - Это было знамение, - сказала она. - Знамение? - спросил я. - Знамение того, что мы обречены, что... - И она замолчала, а потом горячо зашептала в темноте: - Я и не желаю другой судьбы... но это знак... что сделано, то сделано. - Она на мгновение затихла, а потом продолжала: - Дай мне руку. Я подал ей правую руку. Она схватила ее, но тут же откинула, говоря: "Другую, другую руку!" Я протянул ей руку через себя, потому что сидел от нее слева. Она схватила ее левой рукой, подняла и прижала к груди. Потом ощупью, в темноте надела мне на безымянный палец кольцо. - Что это? - спросил я. - Кольцо, - ответила она и, помолчав, объяснила: - Это его кольцо. Тогда я вспомнил, что он, мой друг, носил обручальное кольцо, и почувствовал холод металла. - Ты сняла у него с пальца? - спросил я, потрясенный этой мыслью. - Нет, - сказала она. - Нет? - переспросил я. - Нет, - сказала она. - Он его снял сам. В первый раз снял. Я сидел рядом с ней, ожидая неизвестно чего, а она прижимала мою руку к своей груди. Я чувствовал, как вздымается ее грудь, но не мог произнести ни слова. Тогда она сказала: - Хочешь знать, как... как он его снял? - Да, - ответил я в темноте и, ожидая ответа, провел языком по пересохшим губам. - Слушай! - приказала она мне властным шепотом. - В тот вечер, после... после того, как это случилось... после того, как в доме все опять стихло, я сидела у себя в комнате, на стульчике возле туалета, где я всегда сижу, когда Феба распускает мне на ночь волосы. Я, наверно, села там по привычке, потому что все внутри у меня словно омертвело. Феба стелила постель. (Феба была ее горничная, смазливая, светлокожая негритянка, обидчивая и капризная.) Я увидела, что Феба подняла валик и смотрит на то место, где этот валик лежал, на моем краю кровати. Она там что-то взяла и подошла ко мне. Смотрит на меня - а глаза у нее желтые, ничего в них не прочтешь, - она смотрела на меня долго-долго... а потом протянула кулак и, не сводя с меня глаз, медленно, очень медленно разжала пальцы... и там у нее на ладони лежало кольцо... Я сразу поняла, что это его кольцо, но думала тогда только о том, что оно золотое и лежит на золотой руке. Потому что рука у Фебы как золотая... Я никогда раньше не замечала, что ее ладони так похожи цветом на чистое золото. Тогда я подняла глаза, а она все смотрела на меня, и глаза у нее тоже золотые, светлые и непрозрачные, как золото. И я поняла, что она знает. - Знает? - переспросил я, хотя и сам теперь знал. Мой друг обо всем догадался - либо почувствовал холодность жены, либо насплетничали слуги, - снял с пальца золотое кольцо, отнес на кровать, где спал с женой, положил ей под подушку, а потом спустился вниз и застрелился, но обставил дело так, чтобы никто, кроме жены, не усомнился в том, что это несчастный случай. Он не предусмотрел только одного - что его кольцо найдет желтая служанка. - Она знает, - прошептала Аннабелла, крепко прижимая мою руку к своей груди, которая стала лихорадочно вздыматься. - Знает... и смотрит на меня... она всегда будет так смотреть. - Внезапно голос ее стал тише, и в нем появилась плаксивая нотка. - Она всем расскажет. Все будут знать. Все в доме будут на меня смотреть и знать... когда подают еду... когда входят в комнату... а шагов их никогда не слышишь! - Она вскочила, отпустив мою руку. Я остался сидеть, а она стояла рядом, спиной ко мне, и теперь белизна ее лица и рук больше не проступала из тьмы; чернота ее платья сливалась с чернотой ночи даже в такой близости. И вдруг голосом, до неузнаваемости жестоким, она произнесла в темноте над моей головой: - Я этого не потерплю. Я этого не потерплю! - Потом она обернулась и неожиданно прижалась губами к моим губам. Потом она убежала, и я услышал, как шуршит гравий у нее под ногами. Я еще долго сидел в темноте, вертя на пальце кольцо". После свидания в беседке Касс несколько дней не видел Аннабеллы Трайс. Он узнал, что она уехала в Луисвилл, где, кажется, жили ее близкие друзья. И как обычно, взяла с собой Фебу. Потом до него дошел слух, что она вернулась, и в ту же ночь он отправился в беседку. Она была там, сидела одна в темноте. Они поздоровались. Позднее он писал, что в ту ночь она была какой-то рассеянной, далекой, отрешенной, как сомнамбула. Он стал расспрашивать ее о поездке в Луисвилл, и она коротко ответила, что спустилась по реке до Падьюки. "Я не знал, что у тебя есть друзья в Падьюке", - сказал он, но она ответила, что никаких друзей у нее там нет. Вдруг она повернулась к нему и уже не рассеянно, а с яростью воскликнула: - Все выпытываешь... Вмешиваешься в мои дела... я этого не допущу! Касс, заикаясь, стал бормотать извинения, но она его прервала: - Но если уж так хочешь знать, пожалуйста, я скажу. Я ее туда отвезла. В первую минуту Касс ничего не понял. - Ее? - переспросил он. - Фебу. Я отвезла ее в Падьюку, ее больше нет. - Нет? Как нет? - Продала, - ответила она и повторила: - Продала, - а потом резко захохотала и добавила: - Ничего, теперь она больше не будет на меня смотреть. - Ты ее продала? - Да, продала. В Падьюке одному человеку, собиравшему партию рабов для Нью-Орлеана. А меня в Падьюке никто не знает, никто не знает, что я там была, никто не знает, что я ее продала, я ведь скажу, что она сбежала в Иллинойс. Но я ее продала. За тысячу триста долларов. - Тебе дали хорошие деньги, - сказал Касс. - Даже за такую светлокожую и резвую девушку, как Феба. - И, как он сам описывает, засмеялся "зло и грубо", хотя и не объясняет почему. - Да, - ответила она. - Я получила хорошую цену. Заставила заплатить за нее то, что она стоит, до последнего цента. А потом знаешь, что я сделала с этими деньгами? - Не знаю. - Когда я сошла с парохода в Луисвилле, там на пристани сидел старик негр. Он был слепой, подыгрывал себе на гитаре и напевал "Старый Дэн Такер". Я вынула из сумки деньги, подошла к нему и положила их в его старую шляпу. - Если ты все равно отдала эти деньги... если ты чувствовала, что деньги эти грязные, почему ты не отпустила ее на свободу? - спросил Касс. - Она бы осталась здесь, она бы никуда не уехала, она бы осталась здесь и смотрела на меня. Ах нет, она бы ни за что не уехала, она ведь замужем за кучером мистера Мотли. Нет, она бы здесь осталась, смотрела на меня и рассказывала всем, всем рассказывала... А я этого не желаю! Тогда Касс сказал: - Если бы ты мне сказала, я бы купил этого кучера у мистера Мотли и тоже отпустил бы на свободу. - Его бы не продали, - сказала она. - Мотли не продают своих слуг. - Даже если их хотят отпустить на свободу? - настаивал Касс, но она его прервала: - Говорю тебе: не желаю, чтобы ты вмешивался в мои дела, понимаешь? - Она поднялась со скамейки и встала посреди беседки. Он видел ее белое лицо в темноте и слышал ее прерывистое дыхание. - Я думал, что ты ее любишь, - сказал Касс. - Да, любила, - сказала она, - пока... пока она на меня так не смотрела. - А ты знаешь, почему тебе за нее так дорого дали? - спросил Касс и, не дожидаясь ответа, продолжал: - Потому что она светлокожая, смазливая и хорошо сложена. Нет, барышник не повезет ее в цепях на юг вместе со всей партией рабов. Он будет ее беречь. И повезет на юг с удобствами. А знаешь почему? - Да, знаю, - сказала она. - А тебе-то что? Неужели она тебе так приглянулась? - Нехорошо так говорить, - сказал Касс. - Ага, понимаю, господин Мастерн, - сказала она. - Я вас понимаю. Вы бережете честь кучера. Какая душевная деликатность, господин Мастерн! А почему, - она подошла к нему ближе и встала над ним, - а почему же вы не проявили такой душевной заботы о чести вашего друга? Того, который умер. Если верить дневнику, в эту минуту в груди его "поднялась целая буря". Касс пишет: "Так мне впервые бросили обвинение, которое всегда и везде смертельно ранит человека, от природы порядочного и щепетильного. Но то, что человек, уже очерствевший, может снести от несмелого голоса своей совести, будучи услышано из чужих уст, становится таким тяжким обвинением, что кровь стынет в жилах. И ужас был не только в этом обвинении самом по себе, ибо, клянусь, я уже давно жил с этой мыслью и она была со мной неотступно. Ужас был не только в том, что я предал друга. Не только в смерти друга, в чью грудь я всадил пулю. С этим я еще мог бы жить. Я вдруг почувствовал, как весь мир вокруг меня пошатнулся в самой основе основ и в нем начался процесс распада, центром которого был я. В тот миг полнейшей душевной смуты, когда на лбу у меня выступил холодный пот, я не смог бы отчетливо выразить это словами. Но потом я оглянулся назад и заставил себя додумать все до конца. Меня потрясло не то, что рабыню вырвали из дома, где с ней хорошо обращались, оторвали от мужа и продали в притон разврата. Я слыхал о подобных историях, я был уже не дитя, потому что, приехав в Лексингтон и попав в общество гуляк, спортсменов и лошадников, я сам развлекался с такими девушками. И дело было не только в том, что женщина, ради которой я пожертвовал жизнью друга, смогла бросить мне такие жестокие слова и проявить бессердечие, прежде ей несвойственное. Дело было в том, что все это - и смерть моего друга, и предательство по отношению к Фебе, страдания, ярость и душевная перемена в женщине, которую я любил, - все это было следствием моего греха и вероломства и произросло, как ветви из единого ствола или листья из единой ветви. Или же, если представить себе это по-другому, мой подлый поступок отозвался дрожью во всем мироздании, отзвук его рос и рос и расходился все дальше, и никто не знает, когда он замрет. Тогда я не мог выразить все это ясно, словами, и стоял, онемев от обуревавших меня чувств". Когда Касс несколько справился со своим волнением, он спросил: - Кому ты продала девушку? - А тебе-то что? - ответила она. - Кому ты продала девушку? - повторил он. - Я тебе не скажу. - Я все равно узнаю. Поеду в Падьюку и узнаю. Она вцепилась в его руку пальцами, "точно дьявольскими когтями", и спросила: - Зачем... зачем ты поедешь? - Чтобы найти ее, - сказал он. - Найти, купить и отпустить на волю. - Он не обдумывал этого заранее. Но, произнося эти слова и записывая их в дневник, он знал, что таково было его намерение. - Найти ее, купить и отпустить на волю, - сказал он и почувствовал, что пальцы, впившиеся в его руку, разжались, а в следующий миг ногти разодрали его щеку, и он услышал ее "исступленный шепот": - Если ты это сделаешь... если ты сделаешь... ну, я этого не потерплю... ни за что! Она отшатнулась и упала на скамью. Он услышал ее рыдания, "сухие, скупые мужские рыдания". Он не пошевелился. Потом раздался ее голос: - Если ты это сделаешь... если сделаешь... она так на меня смотрела... я этого не вынесу... если ты... - Потом она очень тихо сказала: - Если ты это сделаешь, ты никогда больше не увидишь меня. Касс не ответил. Постояв несколько минут, он вышел из беседки, где она осталась сидеть, и зашагал по аллее. Утром он уехал в Падьюку. Там он узнал имя работорговца, но узнал также, что торговец уже продал Фебу ("светлокожую девку", отвечавшую ее приметам) "частному лицу", которое остановилось в Падьюке ненадолго, а потом проехало дальше, на юг. Имени его в Падьюке не знали. Торговец, по-видимому, избавился от Фебы, чтобы сопровождать партию рабов, когда она соберется. А сейчас он направился, по слухам, в южную часть Кентукки с несколькими молодыми неграми и негритянками, чтобы там прикупить еще рабов. Как и предсказывал Касс, он не хотел изматывать Фебу мучительным путешествием в общей партии. Поэтому, когда ему предложили хорошую цену в Падьюке, он ее там и продал. Касс двинулся на юг, доехал до Боулинг-Грина, но потерял следы того, кого искал. Отчаявшись, он написал письмо торговцу рабами на адрес невольничьего рынка в Нью-Орлеане, прося сообщить имя покупателя Фебы и какие-нибудь сведения о нем. После этого он вернулся на север, в Лексингтон. В Лексингтоне он отправился на Уэст-Шорт-стрит в невольничий барак Льюиса Ч.Робардса, вот уже несколько лет помещавшийся в бывшем лексингтонском театре. Касс предполагал, что мистер Робардс, самый крупный работорговец в округе, сможет через свои связи на юге разыскать Фебу, если ему хорошо заплатить. В конторе не оказалось никого, кроме мальчика, который сообщил, что мистер Робардс на юге, но что "всем заправляет" мистер Симс, который сейчас в "заведении" и проводит "осмотр". Касс пошел в соседний дом, где помещалось "заведение". (Когда Джек Берден приехал в Лексингтон, чтобы проследить жизнь Касса Мастерна, он увидел, что "заведение" еще стоит - двухэтажный кирпичный дом, типичный особняк с двускатной крышей, парадной дверью в центре фасада, окнами по обеим сторонам от нее, с двумя трубами и деревянной пристройкой сзади. Здесь, а не в обычных курятниках Робардс держал "отборный товар", сюда приходили его "осматривать".) Касс обнаружил, что парадная дверь в дом отперта, вошел в переднюю, никого там не встретил, но услышал доносившийся сверху смех. Он поднялся по лестнице и увидел в конце коридора несколько мужчин, столпившихся возле открытой двери. Кое-кого из них он узнал - это были молодые завсегдатаи злачных мест и ипподрома. Подойдя, он спросил мистера Симса. - Внутри, - сказал один из мужчин, - показывает. Касс заглянул в комнату поверх голов. Сперва он увидел приземистого, мускулистого и словно лоснившегося человека с черными волосами и большими блестящими черными глазами, в черном сюртуке и черном галстуке, с хлыстом. Касс сразу понял, что это французский "барышник", покупающий "девочек" для Луизианы. Француз что-то разглядывал, что именно Кассу не было видно. Тогда он подошел поближе к двери и заглянул внутрь. Он увидел невзрачного мужчину в цилиндре - должно быть, самого мистера Симса, а за ним женскую фигуру. Женщина была очень молодая, лет двадцати, не больше, тонкая, с кожей чуть-чуть темнее слоновой кости - видимо, только на одну восьмую негритянка; волосы у нее были скорее волнистые, чем курчавые, а темные, влажные, слегка воспаленные глаза с поволокой смотрели в одну точку над головой француза. Она была не в грубом клетчатом платье и косынке, какие обычно надевают невольницам на продажу, а в белом свободном платье до полу, с рукавами по локоть; волосы у нее были схвачены лентой. За ее спиной в уютно обставленной комнате ("совсем как в хорошем доме", - пишет Касс, отмечая, правда, решетки на окнах) стояла качалка, столик, а на нем - корзинка для рукоделия и вышивание с воткнутой в него иглой, "словно какая-то молодая дама или домохозяйка отложила его, вставая, чтобы поздороваться с гостем". Касс пишет, что почему-то не мог отвести глаз от этого рукоделия. - Так, - говорил мистер Симс, - та-ак... - И, схватив девушку за плечо, медленно повернул ее для обозрения. Потом он взял ее запястье, поднял руку до уровня плеча и помотал взад-вперед, чтобы показать ее гибкость, повторяя при этом: - Та-ак. - Потом дернул руку вперед, на француза. Кисть безжизненно висела (в дневнике написано, что она была "хорошей формы, с длинными пальцами"). - Та-ак, - сказал мистер Симс, - поглядите на эту руку. У какой-нибудь дамочки и то не найдешь такой крохотной ручки. А уж до чего кругла и мягка, так? - А что-нибудь еще мягкое и круглое у ней найдется? - осведомился один из мужчин, стоявших у двери, и все загоготали. - Та-ак, - произнес мистер Симс и, нагнувшись, схватил подол ее платья, легким, игривым движением поднял выше талии, а другой рукой собрав материю, превратил ее в "нелепое подобие пояса". Приминая пальцами ткань, он обошел девушку кругом, заставляя ее при этом тоже поворачиваться (она двигалась "покорно, как в забытьи"), пока ее маленькие ягодицы не повернулись к двери. - Кругленькая и мягкая, ребята, - сказал мистер Симс, смачно шлепнув ее по ягодице, чтобы показать, как она дрожит. - Небось не щупали ничего мягче и круглее? - спросил он. - Ну прямо подушечка, право слово. И дрожит, как желе. - Господи спаси, да еще и в чулках! - сказал один из мужчин. Другие снова загоготали, а француз подошел к девушке и, вытянув хлыст, дотронулся кончиком до маленькой ямки на крестце. Он деликатно его там подержал, а потом, прижав хлыст к спине, медленно провел им сверху вниз, проверяя, достаточно ли пышны округлости. - Поверните ее, - произнес он с иностранным акцентом. Мистер Симс услужливо потянул валик ткани, и тело покорно сделало пол-оборота. Один из мужчин у двери присвистнул. Француз положил хлыст поперек ее живота, словно "плотник, который что-то меряет, или же для того, чтобы показать, до чего живот плоский". Снова хлыст прошел сверху вниз по изгибам тела и остановился на бедрах, пониже треугольника. Потом француз опустил руку с хлыстом и сказал девушке: - Открой рот. - Она открыла, и он внимательно осмотрел зубы. Потом наклонился и понюхал, как пахнет изо рта. - Дыхание чистое, - признал он словно нехотя. - Та-ак, - сказал мистер Симс, - та-ак, чище дыхания и не сыщете. - А другие у вас есть? - спросил француз. - Тут, на месте? - У нас есть, - ответил мистер Симс. - Давайте посмотрим, - сказал француз и двинулся к двери, по-видимому "нахально рассчитывая", что люди перед ним расступятся. Пока мистер Симс запирал дверь, Касс ему сказал: - Если вы мистер Симс, я желал бы с вами поговорить. - Э? - произнес мистер Симс ("крякнул", как сказано в дневнике), но, оглядев Касса, понял по его платью и манерам, что он не просто зевака, и сразу стал вежливее. Проводив француза в соседнюю комнату для осмотра, он вернулся к Кассу. Касс пишет, что если бы разговор шел наедине, можно было бы избежать неприятностей, но, по его уверению, в ту минуту он был так поглощен своими поисками, что люди, стоявшие вокруг, для него не существовали. Он изложил свое дело мистеру Симсу, описал как сумел Фебу, сообщил имя работорговца в Падьюке и посулил щедрое вознаграждение. Мистер Симс явно сомневался в успехе, но пообещал сделать все, что можно. Он сказал: - Десять против одного, что вы ее не найдете, сударь. У нас тут есть кое-что и получше. Вы же видели Дельфи, она почти такая же белая, как наши женщины, но куда аппетитней, а та, о которой вы говорите, всего-навсего желтая. Дельфи, она... - Но молодого джентльмена потянуло на желтеньких, - с хохотом прервал его один из зевак. Остальные загоготали хором. Касс дал ему в зубы. "Я ударил его наотмашь, - писал Касс, - так, что пошла кровь. Ударил, не подумав, и помню, как сам удивился, заметив, что по его подбородку течет кровь и что он вытащил из-за пазухи охотничий нож. Я попытался увернуться от удара, но он пырнул меня в левое плечо. Прежде чем он успел отскочить, я схватил правой рукой его за запястье, пригнул его так, чтобы помочь себе левой рукой, в которой еще была какая-то сила, и, резко повернувшись, сломал его руку о свое правое бедро, а потом сшиб его на пол. Подняв нож, я обернулся к другому парню, по-видимому приятелю того, кто лежал. У него тоже был нож, но он, видно, потерял охоту продолжать спор". Касс отклонил помощь мистера Симса, зажал рану носовым платком, вышел из дому и свалился без сознания на Уэст-Шорт-стрит. Его отнесли домой. На другой день ему стало лучше. Он узнал, что миссис Трайс уехала из города, кажется, в Вашингтон. Дня два спустя его рана воспалилась, и какое-то время он пролежал в бреду, между жизнью и смертью. Выздоравливал он медленно, ему мешало, по-видимому, то, что он в дневнике называл своей "жаждой тьмы". Но здоровый организм оказался сильнее, и он встал на ноги, ощущая себя "величайшим из грешников и проказой на теле человечества". Касс покончил бы самоубийством, если бы не боялся вечного проклятия, ибо хотя он "и потерял надежду на высшее милосердие, все же цеплялся за эту надежду". Но порою именно вечное проклятие за самоубийство и толкало на самоубийство - он ведь довел до самоубийства своего друга; друг, совершив этот поступок, был обречен на вечное проклятие, поэтому справедливости ради и он, Касс Мастеря, должен был подвергнуть себя такому же наказанию. "Но Господь уберег меня от самоуничтожения - для своих целей, недоступных моему разуму". Миссис Трайс в Лексингтон не вернулась. Он уехал на Миссисипи. Два года работал у себя на плантации, читал Библию, молился и, как ни странно, разбогател почти что помимо своей воли. В конце концов он выплатил долг Гилберту и отпустил на свободу рабов. Он рассчитывал, что сможет получать с плантации тот же доход, выплачивая работникам жалованье. - Дурень ты, - говорил ему Гилберт. - И хотя бы постарался это скрыть, а не выставлял перед всем светом. Неужели ты думаешь, что их можно освободить и заставить работать? День покопаются, а день будут бездельничать. Неужели ты думаешь, что можно иметь свободных негров рядом с плантациями, где живут рабы? Если уж тебе непременно надо было их освободить, нечего тратить жизнь на то, чтобы с ними нянчиться. Высели их отсюда и займись адвокатурой или медициной. Либо проповедуй слово божие, заработаешь хотя бы на хлеб своими бесконечными молениями. Касс больше года пытался обрабатывать плантации с помощью свободных негров, но вынужден был признать неудачу. - Высели их куда-нибудь отсюда, - говорил ему Гилберт. - Да и сам поезжай с ними. Почему тебе не поехать на север? - Мое место здесь, - отвечал Касс. - Тогда почему бы тебе здесь не проповедовать аболиционизм? - спросил Гилберт. - Займись чем-нибудь, займись чем хочешь, но перестань валять дурака и не пытайся возделывать хлопок руками свободных негров. - Может, я когда-нибудь начну проповедовать аболиционизм, - сказал Касс. - Даже здесь. Но не теперь. Я недостоин учить других. Еще недостоин. Но я хотя бы показываю пример. И если это хороший пример, он не пропадет даром. Ничто не пропадает даром. - Кроме разума, который тебе дан, - сказал Гилберт и тяжело зашагал из комнаты. В воздухе пахло грозой. Лишь огромное богатство Гилберта, его престиж и едва скрываемое ироническое отношение к Кассу спасли Касса от остракизма или чего-нибудь похуже. ("Его презрение - мой щит, - писал Касс. - Он обращается со мной как с капризным, неразумным дитятей, которое еще повзрослеет. А пока что меня нечего принимать всерьез. Поэтому соседи и не принимают меня всерьез".) Но гроза разразилась. У одного из негров Касса на плантации по соседству жила жена-рабыня. После того как у нее вышли небольшие неприятности с надсмотрщиком, муж ее выкрал и сбежал. Пару схватили недалеко от границы Теннесси. Муж оказал сопротивление полиции, и его застрелили. Жену привезли обратно. - Видишь, - сказал Гилберт, - вот чего ты добился: негра застрелили, а ее высекли плетьми. Я тебя поздравляю. После этого Касс посадил своих негров на пароход, шедший вверх по реке, и больше ничего о них не слышал. "Я смотрел, как пароход выходит на стремнину и, вспенивая колесами воду, борется с течением; но на душе у меня было смутно. Я знал, что негры уходят от одной беды только для того, чтобы попасть в другую, и что все надежды, окрыляющие их сегодня, будут разбиты. Они целовали мне руки и плакали от радости, но я не мог разделить их ликования. Я не тешил себя тем, что облегчил их участь. То, что я сделал, я сделал для себя. Я хотел снять со своей души бремя, бремя их мучений, и не чувствовать больше на себе их взгляда. Жена моего покойного друга не вынесла взгляда Фебы, обезумела, перестала быть собой и продала девушку в вертеп. Я не мог вынести взгляд моих негров, освободил их, обрек их на жалкую жизнь, чтобы не сделать худшего. Ибо многие не могут вынести их взгляд и в отчаянии доходят до изуверства и жестокости. Лет за десять или более до моего приезда в Лексингтон там жил богатый адвокат по имени Филдинг Л.Тернер, который женился на знатной бостонской даме. Эта дама, Каролина Тернер, никогда не жившая среди черных и воспитанная в понятиях, враждебных рабству, скоро стала знаменита своей отвратительной жестокостью, проявляемой в припадках гнева. Вся округа возмущалась тем, что она секла слуг своими руками, издавая при этом, как говорили, странные горловые звуки. Как-то раз, когда она секла слугу на втором этаже своего роскошного особняка, в комнату зашел маленький негритенок и стал хныкать. Она схватила его и вышвырнула в окно, так что он, ударившись внизу о камни, сломал позвоночник и остался на всю жизнь калекой. Для того чтобы спасти ее от преследования закона и негодования общества, судья Тернер поместил ее в лечебницу для душевнобольных. Но врачи сочли, что она в здравом уме, и отпустили ее. Муж по завещанию не оставил ей рабов, ибо, как там было сказано, не желал обрекать их на мучения при жизни и скорую гибель. Но она раздобыла рабов, и в том числе мулата-кучера по имени Ричард, кроткого с виду, рассудительного и покладистого. В один прекрасный день она приказала приковать его к стене и принялась его сечь. Но он разорвал цепи, набросился на эту женщину и задушил ее. Потом его поймали и повесили за убийство, хотя многие и жалели, что ему не дали убежать. Эту историю мне рассказали в Лексингтоне. Одна дама заметила: - Миссис Тернер не понимала негров. А другая добавила: - Миссис Тернер вела себя так, потому что она была из Бостона, где правят аболиционисты. Тогда я не понял их. Но позже начал понимать. Я понял, что миссис Тернер била негров потому же, почему жена моего друга продала Фебу на юг: она не выносила их взгляда. Я это понимаю, потому что и я больше не могу выносить их взгляд. Быть может, только такой человек, как Гилберт, способен посреди всего этого зла сохранять чистоту и силу духа, выдерживать их взгляд и в условиях всеобщей несправедливости творить хоть какую-то справедливость". И вот Касс, хозяин плантации, которую некому было обрабатывать, уехал в столицу штата Джексон и занялся изучением права. Перед отъездом к нему пришел Гилберт с предложением отдать ему в аренду плантацию - он будет обрабатывать ее руками своих рабов, а потом делить с братом доходы. По-видимому, он все еще надеялся сделать и Касса богачом. Но Касс отклонил его предложение, и Гилберт сказал: - Ты не желаешь, чтобы ее обрабатывали рабы, а? Имей в виду, если ты ее продашь, на ней все равно будут работать невольники. Это черная земля, и она будет полита черным потом. Какая же тебе разница, чей пот прольется на нее? Касс ответил, что не продаст плантацию. И тогда Гилберт заорал, налившись кровью: - Господи спаси, мой милый, ведь это же земля, понимаешь, земля! А земля страждет по руке, которая ее возделает! Но Касс не продал своей земли. Он поселил в доме сторожа и сдал небольшой участок соседу под пастбище. В Джексоне он допоздна сидел над своими книгами, наблюдая, как над страной собирается гроза. Ибо он приехал в Джексон осенью 1858 года. А 9 января 1861 года штат Миссисипи объявил о выходе из федерации [через полтора месяца после избрания Линкольна президентом, 20 декабря 1860 года, штат Южная Каролина объявил о своем выходе из Союза, за ним последовали шесть других южных штатов; на конгрессе в Монтгомери 4 февраля 1861 года рабовладельцы провозгласили отдельную "Конфедерацию американских штатов"]. Гилберт был против этого решения и писал Кассу: "Болваны, ведь в штате нет ни одной оружейной мастерской. Болваны, если они предвидели эту свару, надо было подготовиться. Болваны, если не предвидели, нечего было себя так вести вопреки всякой очевидности. Болваны, что не пытаются выиграть время - если им так неймется, надо собрать силы и тогда нанести удар. Я говорил влиятельным людям, что надо готовиться. Но все они болваны". На это Касс ответил: "Я прилежно молюсь за то, чтобы был мир". Но позже он писал: "Я беседовал с мистером Френчем, который, как ты знаешь, командует инженерной службой артиллерии, и он говорит, что у них есть только старинные кремневые мушкеты. Интенданты по приказу губернатора Петаса объездили весь штат, собирая дробовики. Дробовики! - скривившись, сказал мистер Френч. И какие дробовики, добавил он, а потом описал одно ружье, пожертвованное на общее дело: ржавый мушкетный ствол, прикрепленный железкой к куску кипарисовых перил, да еще кривой вдобавок! Старый раб отдал свое сокровище, внес вклад в общее дело - что тут, плакать или смеяться?" После того как Джефферсон Дэвис вернулся в Миссисипи, отказавшись от звания сенатора, и принял командование войсками штата в чине генерал-майора, Касс посетил его по просьбе Гилберта и написал брату: "Генерал говорит, что под его началом 10 тысяч солдат, но у них нет ни одного современного ружья. Генерал также сообщил, что ему выдали очень красивый мундир с четырнадцатью медными пуговицами и черным бархатным воротником. "Быть может, мы сумеем использовать пуговицы вместо пуль", - сказал он и улыбнулся". Касс еще раз увидел мистера Дэвиса, когда плыл с братом на пароходе "Натчез", на котором новый президент конфедерации проделал первую часть пути от своего поместья "Брайрфилд" до Монтгомери. "Мы ехали на пароходе старого Тома Лезера, - писал Касс в своем дневнике, - который должен был взять на борт президента у пристани в нескольких милях от "Брайрфилда". Но мистер Дэвис задержался дома и встретил нас на лодке. Я стоял у борта и увидел, что по красной воде к нам приближается черный ялик. С него нам махал какой-то человек. Капитан "Натчеза" заметил это; по реке разнесся сильный гудок, от которого у нас заложило уши. Пароход остановился, и ялик подошел к борту. Мистер Дэвис поднялся на палубу. Когда пароход снова тронулся, мистер Дэвис оглянулся назад и помахал рукой своему слуге-негру (Исайе Монтгомери - я встречал его в "Брайрфилде"). Негр стоял в ялике, который качался на волнах, оставленных пароходом, и махал в ответ. Позднее, когда мы приближались к обрывистым берегам Виксберга, мистер Дэвис подошел к моему брату, с которым мы гуляли по палубе. Мы еще раньше с ним поздоровались. Брат мой еще раз и уже менее официально поздравил мистера Дэвиса, но тот ответил, что оказанная ему честь его не радует". "Я всегда относился к федерации с суеверным почтением и не в одном бою рисковал жизнью за дорогое мне знамя. Вы, джентльмены, можете понять мои чувства теперь, когда предмет моей долголетней привязанности у меня отнят". И он продолжал: "В настоящее время мне остается лишь с грустью утешать себя, что совесть моя чиста". Тут он улыбнулся, что бывало с ним редко, а потом, простившись, покинул нас. Я заметил, какое осунувшееся, изможденное болезнью и заботой было у него лицо. Я сказал брату, что мистер Дэвис плохо выглядит, а он ответил: - Больной человек, хорошенькое дело - иметь президентом больного! Я ответил, что не известно, будет ли еще война, - ведь мистер Дэвис надеется сохранить мир. Но брат на это сказал: - Не надо себя обманывать, янки будут драться, и будут драться отменно, а мистер Дэвис - болван, если он надеется сохранить мир. - Все порядочные люди надеются на мир, - ответил я. На это брат буркнул что-то нечленораздельное, а потом сказал: - Нам, раз уж мы эту кашу заварили, нужен теперь не порядочный человек, а такой, который сможет победить. Такие тонкости, как совесть мистера Дэвиса, меня не интересуют. После этих слов мы молча продолжали нашу прогулку, и я думал, что мистер Дэвис человек честный. Но на свете много честных людей, а мир наш катится прямо в бездну и в кровавый туман. И теперь, поздно ночью, когда я пишу эти строки в номере виксбергской гостиницы, я спрашиваю себя: "Какова же цена нашей добродетели? Да услышит Господь наши молитвы!" Гилберт получил чин полковника кавалерии. Касс записался рядовым в стрелковый полк Миссисипи. - Ты мог бы стать капитаном, - сказал Гилберт, - или даже майором. На это у тебя хватит ума. А его, - добавил он, - чертовски редко здесь встретишь. Касс ответил, что предпочитает быть рядовым и "шагать в строю с солдатами". Но он не мог открыть брату причину, не мог сказать ему, что, хотя и пойдет в одном строю с солдатами и будет нести оружие, он никогда не посягнет на чужую жизнь. "Я должен шагать вместе с теми, кто идет в строю, - пишет он в своем дневнике, - ибо это мои соотечественники, и я должен делить с ними все тяготы, сколько их будет отпущено. Но я не могу отнять жизнь у человека. Как посмею я, отнявший жизнь у своего друга, лишить жизни врага, раз я исчерпал свое право на кровопролитие?" И Касс отправился на войну, неся ружье, которое было для него лишь обузой, и на голой груди под серым мундиром - кольцо на веревочке, обручальное кольцо его друга, надетое ему на палец Аннабеллой Трайс той ночью в беседке, когда рука его лежала у нее на груди. По зеленеющим полям - было начало апреля - он дошагал до церкви Шайло [битва при Шайло (апрель 1862 г.) - одно из кровопролитнейших сражений Гражданской войны], а потом двинулся в лес за рекой. (В то время, должно быть, уже зацветали кизил и багряник.) В лесу у него над головой пел свинец, и земля покрывалась трупами; а на другой день он вышел из леса вместе с хмуро отступавшим войском и двинулся к Коринфу. Он был уверен, что не выйдет живым из боя. Но он остался жив и шагал по запруженной дороге "как во сне". Он пишет: "Я почувствовал, что отныне всегда буду жить в этом сне". Сон повел его назад, в Теннесси. У Чикамоги, Ноксвилла, Чаттануги [битвы при реке Чикамога (сентябрь 1863 г.) и городе Чаттануга (октябрь 1863 г.) - крупнейшие сражения Гражданской войны; генерал Бракстон Брагг командовал в них войсками конфедератов; Ноксвилл был занят федеральной армией в сентябре 1863 года; в ноябре и декабре его безуспешно осаждали войска южан] и во множестве безымянных стычек пуля, которую он так ждал, его не нашла. При Чикамоге, когда его рота дрогнула под огнем противника и атака, казалось, захлебнется, он твердо шел вверх по склону, удивляясь своей неуязвимости. И солдаты перестроились, пошли за ним. "Мне было удивительно, - писал он, - что тот, кто с Божиего соизволения искал смерти и не мог найти, в поисках ее повел к ней тех, кто ее совсем не жаждал". Когда полковник Хикман поздравил его, у него "не нашлось слов для ответа". Но если он надел серый мундир в смятении чувств и в надежде на искупление, он стал носить его с гордостью, потому что в таких же мундирах шагали с ним рядом другие. "Я видел, как люди проявляют отвагу, - пишет он, - и ничего не требуют за это". И добавляет: "Можно ли не любить людей за те страдания, которые они терпят, и за те жалобы, которых не произносят вслух?" В дневнике все чаще и чаще попадаются - среди молитв и моральных сентенций - замечания профессионального солдата - критика командиров (Брагга после Чикамоги), гордость и удовлетворение тактическими маневрами и точной стрельбой ("действия батареи Марло были великолепны") и, наконец, восхищение сдерживающими действиями и отвлекающими ударами, которые так мастерски осуществлял Джонстон под Атлантой, у Баззардс-Руста, Снейк-Крика, церкви Нью-Хоуп и горы Кинисоу [речь идет о так называемой Атлантской кампании (май-сентябрь 1864 года); генерал Джозеф Джонстон, сменивший Брагга на посту командующего Теннессийской армией, избегал решительных боев, стараясь спасти армию от разгрома и в то же время замедлить продвижение превосходящих сил Шермана от Чаттануги к Атланте]. ("Во всем, что человек делает хорошо, есть какое-то величие, пусть омраченное или вынужденное, а генерал Джонстон делает свое дело хорошо".) Но вот под Атлантой пуля его нашла. Он лежал в госпитале и гнил заживо. Но еще до того, как началось заражение, когда рана в ноге еще казалась несерьезной, он уже знал, что умрет. "Я умру, - пишет он в дневнике, - и меня минует развязка войны и горечь поражения. Я прожил жизнь, не сделав никому добра, и видел, как другие страдают за мою вину. Я не усомнился в правосудии Божием, хотя другие и страдали за мою вину, ибо, может быть, лишь через страдания невинных внушает нам Бог, что все люди - братья, братья именем Его пресвятым. Здесь, где я лежу, рядом со мной страдают другие - и за чужие и за свои грехи. Меня же утешает то, что я страдаю лишь за свои собственные". Он знал не только что умрет, но и что война кончена. "Она кончена. Кончено все, кроме смертной муки, а она еще будет длиться. Нарыв созрел и прорвался, но гной еще должен вытечь. Люди еще сойдутся и будут гибнуть за общую вину и за то, что привело их сюда из дальних мест, от родных очагов. Но Господь в своей милости не даст мне увидеть конца. Да святится имя Его". Дневник на этом кончался. К нему было приложено только письмо Гилберту, написанное чужой рукой, когда Касс так ослабел, что уже не мог писать сам. "Вспоминай меня, но без всякой скорби. Если одному из нас двоих и повезло, то - мне..." Атланта пала. В сумятице могила Касса Мастерна осталась безымянной. Один из лежавших с ним в госпитале, некий Альберт Колоуэй, сберег бумаги Касса и кольцо, которое он носил на груди. Позднее, уже после войны, он послал все это с любезной запиской Гилберту Мастерну, Гилберт сохранил дневник, письма Касса, его портрет и кольцо на веревочке, а после смерти Гилберта его наследник переслал пакет Джеку Бердену, изучавшему историю. И вот все это лежало теперь на сосновом столике в спальне Джека Бердена, в той неопрятной квартире, которую он занимал с двумя другими дипломниками - невезучим, прилежным пьяницей и везучим, ленивым пьяницей. Джек Берден полтора года не расставался с бумагами Мастерна. Ему хотелось знать все о мире, где жили Касс и Гилберт Мастерны, и он очень много о нем знал. Он понимал Гилберта Мастерна. Гилберт Мастерн не вел дневника, но Джек Берден понимал этого человека с головой, словно высеченной из гранита, который жил сперва в одной эпохе, а потом в другой и в обеих чувствовал себя как дома. Но настал день, когда, сидя за сосновым столом, Джек Берден вдруг осознал, что не понимает Касса Мастерна. Ему и не нужно было понимать Касса Мастерна, чтобы получить диплом; ему надо было знать факты из жизни общества во времена Касса Мастерна. Но, не понимая самого Касса Мастерна, он не мог изложить эти факты. Не то чтобы Джек Берден отдавал себе в этом отчет. Он просто сидел за сосновым столом ночь за ночью, уставившись на фотографию, и ничего не мог написать. Время от времени он вставал, чтобы напиться, и долго простаивал в темной кухне с банкой из-под варенья в руке, дожидаясь, пока вода в кране станет похолоднее. Как я уже сказал, Джек Берден не мог изложить историю того времени, когда жил Касс Мастерн, потому что не понимал самого Касса. Джек Берден не мог бы объяснить, почему он не понимает Касса Мастерна. Но я (тот, кем стал Джек Берден), оглядываясь назад через много лет, попытаюсь это сделать. Касс Мастерн прожил короткую жизнь и за это время понял, что все в мире взаимосвязано. Он понял, что жизнь - это гигантская паутина, и, если до нее дотронуться, даже слегка, в любом месте, колебания разнесутся по всей ее ткани, до самой дальней точки, и сонный паук почувствует дрожь, проснется и кинется, чтобы обвить прозрачными путами того, кто дотронулся до паутины, а потом укусит и впустит свой черный мертвящий яд ему под кожу. И все равно, нарочно или нет задели вы паутину. Вы могли задеть ее нечаянно - по легкомыслию или в порыве веселья, но что сделано, то сделано - и он уже тут, паук с черной бородой и огромными гранеными глазами, сверкающими, как солнце в зеркалах или как очи Всевышнего, со жвалами, с которых каплет яд. Но разве мог Джек Берден - тот, каким он был, - все это понять? Он мог только прочесть слова, написанные много лет назад в опустелом доме после того, как Касс Мастерн освободил своих рабов; в адвокатской конторе в Джексоне, Миссисипи; при свече в номере виксбергской гостиницы, после беседы с Джефферсоном Дэвисом; при свете догорающего костра на каком-нибудь биваке, когда в темноте вокруг лежали фигуры солдат, а темнота была полна тихим печальным шелестом - но то не ветер перебирал сосновые ветки, то было дыхание тысяч спящих людей. Джек Берден мог прочесть эти слова, но разве он мог их понять? Для него это были только слова, ибо для него в то время мир состоял из разрозненных явлений, обрывков и осколков фактов и был похож на свалку поломанных, ненужных, запыленных вещей на чердаке. Либо это был поток явлений, проходивших у него перед глазами (или в его сознании), и ни одно из них не было связано с другим. А может, он отложил дневник Касса Мастерна не потому, что не мог его понять, а потому, что боялся понять, ибо то, что могло быть там понято, служило бы укором ему самому. Во всяком случае, он отложил дневник, и у него начался один из периодов Великой Спячки. Вечерами он возвращался домой и, зная, что все равно не сможет работать, сразу ложился спать. Он спал по двенадцать, по четырнадцать, по пятнадцать часов и чувствовал, что все глубже и глубже погружается в сон, словно ныряльщик, который все глубже уходит в темную пучину и ощупью ищет там что-то нужное ему, что блеснуло бы в глубине, будь там светлее, - но там нет света. А по утрам он валялся в постели, не испытывая никаких желаний, даже голода, слушая, как под дверь, сквозь стекла, щели в стенах, сквозь поры дерева и штукатурки в комнату пробираются, просачиваются слабые звуки внешнего мира. И он думал: "Если я не встану, я не смогу снова лечь в постель". Тогда он вставал и выходил на улицу, которая казалась ему незнакомой, но как-то томительно незнакомой, как мир детства, в который возвращается старик. Но вот в одно прекрасное утро он вышел на улицу и не вернулся в свою комнату, к сосновому письменному столу. Дневники в черных переплетах, кольцо, фотография, связка писем лежали там рядом с объемистой рукописью - полным собранием сочинений Джека Бердена, - поля которой уже начинали загибаться вокруг пресс-папье. Через несколько недель квартирная хозяйка переслала ему большой пакет со всем тем, что он оставил на сосновом столе. Нераспечатанный пакет странствовал с ним из одной меблированной комнаты в другую, из квартиры, где он какое-то время жил со своей красивой женой Лоис и откуда вышел однажды, чтобы никогда больше не вернуться, в другие меблированные комнаты и гостиничные номера - увесистый квадратный пакет, перевязанный ослабшей бечевкой, в выгоревшей коричневой бумаге, на которой постепенно стирались слова: "Мистеру Джеку Бердену". 5 Так закончилось мое первое путешествие в волшебную страну прошлого, моя первая исследовательская работа по истории. Как я уже отметил, она не принесла мне успеха. Зато вторая моя работа имела сенсационный успех. Это было "Дело честного судьи", и я мог от души поздравить себя с прекрасными достижениями. Это было безупречное исследование, и его технический блеск омрачался лишь одной деталью: оно затрагивало живых людей. Все началось, как известно, ночью, в черном "кадиллаке", когда Хозяин сказал мне (мне, который был тем, в кого превратился студент-историк Джек Берден): "Всегда что-то есть". А я сказал: "У судьи может и не быть". А он сказал: "Человек зачат в грехе и рожден в мерзости, путь его - от пеленки зловонной до смердящего савана. Всегда что-то есть". Черный "кадиллак", гудя, мчался сквозь ночь, пели шины, и черные поля в полосах тумана пробегали мимо. Рафинад лежал на баранке, чересчур большой для него, Хозяин, выпрямившись, сидел рядом с ним. Я видел массивные очертания его головы перед туннелем света, в который неслась машина. Потом я задремал. Проснулся я оттого, что машина затормозила. Я понял, что мы вернулись к дому Старка. Я выбрался наружу. Хозяин уже стоял на дворе, за воротами, при свете звезд; Рафинад запирал машину. Когда я вошел во двор, Хозяин сказал: - Рафинад ляжет внизу на кушетке, а тебе постелили койку наверху, от лестницы вторая дверь налево. Советую вздремнуть, потому что завтра ты начнешь раскапывать, на чем поскользнулся судья. - Раскопки будут долгие, - сказал я. - Слушай, - сказал он, - если ты не хочешь этим заниматься, тебя никто не заставляет. Я всегда могу нанять другого. Может, ты хочешь прибавки? - Нет, я не хочу прибавки, - ответил я. - Хочешь ты или нет, я прибавлю тебе сотню в месяц. - Пожертвуй ее церкви, - сказал я. - Если бы я нуждался в деньгах, я нашел бы себе заработок полегче. - Значит, ты со мной работаешь из любви ко мне, - сказал Хозяин. - Я не знаю, почему я у тебя работаю, но только не из любви к тебе. И не из-за денег. - Да, - сказал он в темноте, - ты не знаешь, почему работаешь у меня. А я знаю. - И он засмеялся. Во двор вошел Рафинад, пожелал нам спокойной ночи и скрылся в доме. - Почему? - спросил я. - Мальчик, - ответил он, - ты работаешь у меня, потому что я - это я, а ты - это ты. Это сотрудничество, вытекающее из природы вещей. - Очень вразумительное объяснение. - А это не объяснение, - сказал он и опять засмеялся. - Никаких объяснений не бывает. Ни для чего. В лучшем случае ты можешь сослаться на природу вещей. Если у тебя хватает ума разглядеть ее. - У меня не хватает, - сказал я. - Хватит, чтобы найти, чем замарался судья. - Может, и ничем. - Ерунда, - сказал он, - ложись спать. - А ты не ложишься? - Нет, - сказал он. И когда я оставил его, он прохаживался по двору в темноте, сложив руки за спиной и опустив голову, - прохаживался не спеша, словно это был воскресный день и он вышел в парк на прогулку. Но это было не днем, а в 3:15 ночи. Я лег на койку, но заснул не сразу. Я думал о судье Ирвине. О том, как он посмотрел на меня сегодня ночью, повернув свою длинную старую голову, как блеснули его желтые глаза и скривилась губа над крепкими старыми желтыми зубами, когда он сказал: "На этой неделе я обедаю с твоей матерью. Передать ей, что тебе по-прежнему нравится твоя работа?" Но это ушло, я увидел, как он сидит за шахматами напротив Ученого Прокурора в длинной комнате, в белом доме у моря - он не старик, он молодой человек, и его длинное красное лицо с орлиным профилем склонилось над доской. Но и это ушло, и серым зимним утром лицо склонилось ко мне среди высокой седой осоки и сказало: "Ты веди за ней ствол, Джек. Надо вести ствол за уткой. Ну ничего, я сделаю из тебя охотника". И лицо улыбнулось. А я хотел заговорить, спросить: "Есть ли за вами что-нибудь, судья? Найду я что-нибудь?" Но я не успел заговорить и уснул - он еще улыбался. Потом наступил новый день, и я начал откапывать дохлую кошку, выковыривать личинку из сыра, добывать червя из розы, искать запеченную муху среди изюмин в рисовом пудинге. Я нашел ее. Но не сразу. Ее на находишь сразу, если ищешь специально. Она погребена под печальными наносами времени, там ей и место. А ты и не хочешь найти ее сразу, если ты студент-историк. Если ты найдешь ее сразу, то не сможешь продемонстрировать свои методы. Но я смог их продемонстрировать. Первый шаг я сделал к концу дня, сидя за баррикадой пустых пивных бутылок в столичном пивном зале. Я зажег сигарету от своего же окурка и задал себе следующий вопрос: "Что, помимо первородного греха, скорей всего толкнет человека на скользкую дорожку?" Я ответил: "Честолюбие, любовь, страх, деньги". Я спросил: "Честолюбив ли судья?" Я ответил: "Нет. Честолюбивый человек - это такой человек, который хочет, чтобы другие верили в его величие. Судья уверен в своем величии, и ему все равно, что думают другие". Я спросил: "А как насчет любви?" Я был твердо убежден, что у судьи были свои маленькие радости, но так же твердо я был убежден в том, что в Берденс-Лендинге никто об этом не знает. Ибо, если в маленьком городке кто-то что-то про кого-то знает, не нужно много времени, чтобы об этом узнали все. Я спросил: "Пуглив ли судья?" Я ответил: "Судья не из пугливых". Теперь оставались деньги. И я спросил: "Любит ли судья деньги?" "Судье нужно ровно столько денег, сколько нужно, чтобы судья мог жить беззаботно". Я спросил: "Был ли в жизни судьи случай, когда судье не хватало денег для беззаботной жизни?" А ему не мало надо. Я закурил новую сигарету и стал обдумывать этот вопрос. Я не нашел ответа. Какой-то голос шептал мне из детства, но я не мог разобрать, что он шепчет. Из глубины времени и моей памяти выплывало смутное впечатление: я - ребенок, я вхожу в комнату к взрослым, я понимаю, что они оборвали разговор при моем появлении, мне не полагается знать, о чем они говорят. Поймал ли я конец их разговора? Я прислушивался к голосу, шептавшему мне из детства, но голос был слишком далек. Он не давал мне ответа. Поэтому я поднялся из-за стола и, оставив после себя окурки и пустые пивные бутылки, вышел на улицу. Был конец дня, улица дымилась после дождя, как турецкая баня, и пленка воды, лежавшая на асфальте, жарко шипела под шинами. Если нам повезет, к вечеру может подуть ветерок с залива. Если нам повезет. Наконец я нашел такси, сказал шоферу: "Угол улицы Сент-Этьен и Южной пятой", развалился на сиденье и стал слушать, как шипит под колесами вода, словно сало на сковородке. Я ехал за ответом. Если человек, который знает ответ, захочет мне ответить. Человек этот много лет был близким другом судьи, его вторым "я", его Дамоном, его Ионафаном [Ионафан - сын царя Саула и друг Давида (библ.); Дамон - философ-пифагореец из Сиракуз; около 360 года до н.э., когда его друг был приговорен к смертной казни и попросил отсрочку для устройства домашних дел, Дамон остался вместо него заложником]. Человек этот был когда-то Ученым Прокурором. Он должен знать. Я вышел на тротуар возле мексиканского ресторанчика, где работал музыкальный автомат, от чего студенистый воздух вздрагивал. Заплатив шоферу, я повернулся и посмотрел на третий этаж дома, сотрясаемого музыкальной машиной. Вывески были на месте - подвешенные на проволоке к железному балкончику, прибитые к стене деревянные щиты - белые, красные, черные, зеленые - с надписями контрастных цветов. Большая вывеска под балконом гласила: "С Богом не шутят". На другой было написано: "День Спасения настал". "Ага, - сказал я себе, - он еще живет здесь". Он жил здесь, над чистеньким ресторанчиком, а в соседнем квартале среди голодающих кошек играли голые негритята, и негритянки перед закатом сидели на ступеньках, томно обмахиваясь веерами из пальмовых листьев. Я приготовился войти в подъезд и уже полез за сигаретами, но обнаружил, что они кончились. Поэтому я зашел в ресторан, где музыкальный ящик затормаживал со скрипом. За стойкой, пригнувшись, стояла приземистая, как бочонок, старуха с кустистыми и очень белыми по сравнению с коричневым мексиканским лицом и черной rebozo [шалью (исп.)] бровями; я сказал ей: Cigarillos? [Сигареты? (исп.)] - Que tipo? [Вам какие? (исп.)] - спросила она. - "Лаки", - ответил я и, когда она выложила пачку, показал на потолок и спросил: - Esta arriba el viejo? [Старик наверху? (исп.)] - довольный, что сумел это выговорить. - Quen sabe? - ответила она. - Viene y va [Кто его знает? Приходит и уходит (исп.)]. Так. Он приходит и уходит. По божьим делам. - Старик вышел, - довольно чисто произнес голос в тени у конца стойки. - Спасибо, - сказал я старому мексиканцу, который сидел в кресле. Потом повернулся к старухе и, показав на кран, попросил: - Дайте мне пива. Отхлебнув пива, я поднял глаза и увидел над стойкой еще одну надпись, выведенную на большом листе фанеры, висевшем на гвозде. Доска была ярко-красная, с завитушками из голубых цветов и черными буквами, оконтуренными белым. На ней было написано: "Покайтесь, ибо приблизилось Царство Небесное. Матф. 3,2". Я показал на вывеску. - De el? [Его? (исп.)] - спросил я. - Старика, а? - Si, senor, - сказала старуха. И добавила без видимой связи: - Es como un santito [Да, сеньор. Он как блаженный (исп.)]. - Может, и блаженный, - согласился я, - но, кроме того, тронутый. - Тронут? - Esloco [он сумасшедший (исп.)], - объяснил я, - es тронутый. На это она не ответила, и я продолжал пить пиво, пока старый мексиканец в кресле не сказал: - Смотрите, вот идет старик. Повернувшись, я увидел за мутным стеклом двери фигуру в черном; потом дверь отворилась, и вошел он, еще более старый, чем мне помнилось: белые слипшиеся патлы свисали из-под старой панамы, очки в стальной оправе едва держались на кончике носа, за ними мигали линялые глаза, а плечи были сведены и согнуты тяжестью самостоятельно существующего аккуратного дрянного животика, словно у лоточника с тяжелым подносом или ящиком. Черный пиджак на животе не сходился. Он стоял, важно моргая, глядел на меня и не узнавал, потому что в ресторане было сумрачно, а он вошел с улицы, где еще светило солнце. - Добрый вечер, senor, - сказал ему старый мексиканец. - Buenas tardes [Добрый вечер (исп.)], - сказала старуха. Ученый Прокурор снял панаму, повернулся к старухе и слегка поклонился, сделав головой движение, которое заставило меня вспомнить длинную комнату в белом доме у моря и в комнате - человека, этого, но другого, молодого, без седины. - Добрый вечер, - сказал он мексиканке, а затем повернулся к старику мексиканцу и повторил: - Добрый вечер, сэр. Мексиканец показал на меня и проговорил: - Он ждет. Тогда Ученый Прокурор впервые, должно быть, обратил внимание на меня. Но он меня не узнавал, глаза его напрасно мигали в сумерках. Вполне естественно, что он не ожидал встретить меня здесь. - Здравствуй, - сказал я, - ты меня узнаешь? - Да, - сказал он, глядя на меня по-прежнему. Он протянул мне руку, и я ее пожал. Она была холодная и влажная. - Давай уйдем отсюда, - сказал я. - Вам нужен хлеб? - спросил старый мексиканец. Ученый Прокурор обернулся к нему. - Да, пожалуйста. Если вас не затруднит. Мексиканец поднялся, подошел к краю стойки, достал большой бумажный мешок, чем-то набитый, и отдал ему. - Спасибо, - сказал Ученый Прокурор, - большое спасибо, сэр. - De nada [не за что (исп.)], - поклонившись, сказал мексиканец. - Я желаю вам всего хорошего, - сказал Ученый Прокурор и поклонился старику, потом старухе, сделав головой движение, которое снова напомнило мне комнату в белом доме у моря. Потом я вышел за ним на улицу. На другой стороне был сквер с вытоптанной бурой травой, теперь блестевшей после дождя; там на скамейках сидели бродяги, голуби ворковали нежно, как чистая совесть, и какали деликатными известково-белыми капельками на цемент вокруг фонтана. Я поглядел на голубей, потом - на мешок, набитый, как выяснилось, хлебными корками. - Будешь кормить голубей? - спросил я. - Нет, это для Джорджа, - сказал он, подвигаясь к своему подъезду. - Завел собаку? - Нет, - сказал он, ведя меня через вестибюль к деревянной лестнице. - Кто же этот Джордж? Попугай? - Нет, - сказал он, задыхаясь, потому что лестница была крутая, - Джордж - это несчастный. Что означало, насколько я помнил, бродягу. Несчастный - это бродяга, которому посчастливилось попасть к смиреннику в дом и пустить там корень. После чего его производят из бродяг в несчастные. Ученый Прокурор не раз давал приют несчастным. Один несчастный застрелил органиста в миссии, где подвизался Ученый Прокурор. Другой свистнул его часы и ключ Фи-Бета-Каппа. Значит, Джордж был очередной несчастный. Я посмотрел на хлеб и сказал: - Да, похоже, что ему порядком не посчастливилось, если больше нечего есть. - Он съедает только часть хлеба, - ответил Ученый Прокурор, - но это почти случайно. Он с ним работает. Но часть, очевидно, проглатывается, и поэтому он никогда не хочет есть. Только сладости, - добавил он. - Господи спаси, как это можно работать с корками, да еще чтобы часть их случайно проглатывалась? - Не поминай имени Господа всуе, - сказал он. И добавил: - Работа у Джорджа очень тонкая. И художественная. Ты увидишь. Я увидел. Мы одолели второй марш, свернули в узкий коридор с растрескавшейся стеклянной крышей и вошли в дверь. В углу большой, скудно обставленной комнаты сидел по-портняжьи на куске старого одеяла тот, кого, видимо, звали Джорджем; на полу перед ним были две большие миски и большой, примерно полметра на метр, кусок фанеры. Когда мы вошли, Джордж поднял голову и сказал: - У меня кончился хлеб. - Вот возьми, - сказал Ученый Прокурор и протянул ему бумажный мешок. Джордж высыпал корки в миску, потом взял одну в рот и стал жевать, тщательно и целеустремленно. Это был среднего роста человек, мускулистый, с бычьей шеей, и, когда он стал жевать, жилы на шее плавно заходили. Он был блондин, почти лысый, с гладким плоским лицом и голубыми глазами. Разжевывая корку, он смотрел прямо перед собой, в одну точку. - Зачем он это делает? - спросил я. - Он делает ангела. - А-а, - сказал я. В это время Джордж наклонился над миской и выпустил изо рта полностью пережеванную массу. Потом он положил в рот новую корку. - Вот этого он уже кончил, - проговорил Ученый Прокурор, показав на другой угол комнаты, где стоял другой кусок фанеры. Я пошел осмотреть ее. Часть фанеры занимала крылатая фигура ангела в ниспадающих складками одеждах, выполненная в виде барельефа из материала, похожего на замазку. - Сейчас он сохнет, - объяснил Ученый Прокурор. - Когда он высохнет и затвердеет, Джордж его покрасит. Потом покроет шеллаком. Потом будет покрашена доска и написано изречение. - Очень красиво, - сказал я. - Он делает и статуи ангелов. Посмотри. - Он подошел и открыл кухонный шкаф, где на одной полке стояли горшки и тарелки, а на другой - шеренга расписных ангелов. Я стал рассматривать ангелов. Тем временем Ученый Прокурор вынул из шкафа банку супа, буханку хлеба, кусок подтаявшего масла, перенес все это на стол посреди комнаты и зажег горелку двухконфорочной плиты, стоявшей в углу. - Ты поужинаешь со мной? - спросил он. - Нет, спасибо, - сказал я и продолжал рассматривать ангелов. - Иногда Джордж продает их на улицах, - сказал он, выливая суп в кастрюлю, - но с лучшими он не может расстаться. - Это и есть лучшие, да? - спросил я. - Да, - ответил Ученый Прокурор. И добавил: - Хорошо сделаны, правда? Я сказал "да", потому что больше сказать было нечего. Потом, посмотрев на скульптора, спросил: - А кроме ангелов, он ничего не делает? Собачек там или кукол? - Он делает ангелов. Из-за того, что с ним случилось. - А что случилось? - Жена, - сказал Ученый Прокурор, мешая суп в кастрюле. - Из-за нее он и делает ангелов. Они работали в цирке, знаешь? - Нет, я не знал. - Да, воздушными гимнастами - так их называют. У нее был номер - полет ангела. Джордж говорит, что у нее были большие белые крылья. - Белые крылья, - сказал Джордж, но из-за хлеба у него вышло _беые кыя_; он помахал большими руками, как крыльями, и улыбнулся. - Она падала с большой высоты, и белые крылья трепетали, как будто она летела, - терпеливо объяснял Ученый Прокурор. - И однажды веревка лопнула, - подсказал я. - В аппарате что-то испортилось. Это очень тяжело подействовало на Джорджа. - Интересно, как это подействовало на нее? Старик, не оценив моей шутки, продолжал: - Настолько, что он уже не мог выступать. - А какой у него был номер? - Он был человек, которого вешают. - А-а, - сказал я и посмотрел на Джорджа. Мне стало понятно, почему у него такая шея. - У него тоже испортился аппарат - задушил его или что? - Нет, - сказал Ученый Прокурор, - просто им овладело отвращение к его работе. - К работе? - сказал я. - Да, отвращение, - сказал Ученый Прокурор. - Дело приняло такой оборот, что он не получал никакой радости от своего ремесла. Каждый раз, когда он засыпал, ему снилось, что он падает. И он мочился в постель, как дитя. - Падает, падает, - сказал Джордж, что прозвучало у него как _паает, паает_, - и радостно заулыбался, не переставая жевать. - Однажды, когда он поднялся на свою площадку с петлей на шее, он не мог прыгнуть. Он не мог даже пошевелиться. Он опустился на платформу и, плача, припал к доскам. Его сняли и вынесли на руках, - сказал Ученый Прокурор. - Потом он какое-то время был полностью парализован. - Да, - сказал я, - кажется, ремесло висельника и в самом деле стало ему отвратительно, как ты справедливо заметил. - Он был полностью парализован, - повторил Ученый Прокурор, снова не оценив моего остроумия. - По причине отнюдь не физической, если, - он помолчал, - если вообще что-нибудь можно объяснить физическими причинами. Ибо физический мир, хотя он существует и отрицать его существование было бы богохульством, никогда не бывает причиной, он - только результат, только симптом, глина под пальцами гончара, а мы... - Он замолчал, припадочный блеск, вспыхнувший было в его глазах, потух, и рука опустилась, не докончив жеста. Он наклонился над плитой и помешал суп. - Болезнь была здесь, - продолжал он, поднося палец ко лбу. - В его душе. Душа - всегда причина... поверь... - Он остановился, покачал головой, испытующе посмотрел на меня и закончил с грустью: - Но ты меня не поймешь. - Боюсь, что нет, - согласился я. - Он оправился от паралича, - сказал старик. - Но Джорджа нельзя назвать здоровым. У него боязнь высоты. Он не может смотреть в окно. Когда он идет на улицу продавать свои работы и я свожу его по лестнице, он закрывает глаза руками. Теперь я вывожу его очень редко. Он не хочет сидеть на стуле и спать на кровати. Он всегда должен быть на полу. Он не любит стоять. У него просто подгибаются ноги, и он плачет. Счастье еще, что его всегда тянуло к искусству. Это помогает ему отвлечься. И он много молится. Я научил его молиться. Это помогает. Утром я встаю и молюсь, а он повторяет молитвы за мной. И ночью, когда он просыпается от страшных снов и не может уснуть. - Он еще мочится в постели? - спросил я. - Иногда, - серьезно ответил Ученый Прокурор. Я оглянулся на Джорджа. Он беззвучно плакал, слезы бежали по его гладким плоским щекам, но челюсти не прекращали работы над коркой. - Посмотри, - сказал я. Ученый Прокурор посмотрел на него. - Ах как глупо, глупо, - всполошившись, забормотал он и затряс головой, отчего на черный воротник слетело еще несколько хлопьев перхоти. - Ах, как глупо - рассказываю при нем. Глупый старик - я все забываю. - И, кудахча, бормоча, сердито тряся головой, он налил в миску супа, взял ложку и подошел к Джорджу. - Смотри, смотри, - сказал он, наклонившись и подсовывая к лицу Джорджа ложку с супом, - вкусный, это вкусный суп... суп... поешь супа. Но по лицу Джорджа катились слезы, и он не открывал рта. Челюсти, однако, перестали работать. Теперь они были крепко сжаты. Старик поставил миску на пол и, не отнимая ложки ото рта Джорджа, другой рукой стал поглаживать его по спине, непрерывно издавая тихое, встревоженное родительское кудахтанье. Вдруг он поднял глаза на меня - очки совсем сползли на кончик носа - и проговорил по-матерински сварливо: - Просто не знаю, что с ним делать. Не хочет есть суп. Он вообще ничего не ест, кроме сладостей... шоколада... не знаю просто... - Голос его замер. - Может, ты чересчур его балуешь? - сказал я. Он положил ложку в миску, которая стояла рядом на полу, и принялся шарить в карманах. Наконец он вытащил плитку шоколада, довольно квелую от тепла, и стал сдирать с нее прилипшую фольгу. По щекам Джорджа сбегали последние слезы; раскрыв рот в радостном и нетерпеливом ожидании, он следил за процессом. Но толстых своих лапок не протягивал. Потом, глядя Джорджу в лицо, старик отломил кусочек шоколада, вложил в его влажные губы - и вкусовые бугры жарко занялись в темной полости, и железы с усталым, сладким, счастливым вздохом дали сок, и на лице Джорджа изобразилось тихое, глубокое блаженство, как у святого. "Ну, - чуть не сказал я старику, - ты говоришь, что физических причин не бывает, но кусок шоколада - физический, а посмотри, что он делает, - глядя на это лицо, можно подумать, что Джордж причастился тела Христова, а не плитки Херши. И как ты обнаружишь разницу, а?" Но я не сказал этого, потому что смотрел на старика, который стоял наклонившись, в сползших очках, в обвисшем костюме, с отвисшим брюшком, который держал в руке новую порцию шоколадки, который нежно кудахтал с выражением счастья на лице, ибо другим словом этого не назовешь, - и, глядя на него, я вдруг увидел человека в длинной комнате в белом доме у моря - этого же человека, но другого, - и в ранней темноте по оконным стеклам хлещет шквальный дождь, налетевший с моря, но это мирный, уютный шум, потому что в камине пляшет огонь, и в дождевые струйки, сбегающие по стеклу, ссучивается чернота ночи с серебром и серебро - с отблесками огня, и человек этот наклоняется, протягивает что-то, говорит: "Смотри, что папа тебе принес, но только кусочек, - и он отламывает и дает кусочек, - только один, скоро будем ужинать, а после ужина..." Я смотрел на старика, и в животе у меня стало тепло, а в груди растаял какой-то ком, словно я носил этот ком так долго и так привык к нему, что вспомнил о нем, только когда он исчез, и дыхание стало свободным. - Отец, - сказал я, - отец... Старик поднял голову и брюзгливо спросил: - Что? Что ты сказал? "Отец, отец!" - но его больше не было в длинной белой комнате у моря и никогда не будет, потому что он ушел оттуда - зачем? зачем? затем, что у него не хватило характера быть хозяином в своем доме, затем, что он был дурак, затем... и он ушел далеко, на эту лестницу, в эту комнату, где старик протянул шоколадку и счастье - если это было оно - мелькнуло на его лице. А сейчас уже и счастья не было. Было лишь раздражение старого человека, который не совсем понял, что ему сказали. Но я и сам далеко ушел от длинной белой комнаты у моря - встав с коврика у камина, где я сидел со своим игрушечным цирковым фургоном, цветными карандашами, где я слушал стук дождя по стеклу и где папа наклонялся ко мне и говорил: "Смотри, что принес папа", - я ушел оттуда и очутился в этой комнате, где стоял, прислонясь к стене, с сигаретой в зубах Джек Берден. И никто не предлагал ему шоколадки. И вот, взглянув на лицо старика, я ответил на его брюзгливый вопрос: - Так, ничего. Я сказал правду. То, что было раньше, теперь было ничем. Ибо того, что было, нет, и того, что есть, не будет, и пена, такая солнечно-белая на гребнях волн, разрываемых ветром, остается после отлива на твердом песке и похожа на хлопья в раковине, где мыли посуду. Но что-то все-таки было: пена на твердом песке. И я сказал: - Нет, подожди. - Ну что? - Расскажи мне про судью Ирвина. Он выпрямился, стал ко мне лицом, мигая линялыми глазами из-за очков - так же, как мигал, войдя с улицы в темный мексиканский ресторанчик. - Про судью Ирвина, - повторил я, - помнишь, твой закадычный товарищ. - То было другое время, - прокаркал он, глядя на меня и держа в руке разломанную шоколадку. - Конечно, - сказал я и, глядя на него, подумал: "Будь я проклят, если не другое". И сказал: - Конечно, но ты ведь помнишь. - Я похоронил то время, - сказал он. - Да, но ты-то жив. - Тот грешник, которым я был, искавший суеты и порока, умер. Если я грешу теперь, то по слабости, а не по умыслу. Я отвратился от мерзости. - Слушай, - сказал я. - Это очень простой вопрос. Всего один вопрос. - Я похоронил то время, - сказал он, отталкивая воздух ладонями. - Только один вопрос, - настаивал я. Он смотрел на меня молча. - Слушай, - сказал я, - судья Ирвин когда-нибудь разорялся? Было так, что он нуждался в деньгах? Сильно нуждался? Он смотрел на меня откуда-то издалека, из-за миски с супом на полу, из-за шоколадки в руке, сквозь время. Потом он спросил: - Зачем, зачем тебе это знать? - Честно говоря, - вырвалось у меня против воли, - это не мне нужно. Одному человеку, который платит мне деньги первого числа каждого месяца. Губернатору Старку. - Мерзость, - сказал он, глядя из-за чего-то, что лежало между нами, - мерзость. - Разорялся когда-нибудь Ирвин? - Мерзость, - заключил он. - Слушай, - сказал я, - я не считаю, что губернатор Старк занят только богоугодными делами - если к этому относится бормотание насчет мерзости, - но хоть раз ты задумался о том, в какой кабак превратили штат твои чистоплюи-друзья вроде Стентона и Ирвина, с их цилиндрами, цитатами из Горация и хождением в церковь? Хозяин хоть что-то делает, а они... они тут просиживали штаны, они... - Все мерзость! - воскликнул он, исступленно взмахнув рукой, в которой была стиснута, почти раздавлена шоколадка. Часть шоколадки упала на пол. Питомец подобрал ее. - Если ты хочешь этим сказать, - ответил я, - что политика, включая политику твоих бывших друзей, не похожа на пасхальную неделю в женском монастыре, ты прав. Но на этот раз у нас с тобой будет метафизическая ничья. Политика - это действие, а всякое действие - лишь изъян в совершенстве бездействия, которое есть покой, точно так же как всякое бытие - лишь изъян в совершенстве небытия. Которое есть Бог. Ибо если Бог - это совершенство, а единственное совершенство это небытие, то Бог есть небытие. Значит, Бог - ничто. А Ничто не может служить основанием для критики вещи в ее вещности. Кто же дал тебе право так говорить? Как ты из этого выкрутишься? - Глупость, глупость, - сказал он, - глупость и мерзость. - Пожалуй, ты прав, - сказал я. - Это глупость. Но не более глупая, чем все разговоры такого сорта. Слова, слова. - Ты говоришь мерзости. - Нет, просто слова, - сказал я, - а слова все одинаковы. - С Богом не шутят, - сказал он, и я увидел, что голова у него трясется. Я быстро шагнул к нему и стал вплотную. - Ирвин был разорен? Он как будто хотел ответить, шевельнул губами. Потом они сжались. - Был или нет? - не отступался я. - Никогда больше не прикоснусь я к миру мерзости, - сказал он, твердо глядя на меня снизу вверх, - дабы смрад его не остался на руке моей. Мне захотелось схватить старика и встряхнуть так, чтобы застучали зубы. Мне захотелось вытрясти из него ответ. Но стариков нельзя хватать и трясти. Я повел все дело неправильно. Надо было подготовить его постепенно, взять его хитростью. Надо было к нему подольститься. Но каждая встреча с ним так меня взвинчивала и так раздражала, что я только об одном думал: как бы поскорее уйти. А оставив его, я чувствовал себя еще хуже, пока не удавалось выкинуть его из головы. Словом, я дал маху. Вот и все, что я узнал. Выходя, я оглянулся и увидел, что питомец уже покончил с упавшей шоколадкой и задумчиво водит рукою по полу, собирая крошки. Старик снова наклонился к нему, медленно, с усилием. Спускаясь по лестнице, я подумал, что если бы и попытался обвести старика, то едва ли бы что-нибудь узнал. Не в том дело, что я повел себя неправильно. Не в том дело, что я проболтался о Старке. Что ему до Старка, что он о нем знает? Все дело в том, что я спросил его о прошлом, о мире, из которого он ушел. "Тот мир и весь мир - мерзость", - сказал он, и он не хочет к нему прикасаться. Он не хотел разговаривать о прошлом, и заставить его я не мог. Но кое-что я выяснил. Я был уверен, что старик когда-то что-то знал. Значит, было что знать. И я это узнаю. Рано или поздно. И вот, оставив Ученого Прокурора и мир прошлого, я вернулся в мир настоящего. Где: Овальное поле с геометрической сеткой белых линий, расчертивших дерн, зеленеет, как купорос, под лучами прожекторов, установленных высоко на парапете массивных трибун. Над полем - разбухший, пульсирующий клубок света, лохматый и редеющий по краям, за которыми - душная темнота; но тридцать тысяч пар глаз, повисших над внутренними скатами каменной чаши, смотрят не в темноту, а на средоточие света, где люди в красных шелковисто-блестящих штанах и золотых шлемах сшибаются с людьми в голубых шелковисто-блестящих штанах и золотых шлемах и разлетаются брызгами, валятся на яркий купоросно-зеленый дерн, как куклы, и леденящий свисток рассекает ватный воздух, как ятаган подушку. Где: Гвалт оркестра, рев, как в море, вопли, как в муках, тишина, потом женский крик, тонкий и серебряный, рассыпающийся в тишине, как крик погибшей души, и снова рев, от которого приподнимается жаркий воздух. Потому что из спутанного блестящего клубка на зелени вырвался красный осколок, вылетел по касательной и, вертясь, понесся, покатился по земле, почти неподвижный в этом миге застывшего времени, под страшным грузом ответственности, обрушенной людским ревом. Где: Человек колотит меня по спине и орет - человек с тяжелым лицом и жестким темным чубом на лбу, - орет: "Это мой сын! Это Том, Том, Том! Это он, он выиграл, они не успеют отыграться - он выиграл - первую игру в университете - он выиграл - Том, мой мальчик!" Человек колотит меня по спине и стискивает в могучих объятиях, он обнимает меня, как брата, как любимую, как сына, и в глазах у него слезы, пот и слезы текут по мясистым щекам, и он вопит: "Это мой сын - другого такого нет - он будет в сборной Америки - Люси хочет, чтоб я ему запретил - жена хочет, чтобы он перестал играть - говорит, это губит его - губит его - ни черта, он будет в сборной Америки - ты видишь - быстрый - быстрый - быстрый сукин сын! Ты видишь, видишь?" - Да, - сказал я, и это было правдой. Он был быстрый, и он был сукин сын. По крайней мере если он и не был еще сукиным сыном, то продемонстрировал хорошие задатки в этой области. Трудно было винить Люси за то, что она восставала против футбола: его имя - на всех спортивных страницах газет - фотографии - Чудо первокурсников - Молния второкурсников - приветствия - большие жирные руки, вечно хлопающие по плечу - рука Крошки Дафи - да, Хозяин, у него папашина закваска - придорожные кабаки - тонконогие, тугогрудые девочки, взвизги: "Ах, Том, ох, Том!" - бутылки - охотничьи домики - рев толпы, и обязательно - женский крик, рассыпающийся во внезапной тишине, как проклятье. Но Люси была бессильна. Потому что его ожидала сборная Америки. Любая команда возьмет его куотербеком. Если бутылка и постель не расстроят прежде времени этот точный, как часы, и четкий, как курок, взрывчатый восьмидесятикилограммовый механизм, которым был сын Хозяина, Молния второкурсников. Папина радость, Том Старк. В тот вечер он стоял посреди гостиничного номера с полоской пластыря на носу и самоуверенной улыбкой на чистом, красивом мальчишеском лице - а оно было и чистым, и красивым, и мальчишеским, - и руки папиных друзей хватали его и колотили его по плечам, Крошка Дафи хлопал его по плечу, Сэди Берк, а сидевшая несколько в стороне от взволнованной группы, в своем персональном облаке табачного дыма и спиртных паров, с недвусмысленным выражением на рябом, ярком лице, сказала: - Верно, Том, кто-то мне говорил, что ты сегодня играл в футбол. Но Том Старк едва ли мог услышать и оценить ее иронию - он был окружен своим собственным, золотым облаком того, что он - Том Старк, который играл сегодня в футбол. Наконец Хозяин сказал: - А теперь иди спать, сынок. Тебе надо выспаться. Отдохни, чтобы накидать им как следует в будущую субботу. - Он положил руку на плечо Тому и сказал: - Мы очень гордимся тобой, мальчик. А я сказал себе: "Если его глаза опять подернутся влагой, меня вырвет". - Ложись спать, сынок, - сказал Хозяин. Том Старк процедил: "Ага" - и пошел к двери. Меня окружал мир настоящего. Но было еще и прошлое. Был вопрос. Была дохлая киска, закопанная в куче золы. Поэтому немного погодя я стоял перед большим окном-фонарем и смотрел туда, где с жестяных листьев магнолий соскальзывали последние отблески дневного света и в сгущавшихся сумерках тускнела пена прибоя. За спиной у меня была комната, немногим отличавшаяся от той длинной белой комнаты у моря, где, может быть, в эту самую минуту моя мать подносила помадочноволосому Молодому Администратору свое лицо, как дьявольски дорогой подарок, при виде которого было бы дьявольски неразумно сдерживать свое восхищение. Здесь же, в комнате, едва освещенной огарком свечи на каминной доске, мебель была закутана в саваны и дедушкины часы в углу безмолвствовали так же непоправимо, как сам дедушка. Но я знал, что если обернусь, то, кроме погребальных чехлов и тишины остановившегося времени, здесь будет женщина, которая стоит на коленях перед холодной черной дырой камина и засовывает под поленья сосновые шишки и щепки. Она сказала мне: "Нет, дай я сама. Ведь это мой дом, понимаешь, я сама должна растопить камин, когда возвращаюсь. Понимаешь - ритуал. Я сама хочу. Адам мне всегда разрешает. Когда мы приезжаем вместе". Эта женщина была Анной Стентон, а дом - домом губернатора Стентона, чье лицо, мраморно-невозмутимое над квадратной черной бородой и черным фраком, смотрело при свете огарка из золотой массивной рамы вниз, на камин, где, словно у его ног, сидела его дочь и чиркала спичкой. Я знал эту комнату с тех времен, когда губернатор был не мраморным ликом в массивной золотой раме, а высоким мужчиной и сам сидел у камина, осторожно перебирая рукой распущенные шелковистые волосы маленькой девочки, которая смотрела в огонь, прислонясь головой к его колену. А сейчас я был здесь потому, что Анна Стентон - уже не маленькая девочка - сказала: "Приезжай в Берденс-Лендинг, мы собираемся туда в субботу вечером на воскресенье - просто затопить камин, перекусить какими-нибудь консервами и переночевать под старой крышей. У Адама всего полтора дня свободных. А теперь это редко бывает". И я приехал вместе со своим вопросом. Я услышал, как чиркнула спичка, и отвернулся от окна, за которым было темное море. Смолистые щепки занялись, огонь запрыгал по ним, выплевывая маленькие звездочки, теплый свет заплясал сначала на лбу Анны, а потом, когда я подошел к камину и она, не вставая, повернулась ко мне, - на ее щеке и шее. Глаза ее заблестели, как у ребенка, которому сделали сюрприз, и она вдруг рассмеялась гортанным звенящим смехом. Так смеются женщины от счастья. Они никогда не смеются так из вежливости или над шуткой. Женщина смеется так всего несколько раз в жизни. Она смеется так только тогда, когда что-то затронет самые глубины ее души, и счастье, выплеснувшееся наружу, так же естественно, как дыхание, как первые нарциссы или горный ручей. Когда женщина так смеется, что-то происходит и с вами. И неважно, какое у нее лицо. Вы слышите этот смех и чувствуете, что постигли какую-то чистую и прекрасную истину. Чувствуете потому, что этот смех - откровение. Это - великая, не обращенная ни к кому искренность. Это - свежий цветок на побеге, отходящем от ствола Всебытия, и имя женщины, ее адрес ни черта тут не значат. Вот почему такой смех нельзя подделать. Если бы женщина научилась подделывать этот смех, то рядом с ней Нелл Гвин [Элеонора Гвин - английская актриса XVII века, любовница Карла II] и мадам Помпадур были бы парой туристок-кашеварок в бифокальных очках, бутсах и с шинами на челюстях. Из-за нее передрался бы весь свет. Ибо единственное, чего, в сущности, хочет мужчина, - это услышать такой вот смех. Анна обернулась ко мне, подставив щеку свету камина, и, блестя глазами, рассмеялась. Я тоже рассмеялся, глядя на нее сверху. Она протянула мне руку, чтобы я помог ей встать, поднялась легко и ловко - господи, до чего я ненавижу женщин, которые, вставая, собирают себя по частям, - и слегка качнулась, выпрямившись во весь рост. Она стояла очень близко ко мне, все еще смеясь, и ее смех отзывался эхом у меня внутри; я держал ее за руку так, как держал давным-давно, пятнадцать лет назад, двадцать лет назад, когда помогал ей встать и ловил ее откачнувшуюся талию, чувствуя, как она подается под моей рукой. Так было раньше. Теперь я тоже наклонился к ней, глядя на ее смеющееся лицо, и ее голова немного запрокинулась, как запрокидывается голова девушки, когда она знает, что сейчас вы ее обнимете, и не имеет ничего против. Но вдруг ее смех оборвался. Словно кто-то опустил штору перед ее лицом. Я почувствовал себя так, как бывает, когда, проходя по темной улице, ты заглянешь в освещенное окно - там, в комнате, люди разговаривают, поют, смеются, по ним пробегают волнами отсветы камина, и сюда, на улицу, доносятся звуки музыки; а потом рука - ты никогда не узнаешь, чья она, - опускает штору. И ты остаешься один, снаружи. И я остался один снаружи. Может, мне все равно надо было это сделать - обнять ее. Но я не обнял. Да, она обернулась ко мне и засмеялась. Но не мне. Она была счастлива оттого, что вернулась в комнату, где еще сохранилось прошлое, частью которого я был когда-то, но перестал быть, и сидела возле камина, ощущая на лице его тепло, как ладонь. Этот смех предназначался не мне. Поэтому я отпустил ее руку, сделал шаг назад и спросил: - Судья Ирвин когда-нибудь разорялся? По-настоящему? Я спросил ее внезапно и резко, потому что, если вопрос ваш внезапен и резок, как гром среди ясного неба, вам, может быть, удастся получить ответ, которого вы никак иначе не получите. Если человек, которого вы спрашиваете, все забыл, то внезапный и резкий вопрос может пришпорить его память, вырвать ответ из трясины забвения, а если человек помнит, но не хочет вам рассказать, то внезапный и резкий вопрос может поймать его врасплох, и он ответит, не успев подумать. Но ничего не вышло. Либо она не знала, либо ее нельзя было застать врасплох. Мне следовало бы раньше догадаться, что такой человек, как она, - человек с глубокой внутренней уверенностью в себе, проистекающей из того, что он сделан целиком из одного куска, а не составлен из лоскутов, обрывков и старых шестеренок, скрепленных ржавой колючей проволокой, бечевками и слюнями, как большинство из нас, - мне следовало бы догадаться, что такого человека нельзя застать врасплох и вырвать ответ против его воли. Это - если она знала ответ. Но может, она и не знала. Она удивилась. - Что? - спросила она. Я повторил. Она отвернулась, подошла к кушетке, села, зажгла сигарету и спокойно на меня посмотрела. - Почему тебя это интересует? - спросила она. Глядя ей в глаза, я ответил: - Это не меня интересует. Одного моего друга. Он мой лучший друг. Он платит мне по первым числам. - Джек! - воскликнула она и, швырнув только что зажженную сигарету в камин, встала с кушетки. - Почему тебе надо все портить! Только-только мы вспомнили прошлое. А ты все портишь. У нас... - У нас? - сказал я. - ...тогда что-то было, а ты хочешь все испортить, помогаешь ему все испортить - этому человеку - он... - У нас? - переспросил я. - ...задумал что-то плохое... - У нас! - сказал я. - Если у нас было такое замечательно прекрасное прошлое, почему ты не вышла за меня замуж? - При чем тут это? Я говорю тебе... - Да, ты мне говоришь, что у нас было замечательное и прекрасное прошлое, а я тебе говорю: если у нас было такое замечательное, прекрасное прошлое, то откуда, черт подери, взялось это совсем не замечательное и не прекрасное настоящее - откуда, если этого незамечательного и непрекрасного не было у нас в прошлом? Объясни мне. - Не н