них, насколько он оказался проницательным. "К счастью, - сказал он, - да, к счастью, тебе стыдно, что ты боишься, и порой, когда ты уже готов отступить, этот стыд заставляет тебя держаться. Впрочем, это одна из форм мужества, и, может быть, вызывающая наибольшее уважение, а этого мужества тебе не занимать стать, ты это доказал, теперь на очереди - взрастить некоего Фредерика Леграна, который так и жаждет расцвести, но ему нужна для этого благоприятная почва, а для тебя эту почву составляют гнев, возмущение, нежелание примириться с существующим порядком вещей, а что порядок дрянной - это точно. Для меня, понимаешь ли, для меня наиболее благотворная почва - это, пожалуй, терпимость. Я извлекаю свои жизненные соки из чувства терпимости. Поэтому на меня семейная обстановка не оказывает губительного влияния. А на тебя оказывает и будет оказывать. Ты хочешь чего-то добиться в жизни? Тогда ты прав: надо перерубить якорные цепи, перерезать пуповину. Причем так, как ты начал: одним ударом сабли". Он взмахнул рукой, а у меня слегка сжалось сердце, и я невольно вспомнил о том "Руби!", которое мне уже так дорого обошлось, - неужели надо начинать все сначала? Мне стыдно, мне страшно, что я боюсь... да, он прав, во мне, как и во многих других, этот второй страх пересиливает первый. А он продолжал: "Со вчерашнего дня, с тех пор как объявлено о выходе твоей книги, я взвесил все, подумал о деде, о наших отцах, о тебе и обо мне. И о скандале. Разберемся. Старик В.П., твой отец и мой будут брызгать ядовитой слюной, пока скандал будет в центре внимания газет. Но дед сказал правильно: их будущее уже у них за плечами, стало быть, в их жизни ничего не изменится. Ну, переживут несколько неприятных минут, а потом шумиха кончится, начнется какая-нибудь другая - клин вышибают клином. Остаемся мы с тобой. Очень мило с твоей стороны, что ты беспокоишься о моей карьере, да и дед трогателен со своими заботами о "видных должностях". Но одного он не знает - только это между нами, потому что старики захворают с горя, если пронюхают о моих планах: их "видные должности" нужны мне как собаке пятая нога. По крайней мере в данное время. Прежде всего я хочу пошататься по свету. Послужить в колониальных конторах - в Маэ, Чандранагаре, в Ханое, на Мадагаскаре... Они мечтали бы, чтобы я завтра же стал управляющим Французского банка или, если без шуток, директором какого-нибудь банка поменьше. И навсегда окопался в Париже. А это совершенно не по мне. Пока я молод, хочу посмотреть мир. На первых порах поездить по колониям. Что будет, если меня опередят слухи о скандале? Но, во-первых, колонии далеко, а во-вторых, чем-чем, а скандалом в тропиках никого не удивишь... Об этом не стоит и говорить. К тому времени, когда я вернусь сюда, чтобы сделать, как говорят старики, достойную меня карьеру, утечет много воды, верно? Видишь, я говорю с тобой начистоту. С моей стороны тут нет и намека на жертву, нет даже намека на намек. Остаешься ты - только ты. А тебе, старина, я уже сказал: отступись ты, тебя простят, и ты вернешься в родительские объятья, тебя в них задушат в полном смысле этого слова, и ты станешь самым заурядным ничтожеством. Но если твоя книга выйдет, ты заживешь настоящей жизнью: с одной стороны, тебя будут восхвалять, с другой - травить. Тебе придется отбиваться, воевать, нападать, кусаться, а гнев и ярость - это именно то, что тебе необходимо, чтобы преодолеть слабинку и сделаться настоящим человеком. Вот, старина, каковы дела. Набей этим свою трубку и выкури ее, как говорят англичане, или по-нашему: намотай себе на ус". 15 Меня стал чертовски интересовать этот Реми! Сначала мне его представляют как зануду, педанта, конформиста, и вдруг бац! - нечто совершенно противоположное. Конечно, это человек весьма здравомыслящий, но при том с каким острым взглядом! Да, Марилиза права: если она признается мужу, что встречается с его двоюродным братом, он, вероятно, "почти обрадуется". Эта самая радость, потаенная, подавленная, отвергнутая, сочится из каждого его слова, каждое слово доказывает ее живучесть... У женщин зоркий глаз, в сердце любимого мужчины они способны разглядеть и загнанные внутрь привязанности, которых он стыдится, и уязвимые места - кроме тех, на которые слишком мучительно смотреть в упор, от них-то женщины и отворачиваются столь упрямо, что способны захворать. Вот тогда мне и приходится вместо них вскрывать эти изъяны... - Мне бы хотелось знать, какого вы все-таки мнения, какого вы были мнения о Реми до того, как поссорились с ним? Что он такое: сынок благополучных буржуа, невозмутимый и самодовольный, уже катящий по рельсам блистательной и ничем не нарушаемой карьеры, кого ничуть не удивляет мысль, что он может стать президентом Республики, или тот умный, проницательный, скептический и прозорливый юноша, способный на язвительную иронию, но при этом славный малый, портрет которого вы мне только что, может быть неосознанно, нарисовали? - Гм, видите ли, в те годы Реми был и тем, и другим. Сам не знаю, как это могло уживаться, но факт остается фактом - он был и скептиком, и самодовольным юнцом. Я представлял собой как раз обратное: моя бунтарская натура все отвергала, но металась, натыкаясь на стены, как ночная бабочка. Я не отличался силой, и на финише он всегда брал надо мной верх. Так и на этот раз. Он не оставил мне ни единого предлога дрогнуть и отступить. Последним моим искушением было отказаться от книги во имя Реми и его будущего, но он сам разрушил аргументы в пользу такого решения. У меня не оставалось никакого выхода. Кроме как опубликовать "Плот "Медузы". - Я забыла, в каком это было году? - В тридцать седьмом. Год Всемирной выставки. И Народного фронта. Вернее, того, что от него оставалось. Первый экземпляр книги мне однажды утром принес Пуанье. Да! Вряд ли нужно описывать вам состояние восемнадцатилетнего мальчишки (несколько недель спустя мне исполнилось девятнадцать), впервые в жизни увидевшего свое имя на обложке. "Фредерик Легран". Было ужасно странно. Точно меня разыгрывали. В этом возрасте книги все еще кажутся реликвиями, а твое имя, напечатанное типографским способом, - чем-то вроде чуда. Потом все это быстро проходит, радость тускнеет, исчезает. Но в первый раз!.. Мортье свое дело знал: он организовал литературный коктейль у Липпа, как полагается, на втором этаже. Приглашенных было много, книгу они получили за два дня до коктейля, и статьи еще не успели появиться. Так что, поджидая такси, за которым отправился Марсель Пуанье, я совершенно не знал, к чему мне готовиться: к похвалам или к насмешкам и брани? Что ж, надо было держаться, Реми оказался прав: будь моя воля, я остался бы дома и зарылся головой в подушку, но, поскольку мы подъезжали к бульвару Сен-Жермен, страх обнаружить свой страх побуждал меня собрать все силы и приготовиться к схватке. И только когда я стал подниматься по узкой и крутой лесенке, которая вилась вдоль стены, выложенной керамическими плитками в характерном стиле начала века - это была работа отца Леона-Поля Фарга ("Поэт будет здесь", - восторженно предупредил меня Пуанье), - на меня снова напала робость, не страх, а на этот раз именно робость, при мысли, что мне предстоит оказаться среди стольких людей, которые гораздо умнее меня. Я уже не помню, как мы вошли. Как представил меня Пуанье. Помнится, кто-то зааплодировал, кто-то засмеялся, но в общем доброжелательно. Меня окружили, мне что-то говорили, я отвечал почти как автомат или, вернее, с каким-то чувством раздвоения, как бывает спьяну. Из этого хаоса память удержала только отдельные лица. Ну конечно, в первую очередь Фарг, пухлый, бледный, плохо выбритый, не рассеянный, а скорее высокомерный. Все расступаются. Мортье представляет меня, я собираюсь выразить ему свое восхищение, но он прерывает меня брюзгливым: "Знаю, знаю". В его тоне было столько чванства и наглости, что я вдруг пришел в себя. "Что вы знаете?" - переспросил я. Мне удалось-таки его удивить. Он покатился со смеху и сказал Мортье: "А мальчишка не из робких!" После чего он объявил мне, что, на его взгляд, мои стихи отвратительны, но это ничего не значит, я буду иметь огромный успех. Тут кто-то увлек его в сторону. Вспоминается мне также помятое лицо маленького, почти совсем плешивого человечка в железных очках, который молча, но ласково смотрит на меня, точно мы с ним давно знакомы. Это Рене-Луи Дуайон - помните? - издатель. Сам пописывающий стихи. Недурной эссеист. Позже написавший диссертацию о моем "Плоте "Медузы", из которой я извлек много полезного. Но в тот день он ничего не сказал. В отличие от довольно уродливой, веснушчатой дамы с умными глазами и саркастической складкой губ. Она говорит без устали, и ее слушают, она восхищается моей молодостью, восторгается ее пылом, всеми этими "ненавижу семью", "подохни, общество", которые за последние полвека еще ни разу не звучали таким отчаянием в таких "юных устах". Возможно, она была не прочь поцеловать эти уста, но уж очень безобразна она была... Несколько позже Мортье подвел ко мне довольно высокого господина с бледным, перечеркнутым усиками лицом, причем его глаза, рот - все черты, казалось, выражали неизменное сдержанное недоумение: "Вот как? А я и не предполагал..." Он протянул мне руку, откинув назад верхнюю часть корпуса. Мягким, женским голосом с едва заметным провансальским акцентом он произнес, изящно поджимая губы: "Ярость, кощунство - все это прекрасно, не бойтесь дать коленкой под священный зад, но, ради бога, будьте осторожны, не трогайте жемчужные короны!" Я хотел было поинтересоваться, что он, собственно, имеет в виду, но он продолжал своим жеманным голосом: "Позвольте полюбопытствовать, кого вы предпочитаете: Сократа или Вагнера?" В эту минуту подошли еще какие-то люди, и я так и не успел задать свой вопрос. Потом мне вспоминается говорливое веселье у столов, безмолвная толкотня вокруг сандвичей и то, что я не заметил среди присутствующих ни одной по-настоящему хорошенькой женщины. Я подумала: "И ты - будь осторожна! Но опасайся не жемчужных корон, а его таланта имитатора. Его портретные зарисовки (Фарга, Подана) живые и очень похожие. В своих воспоминаниях он, вероятно, искренен. Но впечатление может быть и обманчивым, и эта словоохотливость призвана скрыть самое главное. Он больше не спрашивает меня, не пора ли ему закругляться, но все ходит вокруг да около. В этой велеречивости кроется какая-то хитрость. По-моему, мы у цели. До сих пор он, по-видимому, не скрывал от меня ничего существенного. Но - внимание! - сейчас должны сработать защитные рефлексы. Может быть, даже подсознательно. Тем деликатней надо действовать. - И долго вы там оставались? - Где? - На этом приеме в вашу честь. - Уже не помню. Так или иначе, я ушел оттуда измученный. И физически. И морально. - Но все-таки счастливый? - Как вам сказать, и да и нет. Понимаете, я не знал, что думать. Я чувствовал вокруг себя атмосферу подъема, довольства, радостного возбуждения, не без примеси яда, но при этом не совсем улавливал, против кого направлено ядовитое жало: против моих жертв или против меня самого? Скандалом наслаждались, но оценили ли мои стихи? Сочувствовали ли моему негодованию? Или, наоборот, осуждали мою дерзость, возмущались неблагодарным сыном, издевались над иконоборцем? Что имел в виду Полан, говоря о "жемчужных коронах"? На следующей неделе в газетах появились первые рецензии. Я был слишком молод - я ни черта не уразумел. - То есть в каком смысле? - А в таком, что большинство статей меня резко критиковали. А моя книга разошлась в три дня. У меня не было отбоя от приглашений на обеды и в литературные салоны. - Например? - Не понял, простите? - Что, например, говорилось в статьях? - Что жаль большого таланта, потраченного ради столь ничтожной цели. - И в левых газетах и журналах тоже? - Вот именно, это-то меня и удивляло: если бы меня поливали грязью только "Фигаро" и "Эко де Пари", это было бы вполне естественно. Но Жан-Ришар Блок в "Се суар" назвал меня "жалким карапузом". Я был совершенно сбит с толку. - А теперь вы понимаете, чем это было вызвано? Он неопределенно махнул рукой и уклонился от ответа. - Но больше всего поразил меня Анри Беро в "Гренгуаре". - Он вас, конечно, разнес? - Ничуть не бывало - он захлебывался от восторга! Доброжелательны были и "Канар", и Гюс Бофа в "Крапуйо". "Марианна" была "за", а "Вандреди" "против" - поди пойми! Но, несмотря на всю эту неразбериху, Мортье и Пуанье были на седьмом небе. Пока свирепое перо Пуанье почти весело парировало нападки недоброжелателей, Мортье печатал уже десятую тысячу экземпляров и распродал их за неделю. - Я помню, вас тогда прозвали "гениальный постреленок". - Ха, вы это помните? Это словечко пустил Кокто. Мне его припоминают до сих пор. И оно не доставляет мне большого удовольствия. - Почему? - "Гениальный постреленок" не имеет ничего общего с гениальностью. Но не стоит углубляться. Нас познакомила баронесса Дессу. - С Кокто? - Да, и с Андре Жидом. На этот раз Марселю Пуанье пришлось тащить меня буквально на аркане, потому что я трепетал перед этими знаменитостями. Но вообще-то мне пришлось разочароваться, не столько в Кокто, сколько в Андре Жиде. Могу рассказать вам анекдот. Вам не надоело? - Говорите, говорите... - Жид приглашает меня в ресторан. Прихожу туда, расфрантившись, как только мог, он угощает меня устрицами, лангустами, себе заказывает гусиную печенку, уж не помню, что еще, дорогие вина, много говорит, вызывает меня на разговор, время идет, в ресторане уже никого не остается, гасят свет, а он все не просит, чтобы подали счет. Что делать? В конце концов я сам попросил, чтобы принесли счет. Я еще не был богат, по счастью, того, что я имел при себе, хватило, чтобы расплатиться. Он преспокойно предоставил мне расплачиваться. Не сказав ни слова. Но когда мы выходили из ресторана, он взял меня под руку и шепнул: "Вы не находите, что я скуп?" (Оба смеются.) - Между нами говоря... тут можно было... - Совершенно верно - строить разные предположения. Потом я много думал об этом. Может, это и в самом деле была, как он говорил, непреодолимая скупость. А может, он просто хотел меня эпатировать, и это была поза. А может, хотел отомстить злопыхателям, к которым причислял и меня. Не все ли равно! На этом наши отношения прервались. С Кокто дело другое. Он тоже был скуп, но при этом удивительно щедр. Эти качества могут уживаться в одном человеке. Он осыпал меня подарками. Мне пришлось положить этому конец, и не потому, что он требовал чего-то взамен, и не в том смысле, как вы предполагаете, а просто баронесса Дессу... - Я как раз хотела вас спросить: кто она такая? Расскажите о ней. - О баронессе Дессу? - Ну да. Вам это неприятно? Он помотал головой, вытянув губы трубочкой и равнодушно пожав плечами, но ответил не сразу. Потом с силой потер губы указательным пальцем и сказал, вернее, пробормотал: "Я не прочь, но это заведет нас бог весть куда". Я тихо спросила: "Вы были в нее влюблены?" Он от души рассмеялся. - Помилуйте! Бедняжка баронесса! Ей в ту пору уже стукнуло шестьдесят! - Тогда что же вас удерживает? - Да нет, абсолютно ничего... Только... Понимаете, от моей семьи у меня не было никаких вестей... Ни слова. Гробовое молчание. Даже Реми не заходил ко мне, но на то были уважительные причины: он стажировался в Бухаресте в крупной нефтяной компании. Он присылал мне открытки с Черного моря и с Дуная - несколько дружеских, ни к чему не обязывающих слов. Моя книга, как говорят в театре, была гвоздем сезона - тиражи следовали один за другим и вскоре превысили пятьдесят тысяч экземпляров. Я никогда в жизни не зарабатывал столько денег. - На что же вы их употребили? - На первых порах просто раздавал. Понимаете, вокруг меня было столько нуждающихся, и потом, видите ли, заработанные такой ценой, они все-таки немножко жгли мне руки. Но зато в течение нескольких недель я был просто добрым ангелом Монпарнаса! И не столько из-за денег, сколько из-за самой книги. Понимаете, почти каждого из моих приятелей она вознаграждала за какую-нибудь скрытую рану, за тайное унижение. Она мстила за них тому социальному кругу, который они отвергли - а может, это он их отверг, никто этого в точности не знал, - но мы изо дня в день отрекались от него с глубоким омерзением. Моя книга давала им нравственную поддержку. - А как же Училище древних рукописей? - Училище древних рукописей? Он посмотрел на меня с удивлением, которое само по себе было поистине удивительным: точно он никогда и не слышал о таком заведении. Потом, смущенно улыбаясь, повертел в руках свою трубку, рассыпая пепел. - Нет, об училище я больше не вспоминал. Вы ведь знаете, в жизни бывают крутые повороты. После успеха "Медузы" будущее обрело для меня совершенно иной смысл. Древние рукописи были моей диогеновой бочкой, моим убежищем - а теперь я больше не нуждался в убежище. Реми оказался прав: я нуждался в борьбе. Мне теперь было не до училища. 16 (Тут слово вновь приходится взять мне, потому что и в заметках Эстер Обань, и в магнитофонных лентах с записью рассказа Фредерика Леграна в этом месте довольно неожиданно началась такая путаница, что я вынужден был отказаться от мысли навести в них какой-либо порядок. В этом смысле, на мой взгляд, примечательна одна из заметок Эстер, состоящая из шести слов: "Опять он бродит вокруг да около..." Запись показывает, что Эстер стало трудно направлять своего пациента по пути более или менее связного повествования и не давать ему, как говорится, темнить с помощью бесчисленных вводных предложений. Тем не менее посреди этого нагромождения незаконченных фраз, внезапных отступлений, невнятных ответов, умолчаний и переливания из пустого в порожнее, по-моему, можно и даже должно выделить маленькую, с виду незначительную фразу, почти что восклицание: "Господи, ну конечно же, я был влюблен, да и как могло быть иначе в моем возрасте?" И в самом деле, в этом нет ничего удивительного, кроме разве того, что он признается в этом так неохотно, хотя до сих пор высказывался на эту тему с абсолютной легкостью и непринужденной искренностью, не испытывая ни малейшего смущения. Впрочем, он добавляет: "Неужели я должен рассказывать вам все свои любовные похождения? Право, я им счет потерял". - "Расскажите хотя бы об этом". Фредерик Легран все еще с колебанием отвечает: "Ну что ж, пожалуй...", и за этим следуют слова, вернее, даже фразы настолько неопределенные и невнятные, что просто трудно понять, к чему он клонит. Но вдруг, под конец, из них начинает вырисовываться нечто вроде портрета, и, естественно, предполагаешь, что это будет портрет некой юной Венеры. Но ничуть не бывало, лицо, которое проступает между строк, носит примеры розовощекой и седовласой старости - это добродушное лицо баронессы Дессу. Коротенькая заметка Эстер Обань (если только данная заметка относится именно к этой подтасовке) может служить объяснением, почему она его не перебила: "Терпение. Ничего не поделаешь. Я сама на это напросилась" - то есть, очевидно, на то, чтобы он описал баронессу. И он действительно описывает баронессу и маленький флигель на улице Варенн, где у баронессы был литературный салон и где она принимала писателей, художников и музыкантов. Из некоторых подробностей описания можно сделать вывод, что молодой Легран, побывав там однажды, чтобы познакомиться с Жидом и Кокто, зачастил туда. Эстер высказала удивление по поводу такого постоянства - разве обстановка этого салона и его посетители не напоминали посетителей и обстановку улицы Мезьер? Разве Фредерик покинул свой дом ради того, чтобы обрести то же самое в другом месте? Разве для того, чтобы вернуться к этому, он напечатал свою "Медузу"?) Он выслушал меня, - (записывает Эстер), - полунасмешливо-полусмущенно, причем его бровь и родинка подергивались одновременно. В голосе его зазвучало раздумье. - Вы правы, да, вы правы. Но все это не так просто. В жизни все не так просто. Во-первых, как вы уже убедились, в салоне баронессы Дессу можно было встретить самых неожиданных людей. Сегодня вы там видели Анри Бордо, а завтра Седина или Антонена Арто. Здесь бывали Деснос и Ропс, Беро и Леон Блюм. Я был самым молодым в этой компании, но, кроме меня, тут были и другие дебютанты, как и я закусившие удила. И потом, положа руку на сердце, доброта и материнская забота старой баронессы привязали меня к ней, потому что, сами понимаете, я все-таки очень тосковал по матери... А отношение баронессы в какой-то мере возмещало мне утраченную материнскую любовь. И потом, нет - сказать, что атмосфера улицы Варенн напоминала атмосферу улицы Мезьер, было бы преувеличением. Квартира моих родителей была темная, холодная и невыносимо чопорная. Квартира баронессы, куда вы попадали, минуя сквер, через монументальную арку, помещалась в элегантном особняке времен Людовика XIV, обсаженном по бокам пирамидальными тополями, и хотя деревья были довольно чахлые и жиденькие, осенью это придавало ему своеобразную поэтическую прелесть. Внутри великолепные деревянные панели. Правда, мебель нелепая, напоминающая времена Феликса Фора: кресла со стеганой обивкой, пуфы с оборками, кадки с пальмами, вьющиеся растения, ширмы, козетки с обивкой в мелкий рисунок. В одном из флигелей - зимний сад, в другом нечто вроде глубокого алькова, огороженного кованой железной решеткой, убранство в довоенном баварском вкусе: диван, покрытый шкурами, если не ошибаюсь, белых медведей, свет, приглушенный оранжевым абажуром. Баронесса покоила на этом диване свои довольно пышные, хотя и увядшие прелести, меня она усаживала рядом с тобой. Я до сих пор восхищаюсь тем, как искусно она умела заставить меня разговориться. В этом было, несомненно, и любопытство, и желание выведать чужие секреты, но в то же время искренняя отзывчивость, готовность прийти на помощь. Я понимал, что в глубине души она надеется примирить меня с родителями. Так как это было безнадежно, я слушал и улыбался. К пяти часам подавали шоколад, полчаса спустя являлись приглашенные. Приходили, как правило, послушать какого-нибудь поэта или молодого музыканта. В большой комнате, служившей салоном, которая могла бы быть мастерской художника, на возвышении вроде эстрады стоял концертный рояль. Но никто не обязан был тут сидеть или хотя бы слушать. Начатую в салоне беседу можно было продолжать в курительной, в холле, в баре, в зимнем саду. Старый барон переходил от группы к группе, предлагая гостям напитки и сандвичи, - присутствие слуг нарушило бы духовную атмосферу салона. Барон с его лукавой детской улыбкой, розовой лысиной и моноклем мне очень нравился. На все происходящее в салоне ему было плевать. Если его спрашивали, как фамилия пианиста или какого-нибудь другого господина, вокруг которого теснились гости, он доверительно шептал: "Спросите у моей жены. Мое дело - лошади". - Хорошо, но где же все-таки любовная история? - Погодите, погодите, дойдем и до нее. Так вот представьте себе... (Но с этой минуты запись снова становится не то что неразборчивой, но настолько сбивчивой, что ее трудно внятно передать; потом вдруг среди всех этих уклончивых фраз неожиданно, мимолетно то появляются, то вдруг исчезают чьи-то золотистые глаза. Неужели наконец удастся разглядеть лицо? Нет, не сразу. Вот снова Жид, и Кокто, и счастливый Фредерик, но потом тень в маленьких туфельках - девушка, а может быть, совсем молоденькая женщина, - она ходит взад и вперед с подносом в руках, помогая барону разносить шампанское, а иногда останавливается и прислушивается. Если говорят Жид или Кокто, она смотрит им в глаза, если Фредерик, она смотрит ему в рот. Она, что называется, впитывает каждое его слово, старается не пропустить ни малейшего оттенка интонации. И снова отступление на тему об отношениях двух великих писателей, настолько не имеющее касательства к предмету, что Эстер, не выдержав, восклицает): - Ну довольно же, наконец. Как ее звали? - Это я вам скажу позже. Позвольте мне излагать события так, как они приходят мне на память. Память ведь это не поезд, ей маршрута не задашь. Это была для меня неожиданная поддержка - я говорю о девушке. Когда тебя слушают с таким вниманием, с такой откровенной жадностью, это поднимает дух. Заставляет тебя стараться оправдать ожидания. И тогда в процессе разговора ты обнаруживаешь в себе такие запасы красноречия, а иногда такую наблюдательность и глубину суждений, что сам диву даешься. И тем не менее... - Короче говоря - любовь с первого взгляда? - Ничего подобного. Я как раз собирался вам рассказать, что я откланялся, так и не попросив, чтобы меня ей представили, отчасти по рассеянности, отчасти из застенчивости. Я не узнал ни имени, ни адреса девушки и потом целую неделю не вспоминал о ней. - Но снова пришли туда? - И что же? - Ради баронессы или ради девушки? Слегка поджав губы, он стал с преувеличенным вниманием разглядывать свои ногти. - По правде говоря, не знаю. Понимаете, тут все перемешано. Помню, что в первый раз, уходя, я твердо решил больше не бывать в салоне у баронессы. Ладно, на этот раз баронесса заманила меня именем Жида. Да еще меня якобы хотел видеть Кокто - как тут было устоять, но одного раза хватит, на такого рода рауты я больше не ходок - вот какие у меня были мысли. И поверьте, я был искренен. И, однако, я пришел снова. Ради карих глаз? Не думаю. Ради баронессы? Это вернее: меня тронула ее доброта, ее материнская улыбка. Она так ласково спросила меня: "Мы увидим вас в следующий раз?" Я подумал "нет", а ответил "да". И потом... ну да, я хотел увидеть ее, поговорить с ней, это правда. А впрочем, какое это имеет значение? Одно я могу вам сказать с уверенностью - впервые я ощутил, понял свои чувства к девушке, только когда заметил ее отражение в зеркале. Ну вот, вы сейчас снова скажете мне, что я брожу вокруг да около, но я должен рассказать все или ничего, потому что я пока еще не могу понять, чего вы добиваетесь. - Не тревожьтесь об этом. И не заставляйте меня без конца повторять вам одно и то же. - Хорошо. Дело ваше. Ну так вот. Представьте себе огромное зеркало. Во всю заднюю стену эстрады. В нем отражаются и салон, и зрители. И рояль. И за роялем молодой человек, не помню кто. И певица. Не профессионалка, а приятельница баронессы, довольно тучная, вся в жемчугах. Она поет бургундскую песенку, очаровательный гавот, игривый и весьма рискованный, считая своим долгом подчеркивать каждое слово лукавым выражением лица, подпрыгивает, покачивается, подрагивает студенистыми бедрами и трясет грудями; все это так смешно, так непристойно и так противоречит обычной степенной повадке дамы, что вопреки ее намерениям производит неописуемый комический эффект. Я смотрю на нее сверху, стоя на своеобразных антресолях или, вернее, галерее, куда отослали мужчин и старых, и молодых, и все они давятся от смеха. А внизу в партере - дамы, мы видим их со спины, но зато лица их отражаются в зеркале. Представляете? И в первом ряду золотистые глаза, лучи которых направлены вверх на меня. С этого все и началось. Потому что, само собой, мы сразу же узнали друг друга. Правда, не решились раскланяться, поскольку нас не представили друг другу. Но с этой минуты вопреки всем светским приличиям все мое внимание было отдано ей. Да, ибо от начала и до конца этого гротескного представления я смеялся ради нее. То есть вместо нее. Там, где сидела она, смеяться было бы непристойно - ведь она была в двух шагах от эстрады, ей приходилось сдерживаться. А я, наверху, мог хохотать без всякого стеснения. Ее молящий взгляд был призывом о помощи. В нем было столько комического ужаса, такое отчаянное желание прыснуть, что его одного было бы довольно, чтобы я расхохотался. И вот я хохочу и посылаю ей мой смех точно спасательный круг. Я вижу, как она стискивает маленькие кулачки, точно хватаясь за него, и потом время от времени ее глаза обращаются ко мне, словно черпая в моем веселье поддержку своим усилиям, направленным на то, чтобы подавить свое. В течение добрых десяти минут зеркало служило нам надежным посредником: девушка сидела ко мне спиной, и никто не мог заподозрить, что мы переглядываемся, да и каждый из нас двоих мог усомниться, ему ли предназначаются эти взгляды. Эта неуверенность рассеивала нашу обоюдную застенчивость, наша смелость оставалась тайной, и неуловимая, прелестная, трогательная близость устанавливалась между нашими молодыми сердцами. Даже когда я перестал смеяться, потому что смеяться было уже не над чем, это не разрушило нашего душевного контакта, хотя я по-прежнему обращался к нежному девичьему затылку и отражению в зеркале, а она - к молодому человеку, который издали улыбался ей, опираясь о перила балкона. Сладостная близость не нарушалась до конца концерта, но теперь ей сопутствовало торжественное, трепетное настроение, когда мы вместе слушали "Ларго" Генделя и "Песню" Шумана. При каждом такте, при каждом взгляде между нами протягивалась новая нить. Так что, когда музыка умолкла и все встали, с шумом отодвигая стулья, в моей груди что-то оборвалось. Уже в течение нескольких минут Фредерик Легран обращался не ко мне. Душой и сердцем он погрузился в незамутненную отраду воспоминания. Он сам почувствовал это." Вдруг замолчал. Вынул кисет, подбросил его на ладони. "Да-а, все это поросло быльем!" Я дала ему время овладеть собой, он справился с волнением и взглянул на меня, улыбаясь совершенно спокойно. 17 Улыбаясь совершенно спокойно. Однако улыбка его, казалось, говорила: "Ну как, теперь вы довольны?" Будто он надеялся, что уж теперь-то я от него отвяжусь... - И тут-то вы с ней все-таки познакомились? - Да, но не сразу. И не так, как было принято в этой среде. Во-первых, при таком стечении народа добиться, чтобы тебя представили... Потом, я был наверху, она внизу, я и сейчас вижу: она стоит в толпе, а я спускаюсь с галереи, на винтовой лестнице толчея, я еле переступаю со ступеньки на ступеньку, а она не хочет слишком явно показать, что поджидает меня, но не хочет и скрыть это, и поэтому лучи ее ускользающих глаз лишь изредка падают на меня, точно свет мигающей фары. А когда я оказался внизу, я не нашел ее в толпе, наверное, ее кто-нибудь увел. Между тем вечер близился к концу, и я уже начал терять надежду на удачу, на счастливый случай, который мог бы нас свести, но которому ни я, ни она не решались помочь. И вдруг я увидел, она разносит прохладительные напитки; я тотчас пустил в ход локти, пробился к ней, взял с подноса стакан: "Разрешите?" - и мы оба рассмеялись, как два сообщника. Она сказала: "Я сейчас вернусь". Я возразил: "Нет, не сюда, не в эту толчею". Она: "Тогда в зимний сад". Я пошел в зимний сад. Долго ждал. Наконец она пришла, уже без подноса. Мы сели рядом под рододендронами. "Меня зовут Бала". - "А меня Фредерик". - "О, я знаю, кто вы!" Она была дочерью Корнинского, помните, знаменитые угольные копи. В те годы одно из богатейших семейств Франции после Ванделей. Ее настоящее имя было Бальбина, но все звали ее Бала. Бала Корнинская - мне показалось, что мне давным-давно знакомо это имя. Пока мы обсуждали с ней концерт, прыская при воспоминании о почтенной матроне, непристойно трясущей грудями, я ломал себе голову: кто мне о ней рассказывал? Или просто при первом звуке ее имени мне стало казаться, что оно мне давно знакомо? В тот раз нам не удалось поговорить подольше. Уже в течение нескольких минут в проеме двери, ведущей в салон, стоял седовласый, очень высокий, очень "породистый" господин, одетый с изысканной простотой. Продолжая начатую с кем-то беседу, он то и дело поглядывал через плечо в нашу сторону. Наконец, покинув своих собеседников, он подошел к нам. Бала шепнула: "Мой отец". Он еле заметно поклонился: "Корнинский. Извините, что я похищаю у вас мою дочь. Мы уезжаем". Это было сказано вежливым, но не допускающим возражений тоном. Девушка встала, бросила на меня огорченный взгляд. Я тоже встал, немного обозлившись, но меня сковывала моя молодость, да и не мог же я затевать скандал в присутствии Балы - нет, это было невозможно. Я промолчал и холодно поклонился. Она протянула мне руку, я задержал ее в своей на две секунды дольше, чем это допускали приличия, и почувствовал, что рука слегка дрожит. Ее отец поклонился мне с ледяной улыбкой, она повернулась, и хрупкая шея, головка в кудрях греческого мальчика исчезли в толпе гостей. (Тут наступает молчание, потом сухой отрывистый смешок.) Ну, теперь вы не станете говорить, что я брожу вокруг да около? - Ах, вы об этом, мой друг... Все, что вы мне сейчас рассказываете, очень мило. Важно ли это? Как знать. Поживем - увидим. Итак, на сей раз вы влюбились не на шутку. - Не на шутку? Не торопитесь. Теперь и я скажу - как знать. Само собой, прошла неделя, две, а я все мечтал о карих глазах, о нежном рте - мелкие трещинки на губах еще больше подчеркивали хрупкость ее облика, - вспоминал о нескромном зеркале, о маленькой ручке, которая задержалась в моей и выскользнула из нее робко, с сожалением. Я явился на ближайший прием к баронессе Дессу. Но Балы там не было. Я умирал от скуки, еле сдерживал свое нетерпение и на чем свет стоит клял Корнинского и его угольные копи. Все меня злило, все раздражало, вплоть до витиеватых комплиментов восторженных дам, которые обычно ободряли меня и в которых по-прежнему не было недостатка. Моя книга, ее бунтарский дух, нарисованные в ней портреты продолжали обсуждаться на страницах газет, моя особа все еще была в центре внимания. Только не подумайте, что я переоценивал значение светского успеха и своей собственной персоны. Если бы у меня и появилось такое искушение, Пуанье живо отрезвил бы меня. Но все-таки общее признание начало придавать мне смелости. Вот почему, уходя, я шепнул на ухо добрейшей баронессе: "Пригласите меня как-нибудь на чай вместе с Балой Корнинской". Она вздернула брови, чуть заметно усмехнулась, я добавил: "Без ее отца" - и вышел, не дав ей времени ответить. Само собой, я не был уверен, что она исполнит мою просьбу, но нетерпение только подогревало мои чувства. Прошла неделя, две, три - ничего. Я не решался позвонить и начал отчаиваться. И вдруг обычная карточка с приглашением на ближайший вечер, шесть гравированных и отпечатанных официальных строк. Но баронесса приписала от руки: "_Приходите пораньше_". Явиться раньше четырех часов, не нарушая приличий, было невозможно... Выйдя из метро, я добрых полчаса прохаживался по улицам. Наконец осмелился позвонить - вошел, девушка была там. Когда она увидела меня, ее лицо озарилось лучезарной улыбкой. Я проявил неслыханную дерзость - поцеловал ей запястье. Баронесса, как всегда, возлежала на своем покрытом шкурами диване, нас она усадила рядом с собой - каждого на пуф. Как опытная женщина, она стала ловко расспрашивать нас о нашей жизни, о детстве, так чтобы мы могли побольше узнать друг о друге, не проявляя нескромности. Подали шоколад. Бала облизывала губы розовым, остроконечным кошачьим языком, улыбаясь мне из-за своей чашки ампирного фарфора. Где-то в отдалении пробили часы - половина пятого. Вот-вот должны были появиться гости. Я встал и заявил: "У меня онемели ноги. Что, если мы прогуляемся?" Бала радостно вскочила: "Я как раз хотела это предложить!" Но баронессе это, как видно, не понравилось. "Нет, дети мои, нет! Вы достаточно взрослые, чтобы поступать как вам заблагорассудится, я не могу вам это запретить. Но не заставляйте меня играть слишком неблаговидную роль! Бала, я сказала вашему отцу..." Но девушка закрыла ей рот поцелуем, засмеявшись ласковым смехом, который означал: не бойтесь. Я тоже сказал: "Даю вам слово". Бала вырвалась от нее, сделав пируэт, схватила брошенное на стул клетчатое пальто, и мы вышли. Мы сбежали с лестницы, перепрыгивая через две ступеньки, точно школьники. Бала бежала впереди. Внизу темный вестибюль упирался в тяжелую застекленную дверь. Бала потянула ее к себе, поколебалась секунду, потом отпустила, и дверь захлопнулась. Девушка прислонилась к ней спиной. Она смотрела на меня с трепещущей улыбкой, ее зов был так бесхитростен и недвумыслен, меня охватило чувство такого простого и легкого счастья, что я подошел и так же просто обнял ее. Ее рот приоткрылся, она подставила мне губы. Я с упоением приник к ним. Она сжала мою голову ладонями. Потом ласково оттолкнула меня. Ее улыбающиеся губы задрожали еще сильнее, и мне почудилось, что в ее глазах стоят слезы. Ни слова не говоря, она открыла дверь, и мы очутились на улице, где с наступлением сумерек сгущался зимний туман. На сей раз он снова забыл о моем присутствии и обращался не ко мне. И вдруг его удивленные, полные недоумения глаза встретились с моими. Казалось, он хотел понять, кто я такая и что мне здесь понадобилось. Или будто я задала ему какой-то неуместный вопрос. Он прошептал: "Странно, с чего вдруг я стал вам рассказывать эту историю". Сначала я не ответила. Я выжидала, чтобы удостовериться, вернее, почувствовать, дошел ли он до нужного состояния, не пора ли ускорить события, или надо выждать еще. И тут произошло нечто странное, его губы задрожали, их уголки опустились книзу, и все лицо вдруг пошло мелкими морщинками - как у собирающегося заплакать ребенка. Это длилось всего лишь мгновение, какую-нибудь секунду, но было так явственно, что ошибиться было нельзя. Я решила, что он "созрел", и сказала: "С чего? Да с того, дорогой мсье, что отныне вы испытываете неодолимую потребность рассказать мне эту историю. Воскресить тщательно погребенные воспоминания. Разве я не права? Как давно вы об этом не вспоминали?" Он потупил взгляд, медленно, неуверенно провел рукой у виска, по волосам, по непокорной пряди, потом рука сделала неопределенный, быстрый жест, точно собираясь встряхнуть кастаньеты. Наконец он поднял голову, и в глазах его был пугливый вопрос. "Вы правы, довольно давно". Я подалась вперед: "Так вот, дорогой мэтр, настало время взглянуть на эту историю в упор. Готова спорить, что именно то, что вы сейчас воскрешаете из забвения, отравляет воздух, которым вы дышите, а вместе с вами его вдыхает мадам Легран. Это и оказывает на нее губительное влияние, тем более сильное, что это нечто неощутимое и почти невыразимое. Если я вас правильно поняла, до сих пор рассказывать было легко. Трудности, испытания начнутся только теперь - не так ли?" "Может быть", - сказал, вернее, шепнул он. Он смотрел куда-то вдаль. Точно пытаясь разглядеть в туманной дали какие-то очертания. Его лицо было неподвижно. Даже бровь не двигалась. Он только близоруко прищурил глаза. Потом добавил: "Вероятно" - и встал. "Пожалуй, - сказал он, повернувшись ко мне спиной, чтобы взять пальто, - пожалуй, мне не повредит, если я соберусь с мыслями". "Ой!" - про себя воскликнула я, но было уже поздно - удерживать его я, конечно, не могла. Он откланялся, улыбнувшись самой что ни на есть светской улыбкой, сказал: "До вторника". Но я уже знала тогда, как знаю теперь, что он не придет: я нанесла ему удар слишком рано. Вот уже месяц, как он не является. Так же, как и его жена, Марилиза, - а это меня беспокоит. Неужели это он не пускает ее? 16 марта. Прошел еще месяц. Боюсь, что дело сорвалось. Решительно, мне еще многому надо учиться. Бедная девочка! Я беспокоюсь, чем все это кончится для нее? Прослушала записи их признаний - и мужа и жены. Что-то смутно вырисовывается. Почти убеждена, что она не имеет оснований упрекать его в каком-либо конкретном поступке. Жаль - было бы гораздо лучше, если бы он ее обманывал или если бы тут был еще какой-нибудь вздор. А тут что-то более глубокое. И неуловимое. Ах, черт возьми! 12 июня. После трех месяцев молчания - первый телефонный звонок. Звонит Марилиза. "Мы путешествовали. Когда мой муж может к вам прийти?" Я узнала ее голос, но в нем появился - как бы это сказать - какой-то надлом. Безмерная усталость. Я ответила: "Когда угодно. Хотя бы во вторник. А когда придете вы сами?" Помолчала, вздохнула. "Нет, спасибо, в этом нет нужды. Я в полном порядке". Я навела справки. Они действительно путешествовали - около двух недель. Таким образом, со дня его последнего визита до их отъезда прошло два с половиной месяца - за это время они не являлись ко мне, ни он, ни она. 18 Он прошел прямо к окну полюбоваться панорамой города. Сказал с улыбкой: "Я соскучился по этому виду". Я от души рассмеялась: "Очень любезно по отношению ко мне". Он тоже рассмеялся (но довольно сдержанно), подошел к креслу и вынул трубку. - Вы ведь знаете, я не любитель лгать. Я так мало соскучился о вас, что рад бы - с какой стати сочинять небылицы? - рад бы сбежать от вас на край света. Доктор, я вас очень люблю. Очень уважаю. Восхищаюсь вами. Но вы чудовище. Нет, нет! Пожалуйста, не возражайте. Мне и так нелегко. Не понимаю, как это у вас получается. Вы почти все время молчите, изредка, когда начинаешь топтаться на месте, зададите вопрос-другой, и ты разматываешься, точно какой-то электровоз тянет за кончик нитки. - Как видите, я оборвала эту нить. - Да. А может, это я оборвал. Впрочем, не в этом дело. Марилиза сказала вам, что ей лучше, - не правда ли? - Да, но голос у нее был измученный. - Она пыталась отравиться. Таблетками веронала. К счастью, я слежу за ней. Я успел дать ей рвотное. - Она не хочет повидаться со мной? - Нет. Он долго колебался. Я услышала, как он дышит. На меня он не смотрел. - Послушайте. Я в самом деле не понимаю, что происходит. Но в том, что причина во мне, у меня больше нет сомнения. - Жена сказала вам что-нибудь? Что-нибудь случилось? - Нет, ничего такого не было. Дело не в том. Вы, наверное, думаете, что это я не пускаю ее к вам после моего последнего визита. - Я этого не исключала. - Я не чинил ей никаких препятствий. И ничего ей не сказал. Не знаю, что она поняла. Что угадала. Но с этого дня она стала притворяться, будто она весела и счастлива. Словом, будто она здорова. Но я не слепой. - У вас чудесная жена. Она, вероятно, стремилась... - О! Мне не надо объяснять. Я ведь тоже не лишен чуткости. Она предпочитает болеть, выносить все что угодно, лишь бы не заставлять меня... быть вынужденным... подвергаться... Ему не удалось закончить фразу, найти нужные слова. Я сделала вид, что ничего не замечаю. Впрочем, он не стал настаивать. Его голос обрел вдруг привычную уверенность и силу. - Вы сказали мне, доктор: поглядите на себя в упор. Я так и поступал или думал, что поступаю, всю свою жизнь. Согласитесь, что ваш совет должен был меня удивить. - И встревожить. - И встревожить. Тем более что... ну да, у меня не было охоты смотреть в глаза воспоминаниям. По крайней мере тем, которые начал вытягивать из меня ваш электровоз. - Не мой, а ваш. - Простите, не понял? - Ваш электровоз. Мое дело - следить за стрелками и светофорами. - Тогда объясните мне, почему этот электровоз не способен ничего извлечь, когда я остаюсь один? Когда вас нет поблизости? - А вот это, друг мой, пока еще загадка, даже и для нас, медиков. Тут, очевидно, замешан целый комплекс причин - тут и престиж врача, и доверие к нему, и даже - почему бы нет? - какие-то флюиды... Но только не гипноз, нет, нет, пожалуйста, не думайте - ни в коем случае... Скорее тут нечто напоминающее катализ, условный рефлекс... Для того, чтобы ожили погребенные воспоминания, вам, вероятно, нужны стены этой комнаты, это окно, Париж у ваших ног... И конечно, мой взгляд, мое присутствие... Ведь вы пытались, не правда ли? - Что пытался? - Наедине с собой оживить ваши омертвевшие воспоминания. Пытались целых три месяца. Но они не ожили. - Вовсе нет. Некоторые ожили. Даже многие. Но только... - Что - только? - Те, которые ожили, ничего для меня не прояснили. - И вы вернулись ко мне? - Вернулся. Это было сказано спокойным тоном, хотя и не без горечи. Он удобно расположился в кресле, выжидательно глядя на меня и как бы полностью отдаваясь в мои руки. В этом было даже что-то трогательное. Со вчерашнего дня я многое обдумала. - Вот что мы сделаем. Вообще это не мой метод, я ведь не психоаналитик, но иногда это помогает. Вы ляжете на этот диван. Я приглушу свет. И вы будете говорить то, что вам захочется. Так. Хорошо. Лягте поудобнее, расслабьтесь. Хотите еще подушку? Не надо? - Так мне удобнее. - Хотите прослушать запись нашей последней беседы? - Незачем. Я все отлично помню. - Мы остановились с вами на очаровательном образе Балы Корнинской... - ...которая, трепеща, выскользнула из моих объятий, да... После этих слов мне снова пришлось ждать довольно долго - главное, не спугнуть его. На его губах было какое-то ускользающее выражение - что это: смущение? ирония? Пожалуй, и нежность. Мне почудилось, что именно нежность пронизывает его чуть сдавленный голос: - ...И мы очутились в сыром мраке улицы Варенн... Я хотел было повести ее к эспланаде Дворца Инвалидов, где нам было бы спокойнее, чем здесь, среди снующих взад и вперед прохожих. Но она... И опять пауза. - ...она берет меня за руку, ласково, но решительно говорит: "Нет!" - и тянет за собой в другом направлении, приказывает: "Сюда!" И в ее облике вдруг появляется что-то - ну да, почти трагическое. Что это значит? Я не ждал, понимаете, никак не ждал того, что произошло потом. - И о чем вам не хотелось мне рассказывать? - Не знаю. Не знаю, в чем причина. Да и что мне мешало вам рассказать? Впрочем, если бы я знал, я бы не нуждался в вас. - Вы правы. Что ж. Продолжайте. - Она бежала так быстро, что вначале я с трудом поспевал за ней. "Куда вы ведете меня?" - "Увидите". И все. По ее лицу я понял, что настаивать бесполезно, что она заранее все обдумала, все решила в течение этого бесконечного месяца. Мы молча шли вдоль старых, потемневших от времени каменных стен. Она не выпускала моей руки. Мы свернули на улицу Вано, потом на улицу Шаналей. Хотя я никогда не бывал в Британской библиотеке, я сразу ее узнал. Теперь ее там уже нет, она переехала на улицу Дез Эколь. Бала подтолкнула меня вперед, в холл, потом в какой-то кабинет, поцеловала молоденькую секретаршу, та смотрела на меня во все глаза, как видно, она была предупреждена - в самом деле, она вынула из ящика стола книгу и застенчиво протянула ее мне - это был "Плот "Медузы". Я быстро надписал книгу, и нас провели в узкую, пустую, неуютную комнату, где стояло только маленькое клеенчатое кресло. Девушка принесла второе из соседнего кабинета и, дружелюбно улыбнувшись, оставила нас одних. Бала заставила меня сесть, придвинуть мое кресло к своему, взяла меня под руку и прижала мой локоть к себе. Я чувствовал округлость ее груди, меня охватило волнение. Она заговорила не сразу, ее взгляд упирался в стену, я понимал, что она старается собрать все свое мужество, что я должен молчать и ждать. Наконец ей удалось выговорить: "Мой отец плохо относится к вам". Я подавил в себе искушение ответить, что меня это ничуть не удивляет, ведь в "Медузе" я не пощадил людей его сорта. Но она с силой стиснула мой локоть, словно призывая меня к молчанию. "Он будет мешать мне встречаться с вами". Она все еще смотрела на стену, но вдруг перевела напряженный взгляд на меня, спросила: "Вы меня любите? - И тотчас зажала мне рот ладонью, как кляпом, грустно покачав головой: - Вы меня совсем не знаете". Я схватил свободной рукой ее запястье, пытаясь отстранить ее руку, но она все сильнее прижимала ее к моим губам, шепча (мне показалось, что она еле удерживается от рыданий): "Вы меня не знаете, а я... о! я... - Наконец она отняла руку, приблизила свое лицо к моему так, словно хотела, чтобы мои губы считывали слова с ее губ, и шепнула на одном дыхании. - Я влюбилась в вас давным-давным-давно". (Молчание, слышно только, как скрипит не то деревянный каркас, не то пружины дивана.) Я молчал. Что я мог сказать? Любое объяснение в любви казалось мне банальным, почти пошлым. Наверное, я бы обнял ее, но в это мгновение в ее глазах, в упор глядящих на меня, мелькнуло что-то вроде вызова. Она стиснула зубы: "Я ненавижу нашу среду, ненавижу богатство, роскошь, состояния, нажитые бесчестным путем, построенные на несчастьях бедняков. О усилья и муки. Это река океан Который вздымается валом кровавым Кровью отсвечивают украшения ваших любовниц... В подножия ваших дворцов ее волны плещут... Я десять раз перечитала ваши поэмы! - На ее губах мелькнула пугливая улыбка. - Я плакала от ярости и счастья! Так, значит, я не одинока! Не одинока в моем презрении и ненависти к людям, которых люблю, - ведь я люблю моего отца и не могу иначе. Ах, наконец-то у меня есть товарищ по несчастью! Мне казалось, будто каждая песнь, каждая строфа, каждое слово ваших поэм обращены ко мне..." Я стиснул ее руки: "Но они и в самом деле обращены к вам, Бала!" Этот крик вырвался у меня из глубины сердца. Ее восторженность передавалась мне, я был счастлив оттого, что между нами обнаружилась такая прекрасная духовная общность. И снова довольно долгая пауза. Он лежал с закрытыми глазами. Губы его шевельнулись, точно он дегустировал вино или какое-то лакомство. - Да. Она посмотрела на меня не то с тревогой, не то с безумной надеждой, можно было подумать, что она ищет в моих чертах какого-то ответа, обещания. Но ответа на что? На какой вопрос? На какую мольбу? И тогда вдруг внезапно она произнесла два слова, но так тихо - может быть, потому, что сама испугалась их, - так невнятно, что вначале я ничего не разобрал. Теперь уже она взяла меня за руки, заглянула мне в глаза, и тут я наконец расслышал - она сказала: "Уведите меня". Да, я услышал, но все еще не понял, чего она хочет. Увести ее отсюда - но куда? И зачем тогда она меня сюда привела? А она добавила - и тут я уже совсем перестал ее понимать: "Мне не хватает мужества". И совсем упавшим голосом: "Мужества у меня ни капли". Она поникла головой и казалась олицетворением отчаяния. Так как я молчал, она наконец догадалась, что я озадачен и растерян, она подняла голову, удивленная в свою очередь тем, что я не понимаю таких очевидных вещей: "Мне не хватает мужества, чтобы поступить так, как поступили вы! Чтобы уйти из дому, хлопнув дверью! Чтобы жить в маленькой, холодной комнате без отопления и воды, чтобы согласиться на все - даже на нищету! У меня нет мужества, чтобы сделать это самой, без чьей-либо помощи. Мне надо, надо, чтобы кто-нибудь толкнул меня на этот шаг". Она до боли стискивала мне руки - волей-неволей я начал понимать смысл ее слов, но я был застигнут врасплох настолько, что не мог произнести ни звука. Теперь она сжимала в ладонях мою голову: "Я не смею, не смею поверить моему счастью. Это вы! Я дотрагиваюсь до вашего лица, ваше лицо я ласкаю! Это ваши горящие глаза! Ваша непокорная прядь! Автор "Медузы"! Недосягаемый герой, которым я восхищалась, которого любила издали!.. И не только за его грозные поэмы, но еще и за мужество, за мужество, которого недостает мне самой... За то, что он порвал со своей семьей, с грязной роскошью и служит для меня примером и образцом... О Фредерик, любимый мой! Если и вы любите меня, заставьте меня пойти по вашим стопам, толкните меня на этот шаг!" А я слушал ее, и каждое ее слово обжигало меня как удар хлыста, мне казалось, что я размякаю, разваливаюсь на кусочки, точно перезревший гранат. Потому что... (слышно, как он переводит дух, потом продолжает)... потому что вы-то ведь знаете... (снова пауза)... вы знаете, что это была неправда. Я не шевельнулась, даже затаила дыхание - одно неосторожное слово, и можно все испортить. Но иногда я задаю себе вопрос, не обязывает ли меня порой мое ремесло к жестокости хирурга-дантиста. Удаление гнилого зуба - подспудно разъедающих душу воспоминаний - всегда причиняет боль. Он молчал, потом вдруг заговорил неожиданно резко: - Я должен был, должен был сказать ей правду, не так ли? Я пробормотал: "Разве я этого хотел?" Она почти выкрикнула: "Чего?" Я в ответ: "Хлопнуть дверью. Избрать нищету". Верите ли, мне показалось, что ее ладони, сжимавшие мои щеки, стали ледяными. Как и ее взгляд. Она прошептала, выговаривая почти по слогам: "Что-вы-хо-ти-те-ска-зать?" Голос, которым он передал ее слова, стал безжизненным, точно лицо, от которого отхлынула кровь. - Я взял ее за тонкие запястья, стиснул их в своих ладонях и прижался щекой к переплетению пальцев - ее и моих. "Выслушайте меня! - О, каких мне это стоило усилий! - Мне кажется, я люблю вас. Слишком люблю для того, чтобы солгать. Или предоставить вам верить в лестные для меня легенды. Вы сказали, что любите меня потому, что... потому что я хлопнул дверью. Это и правда, и неправда. Если бы старая Армандина не нашла мои тетрадки, кто знает, где бы я был сейчас? Наверное, учился бы в Училище древних рукописей, жил бы в отчем доме. Ел бы за родительским столом. Вот как выглядит правда". Из его горла вырвался какой-то странный звук, я подумала, что он откашлялся. Оказывается, усмехнулся, я не сразу это поняла. - Хотите верьте, хотите нет, но она засмеялась. И расцеловала меня в обе щеки. Я ожидал всего, только не этой реакции. "Вы не открыли мне ничего нового". Она смотрела на меня, как старшая сестра, нежным и снисходительным взглядом. "Мне рассказывали о вас все". Все? Что же именно? И кто рассказал? Может быть, баронесса? "Ваш кузен Реми". Представляете, как я был поражен? - Каким образом он с ней познакомился? - Через ее брата, который учился с ним в Коммерческой школе. "Он немножко ухаживал за мной. Он вам не рассказывал?" Она улыбнулась, чуть приподняв брови, я не мог вспомнить - и вдруг в памяти всплыла наша первая встреча: "Бала Корнинская, где-то я слышал это имя, оно мне знакомо"... Но Реми никогда не рассказывал мне, что ухаживал за ней. Во мне закипел гнев. "Бедняжка! - продолжала Бала. - Знаете, в чем выражалось его ухаживание? Он мне рассказывал о вас! Это он заставил меня прочитать "Плот "Медузы". Ну это уж было слишком! Воспользоваться мной как приманкой... "Он так вами восхищается!" - сказала она. "А вы сами?.." - спросил я с беспокойством. "Что сама?" Она улыбалась. "...Вы в него не были... Реми блестящий молодой человек!" - сказал я. Она рассмеялась: "Но он такой конформист! - Меня это утешило, хотя отчасти и огорчило - я был задет из-за Реми. Она настаивала на своем: - Он даже не может оправдаться тем, что он слеп. Ведь он понимает, что мир гнусен, но принимает его таким, какой он есть. По его мнению, в этом состоит терпимость. А я бы сказала: так гораздо удобнее. Зато вы!.." Она стиснула мне руку с такой доверчивой нежностью, что во мне снова всколыхнулся страх, впрочем, отчасти, наверное, и чувство справедливости. "Однако я всем обязан Реми. Это он подтолкнул меня. Толкнул на то, чтобы опубликовать "Медузу". Не будь его, я бы, наверное, и сейчас еще колебался". - "Ну и что? - возразила она. - Разве самые важные жизненные решения принимают с такой же легкостью, как по утрам пьют шоколад? Чем сильнее сомнения, тем больше нужно мужества! - И вдруг добавила с горечью: - Я знаю, что говорю. Ведь мне это до сих пор не удалось... И конечно же, я люблю эту жизнь, - заговорила она вдруг с каким-то пылким ожесточением. - Да и вы, вы тоже, пожалуйста, не отрицайте! Мы любим ее комфорт и удовольствия! Да и кто их не любит? Я люблю концерты, выставки, театры, путешествия, люблю беседовать с умными людьми - а их не так уж мало. Я люблю хорошо одеваться, водить мой "бугатти", ездить в Ниццу, а на зиму в горы, да, я все это люблю, но в то же время я слишком хорошо знаю, какой ценой мой отец получил возможность доставлять мне все эти удовольствия, сколько пота и крови это стоило беднякам. И моя жизнь становится мне ненавистна. - Она повторила: - Ненавистна! - и снова подавила рыдание. - И все-таки мне не хватает решимости все поломать, все бросить и уехать, а у вас, у вас ее хватило. А мужество не в том, чтобы делать то, что легко, а в том, чтобы делать то, что дается с трудом. Вам было трудно все поломать, потому-то я вами восхищаюсь. Но теперь вы должны помочь мне. О Фредерик! Помогите мне, помогите! Сделайте для меня то, что Реми сделал для вас. Вырвите меня из этой трясины. Умоляю вас. Уведите, уведите меня!" Ее голос дрожал от волнения, руки были влажны, а я пылко и нежно целовал ее - но отчасти потому... Он осекся, точно под ударом ножа. И потом некоторое время лежал молча, не двигаясь. Если бы не прерывистое дыхание, медленная череда маленьких коротких вдохов и выдохов, я бы подумала, что он уснул. - ...отчасти потому, что я был в полном смятении. Увести ее? Меня раздирали сомнения. Достаточно ли сильно я ее люблю? Дрожь желания отвечала мне на этот вопрос - а Бала предлагала мне себя! Скандал? Но как раз именно этого мне недоставало для полноты картины, для полного апофеоза! Фредерик Легран похищает Балу Корнинскую! Ха-ха! Юный проклятый поэт попирает угольных магнатов! Поделом этим старым скорпионам! В вихре радостного смятения я душил ее в объятиях, целовал, и она отвечала на мои поцелуи в порыве радости, счастья, страсти и благодарности... Он вдруг перевернулся на живот и зарылся лицом в подушки. Так он пролежал несколько минут, потом сел. Его бровь лихорадочно подергивалась. Он резко обернулся ко мне, метнул в меня разъяренный взгляд. Да, другого слова не подберешь - именно разъяренный. Словно я нанесла ему оскорбление. Это длилось всего секунду. И все-таки это могло бы смутить меня, если бы я уже не догадывалась, что он собирается сказать, - и в самом деле, он сказал удивительно тусклым голосом: - Между тем я уже твердо знал, что никогда и никуда ее не уведу. 19 Он долго не произносил ни слова, и я предложила, посоветовала ему снова лечь на подушки. Но он встал, сухо отрезал: "Нет", подошел к окну и остановился возле него, любуясь Парижем. "Может быть, на сегодня хватит?" - спросила я. Он обернулся. На его лице вновь появилась очаровательная улыбка. - О, хватит, и даже с лихвой! Но я остаюсь. Вы располагаете временем? - Что означает ваш вопрос? Вы же знаете, что нет. - Я имею в виду - сегодня, сейчас. Уже пора ужинать. Прием больных вы, наверное, на сегодня закончили? - Да, ну так что же? - Какие у вас были планы на сегодняшний вечер? - Собиралась кое-что дочитать. - Дочитаете в другой раз. Есть у вас в холодильнике яйца, ветчина, сыр? - Вы предлагаете мне соорудить изысканный ужин? - Я предлагаю вам продолжить, пока я не выговорюсь до конца. Даже если мне придется уйти от вас в три часа ночи. Я колебалась недолго. Этот человек понял, что для него пробил час взглянуть в глаза правде. Он не лишен отваги, он из тех, кто на вопрос: "Когда вы предпочитаете лечь на операцию?" - отвечает: "Сейчас". Однако, если он воображает, что мы закончим к трем часам, он ошибается. Тем не менее я приготовила, как он просил, яичницу с ветчиной. Когда я вернулась с подносом, мне показалось, что он задремал в кресле. При звуке моих шагов он выпрямился. Он был немного бледен. Поставил тарелку себе на колени. "Продолжим?" - спросила я. Он молча кивнул головой. Я заговорила первая. - А вашу девушку, Балу... Вам удалось ввести ее в заблуждение? - Насчет чего? Насчет пылкости моих чувств? - Да. - Не знаю. Думаю... видите ли... должно быть, я слишком рьяно ее целовал. То есть вкладывал в это слишком много усердия. Под конец она вдруг как-то сжалась и осторожно высвободилась из моих объятий. "Пора возвращаться на улицу Варенн, а не то мы поставим в неловкое положение нашу добрую баронессу". Она сказала это самым милым тоном, но в ее голосе - да, без сомнения, что-то в нем изменилось. Она встала. Я тоже. "Там будет ваш отец?" Она надела пальто, натянула перчатки. "Надеюсь, что нет. Но как всегда, найдутся добрые души, которые заметят наше отсутствие, пойдут разговоры. А это нехорошо по отношению к милой старой даме". Мы простились с молодой секретаршей, которая смотрела мне вслед таким взглядом, будто я ей пригрезился, мы снова вышли на улицу и пустились в обратный путь. Зимний сумрак стал почти совсем непроглядным. На углу улицы Варенн мы наткнулись на какого-то дежурного шпика, черного на черном фоне, невидимого в темноте. Бала громко рассмеялась. Я тоже, но довольно принужденно. Мы почти все время молчали, и вдруг она сказала: "Вы считаете меня ребенком, правда?" У меня и в мыслях не было ничего подобного, я начал было: "Господи...", но она не дала мне кончить: "Да, да, я все прекрасно вижу. - Она закрыла мне рот затянутой в перчатку рукой. - Я знаю, что у вас в мыслях: вы говорите себе, что я слишком молода. Что вы не имеете права". Я этого вовсе не говорил, но меня успокоило то, что она так думает. "Но я вам еще докажу!" - сказала она и по-приятельски ткнула меня кулачком в бок. В свете фонаря я увидел ее лицо, одновременно насмешливое и сердитое. Точно она сердито грозила сыграть со мной хорошую шутку. В мгновение ока я представил себе, как она приходит в мою каморку на чердаке с маленьким чемоданчиком. Что я буду делать? Меня прошиб холодный пот. Тем временем мы оказались у особняка баронессы. Я пропустил ее вперед, чтобы она вошла одна. Она не стала возражать, это меня утешило. Когда я в свою очередь появился в гостиной, я увидел, что баронесса уводит ее в холл, несомненно, чтобы все гости ее видели. Меня окружили, как и на прежних приемах. Преувеличенные похвалы, наигранная светская любезность и раздражали, и утомляли меня. Когда лесть становилась чересчур уж глупой, я отвечал какой-нибудь резкостью и, сам того не желая, укреплял свою бунтарскую репутацию. "Ах, какая изысканная грубость!" - заявила мне какая-то женщина. У меня сорвалось в ответ: "Вам что, нравится, когда вас секут?" Я тут же прикусил себе язык - в эту минуту кто-то ласково взял меня за локоть. Можно мне еще сыру? Он смакует камамбер с таким чувственным наслаждением, что сердце хозяйки дома не может не порадоваться. Он осведомился, где я покупаю сыр. "В других магазинах камамбер слишком соленый. Хороший камамбер теперь такая же редкость, как хорошая театральная пьеса". Он намазал ломтик хлеба вязкой маслянистой массой. - Кто-то взял меня за локоть. Это был ее отец. Господин Корнинский. Он улыбался. "Мне нужно сказать вам два слова... Не окажете ли вы мне честь?.." Ей-богу, он улыбался мне по-настоящему любезно - от прежней ледяной сухости не осталось и следа. Он взял меня под руку, и так мы пошли сквозь толпу гостей. Нас провожали взгляды, полные ревнивого восхищения. Демонстративное дружелюбие угольного короля - это была удача, о которой мечтали многие. Она и смущала меня, и приводила в бешенство, но подсознательно я волей-неволей был польщен. Мысленно я весь подобрался и оделся в броню, ведь было совершенно очевидно, что мне предстоит выдержать бой. Он провел меня в курительную. Там никого не было. Пока он без церемоний открывал бар красного дерева, окованный медью, я, не дожидаясь его приглашения, уселся в обитое кожей кресло, широкое и глубокое, небрежно закинув ногу на ногу. Он, все так же улыбаясь, стал готовить два виски on the rocks [со льдом (англ.)]. Я спокойно ждал, чтобы он первым открыл огонь. Он сел в кресло рядом со мной. "Я полагаю, вы уже не в том положении, когда приходится вымаливать аплодисменты. А стало быть, вы обойдетесь без моих. Не подумайте, что я не ценю вашего таланта. Но если я признаюсь вам, что ваша "Медуза" мне не нравится, вряд ли это вас удивит". - "Если бы дело обстояло по-другому, я бы насторожился", - съязвил я. "И напрасно, - возразил он. - Я мог бы не одобрять вашу книгу, но оценить ее свежесть и силу: в людях вашего возраста бунтарство всегда обаятельно. К тому же я не люблю слишком здравомыслящих молодых людей". Я отхлебнул глоток виски: "Но вы пользуетесь их услугами". Он не захотел поднять перчатку и продолжал прежним тоном: "Мои чувства к вам представляют странную смесь: вы внушаете мне тревогу и интерес. Когда я говорю "тревогу" - я имею в виду себя лично. Вы сейчас в том состоянии духа, когда можно наделать глупостей. И толкнуть на них других. Например, молоденькую, несколько экзальтированную девушку". Я пожал плечами: "Вы ее отец. Следите за ней". Он с минуту глядел на меня, беззвучно смеясь моей наглости. "Зачем вы разыгрываете грубияна?" - "А зачем вы разыгрываете смиренника?" Он перестал смеяться, хотя на губах его еще держалась улыбка. "Потому что в данный момент сила не на моей стороне. Когда у вас будет дочь, вы поймете, как легко ей надувать отца. Я не могу ни сопровождать ее, ни установить за ней слежку, ни посадить ее под замок - так ведь? Да и вообще мне претит стеснять чью бы то ни было свободу". Я звякнул льдинкой о край стакана. "Если не считать углекопов в ваших копях". На этот раз он отставил свой стакан. Хотя он не рассердился, в его улыбке появилась холодная настороженность. "Это вопрос серьезный. Хотите, я организую вам поездку в Вотрэ? Вы побеседуете с моими шахтерами. И спросите у них, стесняю ли я их свободу". - "Как будто они смогут отвечать то, что думают!" - возразил я. В его взгляде мелькнуло удивление. "Вас проведет профсоюзный делегат. Они будут высказываться начистоту". - "Возможно. А как насчет безработицы?" - "То есть?" - "На шахтах нет безработных? Никто не боится оказаться в их числе?" Он больше не улыбался. Выражение его лица стало серьезным, заинтересованным. "Какое-то количество безработных есть всегда. Но я..." - "Значит, вы сами понимаете, что ни о какой свободе не может быть и речи". Несколько мгновений он в задумчивости смотрел на меня. "Гм, - произнес он наконец. - Я не думал, что молодой поэт вроде вас..." - "...может интересоваться социальными вопросами. Успокойтесь. Я не собираюсь встревать в эти дела. Но я ненавижу лицедейство". Он пропустил дерзость мимо ушей. "А политикой интересуетесь?" - "Еще того меньше". Он медленно повертел в руках стакан, потом коснулся его донышком моего колена. "Но она интересуется вами, мой друг. И вы от нее никуда не денетесь". Он прочел в моем взгляде: "Зачем он мне это говорит?" На его губах снова появилась улыбка. "Война начнется в этому году, мой милый". Шел тридцать девятый год. Война? Я не верил, что она может начаться. Он угадал это по моей гримасе. Он похлопал меня по коленке. "Не сомневайтесь, мой мальчик. Полагаю, вы все-таки кое-что слышали о некоем Гитлере? - Он, кажется, принимал меня за круглого идиота. - Ага, значит, все-таки слышали, - сказал он, обнажив в насмешливой улыбке клык. - Не подумайте, что я нахожу его таким уж опасным. Он способен навести порядок в европейском бараке. Но он слишком нетерпелив. - Он говорил о Гитлере так, как говорят о расшалившемся ребенке. - Никто не собирается вступать с ним врукопашную, но все же, если он будет слишком торопиться... Без драчки не обойтись, и на этом спектакле вы можете оказаться в первых рядах". Протянув ему пустой стакан, я небрежно сказал: "Все это касается только вас". Он взял у меня стакан, чтобы его наполнить. "Что именно?" Я: "Драчка. Это война ваша, а не моя". Он обернулся ко мне: "И не моя. - Покачал головой. - Отнюдь не моя. Но я не могу ей помешать, так же как и вы". Мои приятели с Монпарнаса и я, как все вокруг, рассуждали о Сталине, Гитлере, Судетах, Австрии, Чемберлене и Муссолини, но наши анархистские или, вернее, даже нигилистические убеждения мешали нам вкладывать в свое отношение к этому, как мы его называли, грязному делячеству хоть крупицу страсти. Бенеш, полковник Бек, Риббентроп, Даладье - мы всех валили в одну кучу. И многие из нас готовились дезертировать, если придется взять в руки оружие. Я все еще пользовался отсрочкой, как студент Училища древних рукописей, так что в случае чего у меня было бы в запасе несколько недель на размышление. В эту минуту я услышал голос Корнинского: "Бедный буржуазный мир в полном смятении. Он перестал понимать, кто может его спасти". Но мое терпение лопнуло. "Куда вы клоните?" - дерзко выпалил я. "К моей дочери, - ответил он. - Я боюсь, что она похожа на вас. Если вы воспользуетесь этим, чтобы заставить ее наделать глупостей, а потом разразится война и вы исчезнете, что будет с ней?" По правде говоря, его слова только подкрепили мои собственные сомнения, но в то же время он подстегивал мою наглость. "Она станет вдовой солдата. Вас утешит, если я на ней женюсь?" Он начал со смехом: "О нет, у меня нет ни малейшего желания заполучить вас в зятья... - И вдруг добавил с неожиданным ударением: - В настоящее время. - Я приподнял брови, но он сразу же переменил тему: - Что вы намерены делать в жизни?" Он напрямик давал мне понять, что не считает меня гением. Это пробудило мои старые опасения, однако во мне заговорила гордость: "Писать, с вашего разрешения!" Он наморщил нос: "Опять стихи?" Вот скотина! "Нет, роман. Но он придется вам не по вкусу так же, как "Медуза". - Роман? Вы сказали ему правду? - Отчасти да. Но главное, отвечая ему так, я как бы и отступал, и одновременно атаковал - "гибкая оборона", как говаривали во время войны. Его вопрос: "Опять стихи?", оживив мои сомнения, ударил меня по больному месту. Мне было трудно продолжать играть роль фанфарона и выступать с позиции силы. А несуществующий роман позволил мне встать в позицию активной обороны. - Как это несуществующий? Вы же только что сказали... - ...что я в самом деле начал его писать. По настоянию издателя, а также Пуанье. "Надо ковать железо, пока горячо". На этот раз лучше писать прозу, чтобы расширить тему, советовали они. Перейти от яростного лирического пафоса к целенаправленным разоблачениям, к персонажам, в большей мере одетым плотью. Я засел за работу. Дошел до третьей главы и бросил. Что-то не клеилось. Перо утратило беглость, чернила не были прежним едким купоросом. Перенесенные в прозу, портреты моих героев становились более карикатурными, чем в жизни, я чувствовал, что "пересаливаю". А может, все дело было в том, что я истощил свой порох в "Медузе". Но, само собой, я не заикнулся об этом Корнинскому. - Однако роман ваш вышел? Выражение укора, кисло-сладкой иронии собрало морщинки вокруг его глаз и губ. - Вы же знаете, что нет. Я составила посуду на поднос и унесла в кухню, чтобы дать Фредерику Леграну возможность перевести дух, собраться с силами. В моем мозгу многое стало уже проясняться. Когда я возвратилась, он не шевельнулся. - Скажите, это тот Корнинский, что недавно погиб в авиационной катастрофе? - Нет, вы его путаете с племянником, владельцем домен. Он много моложе дяди, ему было под пятьдесят. А тому сейчас лет семьдесят восемь. Не люблю с ним встречаться: при каждой встрече он липнет ко мне, с тех пор... с тех пор, как умерла его дочь. На этот раз я была поражена: "Кто умер? - воскликнула я. - Бала?" Он в ответ: "Я тут ни при чем, совершенно ни при чем!" Как поспешно он это сказал! - Больше того, пожалуй, если бы ее отец... если бы он не наговорил мне тогда... всех этих глупостей о своей дочери, я сам... - Но ведь, по-моему... - Дайте же мне сказать! Если бы он оставил нас в покое, мы в конце концов, наверное, поженились бы. И уж в этом случае, можете мне поверить, никогда в жизни... ни Реми, ни кто другой не смог бы... я никогда не позволил бы Бале... ну вот, мы перескакиваем с пятого на десятое, не перебивайте меня на каждом слове, если хотите, чтобы я рассказывал по порядку. - Прошу прощения. Продолжайте. - Я не помню, на чем я остановился. - Корнинский вас расспрашивал. - Ах да. О моих планах на будущее. Ни за что не угадаете... Он никак не мог сладить с трубкой. Как видно, набил ее слишком плотно, ему никак не удавалось ее раскурить. - ...что у него было на уме. Он хотел... пф-ф... внушить мне... пф-ф... ни больше ни меньше... пф-ф... что я заблуждаюсь на свой собственный счет... Очевидно, он... Из трубки пошел дымок. В конце концов он своего добился. - ...разработал далеко идущий план: поскольку его дочь любит меня и он, как видно, угадывал ее намерения, а помешать им был не в силах - что ж, он ее поддержит, отдаст мне ее руку, но не раньше, чем вернет меня "на путь истинный". Понимаете? Таким образом, спасая меня, он спасет ее. "Вы талантливы, - заявил он мне. - Видите, я это признаю. И даже охотно. Перед вами может открыться блестящее будущее. Вопрос лишь в том - такое ли оно, каким вы его себе рисуете?" Рассуждая так, он задумчиво потягивал виски. "Ну что ж, возьмите меня к себе компаньоном", - съязвил я. Моя насмешка ничуть его не смутила. "Не разыгрывайте фата. Вы давно могли послать меня к черту, однако вы этого не сделали. Значит, поняли, что интересуете меня. Само собой, из-за моей дочери. И потому, что сила не на моей стороне. В противном случае вам бы не видать ее как своих ушей. Я сказал, что вы меня интересуете, я не сказал, что вызываете симпатию... - Он снова подошел к бару, налил себе еще виски. - Во всяком случае, пока еще нет. - Он взгромоздился на один из высоких табуретов перед стойкой и, опершись локтями на медную перекладину, уставился на меня как коршун. - _Теперь-то_ чего вы боитесь? - вдруг неожиданно спросил он. Он заметил мое удивление. - Я внимательно прочел вашу книгу. Куда более внимательно, чем большинство ваших поклонников. И я понял одну занятную штуку. Занятную настолько, что, если я скажу вам, в чем дело, вы рассердитесь". - "Если я не рассердился до сих пор..." - парировал я. "...Знаю, знаю, потому лишь, что я отец моей дочери. Да поглядите же на себя в зеркало, мой мальчик. Чем вы так гордитесь? Что хлопнули дверью? И сожгли за собой корабли, рискуя нищетой? Дурачок из сказки тоже бросился в воду, чтобы не промокнуть под дождем. Но _теперь-то_, - повторил он, - теперь-то, черт возьми, бояться нечего. Успокойтесь же наконец, черт подери!" Я ответил сухо - что еще мне оставалось: "Не понимаю, чего я должен перестать бояться? Объясните". - "Объяснять нечего. Но выслушайте меня внимательно. Ставки сделаны, молодой человек, и вы выиграли. Ваша "Медуза" по меньшей мере отвратительна - это еще самое мягкое, что о ней можно сказать. Но я не слепой, стихи хороши, находок хоть отбавляй. Ваш талант очевиден, Париж его превозносит, вас называют "гениальным ребенком". С первых шагов вы приняты в круг избранных. Приняты, признаны, обласканы. Даже я, старый крокодил, даже я, хоть и не люблю вас, вынужден снять перед вами шляпу. Чего же вам еще нужно и чего вы все-таки боитесь, черт возьми? 20 - И вы выслушали все это? Даже не пытались его прервать? - Поставьте себя на мое место. И не забудьте о двух вещах. Во-первых, это был отец Балы, во-вторых - Корнинский, угольный магнат. Трудно требовать, чтобы двадцатилетний мальчишка, и вообще-то лишенный самоуверенности, проявил ее по отношению к человеку, перед которым робел вдвойне. Быть дерзким легко, трудно быть стойким. К тому же припомните все, что я вам рассказывал, - то самое, что он угадал, уловил, читая "Медузу". Конечно, в главном он ошибался, он недооценивал силу моего гнева, глубокую искренность моего бунтарства. Но насчет моего давнего страха он не ошибся. Страха не быть "принятым", как он выражался. Страха, мании, которая преследовала меня с четырехлетнего возраста. Пусть даже он заблуждался насчет моей ненависти к разбойникам вроде него самого, ко всему обществу ему подобных, пусть все его рассуждения на эту тему были вздором, тем не менее помимо своей или моей воли он произнес магическое заклинание - своего рода "Сезам, откройся!". Принят, принят, принятПравда, я уже давно не стремился быть принятым, больше того, меня возмущала даже мысль о возможности подобного соглашательства. Но ведь до сих пор это зависело не от меня, а от общества, чудовищного, зловещего, которое на всех этапах моего детства и юности показывало мне, что презирает, отталкивает меня. И вдруг оно объявляло мне через своего посла - и какого посла! - что вручает мне ключи от побежденного города! Теперь от меня, от меня одного зависит войти туда на каких угодно условиях и когда захочу, да еще с воинскими почестями! Само собой, я не собирался этим воспользоваться. Но вы представляете, как у меня закружилась голова, каким победителем я себя чувствовал: наконец-то я взял реванш! - Я удивляюсь, почему вы не почувствовали себя победителем раньше? - А почему я должен был чувствовать себя победителем? Потому, что бывал у баронессы Дессу? И встречал там знаменитых людей? И меня засыпали назойливыми комплиментами? Дорогая моя, в моих глазах это ровным счетом ничего не стоило. - О, не скажите! - Почему? - Слава должна была иметь некоторую цену в ваших глазах. - А в ваших? - Друг мой, вы отвечаете мне как пресловутый отец иезуит. Его спрашивают: "Почему?" Он отвечает: "А почему бы нет?" - Но и вы тоже мне не ответили. - Потому что я не знаю, что такое слава. У меня есть некоторая известность. Только и всего. Какое тут может быть сравнение. - Я бы охотно променял свою на вашу. - И совершили бы невыгодную сделку. Вы считаете меня счастливой? - У вас есть все, чтобы ею быть. - Потому что я деятельна, смешлива, жизнерадостна? Но за внешней видимостью... Анатоль Франс признался как-то своему молодому секретарю, обратив к нему свое печальное, увенчанное лаврами чело: "Вот уже тридцать лет я не был счастлив ни единого часа, ни единой минуты". Это потому, что он измерил всю глубину человеческих страданий, а никакая слава не может примирить с этим такое сердце, как у него. Люди несчастливы, но они боятся умереть. Поэтому единственное лекарство от их бед беды еще большие. Что может быть печальнее? Но если слишком много об этом думать, большую часть жизни надо проливать слезы. Вот как рассуждаю я. Но довольно философствовать. Итак, комплименты отнюдь вас не успокаивали. - А как они могли меня успокоить? Они входили в правила светской игры, которая маскирует жестокие нравы этого сборища скорпионов и пожирателей падали. Меня осыпают льстивыми похвалами, но стоит мне оплошать, и меня сожрут живьем - вот на чем выросли мои детские страхи. Согласен, на сегодняшний день мне удалось занять хороший стул, даже один из лучших, - но надолго ли? Зато совсем иное дело - слова, которые в качестве посла мне передал Корнинский! Это было приглашение, чтобы не сказать - призыв или даже мольба. Меня ждали, во мне нуждались! Он даже добавил, что, пожалуй, ему повезло, что выбор его дочери пал на меня. Вот уже год или два она была в таком настроении, что ее стоило только поманить... а этим мог воспользоваться кое-кто похуже. "Даже если вы у меня ее отнимете, - сказал он, - в один прекрасный день вы мне ее возвратите. Сейчас - это видно невооруженным глазом - вы готовы меня задушить. Но завтра вы остынете. Словом, запомните мои слова: когда придет время, отбросьте ложный стыд и, милости прошу, приходите, мы поговорим по душам. Нам нужны таланты вроде вашего. Стоит вам только захотеть - и вам обеспечено великолепное будущее. Не корчите же из себя дурака и не губите это будущее во имя невразумительных планов". Он вдруг как-то неожиданно сник от усталости. Было еще не слишком поздно, и все-таки я предложила ему отложить разговор до завтра. Но он покачал головой, точно бегун, которому предлагают отдохнуть, а он во что бы то ни стало решил выиграть забег. - Если я выйду из этой комнаты, больше вы меня не увидите. Неужели вы думаете, что мне доставляет удовольствие рассказывать вам о своей жизни? Что я предаюсь душевному стриптизу? Эксгибиционизму? - Конечно, нет. Я знаю, вам очень тяжело, и вы делаете это ради здоровья жены. Но зато вы прекрасно знаете другое: если вы не расскажете мне всего, если вы хоть что-нибудь утаите, все наши разговоры - потерянное даром время. - Вам кажется, что я что-то от вас скрыл? - Пока еще нет. - Но вы боитесь, что скрою. - Не от меня. От себя. - Послушайте. Вот уже десять лет я об этом не думал. Что я говорю! Я это забыл. Похоронил. Вытравил из памяти. Прошла война. Я пять лет провел в плену в Германии. Мне было двадцать лет. Теперь мне сорок. И, однако, все восстановилось в памяти, вернулось, ожило, точно это случилось вчера. Невозможно поверить. И я вам мало-помалу все выкладываю. Со всеми подробностями. Так пространно, что навожу на вас скуку. Почему же вы предполагаете, что я не буду столь же искренен до конца? - Увидим. Что вы ему ответили? - Кому? - Корнинскому. - Он не дал мне времени для ответа. О! Вероятно, я приготовил колкую фразу, может быть, даже открыл рот, чтобы ее выпалить, но он не стал слушать, соскользнул с высокого табурета, на ходу ободряюще стиснул мое плечо и тут же исчез. - И что же вы сделали? - Когда? - Тут же. После его ухода. - Не помню, ничего не помню. - Вы не пошли к Бале? - Нет. Я выждала. Он не прибавил ни слова. Я начала терять терпение. - Не может быть, чтобы вы совсем ничего не помнили! Что было на другой день или в последующие дни?" Он кивнул как бы в знак согласия. Откашлялся. - Я сел в поезд на Марсель, а оттуда отплыл в Грецию. Итак, он сбежал. Но от кого? От Балы? От Корнинского? От самого себя? От других? От своего успеха? Или от всего, вместе взятого? В такие минуты я люблю свою профессию. В тебе должно быть что-то от ищейки или от золотоискателя - ты должна угадать приближение открытия. Уже в течение некоторого времени суть мне была ясна. Может, и ему самому тоже. Он знает, куда он идет, к какому разоблачению, но уже слишком поздно, слишком поздно уклониться, и так как он уклониться не может, он больше уже и не хочет, он рвется вперед очертя голову. В этом беге к признанию есть что-то головокружительное. Думает ли он в эту минуту о своей жене? Безусловно, эта мысль его поддерживает - но главное не в ней. - Всю ночь я не мог уснуть, перебирая в уме, что я должен был ему сказать, как возразить. Странная ночь! потому что... Наутро вообразить мою встречу с Балой, вообще увидеться с кем бы то ни было: с приятелями из кафе "Селект", с баронессой, с Пуанье - было для меня так же невозможно, как пройтись нагишом по Елисейским полям. Первым делом, первым делом я должен во всем разобраться! - Вам не пришло в голову посоветоваться с Реми? Вы уже давно не упоминали о нем. Решительно, это имя подействовало на него как электрический разряд. Рот слегка скривился, - не знаю, что он собирался сказать, - но вдруг он овладел собой, и на губах даже появилось какое-то подобие спокойной улыбки. - Нет, я не советовался с ним. По той простой причине, что он - как вы, может быть, помните - заканчивал стажировку в Бухаресте. Но если бы он и был в Париже, я постарался бы сбежать от него, как и от всех остальных, сбежать на край света, ну хотя бы в Индию, если бы я мог. Но у меня было мало денег - я слишком щедро раздавал их друзьям. Впрочем, до войны и Греция находилась за тридевять земель. В ту пору ведь не было бесчисленных авиалиний. Путешествие, пароход, вынужденная праздность, морские дали - когда я сошел на берег, я уже немного успокоился. Я люблю порты, оживленные доки, корабли - я решил снять комнату в Пирее. Пирей тоже сильно изменился за эти годы. Для торговых судов из трех рейдов служит теперь только один, самый большой, там царит невообразимая кутерьма. Второй вообще не используется. А третий, меньший из всех, приспособили для курортников. Поэтому там вдоль всего берега протянулась цепочка кабачков для туристов, кабачки торгуют от ресторанов, расположенных по другую сторону улицы. Это очень мило, ты сам идешь в кухню, выбираешь по своему вкусу омара или барабульку, и тебе ее тут же поджарят - пальчики оближешь, а хочешь, приготовят подливку из густого и терпкого вина. Все это мило, но если ты вздумаешь не пообедать, а просто прогуляться, тебе ступить некуда. А в ту пору на берегу был один-единственный ресторанчик в самом конце пляжа, а вокруг все пусто, берег служил только для причала, да и приставали к нему одни рыбачьи лодки. Я снял маленький, но удобный номер с оштукатуренными стенами, из его окна видна была целая роща мачт, парусов, рыболовных сетей. Волшебное зрелище... Я перебила: "Хорошо. Но как же Бала?" Бровь стала подергиваться. Губы сжались. - Само собой, как только я распаковал свой чемодан, я тут же ей написал. - Понятно. Но что вы ей написали? - Выдумал, будто меня вызвали телеграммой, чтобы я прочел цикл лекций, который давно обещал прочесть. Мне, мол, не удалось ее предупредить, но я буду ежедневно ей писать. Пусть отвечает мне до востребования. - И она вам поверила? - Жизнь иногда подстраивает забавные совпадения: представьте себе, через три дня после моего приезда выдуманный предлог перестал быть выдумкой. - Вы в самом деле стали читать лекции? - Да, по приглашению "Альянс франсез". Мне не пришло в голову путешествовать инкогнито. Как видно, какой-то старый журналист, которому позарез нужны были сенсационные новости, каждый день просматривал списки приезжих. На второй день он свалился как снег на голову: "Зачем вы приехали в Грецию? Может быть, намерены прочитать цикл лекций?" Простота, забавность, логичность такого ответа - все подстрекало меня ответить утвердительно. Интервью было напечатано на другое же утро в афинской ежедневной газете. В тот же вечер меня вызвали к телефону - звонили из "Альянс франсез". Не могу ли я во время своего турне провести несколько бесед в рамках их общества? Я, конечно, согласился: во-первых, это успокаивало мою совесть, и к тому же, заработав немного денег, я мог подольше оставаться в Греции. - То есть? - Что "то есть"? - Что значит "подольше"? Он ответил не сразу. Тяжело вздохнул, потом: "Все это не так просто, как кажется". Я терпеливо ждала. - Прежде всего мне ведь надо было подготовить лекцию. Я был молод, неопытен, мне показалось, что я нашел свежую тему: "Писатель и его персонажи". Я думал, что за неделю ее одолею. И ухлопал на подготовку целых три. - Что же у вас не клеилось? - Персонажи. С писателем особых трудностей не возникало, а вот с персонажами - ну просто беда. Понимаете, происходило почти то же, что с моим неоконченным романом: когда я пытался очертить их точнее, они становились гротескными, карикатурными. Короче, при малейшей попытке приблизиться к ним - они от меня ускользали. Это приводило меня в ярость, я швырял в корзину скомканные листки бумаги, садился в трамвай, идущий в Афины, и искал убежища в Акрополе. - И это вас успокаивало? - Понимаете, там, наверху, как бы вновь начинаешь ощущать истинную меру вещей: скала, отшлифованная миллионами ног, которые прошли по ней в течение веков, развалины древнего мрамора, величавые колонны на фоне синего неба, благородные очертания Эрехтейона [Эрехтейон - созданный в 421-406 гг. до н.э. храм Афины, Посейдона и других богов на Акрополе] - все это на какое-то время успокаивало мою тревогу. (Усмехается.) Но не тревогу "Альянс франсез". - Почему? - Они ведь сняли помещение, а лектор не дает о себе знать, секретарша поминутно звонила мне по телефону, я велел отвечать, что меня нет; наконец однажды вечером портье предупредил, что в "гостиной" - маленьком закутке, где с трудом умещались узенькая конторка, низкий столик и два кресла, - меня ждет дама. Первым моим побуждением было удрать из отеля - отступить, чтобы, как я себя уверял, разбежаться и так далее... а, впрочем, ладно, будь что будет! Я вошел. Дама сидела ко мне спиной. Она склонилась над каким-то журналом. Я сразу увидел хрупкую белую шею и приподнятую над ней копну локонов, отливающих медью. Когда дверь скрипнула, дама обернулась. Меня обуял страх - я узнал Балу. - Ха-ха! Представляю себе ваше лицо! - Она тоже рассмеялась, как вы: "Я вижу, вы вне себя от радости!" - Что же вы сделали? - Что я мог сделать? Вначале я был не в силах выговорить ни слова, она указала мне на свободное кресло, и я рухнул в него, как тряпичная кукла. Ноги меня не держали. - Нечего сказать, любезно вы ее встретили. А она? - О, она держалась так спокойно, так непринужденно, точно мы находились в салоне баронессы Дессу. - Но в конце концов вы ей все-таки что-то сказали? - Да разве я помню, что именно... "Ой ли?" - спросила я только. Он слегка покраснел, но возразил: "Столько воды утекло... прошло двадцать лет..." Понятно, голубчик, значит, тебя надо растормошить. - Хорошо. Вы можете представить себе сейчас, как она сидит в кресле? - О да, это я вижу. Она отбросила журнал на столик и, скрестив руки на затылке, откинулась, почти легла на спинку глубокого кресла, вызывающе выпятив грудь и насмешливо поглядывая на меня из-под полуопущенных ресниц. Она как бы подначивала меня - другого слова не подберу. - Понимаю. Хотела вывести вас из себя. - Да, вы правы - а! вспомнил, я закричал: "Что вы здесь делаете? Как вы меня нашли? С кем вы приехали?" Она невозмутимо ответила: "Одна. Я приехала к вам. Мне дали ваш адрес в "Альянсе". Это было последней каплей. - Почему? - Как почему? Ведь это означало, что "Альянс", а значит, все вокруг будут знать, что приехала Бала Корнинская! Совсем одна! При том, что ей восемнадцать лет! Она пустилась в плавание на пароходе и теперь явилась в Грецию! Для того, чтобы увидеть меня! Я воскликнул: "Вы соображаете, что делаете, или нет?" Она безмятежно улыбалась: "Я вас предупреждала". (Молчание.) Сначала я не понял. Предупреждала о чем? О своем приезде? "Но вы мне ничего не писали!" Она пояснила: "Я предупреждала вас, что вы напрасно считаете меня ребенком". Ее улыбка была полна самодовольной иронии, меня так и подмывало схватить ее за руки и трясти до тех пор, пока она не запросит пощады. Нет, вы только подумайте! Какая дерзкая выходка! - Так вы и сделали? - Что - встряхнул ее? Нет. Я даже вскочил - но стал расхаживать... (усмехается), вернее, попытался расхаживать взад и вперед, потому что закуток был так мал, что я на каждом шагу натыкался на мебель и в конце концов мне пришлось сесть. Вид у меня, наверное, был совершенно дурацкий. - Без сомнения. А дальше? Иногда я почти восхищаюсь собой. Восхищаюсь своей терпеливостью - она нужна, и я ее проявляю, когда, несмотря на добрую волю пациента, его внутреннее сопротивление так велико, что приходится буквально клещами тянуть из него каждое слово, а в результате извлекать какие-то совершенно несущественные детали. Бедняга, он тут ни при чем: в такие минуты мой метод напоминает детскую игру, когда удочкой с магнитом на конце ребенок наудачу выуживает металлических рыбешек. Улов бывает самый разный (карп, омар, а то и старый башмак), но подсознание начеку - оно удерживает самое главное. Впрочем, в конце концов придет черед и этому главному. Казалось, он ищет в памяти. - Дальше? Ага! Естественно, у меня вырвался вопрос: "Где вы остановились?" Ее улыбка стала еще более вызывающей, если только это было возможно. "Здесь, само собой". - "В этой гостинице?" - "Мои чемоданы стоят в комнате по соседству с вашей". Довольно неожиданно он рассмеялся. - Вы помните "Пайзу"? - "Пайзу"? - Фильм Росселлини. О войне в Италии. О Сопротивлении. - Помню. Но при чем здесь этот старый фильм? Он сделал странный жест - развел руки в стороны, потом быстро сблизил их, хлопнул одной ладонью о другую и стиснул пальцы, как бы безмолвно произнося: "О ужас! Сжальтесь надо мной!" - Припоминаете? - Что именно? - Этот жест? Жест маленького монашка. Самое забавное место в фильме. Когда три союзнических офицера, - католический священник, пастор и раввин, - являются на постой в монастырь капуцинов, расположенный в самом сердце Абруцких гор. Они представляются монашку, и он вдруг понимает, что третий из них еврей... Как он задохнулся, с каким ужасом и негодованием посмотрел и как стиснул руки, а потом как поспешно зашагал, путаясь в рясе, чтобы оповестить обитателей монастыря о чудовищной новости... Когда я вспоминаю эти стиснутые руки и расширенный от ужаса взгляд, я покатываюсь от хохота. - Теперь и я вспомнила, но зачем вы мне все это рассказываете? - Потому что именно так расхохоталась Бала, когда я не удержался от такого взгляда и такого жеста. Я подумал о ее дерзкой выходке и о скандале, который это повлечет за собой. Здесь! В той же гостинице, что и я. В соседней комнате! - Что же вы сделали? - Больше ничего. Просто стиснул руки. Но она, очевидно, заметила, что я побелел как полотно, потому что она встала, взяла меня за руки и потянула к себе, принуждая подняться: "Пойдемте, прогуляемся в порту. Там мы поговорим и разберемся во всем, что произошло". - А дальше? - Вот и все. - То есть как это все? - Я имею в виду, что дальше не произошло ничего существенного, и только когда ее отец... - Погодите, погодите. Существенное или нет, мы это увидим. Итак, она заставила вас встать. Прекрасно. Очевидно, вы вышли из гостиницы. Ну же, припомните. Час был уже поздний? - Было самое прекрасное время дня. Солнце только-только скрылось за горизонтом. Темный лес мачт вырисовывался на небе, окрашенном в тот цвет, какой бывает лишь на Востоке и больше нигде, разве что изредка в Венеции: полыхание золота, видимое как бы сквозь хрусталь... - Довольно описаний! - Вы сами просили меня... - Вы правы. Извините. Это от нетерпения. Продолжайте. - Вы сами затыкаете мне рот. - Прошу прощения. Было прохладно? - Нет, нет. Ветер с моря был еще теплый, он приносил с собой запах рыбы, йода и соли... (Молчание.) Бала взяла меня под руку... Она прижала мой локоть своим локтем... ее бедро касалось моего бедра... от нее тоже веяло терпким запахом соли, и мне до смерти хотелось вдохнуть этот аромат, и в то же время я этого не хотел, и сердце мое металось в счастье и муке... (Молчание.) - Куда вы пошли? На этот раз молчание длилось долго. Он не двигался. Только нервно скривил губы, как это бывает, когда силишься вспомнить, но что-то мешает. Мне казалось, я вижу, как он старается разглядеть в гаснущем свете дня юную пару, ее видно со спины - пара застыла, но в то же время удаляется - куда? - Куда мы пошли - кажется, да, верно, в сторону мола. Да, да, в конце мола маленький невысокий маяк... с зеленым и красным огнем, а подальше первая звезда... Бала прижимается щекой к моей щеке... и говорит: "Почему вы сбежали?" Я хотел возразить... хотел опять сослаться на мнимое приглашение "Альянс франсез"... но она шутливо ткнула меня носком туфли в щиколотку: "Я только что из "Альянс франсез", мой мальчик. Сочинять бесполезно. А ну, говорите правду. Чего вы боитесь?" (Молчание.) Она повторила слова своего отца. Я вырвался от нее, и мы... Долгий близорукий взгляд, маленькая морщинка между бровями - словно он пытается разглядеть время на далеких башенных часах. - ...мы оказались лицом к лицу... Она опиралась о поручни... а мне, как сейчас помню, в спину врезался край лебедки. "Уж не воображаете ли вы, что я боюсь за себя?" - "Вот именно, не знаю, что и думать". Она озабоченно смотрела на меня, как смотрят на больного ребенка... Я сказал с раздражением: "Я хочу, чтобы вы знали одно. Бала: я не соблазнитель. И тем более не охотник за приданым!" (Молчание.) Поверьте, я говорил искренне. (Молчание.) По ее лицу... по ее лицу... я видел, что она не знает, смеяться ей или плакать. Желание смеяться взяло верх. "Приданое! Хорошенькое теперь у меня будет приданое! А насчет того, чтобы меня соблазнить... Скажите, дорогой мой донжуан, кто кого, по-вашему, пытается соблазнить в эту минуту?" Я пожал плечами: "Я говорю о том, что подумают люди". Что-то... жесткое появилось в ее взгляде, в выражении опущенных губ: "Значит, отныне вы стали с этим считаться?" (Молчание.) - Вы ей возразили? - Возразил. "Не переворачивайте все вверх ногами - еще раз повторяю, я думаю только о вас". Она: "А по какому праву? - Она по-петушиному вытянула шею, вздернула голову. - Явившись сюда без провожатых, я, по-моему, доказала, что уже достаточно взрослая, чтобы поступать как мне заблагорассудится". Я сделал над собой усилие. И ответил, не повышая голоса: "Вы никогда не слышали о совращении малолетних?" Она медленно покачала головой: "И вы еще смеете утверждать, что беспокоитесь только обо мне!" - "Смею! - Я говорил правду. - Я... я так или иначе выкручусь. Даже если ваш отец... Билеты, регистрационные листки в гостинице - словом, доказательства у меня найдутся. Доказательства того, что я вас не похищал и вы приехали ко мне против моей воли. Но вы сами, Бала, вы сами! - Я сделал шаг к ней. - Вы сами, Бала, ваша честь, ваша репутация..." Она закричала: "Shut up!" [Замолчите! (англ.)] - так громко, так резко, что пригвоздила меня к месту и точно кляпом заткнула мне рот. Она закричала: "Вы что, нарочно? Хотите, чтобы я повторила все сначала? А может... может, вы просто... _отказываетесь_ меня понять?" (Молчание.) Я вовсе не отказывался: я не понимал, клянусь вам, я был в полнейшей растерянности. Вот как сегодня. - Теперь уже недолго. Ну же, наберитесь храбрости. Минутная боль, а потом... - Боль? Пожалуй, да... Но... Но это отрадно тоже. Мучительная отрада... Как она была хороша! Взволнованная, разгоряченная. Ее лицо розовело в последних лучах солнца - представляете, последние лучи уже закатившегося солнца, похожие на гаснущее воспоминание... Она сказала: "Как вы думаете, почему я вас люблю?" Я пролепетал: "Но, Бала, я думаю, мне кажется, я считал..." В два прыжка, с какой-то стремительной грацией она оказалась передо мной, схватила меня за уши и стала встряхивать мою голову, не причиняя мне боли и приговаривая сквозь зубы: "Разве вы еще не поняли, я люблю вас за то, что вы написали "Медузу". И за то, что я похожа на вас. И, как вы, хочу громко крикнуть об этом всему этому прогнившему обществу, в котором мой отец принуждает меня жить. Именно потому, что я дочь Корнинского. Потому что я люблю отца и презираю себя за то, что его люблю. По всем этим причинам мне нужен скандал, от которого вы хотите меня избавить... - Она наступала на меня грудью, край лебедки впивался мне в поясницу, мне было больно, и я старался вновь и вновь вызвать эту боль, чтобы отогнать другие мысли... - Фредерик, Фредо, умоляю вас, не защищайтесь больше! Вы сбежали, может быть, вы должны были так поступить, может, в этом был ваш долг, я верю, знаю, что вы думали только обо мне. Но теперь я здесь, нас двое лицом к лицу со всем миром, и мы не какие-нибудь первые встречные - "гениальный ребенок" и дочь Корнинского, мы вдвоем со всей яростью и силой выступим против подлости этого мира. Больше вы не убежите от меня, Фредерик, я здесь, я приехала и останусь, я так горжусь, что у меня хватило мужества! Как и у вас, Фредерик, как и у вас!" Он вдруг обхватил себя руками, точно зябкая старуха. И сидел так довольно долго, глядя в прошлое. Мне уже, собственно, не