гнусная погоня за модой. - Так, по-твоему, эта женщина не искренне тобой восхищалась? - О да, очень искренне, прямо как ворона, когда расклевывает падаль. Теперь она пойдет всем хвастать, что разговаривала со мной, и уж так меня распишет... всем старым каргам в городе на полгода хватит пищи для сплетен. Это звучало так неразумно, так несправедливо, что Рэнди поспешил его перебить: - Слушай, а может быть, ты это зря? Джордж даже не поглядел на него - сидел угнетенный, повесив голову, руки в карманы, лишь презрительно профырчал что-то невнятное. Рэнди и горько и досадно было, что друг ведет себя точно балованное дитятко, и он сказал: - Слушай, не пора ли повзрослеть да взяться за ум? Что-то ты чересчур заносишься. По-твоему, ты можешь себе это позволить? Если кто станет корчить из себя балованного гения, успеха навряд ли добьется. Джордж опять что-то угрюмо бормотнул. - Возможно, эта женщина и в самом деле дура, - продолжал Рэнди. - Дураков на свете хватает. И, возможно, ей недостает ума, чтобы понять твою книгу так, как тебе хотелось бы. Но что из этого? Выше головы не прыгнешь. По-моему, чем насмехаться над ней, ты бы должен спасибо сказать. Джордж поднял голову. - Так, может, ты слышал весь разговор? - Нет, только то, что ты мне рассказал. - То-то и оно, ты знаешь не все. Если б она позвонила просто, чтоб излить свои чувства по поводу книги, - пожалуйста, я не против. Но послушай. - Он наклонился к Рэнди, стукнул его по коленке, сказал очень, серьезно: - Мне вовсе не хочется, чтоб ты думал, будто я просто-напросто самодовольный дурак. За эти последние месяцы я пережил и уразумел такое, чего у большинства людей никогда не будет случая понять. Поверь мне, эта женщина звонила не потому, что ей понравилась моя книга и захотелось мне об этом сказать. Она хотела что-нибудь разнюхать, - с горечью воскликнул он, - хотела побольше разузнать про меня и потом перемывать мне косточки. - Послушай... - возмутился было Рэнди. - Да, да! Я знаю, что говорю! - горячо сказал Джордж. - Вот то, чего ты не слышал... вот к чему она подбиралась с самого начала... это всплыло под конец. Я ее знать не знаю, никогда прежде и не слыхал про нее... но она подруга жены Теда Ривза. Он, видно, вообразил, будто я вывел его в своей книге, и теперь грозится - мол, если я когда-нибудь вздумаю вернуться домой, он меня убьет. Это была правда, Рэнди слышал об этом еще в Либия-хилле. - Вот чего ради она звонила, - с горьким презрением проговорил Джордж. - Вот чего ради звонит большинство. Им желательно поговорить с самим дьяволом, прощупать его, а потом сказать: "А Теда не бойтесь! Про него болтают всякое, так вы не верьте! Поначалу-то он расстроился, а теперь уже понял, что у вас на уме худого не было, и теперь все уладилось". Вот что она мне сказала, так что, может, не такой уж я дурак, как тебе кажется! Он был до того серьезен и взволнован, что Рэнди даже не сразу ему ответил. Притом он помнил, какое смятение царит сейчас в душе Джорджа, и понимал: есть в его словах какая-то правда. - И много таких звонков? - спросил он. - Да чуть не всякий день, - был усталый ответ. - По-моему, мне звонили все либия-хиллские, кто побывал здесь с тех пор, как вышла книга. И каждый разговаривал на свой лад. Одни звонили таким манером, будто я выродок какой-то: "Здравствуйте, - эдаким, знаешь, подленьким тихим голоском, так, наверно, разговаривают в Синг-Синге с приговоренным к смерти, когда уже надо вести его на казнь. - Как вы себя чувствуете?" И сразу бросает, в дрожь, начинаешь заикаться и запинаться: "А, да-да! Да, я отлично себя чувствую! Отлично, спасибо! - а сам начинаешь всего себя ощупывать - цел ли. И тогда тебе говорят все так же тихонько: - Я просто хотела узнать... Просто позвонила справиться... Надеюсь, вы живы и здоровы". С минуту он затравленно и растерянно глядел на Рэнди, потом неестественно громко захохотал. - От такого и у бегемота мурашки по коже пойдут! Послушать их, так подумаешь, я сам Джек Потрошитель! Некоторые вроде хотят просто посмеяться, пошутить, но и они разговаривают так, будто я только затем и писал эту книгу, чтобы свести личные счеты и облить грязью всех, кто мне не по душе. Да! Да! - с горечью воскликнул Джордж. - Дома за меня стоят, кажется, только жалкие неудачники - продавцы газированной воды да вечные прихлебатели, которые так и не прошли в члены загородного клуба. "Здорово вы врезали этому сукину сыну Джиму такому-то! - Ради того, чтобы сказать это, они мне и звонят. - Здорово вы его отделали! Я когда читал, как вы его расписали, хохотал до упаду!" Или: "Что ж вы ни словечка не написали про этого мерзавца Чарли-как-бишь-его? Я чего бы только не дал, чтоб поглядеть, как вы его отщелкаете!" Черт возьми! - Он яростно стукнул себя кулаком по коленке. - Только это они и видят: грязные сплетни, злословье, злобу, зависть, случай с кем-то сквитаться - и больше ничего. Можно подумать, будто они в жизни не прочли ни одной книги. Скажи, - горячо продолжал он, наклонясь к Рэнди, - есть там, кроме тебя, хоть один человек, кому важна моя книга сама по себе? Прочел ее хоть кто-нибудь просто как книгу, понимает кто-нибудь, о чем она и чего ради я ее писал? Глаза его были полны страдания. Вот он и прозвучал, этот вопрос, которого Рэнди так страшился и так хотел избежать. - По-моему, ты теперь должен бы знать это лучше всех. У кого же другого такая возможность это выяснить. Что ж, вот и ответ. Тот самый, какого следовало ожидать и какого он боялся. Минуту-другую он смотрел на Рэнди измученными глазами, потом горько рассмеялся, и его прорвало. - Тогда к черту! Все к черту! - остервенело кричал он. - Жалкая подлая свора, сукины сыны! К черту их всех! Из кожи вон лезли, чтоб меня погубить! Это было постыдно, недостойно, несправедливо. Рэнди видел - Джордж сам себя растравляет, вот-вот посыплются яростные упреки и обвинения, и тогда сразу выйдет наружу все, что есть в нем плохого, все его слабости: однобокость, склонность все раздувать, и преувеличивать, и жаловаться на судьбу. Все это ему непременно надо как-то одолеть, не то он пропадет. И Рэнди резко прервал: - Ну, хватит! Черт подери, Джордж, возьми себя в руки! Если куча дураков прочла твою книгу и ничего в ней не поняла, дело не в Либия-хилле, таков весь свет. Люди повсюду одинаковы. Они считают - ты написал про них, - да так оно и есть. Вот они и обозлились на тебя. Ты задел их за живое, уязвил их самолюбие. И, прямо скажем, разбередил немало старых ран. Да еще некоторые посыпал солью. Я тебе это говорю не как другие, на кого ты жалуешься. Ты прекрасно знаешь, я понимаю, что ты сделал и почему не мог иначе. Но все равно, кое-чего делать не следовало, и тогда книга бы только выиграла. Так что нечего скулить. И нечего строить из себя мученика. Но Джордж явно уже вошел в роль мученика. Он сидел мрачнее тучи, сгорбившись, повесив голову и вцепившись одной рукой в колено, и Рэнди отлично понимал, как и почему на него накатило такое настроение. Прежде всего надо было быть очень наивным человеком, чтобы с самого начала не понимать, как люди отнесутся к некоторым его страницам. Потом, когда пришли первые упрекающие письма, его охватили стыд, смирение и чувство вины перед теми, кому он причинил боль. Однако время шло, обвинения становились все злей, все ядовитей, и тогда ему захотелось дать отпор, защитить себя. Когда же он увидел, что это невозможно, - ведь на его письма, на попытки объясниться люди отвечали новыми угрозами и оскорблениями, - в душе его поднялась горечь. И наконец, так тяжело все это пережив, истерзав себя самыми противоречивыми чувствами, он погрузился в трясину жалости к самому себе. Сейчас Джордж заговорил о "художнике", который, мол, выплескивает все самомалейшие мелочи умственной в эстетической жизни своего времени. Выходило, будто художник - это совсем особое поразительное, редкостное существо, он живет лишь "красотой" и "правдой" и мыслит столь тонко, что обыкновенный человек попросту неспособен его понять, как дворняге не понять луну, на которую она лает. И потому художник способен "творить" только в том случае, если он постоянно парит в некой заколдованном лесу, в каком-то волшебном мире. Все это звучало так нелепо, что Рэнди хотелось взять приятеля за шиворот и хорошенько встряхнуть. А досадней всего, что на самом деле Джордж куда лучше всех этих разглагольствований. Сам должен бы знать, какая все это дешевка и фальшь. Наконец Рэнди не выдержал и спокойно сказал: - Право, Джордж, кому-кому, а тебе уж никак не к лицу разыгрывать раненого фавна. Но Джордж так увлекся своим бредом, что пропустил слова друга мимо ушей. Он лишь рассеянно буркнул: "А?" - и опять принялся за свое. Всякий "истинный художник", говорил он, обречен, в обществе он всегда отверженный. "Племя непременно изгонит его", таков его удел. Ну и околесица! Рэнди потерял терпенье. - Черт побери, Джордж, что с тобой? Что за чушь ты несешь? Ниоткуда тебя не изгнали! Просто ты нажил кой-какие неприятности в родном городе. Пыжишься, произносишь разные громкие слова насчет "красоты" и "правды"! Тьфу! Тогда, черт возьми, перестань обманывать сам себя. Ты что, не понимаешь? Вот она, правда: первый раз в жизни ты чего-то добился в своем деле. Твою книгу хвалили в печати, она хорошо разошлась. У тебя теперь твердая почва под ногами, можешь двигаться дальше. Так откуда же тебя изгнали? Из Либия-хилла тебе пишут угрожающие письма, вот ты и почувствовал себя изгнанником, но, черт возьми, Джордж, ты уже многие годы изгнанник! И притом по своей воле! Ты же сам знаешь, у тебя и в мыслях не было вернуться домой. Но едва нашим захотелось пустить тебе кровь - и ты уговорил себя, будто это они тебя изгнали! А твои рассуждения, будто "красоты" можно достичь, только если сбежишь куда-то от жизни, которую хорошо знаешь, - да разве это правда? Совсем наоборот. Ты же сам двадцать раз мне об этом писал. - То есть? - угрюмо спросил Джордж. - Да возьми, к примеру, хоть свою собственную книгу - все, что в ней есть хорошего, написано не потому, что ты сбежал от жизни, а потому, что вошел в нее, сумел понять жизнь, которую хорошо знал, и написать о ней, - разве не так? Джордж молчал. Лицо его, мрачное и злое, понемногу оттаивало, смягчалось, и наконец он поднял глаза и невесело усмехнулся. - Не знаю, что на меня находит, - сказал он. Покачал головой, словно ему стало стыдно за себя, и засмеялся. - Ты, конечно, прав, - серьезно продолжал он. - Все справедливо. И так оно и должно быть: писать надо о том, что знаешь. О том, чего не знаешь, писать невозможно... Оттого-то меня так и злят некоторые критики, - свирепо прибавил он. - Это почему же? - спросил Рэнди, довольный, что друг наконец заговорил разумно. - Да ты и сам знаешь, - сказал тот, - ты же видел рецензии. Кое-кто писал, что моя книга "слишком автобиографическая". Это было поразительно. У Рэнди еще отдавались в ушах вопли оскорбленных либияхиллцев, а в комнате еще не смолкло эхо несусветных тирад Джорджа в ответ на этот вой, - и вдруг... уж не ослышался ли он? В полнейшем изумлении он сказал: - Так ведь книга и правда автобиографическая, с этим не поспоришь. - Да, но не слишком автобиографическая! - убежденно возразил Джордж. - Напиши они наоборот - "недостаточно автобиографическая", тогда было бы в самую точку. Вот что мне не удалось. Вот это и правда плохо. - Никаких сомнений, он говорил то, что думал. Лицо его вдруг исказилось от ощущения неудачи, от стыда. - Мой юный герой - бревно, самодовольный болван, завистник, настоящий Дедал - таким я сам изобразил себя в своей книге. И в этом ее слабость. Ну да, я знаю, в книге полно автобиографического, и тех мест, где правда, я не стыжусь, но конек, которого я оседлал, оказался слабоват. Это не настоящая автобиография, теперь-то я это понимаю. И понимаю, почему потерпел неудачу. Потому что ездок не тот. Вот в чем мой промах. Вот тут-то и сказывается все, что я накрутил насчет молодого гения, молодого художника, насчет роли раненого фавна, как ты выразился. Накрутил - и от этого исказился угол зрения. В узких рамках, в самых разных поворотах я вижу остро, тонко, проницательно, в точности улавливаю каждую мелочь на манер Джойса, а вот когда беру шире, картина получается фальшивая, манерная, неистинная. А решает все как раз способность видеть шире. Он и в самом деле так думал, и это его сокрушило. Рэнди понимал, как он страдает. Но сейчас он, видно, опять ударился в крайности, и опять ему лихо. Если подходить с такой высокой мерой, то все на свете неудачники. И Рэнди сказал: - Но разве есть на свете совершенство? Кто его достиг, скажи на милость? - Да очень многие! - нетерпеливо возразил Джордж. - Толстой в "Войне и мире". Шекспир в "Короле Лире". Марк Твен в первой части "Жизни на Миссисипи". То есть, разумеется, совершенства и они не достигли, это никому не удается. Но они промахнулись, стреляя в правильном направлении: они выстрелили чуть дальше, но их не калечило тщеславие, не сковывала проклятая застенчивость. Вот что ведет к неудаче. Вот на чем я споткнулся. - Тогда как же тут помочь? - Выложиться до самого конца. Ничего не пожалеть. Выдоить из себя все, до последней капли, чтоб ничего не осталось. Уж если становишься одним из героев своей книги, так ни о чем не умалчивай, изволь увидеть и нарисовать себя таким, какой ты есть, - давай все, плохое и хорошее, ложное и истинное, - так же, как ты должен увидеть и изобразить любого другого героя. Долой фальшивую личность и фальшивую гордость, долой мелкие чувства и уязвленное самолюбьишко. Короче говоря, надо убить раненого фавна. Рэнди кивнул. - Верно. И как же теперь? Что будет дальше? - Не знаю, - чистосердечно ответил Джордж. И взгляд у него был растерянный. - Понятия не имею. И не в том дело, что я не знаю, о чем писать. Господи! - Он вдруг рассмеялся. - А ведь есть такие - одну книгу напишут, а на вторую их уже не хватает - больше им сказать нечего! - Тебя это не волнует? - Вот уж нет! Меня тревожит совсем обратное! У меня слишком много материала. Он наступает со всех сторон. - Джордж обвел рукой громоздящиеся по всей комнате кипы рукописей, казалось, они вот-вот рухнут. - Иной раз я думаю, что же мне, черт возьми, делать со всем этим, какую подобрать раму, какую придать форму, какой выбрать путь, в какое направить русло. - Он сильно стукнул кулаком по колену, и в голосе его зазвучало отчаяние. - Иногда мне и вправду кажется, человек перестает писать, потому что его захлестывают всяческие эмоции. - Значит, ты не боишься иссякнуть? Джордж громко рассмеялся. - Иногда мне этого даже хочется, - сказал он. - Как подумаешь, что в один прекрасный день, может, после сорока, я исчерпаю себя и стану наподобие верблюда жить за счет собственного горба, на душе сразу вроде спокойнее. Да нет, на самом деле, я, конечно, так не думаю. Исчерпать себя - это худо... это как смерть... Нет, я беспокоюсь о другом. Мне надо найти свой путь. - Он помолчал, пристально глядя на Рэнди, опять ударил кулаком по коленке и воскликнул: - Форму! Форму! Понимаешь? - Да, - ответил Рэнди. - Кажется, понимаю. А как ты ее найдешь? Лицо у Джорджа было недоуменное. Он помолчал, подыскивая слова. - Я ищу форму, - сказал он наконец. - По-моему, что-то вроде этого люди понимают под вымыслом. Пожалуй, что-то вроде легенды. Своего рода предание, что ли... сотканное из всего, что я знаю, из всего, что видел. Понимаешь, не подлинные события, не просто рассказ о моей жизни, но что-то более подлинное, чем сами события, выжимка моего жизненного опыта, заключенная в такую форму, чтобы каждый мог приложить ее к себе. Таковы лучшие вымыслы, согласен? Рэнди улыбнулся и ободряюще кивнул. Джордж молодчина. О нем можно не беспокоиться. Он выберется из трясины. И Рэнди весело сказал: - А новую книгу ты уже начал? Джордж снова заговорил торопливо, сбивчиво, и глаза опять стали беспокойные. - Да, я уже много написал, - сказал он. - Вот видишь гроссбухи (на столе высилась кипа потрепанных гроссбухов) и вон рукописи (он обвел руками комнату), - это все новое. Я написал, наверно, полмиллиона слов, а то и больше. И тут Рэнди сделал промах, который в простоте душевной так часто делают обыкновенные смертные, разговаривая с писателями. - А о чем она? - спросил он. Джордж смерил его злым взглядом. И не ответил. Все еще накаленный, думая о своем, он зашагал из угла в угол. Наконец остановился у стола, поглядел Рэнди в глаза и с той прямотой, что всегда в нем так подкупала, выпалил: - Нет, новую книгу я еще не начал!.. Тысячи слов... - Он хлопнул ладонью по обтрепанным гроссбухам. - Сотни идей, десятки эпизодов, кусков, обрывков... но это не книга!.. А ведь время идет! - Тревожные морщины вокруг глаз врезались глубже. - С тех пор, как вышла та книга, прошло уже почти пять месяцев, а у меня вон что творится. - С досадой и яростью он раскинул руки, показывая на весь этот застарелый, невообразимый хаос. - Время уходит, а я и опомниться не успеваю! Время! - воскликнул он, ударил кулаком по ладони и горящим отрешенным взглядом уставился в пространство, словно перед ним возник призрак. - Время! Время было ему врагом. А быть может, другом. Трудно сказать наверняка. Рэнди пробыл в Нью-Йорке несколько дней, и друзья разговаривали дни и ночи напролет. Они говорили обо всем, что приходило в голову. Вот Джордж, по обыкновению, беспокойно мерит комнату шагами, говорит сам или слушает Рэнди - и вдруг остановится у стола, нахмурится, оглядит комнату, словно попал сюда впервые, хлопнет ладонью по кипе рукописей и прогудит: - Знаешь, почему я все это понаписал? Сейчас объясню. Потому что я до черта ленив! - Ну, по этой комнате не скажешь, что тут живет лентяй, - смеется Рэнди. - А вот представь, - сказал Джордж. - Оттого-то она так и выглядит. Знаешь... - лицо у него стало задумчивое, - по-моему, в нашем мире прорву работы выполняют лентяи. Они оттого и работают, что так ленивы. - Что-то я не пойму, - сказал Рэнди. - Но ты говори... выкладывай... - Ладно, слушай, - вполне серьезно продолжал Джордж. - Работаешь, потому что боишься не работать. Работаешь, потому что должен черт-те как разъяриться, чтобы начать. Это самое трудное. Начать до того трудно, что, уж когда начал, боишься остановиться. Готов на что угодно, только бы не проходить опять через эту муку... ну, и знай работаешь, гонишь быстрей и быстрей... Уже и захотел бы остановиться, так не смог бы. Забываешь поесть, побриться, надеть чистую рубашку, если она у тебя есть. Про сон и то забываешь, а захочешь уснуть - не можешь... лавина сдвинулась, ее уже не остановишь ни днем, ни ночью. А люди говорят: "Почему бы вам разок-другой не сделать перерыв? Почему изредка не выкинуть работу из головы? Почему не передохнуть денек-другой?" А ты просто не можешь... не можешь остановиться... а и мог бы, так побоялся - вдруг придется снова пройти через весь этот ад, когда захочешь продолжать. Говорят, ты жаден до работы, а дело вовсе не в том. Это просто-напросто лень, самая обыкновенная лень, и черт бы ее подрал. Рэнди опять засмеялся. Не мог не рассмеяться - это так похоже на Джорджа, кто еще способен заявить такое? И забавней всего, что смешную сторону своих теорий Джордж тоже понимает, однако же говорит до отчаяния серьезно. Рэнди представлял, как недели, месяцы мрачных раздумий привели Джорджа к этому поразительному умозаключению, и теперь он точно кит, который долго пробыл под водой и вынырнул, чтобы излиться и перевести дух. - Что ж, я понимаю, - сказал Рэнди. - Может, ты и прав. Но это, по крайней мере, совсем особенная лень. - Нет, - возразил Джордж, - а по-моему, это очень естественно. Возьми, к примеру, всех этих типов, про которых мы читаем, - увлеченно продолжал он. - Наполеон... и... и Бальзак... и Томас Эдисон!.. - с торжеством выпалил он. - Все они спят зараз час-два, не больше, и день и ночь на ногах... думаешь, потому, что они так уж любят работать? Да ничего подобного! На самом-то деле они ленивые... они просто боятся не работать, потому что и сами знают про свою лень! Вот честное слово! - в восторге продолжал он. - Все они были такие! Возьми хоть старика Эдисона, - с презрением сказал он. - Прикидывался, будто потому работает круглые сутки, что страх как любит работать! - А ты не веришь? - Черта с два я в это поверю. - И Джордж презрительно фыркнул. - Спорим на что угодно, если б узнать, что этот Эдисон на самом деле думал, сразу бы выяснилось, что он бы рад каждый день валяться в постели до двух часов дня! А потом встать и почесываться! А потом еще полежать на солнышке. И поторчать с приятелями возле захолустной лавчонки, поболтать о политике и о том, кто осенью станет чемпионом по бейсболу! - А почему же он не живет, как хочется, что ему мешает? - Как что, - нетерпеливо воскликнул Джордж, - лень! Только лень. Он боится дать себе волю, потому что сам знает, до чего ленив! И ему стыдно такой жуткой лени, и он боится, как бы про это не пронюхали! В этом вся соль. - Ну, это уже другая песня! А отчего ему стыдно? - Оттого что всякий раз, как придет охота поваляться в постели до двух часов дня, он слышит голос своего старика, - серьезно сказал Джордж. - Старика? - Ну да. Родителя. - Джордж энергично кивнул. - Но ведь отец Эдисона давным-давно умер? - Ну да... но это не важно. Все равно он его слышит. Только повернется на бок, чтоб соснуть лишний часок-другой, и сразу слышит, родитель стоит внизу у лестницы и кричит: вставай, мол, никудышник, я, мод, в твои годы был бедняк, сирота несчастный, так я об эту пору, бывало, уже четыре часа как на ногах и все дела переделал! - Вон что, а я и не знал. Отец Эдисона был сирота? - Ну, ясно... все они сироты, когда орут на тебя с утра пораньше. И в школу-то они ходили за шесть миль, не меньше, и всегда босиком, и всегда валил снег. О, господи! - Джордж вдруг рассмеялся. - Все папаши ходили в школу будто на Северном полюсе, не иначе. Все до единого. Потому и вскакиваешь спозаранку, потому не даешь себе роздыха: по-другому-то жить боишься, страх берет, потому что в тебе говорит проклятая кровь Джойнеров... Ну и вот, боюсь, так оно и будет до конца дней моих. По субботам, когда я вижу, как "Иль де Франс", или "Аквитания", или "Беренгария" бросают якорь и разворачиваются, когда вижу скошенные назад трубы и белую грудь быстроходных океанских пароходов, и у меня перехватывает дыхание, и я вдруг слышу пение сирен, - я тотчас же слышу и голос своего родителя: он кричит мне из далекого далека, кричит, что я бездельник и никудышник. И только я размечтаюсь о тропических островах, о том, как своей рукой срываю плод хлебного дерева или как разлягусь под пальмой на Самоа и меня будет обмахивать листом тамошняя красотка, на которой только и надето что наимоднейшее ожерелье, - я тотчас слышу голос родителя. Только размечтаюсь, что кейфую в сказочной Фландрии, вокруг бегают жареные поросята, а рядом бочка и из крана прямо в рот льется пиво, - тотчас же слышу голос родителя. Вот так-то совесть и делает всех нас трусами. Я ленив, но всякий раз, как я поддаюсь своему низменному "я", родитель кричит на меня, стоя внизу у лестницы. Джорджу было над чем ломать голову - и он только о своих затруднениях и говорил, а Рэнди слушал внимательно и все понимал. Но однажды, к концу его пребывания в Нью-Йорке, Джордж вдруг спохватился, - как же это Рэнди так надолго оставил свою работу? И он спросил Рэнди, как ему это удалось. - А у меня нет работы, - тихо, с обычным смущенным смешком ответил Рэнди. - Меня выгнали. - Ты хочешь сказать, этот мерзавец Меррит... - вспылил Джордж. - Ох, да он не виноват, - прервал Рэнди. - Он просто не мог иначе. На него нажимали те, кто над ним, вот ему и пришлось меня выгнать. Он сказал, я не делаю дело, и это верно, дела у меня не идут. Но только Компания не понимает, что они теперь ни у кого не пойдут. Вот уже примерно с год все застыло на мертвой точке. Ты же видел, что творилось в городе, когда приезжал. Как только у человека заводился лишний грош, он тут же пускал его в земельные спекуляции. Больше ни о каких делах и речи не было. А теперь, после краха банка, с этим, понятно, тоже покончено. - Ты хочешь сказать, - медленно, раздельно произнес Джордж, - ты хочешь сказать, что Меррит воспользовался случаем и выгнал тебя в шею? Ах, он подлая... - Да, - сказал Рэнди, - меня уволили через неделю после краха банка. Уж не знаю, может, Меррит решил, что это самое подходящее время от меня отделаться, а может, просто так совпало. Но какая разница? Я давно знал, что этого не миновать. Уже целый год, а то и больше, я этого ждал. Понимал, все равно уволят, не нынче, так завтра. И поверь, - с силой, тихо, раздельно сказал он, - это была пытка. Со дня на день я ждал этого и боялся, холодел от ужаса и знал, не миновать и никак мне эту беду не отвести. Но вот ведь забавно - теперь, когда меня уже выставили, мне полегчало. - Он улыбнулся своей прежней ясной улыбкой. - Да, правда. У меня никогда не хватило бы смелости уйти самому, я ведь недурно зарабатывал, а вот теперь, когда все кончено, я рад. Я уже забыл, что это значит - быть свободным человеком. Теперь я могу высоко держать голову, могу всем смотреть прямо в глаза, даже нашего Великого Человека, самого Поула С.Эпплтона могу послать к черту. И это очень приятно. - Но что же ты теперь будешь делать, Рэнди? - с тревогой спросил Джордж. - Не знаю, - весело ответил Рэнди. - У меня пока нет никаких планов. Все годы, пока я служил в Компании, я жил в достатке, но ухитрился кое-что и отложить. К счастью, я не поместил свои деньги в Коммерческий банк и не пускался в земельные спекуляции, так что они пока при мне. И старый родительский дом тоже мой. На время нам с Маргарет вполне хватит. Конечно, другую работу, где бы так хорошо платили, найти не просто, но страна у нас большая, для хорошего человека место всегда найдется. Ты когда-нибудь слыхал, чтоб хороший человек не мог найти работу? - спросил он. - Ну, это как сказать. - Джордж с сомнением покачал головой. - Возможно, я ошибаюсь, - продолжал он, помолчав и задумчиво хмурясь, - но, по-моему, банк в Либия-хилле не сам по себе прекратил платежи, это как-то связано с крахом на бирже. Я начинаю думать, что надвигаются какие-то события, что-то новое надвигается, и, пожалуй, будет так худо, как в Америке еще не бывало. Газеты начинают относиться к этому очень серьезно. Они называют это застоем. И, похоже, все в страхе. - А, ерунда, - со смехом отмахнулся Рэнди. - У тебя в самом деле подавленное настроение. Но это оттого, что ты живешь в Нью-Йорке. У вас тут на первом месте биржа. Когда акции стоят высоко, все прекрасно, а упадут - и все плохо. Но Нью-Йорк это еще не Америка. - Знаю, - сказал Джордж. - Но я думаю не о бирже, я думаю об Америке... Иногда мне кажется, что Америка сбилась с пути, - продолжал он медленно, точно двигался ощупью во тьме по незнакомой дороге. - Может, это случилось еще в пору Гражданской войны или вскоре после нее. Вместо того чтобы идти вперед и развиваться в том направлении, как начала, она свернула в сторону... а теперь мы оглядываемся и видим, что нас занесло туда, куда мы и не думали попасть. Мы вдруг поняли - Америка обратилась во что-то безобразное... ужасное... ее мощь подтачивают изнутри глубоко въевшиеся пороки: легкие деньги, взяточничество, неравенство и несправедливость... И, что хуже всего, вся эта продажность растлила умы и совесть. Люди попросту боятся думать честно, боятся понять самих себя, боятся смотреть правде в глаза. Мы превратились в страну рекламы, мы прячемся за громкими словами "процветание", "здоровый индивидуализм", "американский образ жизни". И такие важнейшие истины, как свобода, равные возможности для всех, неподкупность, достоинство личности - истины, которые с самого начала были неотъемлемой частью американской мечты, - они ведь тоже превратились в пустые слова. Они утратили смысл, перестали быть истинами... Взять хотя бы тебя. Ты говоришь, потерял работу - и наконец-то почувствовал себя свободным. Я тебе верю, но ведь это очень странная свобода. Насколько ты, в сущности, свободен? - Мне этого хватает, - с жаром ответил Рэнди. - И, хочешь верь, хочешь нет, я никогда еще не чувствовал себя свободней. Мне хватает свободы, чтобы не спешить и оглядеться прежде, чем впрячься снова. Прежняя упряжка мне не по вкусу. Не пропаду, выкручусь, - безмятежно сказал он. - А каким образом? - спросил Джордж. - В Либия-хилле тебе ничего не найти, там ведь сейчас все развалилось. - Будто на Либия-хилле свет клином сошелся! - возразил Рэнди. - Возьму и уеду куда глаза глядят. Не забудь, я всю жизнь был коммивояжером, я привык ездить. И в нашем деле у меня есть друзья, хоть и не по части недвижимости, они мне помогут. В нашей профессии что хорошо - если умеешь продавать что-то одно, так сумеешь продать все, что угодно, сменить товар не велика хитрость. Я не пропаду, - уверенно заключил он. - Ты обо мне не беспокойся. Больше они об этом почти не говорили. И, прощаясь на вокзале, Рэнди сказал: - Ну, до свиданья, дружище. У тебя-то наверняка все будет хорошо. Только не забудь прикончить раненого фавна! А что до меня, я пока не знаю, куда двинусь, но я готов в путь! С этими словами он сел в поезд и уехал. Но Джордж был не слишком спокоен за Рэнди. И чем больше о нем думал, тем тревожней ему становилось. Случившееся не пришибло Рэнди, и это хорошо, но было в его поведении, в этом его веселом бодрячестве перед лицом несчастья, что-то неестественное. У Рэнди на редкость ясная голова, он умница, каких мало. Джордж таких больше не встречал, а сейчас он словно закрыл наглухо какой-то отсек своего мозга. Просто непостижимо. В делах людей, как в море, есть приливы и отливы, размышлял Джордж. В свой черед наступает такая полоса - и тут уж ничего не поделаешь. Вероятно, в этом вся суть. Похоже, и его, Рэнди, захватило отливом, а сам он этого не понимает. Да, вот что непостижимо: кто-кто, а Рэнди должен бы это понять, но он явно не понимает. Еще он говорил, что не желает связываться с фирмой вроде прежней. Неужели он думает, что тот страшный гнет, какой он испытывал, давит только служащих его прежней Компании, а в других таких компаниях все по-другому? Неужели воображает, что можно этого избежать, просто сменив работу? Неужели надеется, что на новом месте перед ним откроются все те блестящие возможности, о которых он мечтал смышленым и честолюбивым юнцом - завидные доходы и роскошная жизнь, много лучше той, какая стала уделом большинства, - и что за это не придется платить никакой другой ценой? "Чего ты желаешь? - промолвил господь, - плати и бери", - писал Эмерсон в своем замечательном эссе "Вознаграждение", которое следовало бы сделать обязательным чтением для каждого американца... Что ж, это справедливо. За все приходится платить... Боже милостивый! Неужели Рэнди не понимает, что домой возврата нет? Следующие несколько лет были тяжкими годами для всей Америки, и особенно тяжки они оказались для Рэнди Шеппертона. Другой работы он не нашел. Куда он только не кидался, и все напрасно. Работы просто не было, - никакой. Повсюду тысячи людей оставались за бортом, и новых нигде не брали. Через полтора года сбережения Рэнди кончились, и его охватило отчаяние. Пришлось продать старый родительский дом, и дали за него сущие гроши. Рэнди с Маргарет сняли небольшую квартирку и, старательно экономя, протянули еще около года. Но вот и эти гроши кончились. Рэнди дошел до крайности. Он заболел, и то была болезнь скорее не плоти, но духа. Когда им не оставалось уже ничего другого, они с Маргарет уехала из Либия-хилла и поселились у старшей сестры, в семье ее мужа, нахлебниками добрых, но чужих людей. В конце концов Рэнди - проницательный умница Рэнди, Рэнди - стреляный воробей, который всегда считал себя правдолюбом и всех и вся видел насквозь, - этот самый Рэнди стал жить на пособие по безработице. К тому времени Джорджу казалось, что он уже разобрался в происходящем. За трагедией Рэнди ему виделся переодетый коммивояжер, некий дьявол-искуситель в обличье весьма толкового и внушающего доверие молодого человека, от него так и веет уверенностью, и он провозглашает "Верую", когда никакой веры нет. Да, умение показать товар лицом сделало свое дело чересчур хорошо. Умение показать товар лицом - не что иное, как торговая марка предвзятости, преданный слуга своекорыстия, заклятый враг правды. Ведь вот как Рэнди отлично разобрался в далеких от него сложностях, которые мучили его, Джорджа, увидел их со стороны ясно и отчетливо - потому что глаза ему не застилала тень своекорыстия, личной заинтересованности. Он мог спасать других, но не себя, потому что правды о себе уже не видел. И Джорджу казалось - в трагедии Рэнди, как в капле воды, отразилась трагедия Америки. Такова она, Америка, - великолепная, непревзойденная, несравненная, непобедимая, неколебимая, сверхисполин со здоровым румянцем, самая что ни на есть Американская Америка на девяносто девять и сорок четыре сотых процента, единственная и неподражаемая, другой такой нет на свете, товар нарасхват, самый первый сорт, вам всякий скажет, голубая мечта, страна рекламы, умения показать товар лицом, страна предвзятости во всех ее хитроумных и обольстительных формах. Разве истинные правители Америки - дельцы и коммерсанты - не ошиблись с самого начала насчет депрессии? Разве не отмахивались от нее, не старались отделаться от нее пустыми словами, не желая взглянуть ей прямо в лицо? Разве не твердили, что процветание - вот оно, за углом, когда так называемое "процветание" давно уже кончилось и тот угол, за которым оно будто бы ждало, приплюснулся, согнулся в дугу нужды, голода и отчаяния? Что ж, насчет раненого фавна Рэнди был прав. Ибо теперь Джордж понял - когда сам он горько жаловался на судьбу и жалел себя, в нем говорило изощренное себялюбие, оно становилось между ним и правдой, к которой он стремится как писатель. Но Рэнди не знал, что и в коммерции тоже есть раненые фавны. И, похоже, они из той породы, которую не так-то легко прикончить. Ведь бизнес - самая изощренная форма себялюбия: своекорыстие в чистом виде. Убей его правдой, и что тогда останется? Быть может, какой-то лучший образ жизни, но он уже не будет основан на бизнесе в том виде, как мы его знаем. КНИГА ЧЕТВЕРТАЯ. В ПОИСКАХ ПРЕКРАСНОЙ МЕДУЗЫ Джордж послушался совета Рэнди и съехал со старой квартиры. Он и сам не знал, куда податься. Ему хотелось только одного: оказаться подальше, от Парк-авеню, от эстетских джунглей, охотников за знаменитостями, от призрачной жизни богатых и светских господ, которые, точно паразиты, расплодились на здоровом теле Америки. И он поселился в Бруклине. Книга дала ему кое-какие деньги, так что он расплатился с долгами и ушел из Школы прикладного искусства, где до сих пор преподавал. И теперь он жил лишь на тот случайный заработок, который приносило его перо. Четыре года прожил он в Бруклине, а четыре года в Бруклине - это геологическая эпоха, единый беспросветный пласт. То были годы нищеты, отчаяния, безмерного одиночества. Его окружали нищие, отверженные, заброшенные и покинутые люди, и он был один из них. Но жизнь сильна, и год за годом она шла вокруг него во всей своей многообразной сложности, богатая незаметными и никуда не вписанными малыми событиями. Он все это видел, все жадно впитывал, копил жизненный опыт, многое записывал и выжимал досуха, пытаясь извлечь из каждой мелочи скрытый смысл. Что же творилось у него в душе в эти беспросветные годы? К чему он стремился, что делал, чего хотел? Ответить на эти вопросы нелегко, потому что хотел он очень многого, но больше всего жаждал Славы. То были годы упорных поисков этой прекрасной Медузы. Он уже отведал ее плодов, и от них во рту остался привкус горечи. Ему казалось, вся беда в том, что он ее еще не стоит - и он в самом деле ее не стоил. И потому он решил, что то была вовсе не Слава, а лишь дурная сенсация. Вокруг него пошумели - и забыли. Что ж, с тех пор, как он написал первую книгу, он кое-чему научился. Он попробует еще раз. Так он жил и писал, писал и жил, жил в Бруклине один как перст. И, проработав много часов подряд, забывая о еде, о сне, обо всем на свете, он наконец вставал из-за стола, - его шатало от усталости, нетвердой походкой пьяницы он выходил на ночную улицу. Ужинал в какой-нибудь забегаловке, потом, зная, что сумятица в мыслях все равно не даст уснуть, шел к Бруклинскому мосту, по нему - в Манхэттен и рыскал но городу, пытался проникнуть в душу его, в самые потаенные ее закоулки, а на рассвете снова брел по мосту обратно в Бруклин и валился без сил в постель. И во время этих еженощных блужданий былые отреченья забывались, былая верность все была верна. Как-то так получалось, словно он, мертвец, восставал из мертвых, потерявший себя - вновь себя обретал, словно он - он, который в краткий миг известности продал свой талант, страсть, юношескую веру и обратился в ходячий труп, развращенный сердцем и во всем изверившийся, - вновь, с кровью, в одиночестве и тьме возвращал себе живую жизнь. И в эти ночные часы он чувствовал, что для него все в мире снова станет прежним, и снова, как когда-то, маячил перед его взором призрак сияющего города. Широко раскинувшийся, сверкающий ярусами бессчетных ярких огней, город неизменно блистал у него перед глазами, когда он шел по мосту, и высокие волны бились о его берега, и плыли огромные пароходы. Вот почему он возвращался опять и опять. А бок о бок с ним шел непреклонный друг, единственный, кому он открыл самое заветное свое желание. Одиночеству прошептал он: "Славы!" И Одиночество ответило. "Ладно, брат, поживем - увидим". 27. У САРАНЧИ НЕТ ЦАРЯ Трагический вечерний свет падает на гигантские угрюмые джунгли Южного Бруклина. Он падает на одутловатые серые лица людей с безжизненным взглядом, которые в этот печальный тихий час смотрят в окна, облокотись на подоконники, и нет в этом свете ни яркости, ни тепла. Если в этот час пройти по узкой улице, меж ветхими убогими домами, под взглядами всех этих людей, которые, скинув пиджаки, спокойно глядят из открытых окон, свернуть в проулок, прошагать по узенькой, в выбоинах, полоске асфальта, протянувшейся вдоль него до самого последнего ветхого дома, подняться по истертым ступеням крыльца, костяшками пальцев громко постучать в парадную дверь (звонок не работает), терпеливо подождать, пока кто-нибудь отворит дверь, и спросить, здесь ли проживает мистер Джордж Уэббер, - вам скажут: конечно, проживает, войдите, мол, спуститесь в подвал, постучите в дверь справа, он, наверно, дома. И вот вы спускаетесь по лестнице в сырой, мрачный подвал, пробираетесь меж пыльных старых ящиков, ветхой ненужной мебели и прочего хлама, сваленного в коридоре, стучите в указанную вам дверь - и ее отворяет мистер Уэббер собственной персоной, вводит вас прямо в свою комнату, в свой дом, в свою крепость. Пожалуй, комната эта покажется вам скорее темницей, а не жилищем, где можно поселиться по доброй воле. Она длинная и узкая, вытянулась параллельно коридору во всю его длину, и дневной свет проникает в нее лишь через два оконца, расположенные высоко друг против друга, в противоположных ее концах, причем оба они забраны толстыми железными прутьями, вделанными кем-то из прежних владельцев дома, чтоб не забрались южнобруклинские головорезы. Обставлена комната вполне терпимо, но без излишеств, чтобы не утратилась некая деловая, спартанская простота. В глубине железная кровать с просевшими пружинами, дряхлый комод и над ним треснувшее зеркало, кроме того, два кухонных стула, дорожный сундук и несколько старых, видавших виды чемоданов. В передней половине, под тусклым светом электрической лампочки, свисающей на шнуре с потолка, стоит большой письменный стол, он весь исцарапан, разбит, почти все ящики - без ручек, перед ним старый, темного дерева стул с прямой спинкой. В средней части комнаты, соединяя обе ее половины в нечто эстетически цельное, вытянулись вдоль стен старый раздвижной обеденный стол (темно-зеленая краска, которой он был выкрашен, основательно облупилась, и из-под нее повсюду проглядывает нежный румянец давно забытой юности), ряд некрашеных книжных полок и два больших упаковочных ящика, их толстые крышки сняты и открывают взору кипы гроссбухов и рукописей на белой и желтоватой бумаге. Письменный стол, обеденный, книжные полки, весь пол - все в комнате, точно опавшими листьями в осеннем лесу, засыпано ворохами исписанных листков, и всюду громоздятся книги, они стоят неровными рядами или навалены друг на друга, так что, кажется, вот-вот обрушатся. Этот мрачный погреб - жилище и рабочий кабинет Джорджа Уэббера. Зимой стены его, уходящие на четыре фута под землю, постоянно покрыты холодным потом. А летом потеет сам Джордж. Соседи его, скажет он вам, по большей части армяне, итальянцы, испанцы, ирландцы и евреи - одним словом, американцы. Они населяют все лачуги, многоквартирные дома и домишки всех обшарпанных, угрюмых улиц и закоулков Южного Бруклина. А чем это здесь пахнет? Пахнет?.. Видите ли, тут поблизости расположена некая общественная собственность, которой он пользуется вместе с соседями; она принадлежит им всем вместе, и от нее Южный Бруклин обретает весьма своеобразный дух. Это старый Гоуанас-канал, и аромат, о котором вы говорите, всего лишь могучая симфония зловонных испарений, исходящих от искусного сочетания несчетных разновидностей всевозможной гнили. Подчас даже любопытно разобраться, что же входит в этот букет. Тут не только пронзительная вонь застоявшихся сточных вод, но и едкие запахи растопленного клея, горелой резины, тлеющих лохмотьев, благоухание давно подохшей клячи и душок гниющей требухи, благовония покойных разлагающихся кошек, залежавшихся помидоров, гнилой капусты и доисторических яиц. И как же он это переносит? Что ж, можно привыкнуть. Ко всему привыкаешь, как все здесь привыкли. Они и не думают об этом смраде, никогда о нем не говорят, а если б переехали, наверно, им бы даже недоставало его. Вот сюда-то и прибило Джорджа, и в угрюмом упрямстве, сдобренном толикой отчаяния, он забился в эту дыру. И вы будете недалеки от истины, если предположите, что забрался он сюда умышленно, ибо решил отыскать самое что ни на есть заброшенное, богом забытое убежище. Мистер Марпл, живущий на первом этаже, с бутылкой в руках, спотыкаясь, спускается по полутемной лестнице в подвал и стучится в дверь Джорджа Уэббера. - Войдите! Мистер Марпл входит, представляется, ставит, как положено, бутылку на стол и заводит разговор. - Ну что, мистер Уэббер, понравилось вам, как я смешал питье? - Да-да, понравилось. - А то, может, нет, так вы говорите, не стесняйтесь. - Да-да, я бы так и сказал. - Я, понимаете, хочу знать. Ежели что, я не обижусь. Я, понимаете, смешал все сам, заполучил один такой рецептик... контрабандное пойло я б покупать не стал... нет, с этими подлецами дела не имею. Спиртное для этого питья я покупал у верного человека, мне лишь бы чего не надо... вы меня понимаете? - Ну конечно. - А только надо бы мне знать, как вам понравилось, ежели что, я не обижусь. - Отличное питье, лучше некуда. - Это я рад, а может, я вам помешал? - Нет-нет, что вы. - А то я иду домой, вижу, у вас в окошке свет, ну и говорю себе - как бы этот малый не подумал, будто я нахал какой, вваливаюсь без приглашенья, а все ж надо зайти, познакомлюсь, спрошу, может, хочет хлебнуть винца. - Я рад, что вы зашли. - А ежели я помешал, вы так прямо и скажите. - Да нет, нисколько. - Потому, такой уж я человек. Натурой человеческой интересуюсь... психологию разных людей изучаю... погляжу в лицо - и сразу вижу человека... это я всегда умел... потому, верно, и пошел по страховой части. Так что, когда кто меня заинтересует, я всегда хочу познакомиться, поглядеть, как он относится к тому-сему. Так что увидел свет у вас в окошке и говорю себе: он, конечно, может послать меня к черту, а все ж спрос не беда. - Я рад, что вы зашли. - Так вот, мистер Уэббер, сдается мне, я здорово разбираюсь в людях... - Это сразу видно. - ...ну вот, глядел, значит, я на вас и разбирался. Вы ничего этого не знаете, сидите, а я все гляжу и думаю, потому как я интересуюсь натурой человеческой, мистер Уэббер, и на службе мне каждый день надо разбираться и оценивать людей всякого рода и звания... понимаете... я ведь по страховой части. И вот охота мне задать вам вопрос. Только, ежели, по-вашему, он уж очень личный, вы так прямо и скажите, а ежели вы не против ответить, тогда я спрошу. - Я не против. А что за вопрос? - Вот какое дело, мистер Уэббер, у меня уже есть свое мнение, но я все равно вас спрошу, хочу поглядеть, прав я или нет. Так я вот что хочу спросить... и ежели не хотите отвечать, так не отвечайте... По какой вы части?.. Какое ваше занятие? А ежели это уж очень личный вопрос, так вы не отвечайте. - Отчего же? Я писатель. - Кто-кто? - Писатель. Одну книгу я уже написал. А теперь пробую написать другую. - Ну вот, вы, может, удивитесь, а только я так и рассудил. Я сказал себе - этот малый, он умственным делом занимается, в его деле голова нужна. Он писатель, или газетчик, или рекламой занимается. Я, понимаете ли, всегда здорово разбирался в человеческой натуре... что-что, а это по моей части. - Да, понимаю. - И вот что еще я вам скажу, мистер Уэббер. Вы для этого дела прямо созданы, прямо рождены для него, прямо с младых ногтей к нему шли... верно я говорю или нет? - Пожалуй, верно. - Стало быть, вас ждет большой успех. Пишите, мистер Уэббер, не бросайте. Я здорово разбираюсь в человеческой натуре, я уж знаю, что говорю. Держитесь за то, к чему всю жизнь шли, и вы своего добьетесь. Иной человек никак себя не найдет. Никак не поймет, чего хочет. Вот в чем у таких беда. Я - другое дело. Я себя нашел только уже взрослым. Вот я вам скажу, мистер Уэббер, кем я хотел стать, когда был мальчишкой, так вас смех разберет. - Кем же это, мистер Марпл? - Да понимаете, мистер Уэббер... это ж смех... вы не поверите... но почти до двадцати лет, я уж совсем был взрослый, мне до смерти хотелось стать машинистом. Кроме шуток. Я на этом прямо помешался. И у меня хватило бы ума наняться на железную дорогу, да только мой папаша тряхнул меня за шиворот и сказал, чтоб я выбросил эту дурь из головы. Знаете, я ведь родом из Новой Англии... по моему выговору этого теперь не видно, уж очень я давно здесь, в Бруклине... а вырос-то я там. Папаша мой был водопроводчик в Огасте, штат Мэн. И я когда ему сказал, что хочу пойти в паровозные машинисты, он задал мне хорошую взбучку и велел не валять дурака. "Я, говорит, в школу тебя посылал, ты учился в десять раз больше моего, а теперь вздумал в чумазые податься. Не бывать этому, - говорит мой папаша, - хоть ты один в нашем семействе станешь возвращаться вечером с работы с чистыми руками и в белом воротничке. Так что, черт тебя возьми, поди поищи работу в приличном месте, чтоб ты мог продвигаться и чтоб имел дело с ровней". Господи! Мне здорово повезло, что он на этом уперся, не то нипочем бы мне не достичь, чего я достиг. Ну, а в ту пору и зол же я был. И знаете, мистер Уэббер... вы станете смеяться... а только это и посейчас моя слабость. Кроме шуток. Иной раз увижу - огромный паровоз, из нынешних, тащит состав, так у меня по всему телу мурашки, прямо как когда я парнишкой на них глядел. В конторе я нашим рассказал, так все надо мной потешаются, прозвали меня Кэйси Джонсом. Да... Так как, опрокинете еще маленькую на прощанье? - Спасибо, я бы и не прочь, но лучше воздержусь. Надо еще сегодня поработать. - Понимаю вас, мистер Уэббер, отлично понимаю. Я с самого начала так об вас и рассудил. Этот малый, думаю, писатель либо еще каким умственным делом занимается, в его деле голова нужна. Верно я говорю? - Верно, верно. - Что ж, рад был познакомиться, мистер Уэббер. Не чуждайтесь нас здесь. Иной раз человеку бывает одиноко. Жена моя четыре года как умерла, вот я с тех пор и живу здесь... подумал, вроде одинокому больше места не требуется. Заходите ко мне. У меня интерес к человеческой натуре, люблю потолковать с разными людьми, поглядеть, как они относятся к тому-сему. Так что, ежели захотите поболтать, милости прошу. - Непременно, непременно. - Спокойной ночи, мистер Уэббер. - Спокойной ночи, мистер Марпл. Спокойной ночи. Спокойной ночи. Спокойной ночи. По другую сторону подвального коридора, в таком же помещении, как у Джорджа, квартировал старик по фамилии Уэйкфилд. Где-то здесь, в Нью-Йорке, у него был сын, он и платил за отцово жилье, но виделись они редко. Старик Уэйкфилд походил на воробушка - живой, неунывающий, он бойко чирикал, и хотя ему уже подкатывало под девяносто, казалось, всегда был в добром здравии и все еще на редкость бодр и подвижен. Сын оплачивал его жилье, да притом у старика были кое-какие деньги - небольшая пенсия, которой хватало на его скромные нужды; но жил он в полнейшем одиночестве, сын лишь изредка навещал его, обычно по случаю какого-нибудь праздника, остальное же время он сидел совсем один в своем подвале. Однако он был человек на удивленье мужественный и гордый. Он отчаянно жаждал дружеского общения, но скорей бы умер, чем признался, что ему одиноко. До крайности независимый и уязвимый, он при встречах всегда держался бодро и учтиво, однако на приветствия отвечал чуть холодновато и сдержанно, боясь, как бы не подумали, что он стремится навязать знакомство. Но на подлинное дружелюбие никто на свете не мог бы отозваться сердечней и радушней, чем старик Уэйкфилд. Джордж полюбил старика и охотно с ним беседовал, а тот неизменно приглашал его в свою часть подвала и с гордостью показывал свою комнату, которую, как подобает старому солдату, содержал в строжайшем порядке. Он был ветераном Гражданской войны, и у него полно было книг, газет и старых вырезок о войне и той роли, какую в ней сыграл его полк. Старик Уэйкфилд живо интересовался всем, что происходило вокруг, и, мужественный, неунывающий, не способен был всецело погрузиться в воспоминания о прошлом. И все же Гражданская война оставалась величайшим и главным событием его жизни. Как и многим мужчинам его поколения, северянам и южанам, ему не приходило в голову, что война вовсе не была главным событием в жизни всех остальных. Для него это было так, а потому он верил, что все и всюду тоже по сей день живут войной, думают и говорят только о ней. Он активно участвовал в деятельности Союза ветеранов великой армии и вечно носился с планами и проектами на следующий год. Ему казалось, что это общество немощных стариков, на редеющие ряды которых он все еще взирал с гордостью, как сорок или пятьдесят лет назад, - это самая могущественная организация Америки и одного лишь предостережения или сурового упрека с ее стороны довольно, чтобы привести в трепет всех земных властелинов. Стоило при нем упомянуть об Американском легионе - и старик преисполнялся горьким презрением и весь ощетинивался; он все время подозревал Легион в неуважении и всяческих хитростях, говоря о легионерах, петушился и сердито чирикал: - Это зависть! Самая обыкновенная бесовская зависть, вот что это такое! - Но почему, мистер Уэйкфилд? Чего ради они станут вам завидовать? - Потому что мы были настоящие солдаты... вот почему! - сердито чирикал он. - Потому что они знают, что мы разбили этих мятежников конфедератов... да! Еще как разбили... расколошматили в пух и прах! - торжествующе провозглашал он надтреснутым голосом. - А ведь то была всем войнам война!.. Тьфу! - презрительно фыркал он, горько улыбался, вдруг затуманившимся взором глядел в окно, говорил тише: - Да разве эта шушера из Легиона, все эти ничтожества, все эти мелкие жулики знают, что такое война? - Он выплевывал эти слова со злобным удовлетворением, а под конец мстительно хихикал. - Торчат весь день напролет в какой-нибудь старой траншее, носу не высунут, к противнику поближе подойти боятся, - насмехался он. - Да они и кавалерии-то в глаза не видали! Покажи им хороших конников, так они подумают, что цирк приехал! - Он хихикал. - Война! Да какая у них война! Черта с два, они настоящей войны и не нюхали! - язвительно выкрикнул он. - Вот побывали бы с нами под "Кровавым углом", тогда бы знали, что такое война! Но куда там! - фыркал он. - Доведись им такое, они бы пустились наутек, как зайцы! Их бы там не удержать, разве что на привязи! - И по-вашему, они не сумели бы разбить южан, мистер Уэйкфилд? - Разбить южан? - восклицал старик. - Разбить южан! Что это вы толкуете, юноша?.. Черт возьми? Доведись этой шайке только услыхать, что Твердокаменный Джексон двинулся в их сторону, они бы мигом кинулись от него врассыпную. Так бы припустились, только пятки бы засверкали! - прокудахтал старик Уэйкфилд. - Тьфу! - опять негромко, презрительно произносил он. - Где им! Кишка тонка!.. Но я вам вот что скажу! - вдруг с жаром восклицал он. - Мы больше не станем с этим мириться! Наши ребята достаточно терпели, больше не хотят. Если они опять попробуют поступить с нами, как в прошлом году... тьфу! - Он умолкал и, покачивая головой, глядел в окно. - Да что говорить, все ясно как божий день! Это зависть... просто самая обыкновенная гнусная зависть... вот что это, такое! - Вы о чем, мистер Уэйкфилд? - Да о том, как они обошлись с нами в прошлом году! - восклицал старик. - Задвинули нас в самый хвост во время этого пар-рада, а полагалось нам идти первыми, это всякий знает! Но мы им покажем! - пригрозил он. - Уж мы их проучим! - Он победоносно встряхивал головой. - Пускай только и в этом году попробуют нам напакостить, я знаю, что мы им поднесем! - воскликнул он. - Что же вы им поднесете, мистер Уэйкфилд? - А вот что. Мы не явимся на этот пар-рад! Просто не явимся! Пускай проводят свой проклятый пар-рад без нас! - в восторге чирикал он. - Будет им хороший урок! Да-да! Поверьте, это приведет их в чувство! - кричал он. - Должно бы, мистер Уэйкфилд. - Ну как же, - важно говорил старик, - ведь если нас не будет на параде, поднимется волна протестов... да-да, прокатится волна протестов до самой Калифорнии! - убежденно кричал он и широко взмахивал рукой. - Народ этого не потерпит! Этих молодчиков живо осадят! А когда Джордж уходил, Уэйкфилд обычно провожал его до двери, горячо жал ему руку, и в старческих глазах его была тоска и мольба, когда он говорил на прощанье: - Заходите, сосед! Я всегда вам рад!.. У меня тут есть всякое... фотографии, книги о той войне... есть такое, чего вы еще не видали. И никто не видал. Такого ни у кого больше нет!.. Только предупредите, когда захотите прийти, и уж я буду на месте. Медленно ползли годы, а Джордж все жил один в Бруклине. То были тяжкие годы, годы, полные отчаяния, одиночества, годы, когда он писал без конца, пробовал писать так и эдак, на все лады, годы поисков и открытий, годы унылого безвременья, усталости, изнеможения и неверия в собственные силы. Он забрел в непроходимую чащобу и теперь прорубал себе путь в джунглях опыта. Он сбросил с себя все, осталась только грубая реальность - он сам и его работа. Больше у него ничего не было. Он понимал себя сейчас ясней, чем когда-либо, и, хотя жил отшельником, считал себя уже не какой-то особенной личностью, обреченной существовать отдельно от всех, но человеком, который работает и, как все, неотделим от всего человечества. Он жадно, страстно всматривался в окружающее. Жаждал все увидеть, как оно есть, все объять, что только возможно, - и потом из всего, что узнал и понял, создать плод собственного видения. Один упрек, высказанный в печати по поводу его первой книги, занозой сидел у него в мыслях. Некий несостоявшийся стихоплет, ставший критиком, просто-напросто зачеркнул его книгу - это, дескать, "вопли дикаря". Уэббер постигает мир не умом, а чувствами, он враг разума, познания и "интеллектуальной точки зрения". Пусть была в этих обвинениях доля истины, все равно, думал Джордж, это всего лишь полуправда, а она хуже прямой неправды. Беда так называемых "интеллектуалов" в том, что они недостаточно интеллектуальны и чаще всего нет у них никакой определенной точки зрения, а так - путаница случайных, смутных, несочетаемых, произвольно надерганных понятий. "Интеллектуал" и человек мыслящий - отнюдь не одно и то же. Собачий нюх обычно ведет собаку к тому, что она ищет, или уводит от того, чего она старается избежать. Иными словами, ее чутье - это ее чувство реальности. А "интеллектуал" обычно лишен чутья, и у него нет чувства реальности. Ум Уэббера разительно отличался от ума среднего "интеллектуала" прежде всего тем, что Уэббер, точно губка, впитывал жизненный опыт и все, что впитал, пускал в дело. Он поистине непрестанно учился у жизни. Меж тем его знакомые "интеллектуалы", казалось, не учились ничему. Они не способны были что-либо разжевать и переварить. Они не умели размышлять. Он думал о тех, кого знал сам. Вот Хэйторп, - в пору, когда Джордж с ним познакомился, он был поклонником позднего барокко в живописи, литературе и прочих искусствах и писал одноактные "костюмные" пьесы - "Гесмондер! Руки твои - бледные чаши жаркого желания!". Позднее он заделался поклонником примитивизма греков, итальянцев и немцев; потом стал поклоняться негритянскому культовому искусству - деревянной скульптуре, и песням, и духовным песнопениям, пляскам и прочему; еще позднее - юмору во всех видах: карикатурам, Чаплину и братьям Маркс; потом экспрессионизму; потом святой мессе; потом России и революции; под конец - гомосексуализму; и в довершение всего поклонялся смерти: покончил с собой на кладбище в Коннектикуте. Вот Коллингсвуд, - только что с институтской скамьи, из Гарварда, поклонник не столько искусства, сколько духа. Сперва, "большевик" с Бикон-хилла, он ударился в беспорядочные любовные связи и групповую любовь, считая это вызовом "буржуазной морали"; потом вернулся в Кембридж, где под руководством Ирвинга Беббита занялся наукой; и вот Коллингсвуд приверженец гуманитарных знаний, злейший враг Руссо, романтизма и России (каковая, по его нынешнему мнению, тот же Руссо, только в современном обличье); затем он драматург и в классическом триединстве греческой драмы изображает Нью-Джерси, Бикон-хилл или Сентрал-парк; далее он разочарованный реалист - "все, что есть хорошего в современной литературе, можно найти и в рекламе"; затем сценарист, два года в Голливуде - теперь всего превыше кинематограф с его легкими деньгами, легкими любовными связями и пьянством; и, наконец, опять Россия, но уже без былой любви - никаких сексуальных забав, дорогие товарищи, мы служим Делу, живем во имя будущего, наш долг - спартанское воздержание, а то, что десять лет назад считалось свободной жизнью, свободной любовью, просвещенными удовольствиями пролетариата, ныне с презрением отвергается как постыдное распутство "буржуазного декаданса". Вот Спарджен, знакомый со времен преподавания в Школе прикладного искусства, миляга Спарджен, доктор философии Честер Спарджен - продолжатель "великой традиции", тонкогубый Спарджен, бывший ученик профессора Стюарта Шермана, гордо несущий дальше Факел Учителя. Благородный Спарджен, который писал сладкие льстивые статьи о Торнтоне Уайлдере и его "Мосте": "Традиция "Моста" - любовь, так же как любовь - традиция Америки, традиция Демократии". Тем самым, подытоживает Спарджен, Любовь растит Уайлдера, так же как время перекидывает Мост через всю Америку. Где-то он теперь, миляга Спарджен, "интеллектуал" Спарджен, чьи тонкие губы и прищуренные глаза были всегда так бесстрастно суровы, когда дело касалось толкований? Где теперь превосходный интеллект, страстью не воспламененный? Спарджен, обладатель ослепительного ума, чувству неподвластного, ныне - мнящий себя вождем коммунистов-интеллектуалов. (Смотри статью Спарджена в "Нью мэссиз", озаглавленную "Благоглупости мистера Уайлдера".) Итак, здравствуйте, товарищ Спарджен! Здравствуйте, товарищ Спарджен, и с превеликим удовольствием говорю вам - прощайте, мой прозорливейший интеллектуал! Что бы ни представлял собою Джордж Уэббер, но уж он-то, во всяком случае, не интеллектуал, это он знал твердо. Он просто американец, который пытливо всматривается в окружающую жизнь, тщательно разбирается во всем, что когда-либо увидел и узнал, и из этого нагромождения, из опыта всей своей жизни силится извлечь зерно истины, самую ее суть. Но, как он сказал своему другу и редактору Лису Эдвардсу: - Что есть истина? Не диво, что шутник Пилат отвернулся и умыл руки. Истина - она тысячелика, и если показываешь только один из ее ликов, истина всеобъемлющая исчезает. Но как показать ее всю? Вот в чем вопрос... Открытие само по себе - это еще не все. Просто понять, что есть что, - это еще не все. Надо вдобавок понять, откуда что едет и какое именно место каждый кирпич занимает в стене. Он всегда возвращался к этой стене. - По-моему, дело обстоит так, - говорил он. - Ты видишь стену и до того долго, до того упорно на нее смотришь, что в один прекрасный день начинаешь видеть насквозь. И тогда, конечно, это уже не просто какая-то определенная стена. Это все стены на свете. Он все еще болел теми вопросами, которые поставила его первая книга. Он все еще искал свой путь. Временами ему казалось, что первая книга ничему его не научила, - даже верить в себя. Глухое отчаяние, сомнение в собственных силах не отпускали его, напротив, захлестывали еще яростней, ведь он уже разорвал едва ли не все узы, какие соединяли его с людьми и прежде хоть отчасти поддерживали в нем бодрость и веру. Теперь ему оставалось рассчитывать только на себя. Притом его непрестанно терзало сознание, что надо работать, обратиться наконец к будущему и завершить новую книгу. Сейчас он, как никогда, ощущал неумолимый ход времени. Когда он писал первую книгу, он был незаметен и никому не известен, и это давало ему своего рода силы, ибо никто ничего от него не ждал. А теперь, после выхода книги, он был на виду, словно в луче прожектора, и этот безжалостный луч его угнетал. От него никуда не денешься, и укрыться невозможно. Хотя славы Джордж не добился, но уже стал известен. Его уже попробовали на вкус, на цвет и на запах, о нем уже говорили. И он чувствовал: весь свет не спускает с него придирчивых глаз. Когда-то, в мечтах, он легко представлял себе длинный, быстро растущий ряд великих произведений, на деле же все оказалось не так просто. Первая книга была плодом не столько труда, сколько потребности высказаться. Это был страстный юношеский вопль, все, что копилось в душе, что он перечувствовал, видел, воображал, раскалилось добела, расплавилось - и вот наконец излилось наружу. Он, что называется, в духовном и эмоциональном смысле опростался. Но это уже позади, нечего и пробовать это повторить. А значит, новую книгу придется долго готовить, создавать в нескончаемых трудах. Стараясь исследовать свой жизненный опыт, извлечь из него всю истину, самую ее суть, стараясь понять, как же следует о нем написать, Джордж стремился во всех мельчайших подробностях возродить каждую известную ему частицу жизни. Он тратил недели, месяцы, пытаясь в точности воспроизвести на бумаге бесчисленные мелочи, то, что он называл "подлинные краски Америки", - как выглядит вход в метро, рисунок и материал надземного сооружения, вид и ощущение железных перил, тот особенный оттенок рыжевато-зеленого цвета, который видишь в Америке на каждом шагу. Потом он пытался определить словами неуловимый цвет кирпича, из которого сложено множество зданий в Лондоне, и форму английских дверных проемов, балконной двери, описать крыши и трубы Парижа и улицу в Мюнхене - и потом каждую частицу чужой архитектуры пристально разглядывал и сравнивал с ее американскими вариациями. Так он открывал для себя мир в самом простом, прямом, буквальном смысле слова. Он только еще начинал по-настоящему видеть тысячи предметов и явлений, обнаруживал связи между ними, а подчас - целые сложные системы взаимосвязей и взаимозависимости. Он был точно ученый, занимающийся какой-то новой областью химии, который впервые осознал, что случайно натолкнулся на целый новый мир, и теперь нащупывает отличительные черты, прослеживает связи, определяет очертания скрытой от глаз схемы объединения кристаллов, еще не представляя, какова вся система в целом и к чему в конечном счете он придет. Так же работала его мысль, когда он непосредственно наблюдал окружающую жизнь. Во время скитаний по ночному Нью-Йорку он видел, как бездомные бродяги рыщут по соседству с ресторанами, поднимают крышки помойных баков и роются в поисках гниющих объедков. Он видел этих людей повсюду и замечал - в тяжкий, отчаянный 1932 год их день ото дня становилось все больше. Он знал, что это за люди, ибо со многими из них разговаривал; знал, кем они были прежде, откуда появились, знал даже, чем надеются они поживиться в помойных баках. Он обнаружил во всех концах города немало мест, где люди эти спали по ночам. Охотней всего они ночевали в подземном переходе метро между Тридцать третьей улицей и Парк-авеню на Манхэттене. Однажды ночью он насчитал там тридцать четыре человека - они лежали вповалку на холодном бетоне, завернувшись в старые газеты. У пего вошло в обычай чуть не каждую ночь, в час, а то и позднее проходить по Бруклинскому мосту, и из ночи в ночь он, точно влекомый каким-то мерзким соблазном, шел в место общего пользования - в общественную уборную напротив нью-йоркского муниципалитета. Вниз вела с улицы крутая лестница, и морозными ночами уборная бывала переполнена бездомными, искавшими там приюта. Среди них были шаркающие неуклюжие старики, каких встретишь повсюду, равно в Париже и в Нью-Йорке, в добрые времена и в худые, - измочаленные, обросшие седыми лохмами и косматыми, с грязной желтизной, бородами, в драных пальто с отвисшими карманами, куда они тщательно складывали всю дрянь, которой кормились и которую целыми днями подбирали на улицах: корки хлеба, старые кости с остатками протухшего мяса да еще десятки окурков. Были здесь и другие, с Бауэри-стрит, - преступная братия, пьяницы, морфинисты, потерявшие человеческий облик курильщики опиума. Но большинство - просто обломки всеобщего кораблекрушения: честные, порядочные люди средних лет, на чьи лица наложили неизгладимую печать тяжкий труд и нужда, и молодые, зачастую совсем еще мальчишки с густыми нечесаными волосами. Они бродили из города в город, ездили в товарных поездах, голосовали на дорогах, вырванные с корнями из родных мест, никому не нужные мужчины Америки. Они кочевали по всей стране, а зимой собирались в больших городах - голодные, унылые, опустошенные, потерявшие надежду, беспокойные, не ведающие, какая сила их гонит, вечно в пути, вечно в поисках работы, готовые работать за любые крохи, только бы поддержать жалкое свое существование, и не находящие ни работы, ни самых этих крох. Здесь, в Нью-Йорке, в этом непотребном месте встреч, они, отверженные, собирались в одно людское месиво, чтобы вместе передохнуть, отогреться, хоть немного развеять отчаяние. Никогда прежде Джордж не был свидетелем ничего похожего, что было бы так оскорбительно, внушало бы такой животный ужас. Заросшие грязью люди сидели, скорчившись, на стульчаках в открытых, без дверей, кабинах - непристойное зрелище это поистине напоминало какой-то злой фарс. Порой между ними вспыхивали споры, они начинали ожесточенно ругаться и драться из-за стульчаков, которые нужны были всем скорее для отдыха, чем для чего другого. Все это выглядело мерзостно, отвратительно, от одного только сострадания можно было навек лишиться дара речи. Джордж заговаривал с этими людьми, старался побольше разузнать об их жизни, а когда уже не хватало сил смотреть и слушать, выбирался наружу и, очутившись на улице, в двадцати футах над этой ямой мерзости и страдания, упирался взглядом в гигантские гребни Манхэттена, холодно сияющие в жестоком блеске зимней ночи. Меньше чем в сотне шагов отсюда высилось здание Вулвортской компании, а чуть дальше - серебристые иглы и шпили Уолл-стрит, могучие крепости из камня и стали, в которых размещались колоссальные банки. Слепая несправедливость этого контраста была для Джорджа, кажется, горше всего, что увидел и узнал он в ту пору, - ведь повсюду вокруг, совсем рядом с этой пучиной нищеты и несчастья, в холодном свете луны высились сверкающие цитадели могущества, в чьих огромных сейфах хранилась внушительная часть богатств всего света. Ресторан закрывался. Усталые официантки уже собирались уходить и, заканчивая последние дела тяжкого рабочего дня, опрокидывали стулья вверх ножками на столы. За кассой хозяин подсчитывал дневную выручку, а один из официантов топтался близ столика Джорджа и все на него поглядывал, словно бы вежливо давал понять, что, хоть он и не торопится, но был бы рад, если б последний клиент наконец расплатился и ушел. Джордж спросил счет и дал официанту денег. Тот взял их и мигом вернулся со сдачей. Положил в карман чаевые, сказал: "Спасибо, сэр". Джордж попрощался и встал, собираясь уйти, но официант смущенно медлил рядом, будто хотел что-то сказать и не решался. Джордж поглядел вопросительно, и тогда официант, запинаясь, произнес: - Мистер Уэббер... я... мне надо бы как-нибудь с вами поговорить... посоветоваться кой о чем... конечно, если у вас найдется время, - поспешно, виновато прибавил он. Джордж снова посмотрел вопросительно, и тот, явно ободренный этим взглядом, продолжал торопливо и чуть ли не с мольбой: - Тут... тут такой случай, прямо хоть рассказ писать. Знакомые слова отдались в памяти многократным невеселым эхом. А заодно пробудили упрямое, добросовестное терпение, с каким каждый, кто хоть раз пытался кровью сердца вывести стоящую строку, кто в поте лица, без уверенности в завтрашнем дне, пером зарабатывает свой хлеб, - по долгу отзывчивости выслушивает всякого, кто думает, что и ему есть о чем рассказать. Он сделал над собой усилие, собрался с мыслями, вымученной улыбкой дал понять, что готов слушать, и ободренный бедняга официант взволнованно заговорил: - Это... этот случай мне один парень рассказал несколько лет назад, а у меня до сих пор из головы не идет. Парень-то был иностранец, - внушительно произнес официант, словно уже одно это было порукой, что история, которую он сейчас поведает, редкостная и захватывающая. - Армянин, вот кто он был. Да-да! Прямо оттуда и прикатил! - Официант многозначительно покивал. - И эта его история вся как есть армянская, - торжественно произнес официант и помолчал: пускай слушатель осознает, сколь важно это сообщение. - Он этот случай знал, он мне про это рассказал, а кроме нас двоих, больше ни одна душа про это не знает. И официант снова замолчал, глядя на слушателя лихорадочно блестящими глазами. Джордж все улыбался через силу ободряющей улыбкой, а в официанте меж тем явно спорили боязнь расстаться со своим секретом и желание поделиться; наконец, после короткой внутренней борьбы, он продолжал: - Да что уж! Вы ведь писатель, мистер Уэббер, вы на этом собаку съели. А я простой темный парень, служу в ресторане... вот если б мне рассказать все это, как полагается... найти бы такого человека, вот вроде вас, кто знает, как это делается, и чтоб он за меня рассказал... да ведь... да ведь... - Он явно боролся с собой и наконец выпалил: - Да мы бы оба разбогатели! Джорджу стало совсем тошно. Он так и знал, что этим кончится. Однако с лица его все не сходила бледная улыбка. Он нерешительно прокашлялся, но так ничего и не сказал. А официант принял его молчание за согласие - и с жаром настаивал: - Ей-богу, мистер Уэббер... да если б только я нашел кого вроде вас, кто бы мне помог с этим рассказом... написал бы все за меня, как следует быть... да я... да я... - Минуту-другую он старался побороть низменную сторону своей натуры, и вот великодушие взяло верх - и с видом человека, который и впрямь решил не скупиться, он твердо объявил: - Я б с ним напополам! Я бы... я бы ему отвалил половину!.. А на этой истории можно разбогатеть! - воскликнул он. - Я ведь хожу в кино и журнал "Правдивые рассказы" читаю... так моему рассказу это все в подметки не годится! Он их все побьет! Я уж сколько лет про это думаю, с тех самых пор, как тот парень мне все рассказал... и уж я-то знаю: этот рассказ - золотая жила, только самому-то мне не суметь его написать! Это ж... это... Теперь официант так отчаянно боролся со своей собственной осторожностью, что было тяжко смотреть. Его явно сжигала жажда раскрыть секрет, но в то же время терзали сомнения и страхи: не опрометчиво ли взять да и поведать о своем сокровище человеку все-таки незнакомому, вдруг тот его прикарманит? Он был точно мореплаватель, который в чужих морях, на неведомом коралловом острове увидал зарытый пиратами баснословный клад, и теперь его раздирают противоречивые чувства: одному не справиться, нужно обзавестись помощником. Но и страх мучит - опасно выдать тайну. Между двумя этими силами разыгрывалась сейчас яростная битва на открытом взору Джорджа поле боя - на физиономий официанта. И в конце концов он избрал простейший выход. Точно исследователь земных недр, который вытаскивает из кармана неотшлифованный алмаз неслыханной величины и ценности и хитро намекает, что в неком месте, которое ему известно, еще немало таких камней, официант решил для начала рассказать совсем немножко. - Я... сегодня я не смогу рассказать вам всю историю, - промолвил он, словно извиняясь. - Может, как-нибудь в другой раз, когда у вас будет побольше времени. Но просто чтоб вы поняли, что это за штука... - Он осторожно огляделся - не подслушает ли кто, наклонился к Джорджу и таинственно зашептал: - ...чтоб вы поняли, что это за штука... так вот, есть там такая сценка: женщина помещает в газете объявление - она, мол, даст золотую монету в десять долларов и вволю спиртного любому мужчине, кто завтрашний день ее навестит! - Поведав клиенту эту потрясающую подробность, официант посмотрел на него сверкающими глазами. - Ну вот! - Он решительно взмахнул рукой и выпрямился. - Вы, верно, сроду такого не слыхали, а? Такого ни в одном рассказе не прочтешь! Джордж недоуменно помолчал минуту и вяло согласился - да, такого он не слыхал и не читал. Но официант все смотрел лихорадочно горящими глазами, он явно ждал еще каких-то слов - и Джордж с сомнением спросил, неужто этот удивительный случай и вправду произошел в Армении. - Ну да! - воскликнул официант и усиленно закивал. - Про что я и толкую! Дело было в Армении! - Он опять помолчал, опять его раздирали опасливое недоверие и желание рассказывать дальше, лихорадочный взор его словно прожигал вопрошавшего насквозь. - Это... это... - Он еще минуту боролся с собой и наконец униженно сдался: - Ну ладно, я расскажу, - еле слышно произнес он, наклонился, доверительно оперся руками о стол. - Вот вам самая суть. Все начинается с богатой дамочки, понятно? И умолк, пытливо поглядел на Джорджа. Не зная, чего от него ждут, Джордж кивнул - ясно, мол, это обстоятельство я усвоил, - и переспросил: - В Армении? - Ну да! Ну да! - Официант кивнул. - Эта дамочка из тех мест... У ней денег - куры не клюют... Сдается мне, богаче ее нет во всей Армении. И вот влюбляется она в того парня, чуете? А он на ней прямо помешался, каждую ночь бегает к ней на свиданье. Он мне говорил, она живет в громаднющем доме, на самой верхотуре... Ну, и каждую ночь он приходит и взбирается туда к ней... черт-те куда, на тридцатый этаж, а то и выше! - В Армении? - промямлил Джордж. - Ну да! - не без досады воскликнул официант. - Там оно все и происходит! Я ж про то и толкую! Он замолчал, испытующе поглядел на Джорджа, и тот наконец спросил с приличным случаю робким интересом, отчего влюбленному приходилось так высоко забираться. - Да ведь дамочкин папаша не впустил бы его! - нетерпеливо ответил официант. - Парень только так и мог к ней попасть! Папаша запирал ее на самой верхотуре, потому как не желал, чтоб она выходила замуж!.. А потом старик помер, - с торжеством продолжал он, - чуете? Помер и все свои денежки оставил этой дамочке... и она раз - да и вышла за этого самого парня! Тут он внушительно замолчал и, с торжеством глядя на слушателя, выждал, чтоб тот переварил столь ошеломляющую новость. Потом продолжал: - Ну вот, зажили они вместе, дамочка по уши влюблена, года два все идет как по маслу. А потом парень и начни выпивать... он вообще-то был пьющий, чуете?.. только она этого не знала... они когда поженились, он первые год-два был у ней под каблучком... А потом опять принялся за старое... Оглянуться не успели, а он уж кутит ночи напролет с гулящими девками, со всякими пылкими блондинками... Ну, теперь чуете, к чему идет дело? - жадно спросил официант. Джордж понятия не имел, к чему он клонит, но глубокомысленно кивнул. - Ну, и, конечно, оглянуться не успели, а парень снялся с места, бросил свою-дамочку и прихватил с собой изрядно деньжат да всяких драгоценностей... И исчез, ровно сквозь землю провалился, - объявил официант, явно довольный таким поэтическим сравнением. - В общем, оставил ее при пиковом интересе, она, бедная, чуть не спятила. Чего только она ни делала - и сыщиков нанимала, и вознаграждение обещала, и в газетах объявления печатала, мол, вернись ко мне, ради бога... А все зазря, малый как в воду канул. Ну, проходит года эдак три, дамочка, бедная, прямо извелась, сохнет по этому парню. И вдруг, - тут он внушительно помолчал, ясно было: подошел к самому острому повороту, - возьми и стукни ей в голову одна мыслишка! - Он опять замолчал на миг, чтоб слушатель вполне оценил необычайный подвиг героини, и просто, негромко заключил: - Открывает она ночной клуб. Официант умолк, он стоял непринужденно, спокойно переплетя пальцы на животе, со скромным видом человека, который сделал все, что мог, и по праву, убежден - этого вполне достаточно. Было совершенно ясно, он ждет, чтобы слушатель надлежащим образом высказался, а покуда подобающие случаю слова не произнесены, рассказчик свою повесть продолжать не станет. Итак, Джордж собрал иссякающие силы, облизнул пересохшие губы и наконец с заминкой произнес: - В... в Армении? На сей раз и самый вопрос, и эту заминку официант воспринял как знак, что слушатель поражен чуть ли не до немоты. Он победоносно кивнул и воскликнул: - Ну да! Понимаете, дамочкина мыслишка вот какая: она теперь уж знает, что парень-то пьющий, - стало быть, рано или поздно он заявится в заведение, где полным-полно гуляк и гулящих женщин. Такой народ всегда держится вместе, это уж как пить дать!.. Ну, открыла она, стало быть, притон, вложила в него изрядно деньжат, самый получился там у них шикарный притоп. А потом и дала это самое объявление в газете. Джордж подумал, что ослышался, но физиономия официанта так и сияла, излучая ликование, и Джордж отважился спросить: - Какое объявление? - Да вот зазывное-то, я ж вам говорил. Понимаете, это она здорово придумала - как заполучить его обратно. Стало быть, дает она в газету объявление: мол, всякий мужчина, кто придет завтра в ее клуб, получит золотую монету в десять долларов и вволю спиртного. Она так считала - на это он клюнет. Он наверняка уже на мели, прочитает объявление и заявится... Так оно и получилось. Выходит она на другое утро и видит - стоит очередь во всю улицу, а первым в очереди этот самый парень. Ну, вытащила она его из очереди, кассиру велела дать всем остальным по десять долларов и поставить им выпивку, а парню говорит: ты, мол, ничего не получишь. Он как вскинется: "Это почему же?" Дамочка-то была в густой вуали, так он ее не признал. Ну, она говорит, не могу, мол, на тебя положиться, какой-то ты не такой... ну, и, понимаете, опять за старое: давай, мол, поднимемся ко мне, я с тобой потолкую, погляжу, все ли с тобой ладно... Ясно вам? Джордж неопределенно кивнул. - И что дальше? - спросил он. - То-то, что дальше! - воскликнул официант. - Повела она его наверх. - Тут он наклонился, уперся кончиками пальцев в стол и трепетным шепотом докончил: - И... подняла... вуаль! Наступила благоговейная тишина, официант, все еще наклонясь и упираясь пальцами в стол, с какой-то странной, чуть заметной улыбкой блестящими глазами смотрел на слушателя. Потом медленно выпрямился во весь рост, все еще едва заметно улыбаясь, испустил тихий, долгий, как наступление вечера, вздох и замер. Молчание длилось, длилось и стало уже тягостным, и тогда Джордж неловко заерзал на стуле и спросил: - А... а дальше что? Официант был ошеломлен. В изумлении он вытаращил глаза, он буквально онемел от подобной тупости. - Да... да ведь это все! - вымолвил он наконец, и на лице его выразилось жестокое разочарование. - Неужто вам не понятно? Это все. Дамочка поднимает вуаль, он ее признает, чего вам еще!.. Она его нашла! Опять его заполучила! Они опять вместе!.. Вот и весь рассказ! - Он был обижен, раздосадован, даже сердит. - Чего ж тут не понять... - До свиданья, Джо. Это как раз уходила последняя официантка и, проходя мимо них, попрощалась. То была стройненькая изящная блондиночка. В негромком ее голоске звучало небрежное дружелюбие - так же запросто, по-приятельски она весь день разговаривала с клиентами - милый был голосок и немного усталый. Она приостановилась было, и в резком свете черты ее словно заострились, а под ясными серыми глазами отчетливей обозначились темные круги. В лице этом была прелесть хрупкой маски, тонкость линий, какая часто встречается у девушек в большом городе, у которых в жизни только и есть что труд да тяжкая юность. Взглянешь на такую девушку, и становится грустно: сразу видно, что эта прелесть ненадолго. Тихий небрежный голосок прервал запальчивые словоизлияния официанта, и тот обернулся с некоторым даже испугом. Но, увидев девушку, сразу преобразился, изрезанное морщинами лицо его смягчилось, неожиданно засветилось добротой. - А, Билли! До свиданья, крошка. Она вышла, и торопливый стук каблучков по асфальту стал удаляться. Еще минуту официант смотрел ей вслед, потом снова обернулся к единственному оставшемуся клиенту и с какой-то кривой неопределенной улыбкой, затаившейся в жестких морщинах у рта, сказал очень спокойно и небрежно - так мужчины говорят о том, что уже сделано, известно и непоправимо: - Видали эту крошку?.. Пришла она сюда примерно два года назад, взяли ее на работу. Откуда она приехала, не знаю, наверно, из какого-нибудь захолустного городишка. Прежде она была хористка, плясала в каком-то дрянном разъездном театришке... пока ноги не отказали... В нашем деле их таких полным-полно. Да, проработала она эдак с год, а потом прилепилась к одному грязному сутенеру - он к нам сюда захаживал. Знаете эту породу, их издалека учуешь, от них так и разит подлостью. Я бы мог ее предупредить. Да что толку, черт возьми? Они разве станут слушать... только ты же и окажешься кругом виноват... Нет, они до всего должны дойти сами, чужим умом не проживешь. Ну, я и не стал вмешиваться, ничего не поделаешь... Месяцев эдак шесть - восемь назад девушки наши распознали, что она беременная. Хозяин ее уволил. Он парень неплохой, но его тоже можно понять, черт возьми! При нашей работе как их держать в таком положении?.. Три месяца назад родила она и опять получила у нас работу. Малыша, слыхать, сдала куда-то в сиротский дом. Я его не видал, но, говорят, малыш что надо, Билли от сынишки без ума, каждое воскресенье его навещает... Она и сама крошка что надо. Официант умолк, он смотрел задумчиво, отрешенно, лицо у него было скорбное, но спокойное. Потом он негромко, устало сказал: - А, черт, рассказать бы вам, что у нас тут творится каждый божий день... чего только не насмотришься, не наслушаешься... какой народ тут бывает, какие происшествия случаются. Ох, и устал же я от всего этого, тошно мне. Бывает, так все опостылеет, кажется, пропади он пропадом, этот наш кабак, век бы его больше не видать. Бывает, раздумаешься: нет, это не место, как бы здорово жить по-другому! А то вот всю жизнь только и делаешь, что прислуживаешь всяким болванам, всегда ты под рукой, и прислуживаешь им, и глядишь, как они приходят да уходят... и жалеешь какую-нибудь крошку, когда она влюбится в идиота, а об него ноги обтереть и то противно... и думаешь, ну, как не нынче-завтра попадет она в переплет... Господи, сыт я всем этим по горло! Он опять замолчал. Теперь он смотрел куда-то вдаль, на лице застыло чуть циничное сожаление и покорность, выражение это нередко замечаешь у людей, которые много повидали в жизни, на себе испытали, как судьба груба и неласкова, и понимают, что ничего тут, в общем, не поделаешь, ничего не скажешь. Наконец он глубоко вздохнул, стряхнул с себя задумчивость и снова стал таким, как всегда. - Ух, черт подери! - с прежним пылом воскликнул он. - Наверно, здорово это, мистер Уэббер, когда умеешь писать книги и рассказы, когда язык хорошо подвешен... слова так и льются... ходи куда хочешь, работай, когда пожелаешь! Вот возьмите хоть эту историю, что я вам рассказал, - серьезно продолжал он. - Сам-то я неученый, а если б кто вроде вас мне помог, записал бы все это, как следует быть... вот ей-ей, мистер Уэббер, это ж для всякого счастливый случай, на этом же разбогатеть можно... а я готов все пополам! - В голосе его зазвучала мольба: - "Мне эту историю когда-то один знакомый рассказал... кроме нас двоих, никто про это не знает. Он был армянин, я уж вам говорил, и все это там и случилось..." Знать бы мне, как их пишут, рассказы, это ж прямо золотая жила... Было далеко за полночь, круглая луна плыла на запад над холодными, пустынными улицами погруженного в сон Манхэттена. А прием был в разгаре. Мраморный с золотом зал огромного отеля превратили в волшебную страну. Посредине из фонтана с непременными нимфами и фавнами взлетали вверх подсвеченные струи воды, там и сям зеленели беседки, оплетенные вьющимися благоухающими розами в цвету. Вдоль стен выстроились цветущие оранжерейные деревья в кадках, сверкающие мраморные колонны были увиты диким виноградом и гирляндами, и разноцветные фонарики струили сверху мягкий свет. Взору открылась лесная поляна из "Сна в летнюю ночь", где некогда пировала и резвилась королева Титания. То было редкостное экзотическое зрелище, достойная оправа для богатой беспечной молодежи, для которой все это приготовили. Воздух напоен был великолепными духами и полон беспокойной, будоражащей, чувственной музыки. По натертому до блеска полу скользили десятки танцующих пар, томных девушек в ослепительных вечерних туалетах: обнимали гибкие розовощекие йельцы и гарвардцы в отлично сидящих черных фраках и белых сорочках. То был прием в честь первого выезда в свет баснословно богатой молодой особы - подобных приемов не видывали давным-давно, даже и до краха биржи. Об этом приеме уже чуть не месяц взахлеб писали газеты. Говорили, что во время катастрофы отец красавицы потерял не один миллион, но, видно, несколько жалких грошей у него еще осталось. И для дочери, которая когда-нибудь унаследует остатки нелегко доставшегося ему богатства, что уцелели в эти губительные годы, он теперь сделал все, что полагалось, чего от него ждали, что было необходимо и неизбежно. Сегодня ее "представляли свету", который знал ее с самого ее рождения, и весь "свет" был тут. Начиная с этого вечера улыбающееся личико девушки с несколько даже утомительной неизменностью будет появляться в положенном месте воскресных газет, и вся страна ежедневно будет в курсе всех важных мелочей ее жизни: что ела, что надела, куда ездила, с кем ездила, какой ночной клуб почтила своим присутствием, кому из молодых людей и на какой ипподром посчастливилось ее сопровождать, в каких благотворительных делах она участвовала и где разливала чай. Ибо теперь на целый год, до тех пор пока из нового урожая богатых и очаровательных дебютанток газетные фотографы не выберут другую девицу на роль новой Главной американской дебютантки, это беспечное веселое создание станет для американцев тем же, чем для англичан - английская принцесса, и примерно по тем же причинам: потому что она - дочь своего отца и потому что отец ее - один из властителей Америки. Миллионы будут читать о каждом ее шаге и завидовать ей, а тысячи по мере сил и возможностей станут ей подражать. Станут покупать дешевые подделки под ее дорогие платья, шляпы, белье, станут курить те сигареты, красить губы той помадой, есть те супы, спать на тех матрацах, для соблазнительной рекламы которых, что печатается на обратной стороне журнальных обложек, она милостиво разрешит себя фотографировать, - они станут покупать все это, отлично зная, что богатая девица устанавливает эти моды за деньги (разве она не дочь своего отца?), но, конечно же, ради милой нашему сердцу благотворительности и в интересах общества. На широкой улице перед огромным отелем и на всех прилегающих улицах стояли у обочин сверкающие черные лимузины. В одних шоферы дремали, привалясь к рулю, в других зажгли внутри свет и читали бульварные листки. А остальные - их было большинство - вылезли из машин и, сойдясь небольшими кружками, курили, болтали, коротали время, пока услуги их не понадобятся снова. На тротуаре подле входа в отель, у широкого навеса, под которым можно было укрыться от ветра, собралась и спорила самая большая группа шоферов в щегольских ливреях. Рассуждали о политике, о международной экономике, и главными спорщиками оказались толстяк-француз с нафабренными усами, настроенный весьма революционно, и маленький, с ногами как спички, американец - у него было жесткое, иссеченное морщинами лицо, птичьи глаза-бусинки и порывистые нетерпеливые движения истинного нью-йоркского жителя. Когда Джордж Уэббер, которого случайно занесло сюда в его ночных странствиях, поравнялся с ними, яростный спор был в самом разгаре, и Джордж остановился послушать. Место действия, обстановка, разительное несходство меж двумя главными спорщиками - все это придавало происходящему вид нелепый и фантастический. Толстяк-француз, чьи щеки так и рдели от холода и пыла, в запальчивости пританцовывал, непрестанно размахивал руками и говорил без умолку. Он наклонялся вперед, изящно соединял большой и указательный пальцы в кружок - весьма красноречивый жест, знак глубокого убеждения, что доводы его в пользу немедленной кровопролитной мировой революции исчерпывающи, логичны, непоколебимы и неопровержимы. И всякий раз, как кто-нибудь пытался ему возразить, он только еще больше распалялся, еще яростней доказывал свое. Наконец его не слишком прочно усвоенный английский не выдержал и стал сдавать под напором волнения. Теперь воздух оглашали несчетные проклятия, бранные словечки, азартные крики вроде: "Mais oui!.. Absolument!.. C'est la verite!" [Ну да, еще бы!.. Безусловно!.. Это чистая правда! (фр.)] и язвительный смех: толстяку невыносимо было видеть, что есть на свете тупицы, неспособные понять его правоту. - Mais non! Mais non! - вопил он. - Vous avez tort!.. Mais c'est stupide! [Да нет же! Ошибаетесь!.. Это просто глупо! (фр.)] - восклицал он, в отчаянии потрясал пухлыми руками и, словно не в силах больше терпеть, поворачивался и шел прочь, но тут же возвращался, и все начиналось сначала... Меж тем главная мишень его красноречия - маленький тонконогий американец с птичьими глазками - никак ему не мешал. Он стоял, привалясь к стене отеля, покуривал и неотрывно, с невозмутимым равнодушием смотрел на француза. Наконец и он вставил слово: - Давай, французик, давай... А кончишь трепаться, может, и у меня найдется что сказать. - Seulement un mot! [Одно только слово! (фр.)] - еле переводя дух, ответил француз. - Одна слово! - внушительно произнес он, выпрямился во весь росточек и поднял указующий перст, будто собрался пророчествовать. - Я скажу еще одна слово! - Давай, давай, - равнодушно и устало отозвался маленький американец. - Может, на одно слово тебе полтора часа хватит. Тут подошел еще один шофер, судя по внешности немец, с грубо вытесанной физиономией и ярко-голубыми глазами, и, сияя, словно только что сделал некое приятное открытие, объявил: - Нофость! У меня тля фас нофость! Я кофориль mit [с одним (нем.)] один шофер, он жил в Расий, и он кофорит, там еще хуже, чем... - Non! Non! - прокричал француз, красный от гнева и возмущения. - Pas vrai!.. Ce n'est pas possible! [Нет, нет! Неправда!.. Этого не может быть! (фр.)] - О, господи, - сказал американец и нетерпеливо, с отвращением отшвырнул сигарету. - Что вы, ребята, никак не проснетесь? Вы ж не в России! Вы в Америке! Ведь вот беда с вашим братом - там, у себя, вы жили как попало, ни к чему не приучены, а только приехали сюда, где можно жить по-человечески, и сразу хотите все разнести в пыль. Тут все заговорили разом, и жаркий беспорядочный спор стал еще яростней. Но разговор все крутился вокруг одного и того же. И Джордж пошел прочь, в ночную тьму. Люди, которые вынуждены жить в наших больших городах, зачастую трагически одиноки. Жители этих ульев во многих отношениях современные двойники Тантала. Они умирают от голода, окруженные изобилием, Кристальная струя течет подле их губ, но отступает, едва они к ней потянутся. Виноградная лоза клонится под тяжестью золотых кистей, вот она уже совсем близко, но стоит протянуть руку - и она отпрянет. В начале своей великой легенды о Моби Дике Мелвилл рассказывает, что в его время всякий раз, как удавалось улучить минуту, горожане шли на пристань, на самый край мола, и стояли там, глядя в море. Но в современном большом городе нет моря, на которое можно глядеть, а если и есть, то оно так далеко, так недостижимо, отгорожено столькими стенами из камня и стали, что до него не добраться. И теперь, когда горожанин смотрит вдаль, он смотрит в битком набитую пустоту. Не отсюда ли одиночество и бездуховность городских юнцов, шестнадцати - восемнадцатилетних мальчишек, которые по вечерам или в праздничные и воскресные дни оравами шатаются по улицам, дико, бессмысленно орут и перекликаются на каком-то тарабарском языке, и каждый, стараясь переплюнуть остальных, изощряется в невеселом свисте, в несмешных остротах и шутках, до того убогих, беспросветно глупых, что берет и жалость и стыд? Где у этих ребят веселость, где хорошее настроение, бьющая через край радость - извечные приметы юности? Кажется, будто эти жалкие создания, - а их миллионы, - родились лишь наполовину людьми, никогда они не знали невинности, они так и родились стариками, вялыми, тусклыми и опустошенными. И что ж тут удивляться? Таков мир, в котором они родились! Их вскормила тьма, их отлучили от груди насилие и грохот. Их вспоил булыжник, их истинной матерью была улица - в этой бесплодной вселенной не вздувались подгоняемые ветром стремительные паруса, здесь не часто случалось ступать по земле, не слышно было птичьего пения и взгляд становился жестким, незрячим, оттого что вечно упирался в каменные стены. В прежние времена, когда художник хотел изобразить ужас одиночества, он писал пустыню или голые скалы, и среди этого запустения - человека, совсем одного: так одинок пророк Илия в пустыне, и его кормят вороны. Но современный художник, желая изобразить самое отчаянное одиночество, напишет улицу любого нашего большого города в воскресный день. Представьте захудалую, убогую улицу в Бруклине, быть может, и не сплошь застроенную многоквартирными домами и оттого лишенную даже суровой первозданности нищеты, это просто улица кирпичных складов и гаражей, а на углу табачная лавочка, или фруктовый ларек, или парикмахерская. Представьте воскресный день в марте - уныло, пустынно, свинцово-серо. И представьте кучку мужчин: американцы, трудовой люд, одетые по-воскресному - в дешевых костюмах из магазина готового платья, в новых дешевых башмаках, в дешевых стандартных шляпах из неизменного серого фетра. Вот и вся картина. Мужчины толпятся на углу перед табачной лавочкой или закрытой парикмахерской, по унылой пустой улице изредка промчится автомобиль, а вдали безучастно грохочет поезд надземки. Часами толпятся они на углу и ждут, ждут, ждут... Чего же? А ничего. Ровно ничего. И потому-то картина так и дышит трагическим одиночеством, ужасающей пустотой, мерзостью запустения. Ощущение, знакомое сегодня каждому горожанину. И все же... все же... Это тоже правда, и в этом своеобразное противоречие Америки - те самые мужчины, что толпятся воскресным днем на углу и ждут неизвестно чего, исполнены неугасимой надежды, неиссякаемого оптимизма, неистребимой веры, что вот-вот что-то переменится, что-то наверняка произойдет. Это удивительное свойство американской души, и оно немало способствует странности и загадочности нашего бытия, в котором так неправдоподобно переплелись жестокость и нежность, невинность и злодеяние, одиночество и доброе товарищество, отчаяние и ликующая надежда, страх и мужество, безымянный ужас и возвышающая убежденность, грубое, бездушное, ничем не прикрытое, мрачное, разъедающее душу безобразие - и красота столь пленительная, столь покоряющая, что язык немеет и нет слов, чтобы о ней рассказать. Как объяснить эту безымянную надежду, лишенную, кажется, всех разумных оснований? Не знаю. Но если б вы подошли вон к тому очень, неглупому с виду шоферу грузовика, что стоит и ждет вместе с другими, и спросили его об этом, и если б он понял вопрос (а он не поймет), и если б он сумел облечь свои чувства в слова (а он не сумеет), он ответил бы вам примерно так: - Март у нас нынче, март... день воскресный, месяц март, вот мы тут, в Бруклине, и околачиваемся на углах, на холоду. Это ж надо, сколько их, углов, в нашем-то Бруклине, а настоящего-то своего угла ни у кого сроду не было. Черт его дери! В марте в воскресный день спишь допоздна, потом встанешь, газетку почитаешь что посмешней да про спорт. Пожуешь чего-нибудь. А потом оденешься, время уже за полдень, оставишь жену, оставишь газетенки эти, пусть их на полу валяются, и выйдешь на улицу, а там - Бруклин, месяц март у нас, и вот стоишь на углу, у нас в воскресный день этих углов тысячи. В марте месяце нам без угла никак нельзя, и стена нужна - прислониться, и крыша бы какая-никакая, и дверь. Должно ж найтись где-то местечко, где тебе дверь отворят и под крышу пустят в марте месяце, да только его никак не найти. Вот мы и околачиваемся на улице, на углу, а холодище, зима еще, небо все в тучах, оденешься по-воскресному и стоишь, и кругом еще знакомый народ - стоим перед парикмахерской, дверь присматриваем. А вот летом... Так прохладно, так славно нынче вечером; во тьме, в паутине бруклинских джунглей, слышны миллионы шагов, и даже не верится, неужто был в Бруклине месяц март и мы не могли найти дверь. Нынче вечером отворены миллионы дверей. Для всех найдется дверь, и все распахнуты настежь, нынче вечером все перемешалось и в отдаленье - грохо