орках - поблекли, растаяли, как тают снежные хлопья в котле. Если он и связывал с чем-то свои надежды, то с чем-то безымянным и смутным; с неясным лицом без черт, которое для него по-прежнему называлось мисс Барретт. Она по-прежнему существовала; все прочее в мире исчезло; она же по-прежнему существовала, но меж ними пролегла такая пропасть, которую едва ли она могла одолеть. Снова на него стала надвигаться тьма, такая тьма, что, казалось, раздавит последнюю его надежду - мисс Барретт. И правда - силы Уимпол-стрит, даже и в эти последние мгновенья, боролись против воссоединения мисс Барретт и Флаша. В субботу днем она лежала и ждала, что Тэйлор придет, как пообещала необъятная толстуха. И вот он пришел, но пришел без собаки. Он передал снизу - пусть мисс Барретт вперед выложит шесть гиней, и он сразу пойдет на Уайтчепел за собакой - "честное благородное слово". Чего именно стоило "честное благородное слово" мерзавца Тэйлора, мисс Барретт не знала, но "выхода не было"; на карте стояла жизнь Флаша. Она отсчитала шесть гиней и послала вниз Тэйлору. Но по воле несчастной судьбы, пока Тэйлор ждал в прихожей среди зонтов, гравюр, ковров и прочих ценных предметов, туда вошел Альфред Барретт. Увидев "мерзавца" Тэйлора у себя в доме, он вознегодовал. Он метал громы и молнии. Он обозвал его "мошенником, вором, обманщиком". На каковые определения мистер Тэйлор сумел достойно ответить. И - что значительно хуже - он поклялся "спасеньем своей души, что нам не видать нашей собаки", и выбежал вон. Значит, наутро ожидался окровавленный сверток. Мисс Барретт поспешно оделась и кинулась вниз. Где Уилсон? Пусть найдет пролетку. Она тотчас отправится на Мэннинг-стрит. Семейство бросилось ее удерживать. Темнеет. Она и так устала. Предприятие и для здорового мужчины рискованное. С ее стороны - это просто безумие. Так они ей говорили. Братья, сестры обступили ее, и грозили, и убеждали, "орали, что я "безумица", упряма и зла, - меня честили не хуже, чем мистера Тэйлора". Она стояла на своем. В конце концов они осознали ее невменяемость. Что бы это ни повлекло за собой, ей следовало уступить. Септимус обещал, если Ба вернется к себе и успокоится, пойти к Тэйлору, заплатить деньги и привести собаку. И вот сумерки пятого сентября сгустились и настала ночь на Уайтчепел. Опять распахнулась дверь, вошел тот, косматый, и за шкирку выволок Флаша из угла. Глядя на ненавистную физиономию старого врага, Флаш не знал, ведут ли его навстречу погибели или свободе. И если б не одно зыбкое воспоминание, ему было бы, в общем, уже все равно. Враг нагнулся. Зачем корявые пальцы ощупали горло Флаша? Нож у него в руках или поводок? Спотыкающегося, валкого, чуть не ослепшего Флаша вывели на волю. На Уимпол-стрит мисс Барретт совсем лишилась аппетита. Жив ли Флаш? Она не знала. В восемь часов в дверь постучали; как всегда - письмо от мистера Браунинга. Но когда дверь отворили, чтоб впустить письмо, в комнату метнулось еще что-то: Флаш. Он тотчас устремился к красной мисочке. Ее три раза наполняли; а он все пил. Мисс Барретт смотрела, как пьет грязная, затравленная собачонка, "Он не так мне обрадовался, как я ожидала", - заключила она. Нет, у него было одно-единственное желание - напиться чистой воды. Но ведь мисс Барретт только мельком видела лица тех людей и запомнила их навсегда. А Флаш был в их власти почти пять суток. И когда он снова очутился здесь, на подушках, он, кажется, уже ничего не хотел, кроме свежей воды. Он пил не переставая. Прежние пенаты - книжная полка, шкаф, бюсты, - кажется, утратили для него смысл. Комната уже не составляла весь мир; она была лишь укрытие. Лишь овражек рядом с дрожащим листком посреди глухого леса, где затаились звери и чудища; где под каждым кустом залег разбойник и враг. Флаш лежал, опустошенный, в ногах у мисс Барретт, а вой заточенных собак и отчаянные вопли птиц еще звучали у него в ушах. Отворялась дверь, и он вздрагивал, боясь, что войдет тот, косматый, с ножом. То был просто мистер Кеньон с книгой; то был просто мистер Браунинг со своими желтыми перчатками. Но теперь он сжимался при виде мистера Кеньона и мистера Браунинга. Он им больше не верил. За их улыбками скрывались жестокость, предательство и обман. Ласки их ничего не значили. Он даже боялся теперь ходить с Уилсон к почтовой тумбе. Он не мог и шагу ступить без поводка. Когда ему говорили: "Бедный Флаш, злые люди тебя украли, да?" - он поднимал голову и выл и скулил. Заслышав свист хлыста, он кидался вниз по подвальным ступенькам. Дома он все жался к мисс Барретт. Она одна его не предала. В нее он пока еще веровал. Постепенно он снова ее обретал. Замученный, дрожащий, грязный и страшно тощий, он лежал на кушетке у ее ног. Шли дни, Уайтчепел стиралась из памяти, и Флаш, лежа рядом с мисс Барретт на кушетке, читал в ее мыслях даже яснее, чем прежде. Их разлучали; и вот они снова вместе. Право же, никогда не были они так близки. Каждый жест ее, каждое движение отзывались в его душе. А теперь она словно все время была в движении. Когда ей принесли пакет, она просто спрыгнула с кушетки. Она вскрыла пакет; трясущимися пальцами вытащила оттуда грубые башмаки. И тотчас запрятала поглубже в шкаф. И снова легла на кушетку, будто ничего не случилось. А ведь что-то случилось. С Флашем наедине она встала и вынула из ящика стола бриллиантовое ожерелье. Вынула шкатулку с письмами мистера Браунинга. Положила башмаки, ожерелье и письма в картонку и - заслышав шаги на лестнице - затолкала ее под кровать, и поскорее легла, и снова укрылась шалью. Эта таинственность, эти маневры предвещали, чувствовал Флаш, важные перемены. Неужто они убегут отсюда оба? Оба покинут страшный мир, где похищают собак, где господствует тирания? О, если бы! Он дрожал и возбужденно скулил; но мисс Барретт тихим голосом призывала его к молчанию, и он затихал. Сама она, тоже очень тихо, лежала на кушетке, когда входили братья и сестры; она лежала и беседовала с мистером Барреттом, как она всегда беседовала с мистером Барреттом. Но в субботу двенадцатого сентября мисс Барретт сделала то, чего Флаш от нее не ожидал. Сразу после завтрака она оделась для выхода. Более того, по выражению ее лица, пока она одевалась, он совершенно ясно понял, что его с собой не берут. Какие-то у нее были от него тайны. В десять часов Уилсон вошла в комнату. Они вышли вместе; Флаш лежал и ждал, когда они вернутся. Через час приблизительно мисс Барретт вернулась - одна. На него она и не взглянула, она словно не замечала ничего вокруг. Она сдернула перчатки, и на мгновенье в глаза ему сверкнуло золотое кольцо на ее левой руке. Потом он увидел, как она сняла кольцо и сунула во тьму ящика. А потом она, как всегда, легла на кушетку. Он лежал рядом, не смея дохнуть, ибо что бы ни случилось - а что-то определенно случилось, - следовало любой ценой держать в тайне. Жизнь в спальне любой ценой должна была идти как всегда. И все меж тем изменилось. В каждом взмахе шторки мерещился Флашу сигнал. Свет и тени скользили по бюстам поэтов, и те смотрели хитро и всезнающе. Все в комнате будто готовилось к переменам; готовилось к важным событиям. И все таилось; все скрывалось. Как всегда, приходили и уходили братья и сестры; мистер Барретт, как всегда, являлся по вечерам. Как всегда, проверял, выпито ли вино, съеден ли цыпленок. Мисс Барретт смеялась и болтала, когда в комнате кто-нибудь был, и виду не показывала, что она что-то скрывает. А когда они оставались одни, она вытаскивала из-под кровати картонку и воровато, прислушиваясь, что-то совала в нее. Она безусловно нервничала. В воскресенье звонили церковные колокола. "Это где же звонят?" - спросил кто-то. "В Марилебондской церкви", - сказала мисс Генриетта. И мисс Барретт - Флаш видел - побледнела как полотно. А другие ничего не заметили. Так прошел понедельник, и вторник, и среда, и четверг. И все они притворялись обычными днями - те же были молчание, еда, разговоры, то же лежание на кушетке - как всегда. Флаш беспокойно ворочался во сне, ему снились папоротники в глухом лесу, и они с мисс Барретт там прятались вместе; потом папоротники раздвинулись, и он проснулся. Еще не рассвело; в темноте он различил Уилсон, она осторожно вошла, достала из-под кровати картонку и унесла. Это было ночью в пятницу восемнадцатого сентября. Все субботнее утро он пролежал так, как лежишь, зная, что вот-вот упадет платок, прошуршит тихий свист - будет дан неотвратимый сигнал. Он смотрел, как одевается мисс Барретт. Без четверти четыре дверь отворилась и вошла Уилсон. Сигнал был дан - мисс Барретт взяла его на руки. Она поднялась и пошла к двери. На мгновенье они застыли на пороге, оглядывая комнату. Здесь была кушетка и кресло мистера Браунинга. Были столики, бюсты. Солнце сквозило сквозь листву плюща, и вздувались шторки с крестьянами. Все как всегда. Все, замерев, ожидало еще миллионов точно таких же мгновений; но для мисс Барретт и Флаша это было - последнее. Очень тихо мисс Барретт затворила дверь. Очень тихо они скользнули вниз по лестнице, мимо гостиной, библиотеки, мимо столовой. Все выглядело как всегда; пахло как всегда; все было тихо и будто дремало под теплым сентябрьским солнцем. На подстилке в прихожей лежал Каталина и тоже дремал. Вот дошли до парадной двери и очень тихо повернули ручку. За дверью ждала пролетка. - К Ходчсону, - сказала мисс Барретт. Почти шепнула. Флаш затих у нее на коленях. Ни за что на свете не нарушил бы он этого страшного молчания. 5. ИТАЛИЯ Потом часами, днями, неделями, наверное, был грохот тьмы, вдруг прорезаемой светом; и опять длинные полосы мрака; и нещадная качка; и вылазки впопыхах на свет, к всходившему над ним лицу мисс Барретт, и к хилым деревцам, и рельсам, и высоким, в точках огней, домам - ибо в ту пору на железной дороге царил дикарский обычай - собак перевозили в ящиках. Однако Флаш не робел. Они ведь спасались бегством. Они убегали от тиранов и похитителей. Грохочи, грохочи, скрежещи, грохочи на здоровье, урчал он, пока поезд швырял его из стороны в сторону; нам бы только убраться подальше от Уимпол-стрит и Уайтчепел. Потом все вдруг наполнилось светом; грохот смолк. Флаш услышал, как поют птицы и вздыхает ветер в листве. Или это шумела вода? Наконец он открыл глаза, встряхнулся, и взору его предстало непостижимое зрелище. Мисс Барретт была на камне посреди шумящих вод. Над ней склонялись деревья. Кругом бушевала река. Мисс Барретт, конечно, грозила опасность. Одним рывком Флаш одолел поток и оказался с нею рядом. "...Он принял крещение в честь Петрарки", - сказала мисс Барретт, когда он вскарабкался на камень и устроился с нею рядом. Ибо дело происходило в Воклюзе; она обосновалась на камне посреди источника Петрарки. И опять был грохот и скрежет; и опять его вывели на твердую землю; тьма расступилась; на него хлынул свет. Живой, наяву, сам себе не веря, он стоял на рыжеватых плитах огромной, плывущей в солнечном сиянии комнаты. Он обежал ее, исследовал носом и лапами. Оказалось: ни ковра, ни камина. Ни кушеток, ни кресел, ни книжных полок, ни бюстов. Пряный, неведомый запах ударял ему в ноздри, и он расчихался. Свет, безмерно резкий, отчетливый, слепил ему глаза. Никогда еще не случалось Флашу бывать в комнате - если это, конечно, была комната - такой твердой и яркой, большой и пустой. Мисс Барретт на стуле у стола посередке казалась совсем крошечной. Потом Уилсон вывела его гулять. Его чуть не ослепило солнце, а потом тень. Половина улицы была немыслимо жаркая; на другой был отвратительный холод. Женщины кутались в меха, но прикрывались от солнца зонтиками. И вся улица была совершенно сухая. В середине ноября нигде не замечалось ни лужи, где можно промочить лапы, ни грязи, которая липнет всегда на очесы. И ни колышков; ни полуподвальных двориков. И не было этих мучительно путаных запахов, которые так будоражат тебя во время прогулок по Уимпол-стрит и Оксфорд-стрит. Зато от каменных острых выступов, от желтых сухих стен веяло чем-то чужим, непонятным и увлекательным. Потом колыханье черного занавеса обдало его чем-то неотразимым; запах выкатывался волнами; Флаш замер; он сделал стойку; он внюхивался, он наслаждался; его неодолимо влек этот запах, и он юркнул под занавес. На миг мелькнула огнями гулкая впадина огромной залы; но Уилсон с истошным криком уже выдернула его обратно. И снова они шли по улице. Улица оглушала. Будто все вместе, надсаживаясь, орали наперебой. Взамен ровного снотворного жужжанья Лондона все здесь грохало, ухало, звякало, тренькало, стучало, щелкало и звенело. Флаш кидался туда-сюда, волоча за собою Уилсон. Их раз двадцать теснили с панели на мостовую и обратно - то тележка, то вол, то отряд солдат, то стадо коров. Он сразу помолодел, он стряхнул с себя несколько лет. Ошалелый, радостный, он рухнул на рыжеватые плиты и заснул таким крепким сном, каким никогда он не спал на подушках в спальне на Уимпол-стрит. Но скоро Флашу открылось еще более важное отличие Пизы - ибо именно в Пизе они поселились - от Лондона. Собаки тут были другие. В Лондоне, бывало, он до почтовой тумбы не мог дойти, не повстречав по дороге мопса, бульдога, колли, ньюфаундленда, сенбернара, фокса или представителя одного из семи славных ответвлений семейства спаниелей. И про каждую собаку он знал, кто есть кто и какое занимает положение на общественной лестнице. А тут, в Пизе, собак была тьма, но все - не поймешь, что такое; все - возможно ли? - были дворняги. Насколько он понимал, это были просто собаки - серые, рыжие, пятнистые, полосатые; и среди них нельзя было распознать ни единого спаниеля, колли, дога или фокстерьера. Значит, деятельность Собачьего Клуба не распространяется на Италию? А про Клуб Спаниелей тут и не слыхивали? И нет тут закона, который карает беспощадно вихор, осуждает кудрявые уши, одобряет очесы на лапах и строго предписывает плавный переход ото лба к носу? Да, как видно, такого закона тут не знали. Флаш ощутил себя принцем в изгнании. Он был одинокий аристократ среди сплошных canaille [сброд, чернь (фр.)]. Он был единственный чистокровный кокер-спаниель во всей Пизе. За долгие годы Флаш привык себя считать аристократом. Закон красной мисочки и поводка глубоко укоренился в его душе. И неудивительно, что сейчас он был несколько обескуражен. Не станем же мы осуждать какого-нибудь Говарда или Кавендиша, если, оказавшись среди убогих туземцев, жителей грязных лачуг, он нет-нет и вспомянет свой Четсворт и нежно взгрустнет по красным коврам и по галереям, куда закат, подпалив витражи, бросает герцогские короны. Флаш был чуточку суетен, надо признаться; мисс Митфорд давно за ним замечала; и качество это, подавляемое в Лондоне среди высших и равных, теперь дало себя знать, когда он ощутил себя избранным. Он стал надменен и дерзок. "Флаш превратился в абсолютного монарха и нещадно облаивает вас, когда велит вам открыть ему дверь, - писала миссис Браунинг. - Роберт, - продолжала она, - уверяет, будто вышеозначенный Флаш считает, что он, мой муж, для того и создан, чтоб угождать Флашу, и, кажется так оно и есть". "Роберт". "Мой муж". Пусть Флаш изменился, но и мисс Барретт изменилась тоже. Она не только называла себя теперь миссис Браунинг; не только играла на солнце золотым кольцом; она вообще изменилась не меньше Флаша. Флаш слышал это ее "Роберт, мой муж" по пятьдесят раз на дню, и каждый раз голос ее звенел такой гордостью, что у него даже вздыбливалась холка и падало сердце. Но не в словах и не в голосе дело. Она просто стала совершенно другим человеком. Раньше, например, она едва пригубит наперсток портвейна и потом жалуется на головную боль, а теперь опрокинет целый стаканчик кьянти и спит как убитая. Теперь на столе в столовой пылали апельсинные ветки - и это взамен желтого, голенького, кислого апельсинчика. Раньше она вызывала ландо, чтоб добраться до Риджентс-парка, а теперь надевала грубые башмаки и карабкалась по скалам. Раньше карета мерно везла их по Оксфорд-стрит, а теперь ненадежная колымага с грохотом несла вниз, на берег озера, любоваться горами; и когда она уставала, она не кликала снова пролетку; она садилась на камень и разглядывала ящериц. Она блаженствовала на солнышке; она блаженствовала в тени. Она подбрасывала в камин сосновых поленьев из герцогского леса, когда было холодно. И они садились у потрескивающего огня и впивали крепкий, терпкий запах. Она не уставала сравнивать Италию с Англией не в пользу последней. "...Бедные наши англичане! - восклицала она. - Надо их научить радоваться. Надо их закалять - не на огне, а на солнце". Здесь, в Италии, была воля и жизнь, была радость, порожденная солнцем. Здесь никто не ругался, никто не дрался и не было видно пьяниц; "эти лица" из Шодитча опять вставали у нее перед глазами. Она вечно сравнивала Пизу с Лондоном и говорила о том, насколько больше ей нравится Пиза. Здесь хорошенькая женщина может ходить по улице без провожатых; знатные матроны сперва собственноручно выливают помои, а потом отправляются ко двору "в блеске неоспоримой изысканности". Пиза, ее колокола, дворняги, верблюды и боры были куда привлекательней, чем Уимпол-стрит, и двери красного дерева, и говяжий филей. И каждый день, опрокинув стаканчик кьянти и сорвав с ветки очередной апельсин, миссис Браунинг хвалила Италию и жалела бедную, скучную Англию, бессолнечную, безрадостную, где такая дороговизна и обременительные условности. Правда, Уилсон, надо сказать, какое-то время оставалась верна Британии. Дворецкие, и кухни в полуподвалах, и двери красного дерева не без труда были вычеркнуты ею из памяти. Она сочла необходимым выскочить из картинной галереи, ибо. "до того неприличная у них эта Венера". И потом еще, когда благодаря любезности своей подруги она получила возможность в щелку поглядеть на герцогское великолепие, она и то не сдалась. "А бедно у них, - отнеслась она о Дворе Великого Герцога, - у нас Сент-Джеймсский дворец богаче будет". Да, но она смотрела-смотрела, и взор ее упал на неотразимую фигуру одного из герцогских телохранителей; сердце ее воспылало; суждения тотчас переменились; критерии рушились. Лили Уилсон влюбилась без памяти в сеньора Ригхи из герцогской стражи. Но в точности как миссис Браунинг изучала свои новые свободы и наслаждалась открытиями, Флаш тоже делал открытия и изучал свободную жизнь. Еще в Пизе - а весной 1847 года они перебрались во Флоренцию - Флаш постиг страшную истину, которая на первых порах удручала его: закон Собачьего Клуба не есть всеобщий закон. Он пришел к заключению, что легкий вихор не всегда непростителен. Соответственно он пересмотрел весь свой моральный кодекс. Он стал руководиться, сперва с некоторой оглядкой, своими новыми представлениями о структуре собачьего общества. День ото дня он делался демократичней. Еще в Пизе миссис Браунинг замечала, что он "...ежедневно выбегает на улицу и беседует с собачками по-итальянски". А теперь, во Флоренции, старые путы все до ниточки спали с него. Миг раскрепощения настал в один прекрасный день в Касцинском парке. Он носился по "яркой изумрудной мураве" наперегонки с "фазанами, трепетными и быстрыми", и вдруг он вспомнил Риджентс-парк и воззвание: "Собаки должны ходить только на цепи". Ну и где теперь это "должны"? Где теперь цепи? Где смотрители со своими дубинками? Их нет - и нет собачьих воров, и Собачьего Клуба, и Клуба Спаниелей - прислужника развращенной аристократии! Нет пролеток, ландо и нет Мэннинг-стриг, нет Уайтчепел! Он скакал, он носился; шерсть его пламенела; сверкали глаза. Он стал другом всему миру. Все собаки были теперь его братья. Здесь, в этом новом мире, ему не нужен был поводок; он не нуждался в защитниках. Если мистер Браунинг мешкал, когда наставал час прогулки - теперь их с Флашем связывала теснейшая дружба, - Флаш его призывал к порядку. Он "становится перед ним и лает весьма повелительно", - замечала миссис Браунинг не без досады, ибо собственные ее отношения с Флашем во многом утратили нежность былых времен, когда рыжая шерсть его и сияющий взор восполняли то, чего ей не хватало; теперь настоящий Пан поджидал ее в тени олив и вертоградов; а вечерком был опять тут как тут и вслушивался в ароматное потрескивание сосны. Итак, если мистер Браунинг медлил, Флаш становился против него и лаял; но если мистер Браунинг предпочитал посидеть дома и посочинять - не беда. Флаш был теперь независим. Глициния и ракитник цвели вдоль заборов, в садах пламенело иудино дерево; луга искрились тюльпанами. Чего же ждать? И он убегал один. Он теперь был сам себе хозяин. "...Он уходит один и пропадает часами, - писала миссис Браунинг. - ...Он знает все улицы во Флоренции и настаивает на независимости. Я нисколько не тревожусь, когда его нет", - заключила она, с улыбкой вспомнив мучительные часы ожидания на Уимпол-стрит и бандитов, которые норовят выхватить собаку прямо из-под колес, стоит тебе зазеваться. Во Флоренции не было места страху; не было собачьих воров и - вздыхала она, вероятно, - не было отцов. Но если уж говорить откровенно - не для того, чтоб любоваться живописью, вступать под сумрачные церковные своды и разглядывать темные фрески, убегал Флаш за дверь Casa Guidi, когда ее оставляли открытой. Он спешил насладиться кое-чем, отыскать кое-что, в чем ему долгие годы было отказано. Он уже слышал охотничий рог Венеры однажды в полях Беркшира; он полюбил тогда сучку мистера Партриджа; она ему принесла потомство. И теперь тот же голос звенел над узкими флорентийскими улочками, но куда повелительней, куда более властно - промолчав столько лет. И Флаш познал то, чего не дано познать человеку, - любовь чистую, любовь простую, любовь в полном смысле слова; любовь, которая не отягчена заботой; не знает стыда; ни отрезвленья; налетела - и нет ее; как пчела на цветке - налетела и нет. Нынче цветок этот роза, завтра лилия; то дикий болотный чертополох, то оранжерейная орхидея, пышная и торжественная. Так бездумно, свободно ласкал Флаш то пеструю спаниелиху со своей улицы, то полосатую собаку, то рыжую - не важно. Для Флаша все они были равны. Он устремлялся на звук рога, откуда б ни доносил его ветер. Любовь - это все; любовь - сама себе цель. И никто не осуждал Флаша за его эскапады. Мистер Браунинг только посмеивался ("и не совестно? ведь порядочный, кажется, пес"), если Флаш заявлялся за полночь или вовсе под утро. И миссис Браунинг тоже смеялась, глядя, как Флаш валится на пол в спальне и засыпает мертвецким сном на мозаичном гербе семейства Гуиди. Ибо в Casa Guidi в комнатах все было голо. Куда-то девались переодетые вещи дней отшельничества и заточенья. Кровать тут была кроватью, умывальник - умывальником. Каждый предмет был самим собою и ни во что не рядился. В просторах гостиной терялись несколько старинных резных стульев черного дерева. Над камином висело зеркало, а по бокам два амура держали свечи. Сама миссис Браунинг забросила свои индийские шали. Она носила теперь тюрбан из яркого, тонкого шелка, который нравился ее мужу. Она теперь по-иному причесывалась. И когда пряталось солнце и открывались ставни, она выходила на балкон в белом легком платье. Она любила сидеть на балконе, смотреть, слушать, наблюдать. Вскоре по приезде их во Флоренцию, как-то под вечер, снизу, с улицы налетел такой шум, что они выбежали на балкон. Внизу бурлила толпа. Несли знамена, кричали и пели. Из окон высовывались; свешивались с балконов; те, кто в окнах, кидали цветы и лавровые ветки тем, кто на улице; а те, кто на улице - торжественные мужчины, веселые юные женщины, - целовались и простирали своих детишек тем, кто стоял на балконах. Мистер и миссис Браунинг приникли к перилам и хлопали, хлопали. Плыли знамена; факелы их озаряли. "Свобода" - было начертано на одном знамени; "Единая Италия" - на другом; и еще "Помни о жертвах" и "Viva Pio Nonno!" [Да здравствует Пий Девятый! (ит.)] и "Viva Leopoldo Secondo!" [Да здравствует Леопольд Второй! (ит.)] - три часа с половиной проплывали знамена, и люди кричали, и мистер и миссис Браунинг стояли на балконе, где горело шесть свечей, и махали, махали. Какое-то время Флаш, лежа между ними и свеся лапы между перил, пытался добросовестно ликовать. Но вот - он не мог этого скрыть - он зевнул. "Он признал наконец, что торжество, на его взгляд, чересчур затянулось", - заметила миссис Браунинг. Усталость, сомнение, цинизм им овладели. И к чему это все? - спрашивал он себя. Кто этот Великий Герцог? И что он им обещал? И чему тут радоваться? Ибо его, надо сказать, раздражало, что миссис Браунинг с таким неуемным пылом машет этим знаменам. Великий Герцог, казалось ему, не стоил подобных восторгов. А потом, когда проходил сам Великий Герцог, Флаш заметил, что у парадной двери задержалась собачка. Воспользовавшись тем, что миссис Браунинг совсем увлеклась, он улизнул с балкона и сбежал вниз. Лавируя среди толпы и знамен, он устремился за нею. Она убегала все дальше, к самому сердцу Флоренции. Удалялись, таяли голоса, глохло ликованье толпы. Растворились огни факелов. Только редкие звезды подпрыгивали на ряби Арно и мигали Флашу, который лежал на грязном берегу под сенью старой корзины рядышком с пестрой спаниелихой. Так лежали они в любовной истоме, покуда не встало солнце. Флаш явился домой только в девять утра, и миссис Браунинг встретила его не без иронии - мог бы хоть вспомнить, считала она, что сегодня ровно год со дня ее свадьбы. Но, она заметила, "вид у него был чрезвычайно довольный". Что ж. И правда. Сама она находила непонятное удовольствие в топоте тысячных толп, посулах Великого Герцога и зыбком стремленье знамен, Флашу же куда больше понравилась остановившаяся у двери собачка. Спору нет, миссис Браунинг и Флаш в своих плаваниях открыли совершенно разные земли: она - Великого Герцога, он - пеструю спаниелиху; однако узы, их связывавшие, продолжали крепко держать. Едва Флаш успел распрощаться со всеми "должны", носясь по изумрудной мураве Каспийских садов, где багрецом и золотом вспыхивали фазаны, как его одернули. Снова его оттянули назад, его осадили. Началось с пустяка - с намека, - просто миссис Браунинг весной 49-го года вдруг взялась за иголку. Но что-то тут не понравилось Флашу. Она вообще не имела обыкновения шить. Он увидел, как Уилсон двигала кровать, и она выдвигала ящик комода и складывала туда какие-то белые вещи. Подняв голову с рыжеватых плит, он смотрел, он внимательно вслушивался. Неужто опять что-то стрясется? Он в тревоге ждал, как бы не начали паковать саквояжи. Неужто снова бежать, снова спасаться? Спасаться - но куда, от чего? Здесь им бояться нечего, убеждал он миссис Браунинг. Здесь, во Флоренции, они оба могут спокойно забыть и про мистера Тэйлора, и про кровавые свертки с собачьими головами. Он, однако, совершенно запутался. Перемены, насколько он в них разобрался, не предвещали бегства. Перемены, таинственным образом, говорили об ожидании. Глядя, как миссис Браунинг спокойно, но чересчур уж прилежно водит иголкой, сидя в своем низком кресле, он чувствовал, что надвигается неизбежное, и ему становилось не по себе. Катились недели. Миссис Браунинг почти не выходила из дому. Будто ждала рокового события. А вдруг нагрянет кто-то такой вроде Тэйлора, и он обидит ее, застигнув одну, без защитника? От этой мысли Флаша бросало в дрожь. Да, бежать она, по всей видимости, не собиралась. Саквояжей не укладывали. Непохоже было, что кто-то хочет покинуть дом, скорей наоборот - кто-то должен явиться. Флаш с ревнивой тревогой оглядывал каждого гостя. Их было много теперь - мисс Блэгден, мистер Пандор, Хэтти Хосмер, мистер Литтон, - очень много дам и господ посещали теперь Casa Guidi. А миссис Браунинг целыми днями сидела в кресле и шила. И вот однажды в начале марта миссис Браунинг вовсе не появилась в гостиной. Приходили и уходили другие. Приходили и уходили Уилсон и мистер Браунинг. И они приходили и уходили с такими ужасными лицами, что Флаш забился под кушетку. Кто-то бегал вверх-вниз, по лестнице летал шепот, чужие задушенные голоса. Наверху, в спальне, шаркали. Флаш все глубже забивался во тьму под кушеткой. Каждой жилкой он ощущал, как что-то меняется, происходит страшное что-то. Так же точно давным-давно он ждал, когда под дверью замрут шаги незнакомца в капюшоне. И дверь распахнулась тогда наконец, и мисс Барретт вскрикнула: "Мистер Браунинг!" Но кто теперь еще явится? Какой еще незнакомец? День клонился к вечеру, а про Флаша забыли. Он валялся в гостиной - непоеный, некормленый; и пусть бы хоть тысячи пестрых спаниелих обнюхивали сейчас порог - он бы просто от них отшатнулся. Ибо к концу дня им все более овладевало чувство, что в дом снаружи ломится что-то. Он глянул из-под бахромы. Амуров-факельщиков, резные стулья черного дерева - всех будто расшвыряли друг от друга подальше, и самого его тоже будто отбросили к стенке, расчищая место для чего-то невидимого. Вот промелькнул мистер Браунинг; но мистер Браунинг был на себя не похож; вот промелькнула Уилсон - но Уилсон тоже переменилась, словно оба воочию видели то, что не видел, но угадывал он. Наконец Уилсон, вся красная, растрепанная, но ликующая, взяла его на руки и понесла наверх. Они вошли в спальню. Что-то слабенько блеяло в затененной комнате - что-то трепыхаюсь на подушке. Живое. Без всякой их помощи, не открывая парадной двери, сама по себе, одна, миссис Браунинг преобразилась в двоих. Что-то неприличное мяукало и трепыхалось с нею рядом. Раздираемый гневом, и ревностью, и глубоким отвращением, которого он не умел скрыть, Флаш вырвался из рук Уилсон и бросился вниз. Уилсон и миссис Браунинг звали его; соблазняли ласками, обещали вкусно угостить - все напрасно. Он при каждом удобном случае прятался от ненужного зрелища, отталкивающего создания, в потемках кушетки или в укромном углу. "...На две недели целых он впал в глубокую тоску и не отвечал на знаки внимания, которые ему расточали", - была принуждена заметить миссис Браунинг среди новых своих забот. А если мы, как нам и должно, возьмем наши минуты и часы, переведем на собачий счет и посмотрим, как минуты взбухают часами, а часы сутками, - мы заключим без малейшей натяжки, что "глубокая тоска" Флаша длилась полгода целых по человечьему времени. Многие мужчины и женщины скорей забывают и свою ненависть, и свою любовь. Однако Флаш был уже не прежний олух и неуч с Уимпол-стрит. Он получил кой-какие уроки. Уилсон однажды его поколотила. Он съел однажды зачерствевшие бисквиты, тогда как мог съесть их и свежими; он поклялся любить и не кусать. Все это взбивалось у него в голове, пока он лежал под кушеткой; и наконец он вышел на свет. И снова был он вознагражден. Награда на сей раз, надо признаться, на первых порах показалась ему весьма скромной, если не сказать унизительной. Малыша усадили к нему на спину, и он должен был его катать, а тот его дергал за уши. Но Флаш претерпевал это так благородно, поворачиваясь, когда его дергали за уши, только затем, "чтобы поцеловать голые пухлые ножки", что не прошло и трех месяцев, как беспомощный, слабенький, писклявый, слюнявый детеныш стал отличать его - "в общем" (это по свидетельству миссис Браунинг) среди всех других, а потом уж, к собственному своему удивлению, Флаш и сам привязался к малышу. Разве нет меж ними сродства? Разве малыш не близок во многом Флашу? не сходные ли у них понятия, не общие вкусы? Пейзаж, например. Флашу решительно всякий пейзаж казался неинтересен. Он так и не научился за эти годы любоваться горами. Когда его взяли на Валломброзу, лесные прелести только нагнали на него скуку. И вот, когда малышу было несколько месяцев, они снова сели в карету и отправились в бесконечное странствие. Малыш лежал на руках у кормилицы; Флаш сидел на коленях у миссис Браунинг: карета взбиралась все выше к Апеннинским вершинам. Миссис Браунинг была просто вне себя от восторга. Она буквально не могла оторваться от окна. Среди всех богатств родного языка она не могла найти слов, которые бы отразили ее впечатления. "...Немыслимые, почти нездешние Апеннины, дивная смена красок и очертаний, внезапные превращения гор и живая физиономия каждой, каштановые леса, словно от собственной тяжести низвергающиеся с кручи, скалы, рассеченные бегом ручьев, и горы, горы, горы над горами разворачивают свое великолепие, как бы сами собой, от усилия меняясь в цвете..." - да, поистине, красоты Апеннин рождали сразу столько слов, что с разгона они сшибались и давили друг друга. Но младенец и Флаш не испытывали ни вдохновений этих, ни этих мук слова. Они оба молчали. Флаш "отвернулся от окна, решив, что смотреть положительно не на что. Он гордо презирает деревья и горы и прочее в этом роде", - заключила миссис Браунинг. Карета грохотала все выше. Флаш уснул, и младенец уснул. Потом вдруг мимо поплыли огни, и дома, и мужчины, и женщины. Въехали в деревню. Тотчас Флаш встрепенулся, "он с любопытством таращил глаза, он посмотрел на восток, посмотрел на запад, будто делал заметки или собирался для них с мыслями". Его занимали сцены из жизни, не красота. Красоте - нам, по крайней мере, так кажется - надо было еще выпасть лиловатой ли, зеленой пыльцой, ее надо было еще вспрыснуть неким небесным шприцем в бахромчатые ходы у него за ноздрями, чтобы она покорила воображение Флаша. Но и так рождала она не слова, а немой восторг. Когда миссис Браунинг видела, он чуял; когда она писала - он внюхивался. Здесь, однако, биограф вынужден приостановиться. Если для передачи зрительных впечатлений нам порой недостает и наших нескольких тысяч слов - вот ведь миссис Браунинг призналась относительно Апеннин: "Нет, я не могу передать, что это такое", - то для описания запахов мы обходимся всего-то несколькими словами. Вообще неизвестно, для чего человеку нос. Величайшие поэты мира не нюхивали ничего, кроме роз, с одной стороны, и навоза - с другой. Тончайшие же оттенки промежуточных запахов в поэзии так и не отобразились. А Флаш жил главным образом в царстве запахов. Любовь была прежде всего запах; музыка, зодчество, политика, право, наука - все было запах. Для него и религия сама была запах. Описать простейшие его впечатления от ежедневного мяса или бисквита решительно нам не дано. Мистер Суинберн и тот не сумел бы выразить, о чем говорили Флашу запахи Уимпол-стрит в жаркий июньский день. Ну а насчет того, чтобы изобразить запах молодой спаниелихи, спутанный с запахом факелов, лавров, ладана, знамен, восковых свечей и гирлянды из розовых листьев, раздавленной каблучком полежавшей в нафталине шелковой туфельки, - то разве что Шекспир, приостановись он над строками "Антония и Клеопатры"... но Шекспир не приостанавливался. И потому, признавшись в своей беспомощности, мы можем только заметить, что Италия для Флаша в эту его самую зрелую, вольную, счастливую пору означала прежде всего бездну запахов. Любовный пыл, надо думать, утих с годами. Запахи оставались. И вот, когда семейство опять мирно зажило в Casa Guidi, каждый предался любимым занятиям; мистер Браунинг вечно писал в одной комнате, миссис Браунинг вечно писала в другой. Малыш играл в детской. А Флаш слонялся по флорентийским улицам, упиваясь запахами. Он бродил по главным улицам и по окраинам, по площадям, закоулкам, гоняясь за запахами; они все время менялись; были запахи шершавые, гладкие, темные, золотые. Он плутал там и сям, повсюду; где чеканят медь, где пекут хлеб, где женщины сидят и расчесывают волосы, где птичьи клетки громоздятся одна на другой на панели, где вино растекается по мостовой густо-красными лужами, где пахнет упряжью, чесноком и кожей, где валяют сукно, и дрожит виноградный лист, и мужчины пьют, икают, бросают кости - всюду он бегал, уткнувши нос в землю и впитывая суть вещей или воздев кверху нос, трепещущий от благовоний. Он сворачивался калачиком на горячем припеке - о, какой солнце умеет выманить запах из камня! Он прятался под тенистой аркой - каким острым запахом камень отдает в тени! Он гроздьями пожирал спелый виноград, ради его пурпурного запаха; он жевал и сплевывал самые жалкие объедки козлятины и макарон, которые итальянские хозяйки швыряли с балконов, - у макарон с козлятиной был запах надрывный, малиновый. Он шел на обморочную сладость ладана в лиловатую путаницу темных соборов и, внюхиваясь, слизывал лужи золота, пролившегося на усыпальницы с витражей. И осязание у него было не менее тонко. Он знал мраморную гладкость Флоренции и шершавость ее гравия и булыжника. Тяжелые складки древних одежд, гладкие каменные стопы и пальцы он дарил вниманием ласкового языка, теплом трепетной морды; на чутких подушечках лап он уносил четкие отпечатки гордой латыни. Короче говоря, он знал Флоренцию так, как не дано ее знать ни одному человеку; как не знала ее ни Джордж Элиот, ни Рескин. Он знал ее так, как может знать лишь немой. Ни единое из мириад его восприятий ни разу не подвергалось искаженью в слове. Но хотя биографу и очень было бы лестно заключить, будто жизнь Флаша в зрелом возрасте являла сплошную оргию наслаждений, не подвластных никакому перу; утверждать, будто (тогда как малышу ежедневно давалось новое слово, а значит, делались чуть-чуть недоступнее чувства) Флашу судьба судила пребывать в бесконечном раю, где в первозданности сияет суть вещей и нагая их душа постигается обнаженными нервами, - это, увы, неправда. Флаш не пребывал в таком раю. Разве что дух, парящий от звезды к звезде, да какая-нибудь птица, вышним летом над арктическими снегами и лесами тропиков избавленная от вида наших жилищ и кучерявящегося над ними дымка, могут, насколько нам известно, наслаждаться этим нерушимым, неомраченным блаженством. А Флаш леживал у людей на коленях, слышал человеческие голоса. Плоть его пронизалась человеческими страстями; он знал все степени ревности, гнева, отчаяния. Летом, например, его изводили блохи. По странной прихоти, то же самое солнце, которое питало виноградную гроздь, плодило блох. "Муки Савонаролы здесь, во Флоренции, - писала миссис Браунинг, - были едва ли ужасней, чем страдания бедного Флаша". Блохи суетились во всех углах флорентийских домов. Они выпрыгивали, выскакивали из каждой щелки старых камней, из каждой складки старых обоев, из каждой мантильки, шляпки и одеяла. Они роились в шерсти у Флаша. Они пробивались сквозь густейшие заросли. Он скреб, он раздирал себе кожу. Здоровье его пошатнулось. Он помрачнел, отощал, издергался. Воззвали к мисс Митфорд. Какие есть средства от блох? - тревожно спрашивала в письме миссис Браунинг. Мисс Митфорд, по-прежнему корпевшая в теплице на Третьей Миле над историческими трагедиями, отложила перо, порылась в старых рецептах - чем пользовали Ласку, чем Цезаря? Но редингскую блоху убить проще простого. А флорентийские блохи красные и могучие. От порошков мисс Митфорд они бы только чихали. В отчаянии мистер и миссис Браунинг ползали на коленях подле лохани с водой, изо всех сил стараясь отогнать напасть с помощью щетки и мыла. Напрасно. Наконец мистер Браунинг, выйдя однажды с Флашем на прогулку, заметил, как на того оборачиваются. Он услышал, как один прохожий, прижав к носу палец, шепнул: "La rogria" (парша). А коль скоро к этому времени "Роберт привязался к Флашу не меньше моего", выйти погулять с другом и услышать на его счет такое было уж слишком. "Терпение Роберта, - писала его жена, - истощилось". Оставалось одно лишь средство, но средство едва ли не более жестокое, чем сама болезнь. Хоть Флаш и сделался намного демократичней и равнодушней к условностям, он по-прежнему был таким, каким его аттестовал Филип Сидни, - благородный дворянин от рождения. Родословную свою он носил на себе. Шерсть для него значила то же, что значат золотые часы с фамильным гербом для промотавшегося землевладельца, для которого наследственное приволье полей сжалось в крохотный этот кружок. И вот шерстью-то и предложил пожертвовать мистер Браунинг. Он призвал Флаша и, "взяв ножницы, всего его обкорнал до полного сходства со львом". Пока Роберт Браунинг щелкал ножницами, пока знаки отличия кокер-спаниеля падали на пол и взамен высовывалась пародия на совсем иного зверя, Флаш чувствовал себя выхолощенным, раздавленным, обесчещенным. Кто я теперь? - думал он, глядясь в зеркало. И зеркало, с грубой откровенностью всех зеркал, отвечало: "Ты - ничто". Он стал никем. Конечно, он уже не был кокер-спаниель. Но пока он смотрел на себя, уши его, теперь голые (да уж, не кудрявые), кажется, дрогнули. Словно непобедимые духи истины и смеха что-то нашептывали в них. Быть ничем - в конце-то концов, не завиднейшее ли из всех состояний? Опять он глянул в зеркало. Вот она - грива. Изображать в смешном виде напыщенность тех, кто много о себе мнит, - не есть ли, в сущности, достойное предназначение? Во всяком случае, к какому бы выводу ни пришел Флаш, от блох он избавился несомненно. Он встряхнул гривой. Он пустился в пляс на голых истончившихся ножках. Он воспрял духом. Так знаменитая красавица, встав после страшной болезни и обнаружив, что лицо ее обезображено навек, зажигает, наверное, костер из притирок и платьев и радостно хохочет при мысли, что можно теперь не смотреться в зеркало, не бояться охлаждения любовника и обаяния соперницы. Так священнослужитель, весь век потевший под сукном и крахмалом, бросает, наверное, брыжи в мусорный ящик и хватает с полки Вольтера. Так прыгал Флаш, выстриженный до комического сходства со львом, но избавясь от блох. "Флаш умен", - написала сестре миссис Браунинг. Ей, вероятно, вспомнилась греческая мудрость: только через страдания обретается счастье. Тот истинный философ, кто пожертвовал своим видом, но избавился от блох. Но Флаш недолго ждал, чтобы новообретенная его философия подверглась искусу. Летом 1852 года в Casa Guidi вновь явились предвестия, которые, скапливаясь беззвучно, покуда открывался вот этот ящик комода или небрежно болталась из картонки бечевка, для собаки так же грозны, как тучи, предвещающие молнию пастуху, или слухи, предвещающие войну министру. Снова, значит, что-то менять, снова катить куда-то. Ну - и что же? Вытащили и стянули ремнями сундуки. Няня вынесла малыша. Вышли мистер и миссис Браунинг в дорожных костюмах. У двери стоял экипаж. Флаш философически ждал в передней. Раз они готовы, готов и он. И когда все уселись в карету, он одним махом легко прыгнул следом. В Венецию, в Рим, в Париж - куда? Все страны были теперь для него равны. Все люди ему были братья. Наконец он выучил этот урок. Но когда наконец он вышел из мрака, ему понадобилась вся его философия - он оказался в Лондоне. Строгие кирпичные ряды домов четко вытянулись справа и слева. Вот из-за двери красного дерева с медным кольцом явилась дама, пышно облаченная в лиловые плавные бархаты. Светлая шляпка, мерцая цветами, покоилась на волосах. Подобрав одежды, она брезгливо озирала улицу, пока дворецкий спускал, избочась, ступеньки ландо. Всю Уимбек-стрит - ибо это была Уимбек-стрит - обтекал оранжевый блеск - не тот чистый, ясный блеск, что в Италии, но матовый, подернутый пылью от миллионов копыт, от миллионов колес. Лондонский сезон был в разгаре. Завеса густого гула, облако смешанных шумов одним протяженным громом накрыло город. Мимо гордая шотландская борзая влекла на поводке пажа. Мерной раскачкой плыл полисмен, поигрывая фонариком. Запах жаркого, запах рагу, запахи соусов и приправ неслись из каждого полуподвала. Ливрейный лакей бросал в почтовую тумбу письмо. Ошеломленный величием метрополии, Флаш на миг застыл у порога. Уилсон тоже застыла. Какая бедная, если подумать, эта Италия, и ее дворцы, революции, и Великие Герцоги с их телохранителями! Когда мимо проплывал полисмен, она восслала хвалу небесам, что не вышла-таки за сеньора Ригхи. Но вот мрачная личность отделилась от двери углового трактира. И ухмыльнулась. Флаш опрометью кинулся в дом. Несколько недель он был заточен в гостиной меблированных комнат на Уимбек-стрит. Заточение по-прежнему было необходимо. Разразилась-таки холера, и хоть кое-какому улучшению быта в "Грачевниках" она и вправду способствовала, но недостаточно все же, ибо собак по-прежнему воровали и собаки на Уимпол-стрит по-прежнему должны были ходить только на поводках. Флаш, разумеется, появился в обществе. Он виделся с собаками у почтовой тумбы, у трактира. И они приветствовали его возвращение с присущей им прирожденной учтивостью. В точности как английский пэр, проживший всю жизнь на Востоке и перенявший туземный обычай (намекают даже, будто он обращен в мусульманство и наградил китайскую прачку сынком), вновь заняв свое место при дворе, встречает в прежних друзьях готовность не замечать этих странных чудачеств, и его приглашают в Четсворт, ни словом, впрочем, не помянув о супруге и молчаливо предполагая, что он будет допущен к семейным молитвам, - так же точно пойнтеры и сеттеры Уимпол-стрит приветствовали Флаша в своей среде, стараясь не замечать странностей его фигуры. Флашу, однако, казалось, что среди лондонских собак распространились унылые настроения. Все знали, что Нерон, пес миссис Карлейль, бросился из окна бельэтажа, покушаясь на самоубийство. Говорили, не вынес тяжелой жизни на Чейн-Роу. Флаш, оказавшись снова на Уимбек-стрит, легко мог такое себе представить. Заточение, толпы безделушек, по ночам тараканы и мухи днем, неизбывный запах баранины, назойливые бананы в буфете - все это, вместе с тесным соседством плотно одетых, редко и плохо мывшихся женщин и мужчин, утомляло и нервировало его. Он часами лежал под гостиничной шифоньеркой. Бежать на волю было нельзя. Парадную дверь запирали. Приходилось ждать, когда кто-нибудь удосужится надеть на него поводок. Лишь два события нарушили течение скучных недель, проведенных им в Лондоне. В самом конце лета Браунинги отправились навестить преподобного Чарльза Кингсли в Фарнеме. В Италии земля была бы голая и жесткая, как кирпич. Лютовали бы блохи. Пришлось бы таскаться от тени к тени, благодаря хоть за тоненькую ее полоску, дарованную воздетой рукой какой-нибудь статуи Донателло. А в Фарнеме зеленели луга, синела вода; шушукались лесные деревья; и был такой нежный дерн, что на нем пружинили лапы. Браунинги и Кингсли провели вместе весь день. И вот когда Флаш трусил за ними следом, снова вдруг протрубил охотничий рог. Его охватило прежнее исступление. Заяц ли это, лисица ли? Флаш понесся по вереску Суррея, как он не носился со времен Третьей Мили. Фейерверком золотых и багряных искр взметнулся фазан, Флаш уже сомкнул было челюсти у него на хвосте, но тут прозвенел голос. Просвистел хлыст. Что это - неужто преподобный Чарльз Кингсли так резко его призывает к ноге? Во всяком случае, больше уж он не бегал. В Фарнеме леса строго охранялись. Спустя несколько дней он лежал под шифоньеркой в гостиной на Уимбек-стрит, когда вошла миссис Браунинг, одетая для прогулки, и вызвала его из-под шифоньерки. Она прикрепила к его ошейнику поводок, и впервые после сентября 1846 года они отправились вместе на Уимпол-стрит. Дойдя до двери пятидесятого нумера, они остановились, как прежде. Как прежде, им пришлось подождать. Как прежде, дворецкий не торопился. Наконец дверь отворилась. Неужто это Каталина свернулся калачиком на подстилке? Старый беззубый пес зевнул, потянулся, не обращая на них никакого внимания. Они поднимались наверх так же тихонько, крадучись, как некогда однажды спускались. Очень тихо отворяя двери, будто боясь того, что она там может увидеть, миссис Браунинг ходила из комнаты в комнату. И делалась все печальней. "...Они показались мне, - писала она, - как-то меньше, темней, а мебель - неудобной и несообразной". По-прежнему постукивал в окно спальни плющ. По-прежнему дом напротив заслоняли веселые шторки. Ничего не изменилось. Ничего не случилось за все эти годы. Она ходила из комнаты в комнату, вспоминая плохое. Но задолго до того, как она кончила свой обход, Флаш начал безумно тревожиться. А вдруг нагрянет мистер Барретт? Нахмурится, взглянет, повернет ключ и навеки запрет их в спальне? Наконец миссис Браунинг затворила двери и, опять очень тихо, спустилась вниз. Да, решила она, в доме, кажется, не мешало бы сделать уборку. После этого Флаш желал только одного: уехать из Лондона, уехать из Англии навсегда. Он не знал покоя, пока не очутился на палубе парохода, пересекавшего Ла-Манш. Была сильная качка. До французского берега - восемь часов. Пока пароход трясло и болтало, воспоминания вихрем проносились в голове у Флаша - дамы в лиловых бархатах, оборванцы с мешками; Риджентс-парк и королева Виктория, мелькнувшая мимо меж верховых; зеленые травы Англии, ее вонючие мостовые - все проносилось у него в голове, пока он лежал на палубе. Подняв глаза, он увидел высокого строгого господина, опершегося на перила. - Мистер Карлейль! - услышал он возглас миссис Браунинг. После чего (не забудем - была сильная качка) Флаша ужасно стошнило. Прибежали матросы с ведрами, с тряпками. "...Его решительно согнали с палубы, бедного пса", - рассказывала миссис Браунинг. Ибо палуба была английская. Собак не должно тошнить на палубах. Таков был его прощальный привет родным берегам. 6. КОНЕЦ Флаш старел. Путешествие в Англию и воспоминания, которые оно воскресило, утомили его. Заметили, что теперь он предпочитает тень, а не солнце, правда, флорентийская тень жарче, чем солнце на Уимпол-стрит. Он мог часами дремать, растянувшись под статуей или устроившись под чашей фонтана ради редких капель, орошающих его шкуру. Вокруг собирались юные псы. Он им рассказывал про Уимпол-стрит и Уайтчепел; описывал запах клевера и запах Оксфорд-стрит; в который раз вспоминал одну революцию и другую - как приходили Великие Герцоги и уходили Великие Герцоги; но пестрая спаниелиха там налево по улице - она, он говаривал, остается вовек. И неистовый мистер Ландор, проходя мимо, в шутку грозил ему кулаком. А добрая Ида Блэгден останавливалась и вынимала из ридикюля обсахаренный бисквит. Крестьянки на рыночной площади постилали ему листья в тени своих корзин и бросали ему виноградные грозди. Его знала, его любила вся Флоренция - знатные и простолюдины, собаки и люди. Но он старел и все чаще норовил прикорнуть, даже не у фонтана - ибо старые кости ломило на жестких булыжниках, - а в спальне у миссис Браунинг, там, где герб семейства Гуиди образовал на полу гладкий круг scagliol'ы [мозаики (ит.)], или в гостиной, под сенью стола. Вскоре после возвращения из Лондона он лежал там и крепко спал. Он спал крепко, глубоким старческим сном без грез. Да, сегодня он спал даже особенно крепко, ибо, покуда он спал, вокруг него будто сгущалась тьма. Если что и снилось ему - ему снилось, будто он спит в дремучей чащобе, отрезанной от солнечных лучей, от человеческих голосов, и только нет-нет раздавался во сне сонный щебет уснувшей птицы или, когда ветер встряхивал ветки, жирный смешок замечтавшейся обезьяны. И вот ветки вдруг раздвинулись. Прорвался свет - там и сям, слепящими лучами. Лопотали обезьяны. Птицы метались, гоготали, кричали. Разом он проснулся и вскочил. Вокруг была удивительная кутерьма. Укладывался он спать между ножек обычнейшего стола. Теперь он был зажат между волнением юбок и метанием брюк. Более того - сам стол дико раскачивался из стороны в сторону. Флаш не знал, куда бежать. Господи, да что же это такое? Что случилось с беднягой столом? Флаш поднял голос, он взвыл протяжно и вопросительно. На вопрос Флаша мы не можем дать удовлетворительного ответа. Лишь немногие, да и то самые голые факты - вот и все, чем мы располагаем. Короче говоря, предположительно в начале девятнадцатого столетия графиня Блессингтон купила у чародея хрустальный шар. Ее сиятельство "так и не научилась им пользоваться". Собственно, для нее он всегда оставался хрустальным шаром, и только. Однако после ее смерти произошла распродажа пожитков, шар перешел к другим, те "смотрели глубже и более чистым взглядом" и увидели в этом шаре кое-что еще, кроме хрусталя. Явился ли покупателем лорд Стэнхоуп, он ли смотрел "более чистым взглядом" - нигде не засвидетельствовано. Но верно то, что в 1852 году лорд Стэнхоуп сделался обладателем хрустального шара, и достаточно ему было в него заглянуть, как он среди прочего обнаружил там "солнечных духов". Разумеется, не такое это было зрелище, чтобы гостеприимный вельможа мог наслаждаться им один, и лорд Стэнхоуп взял за правило демонстрировать шар во время обеда и приглашать друзей, чтобы и те полюбовались на солнечных духов. Что-то упоительное - только, впрочем, не для мистера Чорли - было в этом созерцании. Шары стали модой. И к счастью, один лондонский оптик скоро обнаружил, что и сам может изготовлять такие шары, не будучи ни египтянином, ни чародеем, хотя, разумеется, в Англии хрусталь был недешев. И многие в пятидесятые годы обзавелись шарами, хотя "иные, - по свидетельству лорда Стэнхоупа, - пользовались ими, не имея мужества в том признаться". Меж тем духи взяли в Лондоне такую силу, что в публике замечалась некоторая тревога. И лорд Стэнли намекнул сэру Булвер-Литтону [Булвер-Литтон Эдуард Джордж (1803-1873) - известный английский писатель], что правительство намеревается назначить комитет, который бы "расследовал, сколько возможно, это явление". То ли слухи о намерениях правительства вспугнули духов, то ли они, как и тела, предпочитают размножаться укромно, во всяком случае, духи несомненно стали выказывать признаки беспокойства и, спасаясь повальным бегством, нашли прибежище в ножках столов. Чем бы они ни руководствовались, выбор был удачен. Хрустальный шар - вещь дорогая, стол же есть почти у каждого. И когда миссис Браунинг вернулась зимой 1852 года в Италию, оказалось, что духи опередили ее. Они завелись во Флоренции чуть не в каждом столе. "От дипломатической миссии до английского аптекаря все "угощают столом". Когда собираются вокруг стола, то не ради того, чтобы играть в вист". Нет, конечно, - но ради того, чтобы расшифровывать сообщения ножек стола. Например, если вы спросите про возраст ребенка, стол, "изъясняясь весьма отчетливо, стучит ножками в соответствии с алфавитом". А если уж стол умеет вам сообщить, что собственному вашему ребенку четыре года, - то на что только он не способен! Вертящиеся столы рекламировались в лавках. Стены пестрели плакатами, прославляющими чудеса, "scoperte a Livorno" [явленные в Ливорно (ит.)]. К 1854 году - так быстро росло движение - "четыреста тысяч американских семейств засвидетельствовали, что поистине наслаждаются общением с духами". А из Англии пришло известие, что сэр Эдуард Булвер-Литтон вывез "многих стучащих духов Америки" к себе в Небуэрт с великолепнейшим результатом - маленький Артур Рассел узнал, например, созерцая "странного вида старого господина в жалком халатике", уставившегося на него во время завтрака, что сэр Эдуард Булвер-Литтон считает себя невидимым. Когда миссис Браунинг как-то за обедом заглянула в хрустальный шар лорда Стэнхоупа, она ничего не увидела в нем, кроме, разумеется, интересного знамения времени. Дух солнца поведал, что ей предстоит дорога в Рим, а так как в Рим она ехать не намеревалась, она воспротивилась решению духов. "Но, - правдиво добавляет она, - я люблю все чудесное". Кто-кто, а она умела дерзать. Пустилась же она тогда с риском для жизни на Мэннинг-стрит. И открыла особый мир, какой ей и не снился, всего в получасе езды от Уимпол-стрит. Так отчего бы не быть еще и другому миру в полу секунде лета от Флоренции - миру лучше, прекраснее нашего, миру, где живут мертвые, тщетно пытаясь с нами связаться? Во всяком случае, надо рискнуть. И она села за стол. Явился мистер Литтон [Булвер-Литтон Эдуард Роберт (1831-1891) - сын писателя, дипломат, с 1876 г. - вице-король Индии], блистательный сын невидимого отца; и мистер Фредерик Теннисон [(1807-1898) - старший брат Альфреда Теннисона; поэт], и мистер Паурс, и мистер Виллари - и все сели за стол, и потом, когда стол отбрыкался, они кушали чай и клубнику со сливками, и пока "Флоренция таяла среди фиолетовых гор и высыпали звезды", они говорили, говорили, говорили, "...каких мы историй тогда ни рассказывали, в каких не уверяли клятвенно чудесах! О, мы все тут уверовали, Иза, кроме Роберта...". А потом ворвался глухой мистер Киркап, тряся реденькой седой бороденкой. Он пожаловал лишь затем, чтобы возвестить: "Духовный мир существует! Есть жизнь после смерти! Верую! Наконец убедился!" Ну, а если уж мистер Киркап, который всегда был "чуть ли не атеист", обратился лишь оттого, что услышал (при своей глухоте) "три столь громких удара, что даже подпрыгнул", то ей ли, миссис Браунинг, оставаться в стороне от стола? "Я ведь скорее, знаете, мистик и тычусь во все двери этого мира, стараясь выйти наружу". И она скликала верных в Casa Guidi. И они сидели в гостиной, положив руки на стол и стараясь выйти наружу. Флаш вскочил с ужасным предчувствием. Стол стоял на одной ножке. Но что бы ни видели и ни слышали дамы и господа вокруг стола - Флаш ничего не видел и не слышал. Правда, стол стоял на одной ножке, но так же встанет и всякий стол, если его хорошенько прижать с одного боку. Флаш и сам опрокидывал столы, и ему доставалось за это. Но сейчас миссис Браунинг широко раскрытыми большими глазами смотрела в окно, будто видела что-то прекрасное. Флаш бросился на балкон. Может, какой новый Великий Герцог проезжает среди флагов и факелов? Нет, нигде ничего, только старуха нищенка съежилась на углу над корзиной со своими арбузами. А миссис Браунинг определенно видела что-то. И определенно что-то чудесное. Так вот когда-то на Уимпол-стрит она расплакалась ни с того ни с сего, и он тоже не видел никакой причины. А в другой раз она хохотала и совала ему под нос каракули с кляксой. Но сейчас было не то. Что-то в ее взгляде его испугало. И что-то в комнате ли, в столе или в юбках и брюках ужасно было противное. Шли недели, а это увлеченье невидимым все больше охватывало миссис Браунинг. Сверкал, скажем, ясный солнечный день, а ей не хотелось погулять, посмотреть, как туда-сюда юркают ящерицы, нет, она оставалась сидеть за столом; сияла синяя звездная ночь, а она не читала свою книжку, не водила рукой по бумаге, нет, она - если мистер Браунинг отлучился - призывала Уилсон, и Уилсон являлась позевывая. И обе сидели за столом, пока этот предмет обстановки, чье главное назначение - давать тень, не начнет брыкаться, и тогда миссис Браунинг вскрикивала, что это он предрекает Уилсон болезнь. Уилсон возражала, что ей просто спать охота. Но потом и сама Уилсон - суровая, стойкая британка Уилсон - вопила и падала в обморок, и миссис Браунинг металась в поисках гигиенического уксуса. Очень глупо, по мнению Флаша, было убивать на такие занятия вечер. Уж лучше бы почитать книжку. Вечная суета, неразборчивый, но в высшей степени непривлекательный запах, брыканья, вскрики и уксус несомненно действовали Флашу на нервы. Хорошо, когда малыш Пенини молился: "Пусть у Флаша волосики вырастут"; вполне понятные устремления. Но форма молитвы, которая требует присутствия дурно пахнущих, скверно выглядящих людей и диких выходок со стороны солидного с виду предмета черного дерева, безмерно его раздражала, как раздражала она здорового, разумного, элегантного господина - его хозяина. Но больше всяких запахов, больше всяких выходок удручал Флаша этот взгляд миссис Браунинг, когда она смотрела в окно, будто видела что-то чудесное там, где ничего не было. Флаш вставал прямо против нее. Она смотрела сквозь, будто его тут и нет. Этот ее убийственный взгляд был хуже всего. Хуже, чем ее холодный гнев, когда он укусил за ногу мистера Браунинга; хуже, чем ее язвительный смех, когда ему прищемило лапу возле Риджентс-парка. Ей-богу, иногда он грустил даже по Уимпол-стрит и тамошним столам. Столы в пятидесятом нумере никогда не скакали на одной ножке. Обведенный кружком столик, на котором лежали ее украшения, всегда стоял совсем тихо. В те невозвратные дни ему достаточно было прыгнуть на кушетку, и мисс Барретт, тотчас очнувшись, смотрела на него. И вот он прыгнул на кушетку. Она не обратила на него внимания. Она продолжала писать: "...и по приказанию медиума руки духа взяли со стола гирлянду, которая там лежала, и возложили мне на голову. Та именно рука, которая исполняла это, была величиною с самую большую человеческую руку, притом белоснежная и редкой красоты. И была она от меня так же близко, как моя собственная рука, выводящая эти строки, и я с той же отчетливостью ее видела". Флаш настоятельно потеребил ее лапой. Она посмотрела на него так, будто он невидимый. Он соскочил с кушетки и побежал вниз, на улицу. Был палящий, слепящий день. Старуха нищенка на углу дремала над своими арбузами. Солнце, будто жужжа, повисло в воздухе. Знакомыми улицами, держась теневой стороны, Флаш трусил к базарной площади. Она вся сияла навесами, рядами, зонтами. Торговки сидели возле корзин; суетились голуби, захлебывались колокола, щелкали хлысты. Туда-сюда, нюхая, щупая, рыскали разноцветные дворняги Флоренции. Все кипело, как улей, полыхало, как печь. Флаш выискал себе местечко. Он плюхнулся рядом с Катариной, своей приятельницей, возле ее корзин. Красные и желтые цветы в темном ведре бросали тень рядом. Статуя над ними, простерши правую руку, эту тень сгущала, делала фиолетовой. Флаш лежал и смотрел на молодежь, занятую своими делами. Они рычали, кусались, кувыркались, катались в полном самозабвении юного счастья. Они без передышки, без устали гоняли друг друга, как и он когда-то гонял свою пеструю спаниелиху. На миг его мысли перенеслись в Рединг, к собаке мистера Партриджа, к первой любви, к чистоте и восторгам юности. Что ж, он свое пожил. И он не завидовал молодым. Ему понравилось жить на этом свете. Он и теперь на него не в обиде. Катарина чесала его за ухом. Она его колачивала, бывало, если стянет у нее виноград, и еще за кой-какие грешки. Но теперь он стал старый. И она стала старая. Он стерег ее арбузы, она чесала его за ухом. Она вязала, он подремывал. Над большим арбузом, казавшим красное вспоротое нутро, качался мушиный рой. Солнце проливалось сквозь листы лилий и бело-зеленый зонт. Мраморная статуя подмешивала к его жару покалывающую свежесть шампанского. Флаш лежал, подставляясь теплу, прогревая всю шерсть до кожи. И, поджарясь, переворачивался, чтоб и другой бок тоже прогрелся. А на базаре все время болтали и торговали; ходили женщины; останавливались, трогали фрукты и овощи. Голоса сливались в ровный, шуршащий гул, который так любил слушать Флаш. Скоро он уснул под тенью лилий. Он спал так, как собаки спят, когда видят сны. Вот задергались лапы - может быть, ему снилось, что он в Испании, гонит кроликов? И мчится вверх раскаленным склоном с темнолицыми горцами, и те орут: "Спан! Спан!", и кролики прыскают из зарослей... Он снова затих. И вдруг залаял. Он тявкнул коротенько, тонко, еще и еще. Возможно, услышал, как мистер Митфорд на охоте в Рединге науськивает борзых... Потом он стал кротко вилять хвостом. Не мисс Митфорд ли кричала: "Гадкий пес! Гадкий пес!", стоя в его сне среди реп и махая зонтиком, пока он виновато к ней возвращался? А потом он всхрапнул, погрузясь в глубокий сон безмятежной старости. И вдруг по нему прошла дрожь. Он вскочил как ужаленный. Что привиделось ему? Что он на Уайтчепел, среди бандитов? И к горлу снова подносят нож? Как бы там ни было, проснулся он в ужасе. Он пустился бежать, будто спасался от беды, от неминуемой гибели. Торговки хохотали, запускали в него гнилым виноградом, звали его. Он и не слышал. Несясь по улицам, он не раз чуть не угодил под колеса, и возницы ругались и стегали его для острастки хлыстом. Полуголые детишки швыряли в него камешками, кричали: "Matta, Matta!" [Бешеная! Бешеная! (ит.)] Выбегали матери, подхватывали их, поскорей уносили в дом. Уж не сошел ли он с ума? Перегрелся на солнце? Или вдруг снова услышал Венерин охотничий рог? Или американский стучащий дух из обитающих в ножках стола и до него наконец-то добрался? Как бы там ни было, он летел стрелой из улицы в улицу, пока не достиг дверей Casa Guidi. Он бросился прямо наверх и вбежал прямо в гостиную. Миссис Браунинг лежала на кушетке и читала. Она вздрогнула и подняла глаза, когда он вошел. Нет, это не дух - всего только Флаш. Она засмеялась. Потом, когда он прыгнул на кушетку и ткнулся мордой ей в лицо, ей вспомнились собственные строчки: Пред вами пес. Объятая тоской, Забыв о нем, я грезам предалась, Как слезы, за мечтой мечта лилась. Вдруг у подушки над моей щекой С лохматой, как у Фавна, головой Предстал владелец золотистых глаз, Со щек он слезы мне смахнул тотчас Обвислым ухом, словно бог живой. Тогда аркадской нимфой стала я, Козлиный бог мою тревожит кровь, Жду Пана в темной роще у ручья, Но вижу Флаша, расцветают вновь Восторг и грусть - Пан вечен, нам даря Чрез дольних тварей горнюю любовь. Она написала эти строчки однажды, давным-давно, на Уимпол-стрит, когда была очень несчастна. Прошли годы, она была счастлива теперь. И она старела. И Флаш старел. На мгновение она склонилась над ним. Большеротая, большеглазая, с тяжелыми локонами вдоль щек, она по-прежнему до странности походила на Флаша. Расколотые надвое, но вылитые в одной форме - не дополняли ли они тайно друг друга? Но она была женщина. Он - пес. Миссис Браунинг снова принялась за чтение. Потом она опять посмотрела на Флаша. Но он не ответил на ее взгляд. Необычайная перемена произошла в нем. Она закричала: "Флаш!" Он не ответил. Только что он был живой. А теперь лежал мертвый. Вот и все. Стол гостиной, как ни странно, стоял совсем тихо. ИСТОЧНИКИ Нужно сознаться, что источники вышеизложенной биографии весьма скудны. Однако читателя, который захочет проверить факты или углубиться в предмет, отсылаем к материалам: "Флашу, моему псу", "Флаш, или Фавн" - стихотворения Элизабет Барретт-Браунинг. Письма Роберта Браунинга к Элизабет Барретт-Браунинг (в 2-х томах). Письма Элизабет Барретт-Браунинг, изданные Фредериком Кеньоном (в 2-х томах). Письма Элизабет Барретт-Браунинг Хенгисту Хорну, изданные Таунсендом Майером (в 2-х томах). Элизабет Барретт-Браунинг. Письма к сестре (1846-1859), изданные Леонардом Хаксли. Перси Лаббок. Элизабет Барретт-Браунинг в своих письмах. Упоминания о Флаше имеются также в письмах Мэри Рассел Митфорд, изданных Чорли (в 2-х томах). Относительно "Грачевников" Лондона см.: Бимз Томас. "Грачевники" Лондона (1850). ПРИМЕЧАНИЯ Были они из чего-то такого раскрашенного... - Мисс Барретт пишет: "У меня в открытом окне прозрачные шторки". И прибавляет: "Папа меня корит сходством с лавкой готового платья, однако ж ему самому положительно нравится, когда замок вспыхивает на солнце". Одни полагают, что замок и прочее были нарисованы на тонкой металлической основе; другие - что это были муслиновые занавески, все в вышивке. Установить истину с точностью едва ли возможно. Мистер Кеньон был... слегка шепеляв по причине отсутствия двух передних зубов. - Здесь допущены некоторое преувеличение и натяжка. В основу положено свидетельство мисс Митфорд. Известно, что она сказала в беседе с мистером Хорном: "Наш милый друг, сами знаете, никого не видит, кроме домашних да еще двух-трех лиц. Она высоко ценит выразительное чтение и тонкий вкус мистера К. и просит его ей читать ее новые стихи... Так что мистер К. стоит на каминном коврике, поднимая манускрипт и голос, а друг наш - вся слух - лежит на кушетке, окутавшись индийскою шалью, потупясь и склоняя длинные черные кудри. Теперь добрый мистер К. лишился переднего зуба, правда, не совсем переднего, но почти переднего, а это, понимаете ли, влечет за собою неверную дикцию, приятную нечеткость, легкое скольжение и слияние слогов, так что порою столпы от толпы даже не отличишь". Едва ли можно усомниться, что мистер К. - не кто иной, как мистер Кеньон; причины конспирации - в особенной стыдливости викторианцев, когда речь идет о зубах. Но тут же встает и другая, более важная для английской литературы проблема. Мисс Барретт долго обвиняли в недостатке слуха. Мисс Митфорд утверждает, что скорей следует обвинять мистера Кеньона в недостатке зуба. С другой стороны, сама мисс Барретт утверждает, что рифмы ее никак не обусловлены ни дефектами его зубов, ни дефектами ее ушей. "Много внимания, - пишет она, - куда больше, чем потребовалось бы на поиски совершенно точных рифм, уделила я раздумьям над рифмой и хладнокровно решила пойти на кое-какие смелые опыты". Эти опыты нам известны. Решать, конечно, профессорам. Но, познакомясь с характером миссис Браунинг и ее поступками, всякий склонен будет заключить, что она своенравно нарушала правила и в творчестве, и в любви, а значит, тоже повинна в развитии современной поэзии. Желтые перчатки. - Миссис Орр в своей "Жизни Браунинга" отмечает, что он носил желтые перчатки. Миссис Брайдл-Фокс, встречавшаяся с ним в 1835-1836 гг., сообщает: "...Он был тогда строен, смугл, очень собою хорош и, я бы даже сказала, франт, любил лимонно-желтые перчатки и тому подобные вещи". Его украли. - Собственно, Флаша крали три раза. Но ради единства действия, по-видимому, лучше свести три кражи к одной. Всего мисс Барретт выплатила ворам 20 фунтов. "...эти лица". Они... вернутся к ней... на балконе под солнцем Италии. ...читатели "Авроры Ли"... - но поскольку таковых не существует, следует объяснить, что миссис Браунинг написала поэму под этим названием, и один из самых ярких ее пассажей (невзирая на некоторую смещенность, естественную, если художник видел предмет только раз, да и то с высоты наемной кареты, и притом еще Уилсон дергала за подол) - это описание лондонских трущоб. У миссис Браунинг безусловно был живой интерес к людям, которого никак не могли удовлетворить бюсты Чосера и Гомера. Лили Уилсон влюбилась... в сеньора Ригхи из герцогской стражи. - Жизнь Лили Уилсон совершенно не изучена и прямо-таки взывает к услугам биографа. Ни одно лицо из переписки Браунингов, кроме главных героев, не подстрекает так нашего любопытства и так не обманывает его. Имя ее Лили, фамилия Уилсон. Вот и все, что мы знаем о ее рождении и воспитании. Была ли она дочкой фермера по соседству в Хоуп-Энд и произвела приятное впечатление на кухарку Барреттов благопристойностью манер и чистотою фартука, столь приятное, что, когда ее по какой-то надобности прислали в господский дом, миссис Барретт нашла повод явиться на кухню и, тотчас одобрив выбор кухарки, взяла Лили горничной к мисс Элизабет; или она была кокни; или она была из Шотландии - установить невозможно. Во всяком случае, в 1846 г. она служила у Барреттов. Она была "дорогая служанка". Ей платили 16 фунтов в год. Коль скоро говорила она почти так же редко, как Флаш, черты ее характера мало известны; а коль скоро про нее мисс Барретт стихов не писала, наружность ее куда менее известна, чем его наружность. Однако по кое-каким строкам из писем ясно, что сначала она была из тех чинных, почти нечеловечески исправных горничных, которые составляли тогда славу английских полуподвалов. Уилсон, очевидно, истово придерживалась правил и церемоний. Уилсон, без сомнения, блюла "места"; она бы первая настаивала на том, чтоб низшая прислуга ела свой пудинг в одном помещении, а высшая прислуга в другом. Все это проглядывает в декларации, которую она сделала, когда побила Флаша рукой: "так ему следует". Того, кто чтит обычай, естественно, ужасает всякое его нарушение; потому, столкнувшись с иными обычаями на Мэннинг-стрит, она куда больше перепугалась и куда больше верила, что их могут убить, чем в это верила мисс Барретт. Но геройство, с каким она поборола свой ужас и села в карету с мисс Барретт, доказывает, как истово блюла она и другой обычай - верность хозяйке. Раз едет мисс Барретт - Уилсон тоже поедет. Этот же принцип она провела блестяще во время побега. Мисс Барретт сомневалась в мужестве Уилсон; и сомнения оказались неосновательны. "Уилсон, - писала она, и это были последние ее строки, которые она писала мистеру Браунингу, еще оставаясь мисс Барретт, - была великолепна. А я-то! Называть ее робкой, страшиться ее робости! Я начинаю думать, что никто не бывает так храбр, как робкий, если его раззадорить". Стоит, однако, в скобках остановиться на превратностях жизни служанки. Не последуй Уилсон тогда за мисс Барретт, ее, как мисс Барретт знала, "вышвырнули бы на улицу еще до захода солнца" с несколькими шиллингами, скопленными из ее шестнадцати фунтов в год. И что бы она тогда стала делать? Но поскольку английских романистов сороковых годов не занимала жизнь горничных, а биографы никогда не опускали так низко свой пытливый фонарь, вопрос остается без ответа. И Уилсон решилась. Она объявила, что "пойдет за мной на край света". Она бросила полуподвал, свою комнату, весь мир Уимпол-стрит, воплощавший для нее цивилизацию, здравомыслие и благопристойность, ради дикой, распутной, безбожной чужбины. Нет ничего любопытней борьбы, разыгравшейся там между тонкими английскими понятиями Уилсон и ее естеством. Она презрела итальянский Двор; ее ужаснула итальянская живопись. Но хотя "ее отпугнула непристойность Венеры", Уилсон, к чести ее будь сказано, кажется, сообразила, что женщины под одеждой все голые. Ведь и сама-то я, подумала она, вероятно, две-три секунды в день голая бываю. А потому "она решилась снова попробовать и мучительную стыдливость, быть может, удастся преодолеть". Известно, что удалось это очень скоро. Уилсон не просто смирилась с Италией; она влюбилась в сеньора Ригхи из герцогской стражи ("все они на прекрасном счету, весьма порядочные люди и футов шести ростом"), надела обручальное кольцо; отказала лондонскому воздыхателю; и училась говорить по-итальянски. Далее все вновь покрывается туманом. Когда же он рассеивается, мы видим Уилсон покинутой. "Неверный Ригхи порвал помолвку с Уилсон". Подозрение падает на брата сеньора Ригхи, оптового торговца щепетильным товаром в Прато. Выйдя из герцогской стражи, Ригхи, по совету своего брата, занялся галантерейным делом. Требовало ли его новое положение осведомленности жены в щепетильной торговле, удовлетворяла ли этому требованию одна из девушек Прато - известно одно: он не писал Уилсон так часто, как следовало. Но чем "весьма порядочный человек на прекрасном счету" довел к 1850 г. миссис Браунинг до восклицания: "Уилсон решительно с этим покончила, что делает честь ее нравственному чувству и разуму. Как бы могла она и дальше любить такого человека?" Отчего Ригхи за столь короткий срок превратился в "такого человека" - сказать мы не можем. Покинутая им, Уилсон все больше и больше привязывалась к семье Браунингов. Она не только исправляла обязанности горничной, но еще и пекла пироги, шила платья и стала преданной нянькой малышу, Пенини; так что Пенини даже произвел ее в ранг члена семьи, к которой она по справедливости принадлежала, и отказывался называть ее иначе как Лили. В 1855 г. Уилсон вышла замуж за Романьоли, слугу Браунингов, "славного человека с добрым сердцем", и какое-то время они вдвоем вели хозяйство Браунингов. Но в 1859 г. Роберт Браунинг "взял на себя опекунство над Ландором", задачу нелегкую и ответственную, ибо Ландор был несносен. "Сдержанности в нем никакой, - писала миссис Браунинг, - и ужасная подозрительность". И вот Уилсон произвели в его домоправительницы с жалованьем двадцать два фунта в год, "кроме того, что оставалось от его довольствия". Потом жалованья прибавили до тридцати фунтов, так как роль домоправительницы при "старом льве" с "замашками тигра", который швыряет тарелку за окно или об пол, когда ему не по вкусу обед, и подозревает слуг в том, что они лазят по шкафам, "связана, - замечает миссис Браунинг, - с известным риском, которого я бы, например, постаралась избегнуть". Но Уилсон знавала мистера Барретта в гневе, и несколько тарелок больше или меньше летело в окно и хлопалось об пол - это уж для нее были мелочи жизни. Жизнь эта, насколько она доступна нашему взгляду, была, конечно, странная жизнь. Началась ли она в глухом уголке Англии или в каком другом месте - кончилась она в Венеции, в Палаццо Реццонико. Там, во всяком случае, она жила еще в 1897 г., вдовою, в доме того самого мальчика, которого она нянчила и любила, - мистера Барретта-Браунинга. Да, очень странная жизнь, думала она, наверное, когда сидела в красных лучах венецианского заката и дремала - старая, старая женщина. Подружки ее повыходили за работников и по-прежнему, верно, шлепали по проселкам за пивом. А она вот сбежала с мисс Барретт в Италию; и чего ни понавидалась - революций, телохранителей, духов; и мистер Ландор швырял тарелки в окно. А потом умерла миссис Браунинг - да, много всяких мыслей роилось в голове у старой Уилсон, когда она сидела вечером у окна в Палаццо Реццонико. Но напрасно стали бы мы прикидываться, будто можем их разгадать, ибо была она из той несчетной армии своих сестер - непроницаемых, почти неслышных, почти невидимых горничных, - что прошла по нашей истории. "Более честного, благородного и преданного сердца, чем Уилсон, нигде не найти", - эти слова ее госпожи пусть будут ей эпитафией. ...его изводили блохи. - В середине прошлого века Италия, кажется, славилась блохами. Они помогали даже преодолевать условности, иначе незыблемые. Когда, например, Натаниел Готорн был в гостях у мисс Бремер в Риме (1858), "...мы говорили о блохах - эти насекомые в Риме никого не минуют и не милуют и столь привычны и неизбежны, что на них принято жаловаться, ничуть не стесняясь. Одна блоха нещадно мучила мисс Бремер, бедняжку, пока та разливала нам чай". Нерон... бросился из окна бельэтажа... - Нерон (1849-1860), согласно Карлейлю, был "маленький кубинский (мальтийский? А то и безродный) пудель; почти весь белый - чрезвычайно ласковый, веселый песик, не обладавший иными достоинствами и почти совсем невоспитанный". Материалов для его жизнеописания сохранилось множество, но здесь не место использовать их. Достаточно сказать, что его украли; что он явился к Карлейлю с прикрепленным к ошейнику неподписанным чеком на сумму, достаточную для покупки коня; что "два или три раза я бросал его в море (в Абердуре), и это вовсе ему не понравилось"; что в 1850 г. он выпрыгнул из окна кабинета и, миновав подвальные колышки, упал "плашмя" на мостовую. "Он позавтракал, - сообщает мисс Карлейль, - и стоял в открытом окне, наблюдая птиц... Я лежала в постели и вдруг слышу за деревянной перегородкой голос Элизабет: "Господи! Нерон!" - и она молнией кинулась вниз... Я вскочила и побежала, уже ей навстречу, в ночной рубашке... М-р К. вышел из спальни с намыленным подбородком и спросил: "Что такое с Нероном?" - "Ох, сэр, как бы он все ноги себе не переломал, он выскочил из вашего окна!" - "Ах боже ты мой", - сказал м-р К. и пошел бриться дальше". Кости, однако, остались целы, и он выжил, но попал под тележку мясника и погиб от увечий 1 февраля 1860 г. Он покоится на углу сада в Чейн-Роу под маленькой каменной табличкой. Вопрос о том, намеревался ли Нерон покончить с собой или всего лишь, как позволительно заключить из свидетельства миссис Карлейль, погнался за птичкой, мог бы послужить поводом для интереснейшего трактата о психологии собак. Одни полагают, что пес Байрона сошел с ума вследствие единомыслия с Байроном; другие - что Нерона довело до безысходной тоски общество мистера Карлейля. Вообще же более широкая проблема: как сказывается на собаках дух эпохи, и можно ли одного пса причислить к елизаветинцам, другого к георгианцам, а третьего к викторианцам в соответствии с тем влиянием, какое на них оказала философия и поэзия их хозяев, заслуживает подробного рассмотрения в особом исследовании. Пока мотивы Нерона остаются невыясненными. Сэр Эдуард Булвер-Литтон считает себя невидимым. - Миссис Джэксон в "Викторианском детстве" пишет: "Лорд Артур Рассел мне рассказывал, спустя уже много лет, как мать возила его мальчиком в Небуэрт. Утром, когда он сидел за столом и завтракал, появился странного вида старый господин в жалком халатике и стал медленно обходить вокруг стола, вглядываясь по очереди в лицо каждого гостя. Лорд Артур услышал, как сосед его матери ей шепнул: "Не обращайте на него внимания. Он считает себя невидимым". То был лорд Литтон собственной персоной". А теперь лежал мертвый. - Точно известно, что Флаш умер, но когда и при каких обстоятельствах, мы не знаем. По единственному сохранившемуся свидетельству "Флаш дожил до прекрасной старости и похоронен под Casa Guidi". Миссис Браунинг похоронена на Английском кладбище во Флоренции, Роберт Браунинг - в Вестминстерском аббатстве. Флаш до сих пор лежит, стало быть, под тем домом, где жили когда-то Браунинги.