ерри подле комьев штукатурки и пепла, пока в каждом бокале не осталось пылать всего по одной красной капле на донышке. Им не хотелось, кажется, совсем расставаться с вином; сидя рядышком у засыпанного камина, они вертели в руках бокалы, но не подносили к губам. - Милли Мастерс, ключница-то наша, - начала старая мисс Рашли. - Она ведь нашего брата... Выстрел тявкнул под окном. И перебил ниточку, на которой держался ливень. Он обрушился на окна, он хлестал их ровными розгами. Свет на ковре погас. И глаза у старух погасли. Они сидели, вслушивались, и глаза у них стали как вытащенная из воды галька: скучные, серые, сухие окатыши. И руки вцепились в руки как птичьи коготки, вцепившиеся в пустоту. И обе стали меньше, словно тела у них съежились под платьями. Потом мисс Антония потянулась бокалом к русалке. Оставалась последняя капля; она ее выпила. "Идут!" - каркнула она и стукнула об стол бокал. Грохнула брошенная с размаху дверь. Другая. Еще. По коридору к галерее близились тяжкие, но шаркающие шаги. - Рядом! Рядом! - Мисс Рашли усмехнулась, оскалив три желтых зуба. Распахнулась гигантская дверь. Ворвались три огромных пса и, задыхаясь, замерли на пороге. Потом, горбясь, вошел сам Помещик в потертых гетрах. Псы прыгали на него, дергали мордами, обнюхивали его карманы. Потом кинулись вперед. Учуяли мясо. От кипенья хвостов и спин галерея ходуном ходила, как лес под хлыстом ветра. Они обнюхивали стол. Рвали лапами скатерть. И вот с визгом и воем бросились на рыженького спаниеля, который глодал фазаний скелет под столом. - Проклятье! Проклятье! - взревел Помещик. Но голос был тусклый, будто надломленный встречным ветром. - Проклятье! Проклятье! - орал он, проклиная уже сестер. Мисс Антония и мисс Рашли вскочили на ноги. Огромные псы схватили спаниеля. Они терзали его, хватали желтыми клыками. Помещик махал, махал ременной плеткой, клял собак, клял сестер, а голос был у него громкий, но тусклый, дальний. Удар - и он смахнул на пол вазу с хризантемами. Еще - и он огрел по щеке мисс Рашли. Старуха запрокинулась навзничь, задела каминную доску. Палка, дико взметнувшись, ударила по щиту на гербе. Мисс Рашли с глухим стуком упала в золу. Герб Рашли сорвался со стены. Мисс Рашли лежала погребенная - под копьями, под русалкой. Ветер стегал по стеклам; залп прокатился по Парку, упало дерево. И тогда-то король Эдуард в серебряной раме дрогнул, опрокинулся и тоже упал. В вагоне сгустился серый туман. Болтался как занавес: он словно разбросал по углам пассажиров далеко друг от друга, хотя в действительности они сидели совсем близко, как и положено сидеть пассажирам в вагоне третьего класса. И странное дело. Миловидная, хоть и немолодая женщина, в приличном, хоть и потертом платье, которая вошла в вагон на какой-то глухой станции, словно утратила очертанья. Тело ее обратилось в туман. Только глаза блестели, менялись и жили как бы сами по себе: глаза без тела; глаза, видевшие то, что не видно другим. Они сияли в промозглом воздухе, они блуждали, и в могильной атмосфере вагона - окна запотели и на лампах были мглистые венчики - они были как пляшущие огоньки, как блуждающие огоньки, которые, люди говорят, пляшут над могилами тех, кто спит неспокойно на кладбище. Нелепая мысль? Пустая фантазия! И однако же, раз ничто не кончается без осадка, а наша память - это пляшущий в уме огонек, когда прожитое погребено, быть может, и эти глаза, сияющие, блуждающие, - дух семьи, дух эпохи, культуры, пляшущий над могилой? Поезд замедлил ход. Фонари вытянулись и замерли. Надломились. И снова вытянулись, когда поезд вкатил в вокзал. Фонари пылали. Ну а глаза в углу? Они закрылись. Быть может, от слепящего света. И разумеется, в слепящем свете вокзальных огней стало совершенно ясно - это самая обычная, очень немолодая женщина приехала в Лондон по какой-то самой обычной надобности - что-нибудь связанное с кошкой, или с лошадью, или с собакой. Она потянулась за чемоданом, встала и сняла с полки фазанов. И все же разве, открыв дверь вагона и сходя на перрон, не крякнула она "кх, кх" на ходу? ЛАПИН И ЛАПИНА (пер. - Л.Беспалова) И вот они муж и жена. Отгремел свадебный марш. Порхали голуби. Мальчуганы в итонских пиджачках швыряли рис, фокстерьер трусил через дорогу, а Эрнест Торберн вел невесту к машине сквозь группку зевак, без которых не обходится ни одно событие в Лондоне: они никогда не упускают случая насладиться зрелищем чужого счастья, равно как и несчастья. Он, ничего не скажешь, видный мужчина, она конфузится. Их еще раз обсыпали рисом, и автомобиль тронулся. Было это во вторник. Сегодня была суббота. Розалинда никак не могла привыкнуть к своему новому имени - миссис Эрнест Торберн. А вдруг она так и не привыкнет зваться миссис Эрнест Такая-то, думала Розалинда, глядя из эркера гостиницы на горы за озером - она поджидала, когда муж сойдет к завтраку. К имени Эрнест так легко не привыкнешь. Она бы ни за что не выбрала такое имя. Тимоти, Энтони, Питер не в пример лучше. И он ничуточки не похож на Эрнеста. Это имя неотъемлемо от памятника Альберту [мемориал в стиле ложной готики, возведенный в честь принца Альберта], буфетов красного дерева, офортов с изображением принца-супруга в кругу семьи - короче, от столовой ее свекрови на Порчестер-Террас. А вот и он. Слава тебе господи, на Эрнеста он ничуть не похож, вот уж нет. На кого же он похож? Она искоса глянула на него. Вот оно, когда откусывает тост - он вылитый кролик. Никто, кроме нее, не усмотрел бы в этом подтянутом, спортивного вида молодом человеке с прямым носом, голубыми глазами и жесткой складкой рта сходства с крохотным трусливым зверьком, но тем смешнее. Когда он ел, нос его чуть заметно дергался. Ну точно нос у ее любимого кролика. Она смотрела, как он дергает носом; он перехватил взгляд - пришлось объяснить, что ее насмешило. - Ты вылитый кролик, Эрнест, - сказала она. - Только не домашний, а дикий, - продолжала она, приглядываясь к нему. - Кролик-охотник, царь-кролик, властелин всех кроликов. Таким кроликом Эрнест был не прочь стать, и раз ее смешило, когда он дергал носом, а он ведь знать не знал об этом, он начал дергать носом умышленно. Она заливалась смехом, он вторил ей, и тут уж и старые девы, и рыболов, и официант-швейцарец в засаленном черном пиджаке сразу догадались: молодые очень счастливы. Но такое счастье, долго ли оно продлится? - задавались они вопросом; и всякий отвечал исходя из своего опыта. В полдень, сидя на поросшем вереском берегу озера, "Кролик, хочешь салатика? - спросила Розалинда, протягивая пучок салата, который они вместе с крутыми яйцами прихватили на второй завтрак. - Давай ешь из моих рук", - добавила она, и он придвинулся поближе, и грыз салат, и дергал носом. - Хороший крольчишка, славный крольчишка, - сказала она и погладила его, как привыкла гладить своего ручного кролика. Нет, это решительно не то. Уж кем-кем, а ручным кроликом он никак не мог быть. А что, если перейти на французский? "Lapin!" [кролик (фр.)] - позвала она. Но уж кем-кем, а французским кроликом он и подавно не мог быть. Англичанин до мозга костей, он родился на Порчестер-Террас, учился в Регби, а сейчас состоял на службе Его Величества короля. Тогда на пробу она назвала его крольчонком - нет, это и вовсе никуда не годится. Крольчонок - он пухлый, мяконький, смешной; а Эрнест худощавый, весь как литой, положительный. Так-то оно так, а нос у него все равно дергался. "Лапин", - вдруг вырвалось у нее; она даже вскрикнула - так бывает, когда ищешь, ищешь и вдруг подыщешь нужное слово. - Лапин, Лапин, царь Лапин, - твердила она. Кличка подошла ему как нельзя лучше - никакой он не Эрнест, он царь Лапин. Почему Лапин? А бог его знает. Когда во время долгих уединенных прогулок у них не находилось свежих тем для разговоров, а дождь зарядил, как и предрекали знакомые; или когда они посиживали вечерами у камина, спасаясь от холода, а старые девы и рыболов уже разошлись по своим комнатам, а официант появлялся, только если позвонить в колокольчик, фантазия ее разыгрывалась и она сочиняла историю племени Лапиных. В ее рассказах - она тем временем шила, он читал - они были совсем как живые, у каждого свой характер, и ужасно забавные. Эрнест откладывал газету, приходил ей на помощь. И на свет появлялись черные кролики и рыжие; кролики-враги и кролики-друзья. Появлялся и лес, где жили кролики, и степь за ним, и топь. Но прежде всего их занимал царь Лапин. Времена, когда он только и умел что дергать носом, миновали - теперь это был чудо что за зверь. Розалинда всякий день отыскивала в нем новые достоинства. Но прежде всего он был великолепный охотник. - А что царь изволил делать сегодня? - спросила Розалинда, когда пошел последний день их медового месяца. На самом деле они весь день ходили по горам, она набила на пятке волдырь; но спрашивала она его не об этом. - Сегодня, - сказал Эрнест, откусил сигару и не преминул подергать носом, - он гнался за зайцем, - замолчал, чиркнул спичкой и снова дернул носом. - Вернее, за зайчихой, - уточнил он. - За белой зайчихой, - подхватила Розалинда, будто только того и ждала. - За такой маленькой белой с серебристым отливом зайчишкой с большими блестящими глазами. - Вот-вот, - сказал Эрнест и пригляделся к ней точь-в-точь, как она приглядывалась к нему, - это такая совсем маленькая зайчишка, передние лапки свесила, глазки навыкате. - Он очень точно описал, как сидит Розалинда, - из ее рук свисало шитье, а глаза, блестящие и большие, были и впрямь слегка навыкате. - А-а, Лапина, - выдохнула Розалинда. - Так вот ее как зовут - настоящую Розалинду? - спросил Эрнест и поглядел на нее. Он любил ее без памяти. - Да, так ее и зовут - Лапина, - сказала Розалинда. Перед тем как лечь спать, они все обговорили. Отныне он царь Лапин; она царица Лапина. Они полная противоположность друг другу; он - отчаянно смелый и непреклонный; она - пугливая и непостоянная. Он правит хлопотливыми кроликами; ее царство - пустынный и таинственный край, где она блуждает лунными ночами. Территории их тем не менее соприкасаются - они царь и царица. Итак, после медового месяца они сделались обладателями своего собственного мира, где кроме белой зайчихи обитали только кролики. Ни одна живая душа не подозревала о его существовании, но так было даже интересней. У них появилось ощущение, свойственное большинству молодоженов, а им еще в большей степени, чем другим, что они в заговоре против остального мира. Они хитро поглядывали друг на друга, когда разговор заходил о кроликах, лесах, западнях и охоте. Исподтишка перемигивались через стол, как в тот раз, когда тетя Мэри сказала, что видеть не может жареных кроликов - до того они похожи на младенцев; или когда Эрнестов братец Джон, рьяный охотник, излагал им, почем в Йоркшире этой осенью ходят кролики - за все про все, вместе со шкуркой. Порой у них возникала нужда в егере, браконьере или управляющем, и они потешались вовсю, определяя, кому из знакомых какую роль отвести. К примеру, мать Эрнеста, миссис Реджинальд Торберн, была прямо создана для роли управляющего. Но в тайну свою они никого не посвящали - иначе какой интерес? Этот мир существовал только для них двоих. Не будь этого мира, продержалась бы она целую зиму? - спрашивала себя Розалинда. Взять хотя бы золотую свадьбу старших Торбернов - тогда их родственники все как один стеклись на Порчестер-Террас, чтобы отпраздновать полувековой юбилей союза, столь благословенного: разве он не подарил миру Эрнеста Торберна, и столь плодотворного - разве не родились от этого союза еще девятеро сыновей и дочерей, которые в свою очередь сочетались браками, и браки их в свою очередь были плодотворны. Она с ужасом ожидала этого вечера. Но не пойти на него не могла. Как жаль, что она единственный ребенок, и вдобавок сирота, думала Розалинда, поднимаясь по лестнице, - да она просто затеряется среди бесчисленных Торбернов, собравшихся в большом зале, оклеенном лоснящимися, атласистыми обоями, со стен которого глядели отблескивающие глянцем семейные портреты. Живые Торберны мало чем отличались от нарисованных, разве что рты у них были не нарисованные, а всамделишные, и рты эти отпускали шутки; шутки школьные, о том, как выдернули стул из-под гувернантки; шутки о лягушках - как их подкладывали в непорочные постели старых дев. А Розалинда даже жеваной бумажкой ни в кого сроду не плюнула. Сжимая в руке подарок, она подходила к свекрови, пышно облаченной в желтое атласное платье, к свекру, у которого в петлице красовалась роскошная желтая гвоздика. А вокруг них на столах и стульях громоздились золотые подношения: одни покоились в вате; другие - возносили ввысь свои блистающие ветви (канделябры); портсигары; цепочки; и на каждом даре клеймо золотых дел мастера, чтобы не возникло и тени сомнений - это не подделка, а золото самой что ни на есть высокой пробы. Ее же подарок - всего-навсего томпаковая дырчатая коробочка; старинная песочница, подлинная вещица XVIII века, из таких в былые времена посыпали песком чернила для просушки. Довольно бесполезный подарок, она и сама это понимала, в век промокашек, и когда она протянула песочницу свекрови, перед ней вдруг побежали жирные приземистые строчки свекровина письма, в котором та, когда они обручились, выражала надежду, что "мой сын сделает вас счастливой". Но она не стала счастливой. Вот уж нет. Она поглядела на Эрнеста - он стоял прямой как палка, и нос у него был точь-в-точь такой, как на всех без исключения портретах; такой нос дергаться не станет. Потом они спустились к столу. Перед ней, чуть не целиком загораживая ее, стоял высокий букет хризантем, чьи медно-золотые лепестки свивались в крупные тугие шары. Вокруг все блистало золотом. Карточка с золотым обрезом и золотыми переплетенными инициалами содержала перечень блюд, которыми их будут обносить в строгом порядке. Она опустила ложку в тарелку с прозрачной золотой жидкостью. Свет ламп превращал промозглый белесый туман, просачивающийся в окна, в золотую пелену, размывавшую ободки тарелок и золотившую шишковатую кожуру ананасов. И лишь она в своем подвенечном платье, с чуть выпуклыми, уставившимися в одну точку глазами казалась тут белой, не поддающейся таянию сосулькой. Обед все тянулся и тянулся, и в столовой стало парно. На лбах мужчин заблестели крупные капли пота. Она чувствовала - сосулька начинает таять. Она расплавлялась; растворялась; испарялась; того и гляди потеряет сознание. И тут сквозь вихрь мыслей в голове и гомон в ушах до нее донесся громкий женский голос: - А до чего плодущие! - Торберны - они и точно плодущие, - подхватила она, обводя взглядом одну за другой толстые разрумянившиеся физиономии, которые двоились от нахлынувшего на нее головокружения, разрастались от дымки, окружавшей их золотым нимбом. - И до чего плодущие! Тут Джон как рявкнет: - Погань!.. Стрелять их... Давить сапогами! Иначе от них продыху не будет... Уж эти мне кролики! Услышав это слово, она ожила словно по волшебству. Посмотрела на Эрнеста и увидела, как дернулся за стеблями хризантем его нос. Нос пошел рябью морщин, он дернулся раз-другой-третий. И с Торбернами стало твориться нечто непостижимое. Золотой стол оборотился пустошью, где пламенел цветущий дрок; гомон голосов обернулся веселой трелью жаворонка, звенящей в небе. В голубом небе, по которому неспешно плыли облака. И Торберны - все до одного - вмиг преобразились. Она поглядела на свекра - плутоватого человечка в крашеных усах. Страстный коллекционер - он собирал печатки, эмалевые коробочки, всевозможные безделушки, уставлявшие туалетные столики XVIII века, и рассовывал их по ящикам кабинета подальше от глаз жены. И тут ей открылось, кто он такой - браконьер, который, припрятав под куртку фазанов и куропаток, удирает в свой закопченный домишко и там украдкой варит их на треноге. Вот кто такой ее свекор на самом деле - браконьер. А Силия - незамужняя дочь, вечно вынюхивающая чужие тайны, всевозможные мелочи, которые люди оберегают от чужих глаз, - белый хорек с красными глазками и носом, перепачканным оттого, что он вечно сует его куда не след. Болтаться в сетке за плечами охотников, ждать, когда тебя запустят в нору, - поистине жалкая жизнь у Силии, но кому что на роду написано. Вот какой ей открылась Силия. Потом она перевела взгляд на свекровь, которую они окрестили управляющим. Краснолицая, низменная, самодурка - все это так, но когда она стояла и благодарила поздравляющих, Розалинде, вернее, Лапиной свекровь открылась в новом свете, а вместе с тем открылся и обветшалый особняк с осыпающейся штукатуркой за ее спиной, и послышались рыдания в ее голосе, когда она благодарила своих детей (а они ненавидели ее!) за ту жизнь, которой давно пришел конец. Внезапно наступила тишина. Они подняли бокалы; осушили; вот и вечеру конец. - Ой, царь Лапин, не пошевели ты тогда носом, не миновать бы мне западни, - жаловалась Розалинда, когда они брели сквозь туман домой. - Но теперь-то тебе нечего бояться, - сказал царь Лапин и пожал ей лапку. - Нечего, - ответила она. И они возвратились домой парком - царь и царица топей, туманов и напоенных запахом дрока пустошей. Так шло время; один год; два года. И однажды зимним вечером - по прихоти случая он пришелся на годовщину золотой свадьбы, только миссис Реджинальд Торберн уже не стало; дом сдавался внаем; и жил там теперь один сторож - Эрнест вернулся со службы домой. Они устроились очень мило: занимали полдомика над лавкой шорника в Южном Кенсингтоне, поблизости от метро. Погода стояла холодная, над городом навис туман, и Розалинда сидела у камина и шила. - А знаешь, что со мной сегодня приключилось? - спросила она, едва он сел и протянул ноги к камину. - Перехожу я через ручей и тут... - Какой еще ручей? - оборвал ее Эрнест. - Ручей в лощине, там, где черный лес подходит к нашему, - объяснила она. Эрнест оторопело посмотрел на нее. - Что ты городишь? - спросил он. - Эрнест, милый, - ужаснулась она. - Царь Лапин! - и поболтала лапками, на которых играли отблески пламени. Но нос не дернулся. Ее руки - они вновь стали руками - вцепились в шитье, глаза чуть не выскочили из орбит. Пять долгих минут она ждала, пока он превратится из Эрнеста Торберна в царя Лапина, и все это время она чувствовала на себе страшный груз - ощущение было такое, будто ей вот-вот свернут шею. Но наконец он все же обернулся царем Лапиным; нос его дернулся, и весь вечер они, как у них повелось, бродили по лесам. И все же спалось ей плохо. Посреди ночи она проснулась - с ней творилось что-то неладное. Она закоченела, продрогла. В конце концов она включила свет и поглядела на лежащего рядом Эрнеста. Он крепко спал. Похрапывал. Но хоть он и храпел, нос его не шевелился. Можно подумать, он и вовсе никогда не дергался. А что, если он самый настоящий Эрнест; что, если она и в самом деле замужем за Эрнестом? И перед ней возникла столовая ее свекрови; и там сидели она и Эрнест, совсем старые, над ними висели офорты, а перед ними громоздился буфет... Они праздновали свою золотую свадьбу... Нет, этого она не могла перенести. - Лапин, царь Лапин! - шепнула она, и нос его, казалось, дернулся сам собой. Но он продолжал спать. - Лапин, проснись! - позвала она. Эрнест проснулся, увидел, что она сидит на постели, и спросил: - Что с тобой? - Мне почудилось, мой кролик погиб! - заскулила она. Эрнест вспылил. - Не пори чепухи, Розалинда, - сказал он. - Ложись давай спать! Повернулся на другой бок. И сразу же заснул, захрапел. А ей не спалось. Она лежала, поджав коленки, на своей половине кровати, совсем как зайчиха на блюде. Она выключила лампу, но тусклый свет уличного фонаря падал на потолок, и на нем кружевной сеткой отпечатывались ветви за окном, и ей виделась там тенистая роща, в которой она бродила, петляла туда-сюда, кружила, и сама охотилась, и за ней охотились, и лаяли собаки, и трубили рожки; и она мчалась, спасалась... до тех самых пор, пока горничная не отдернула шторы и не принесла чай. Назавтра она места себе не могла найти. Ее преследовало ощущение, будто она что-то потеряла. Ей чудилось, что ее тело съежилось, сжалось, потемнело, одеревенело. Ноги и руки тоже были как чужие, а когда, слоняясь по квартире, ей случалось проходить мимо зеркала, ей мерещилось, будто глаза у нее торчат из орбит точь-в-точь как коринка из булки. И комната тоже съежилась. Громоздкая мебель выставляла свои углы в самых неожиданных местах - она то и дело ушибалась. И вот она надела шляпку и выскочила на улицу. Побрела по Кромвель-роуд; и каждая комната, мимо которой она проходила, в которую заглядывала, мнилась ей столовой, где за желтыми кружевными занавесками обедают люди, а над ними висят офорты, а перед ними громоздятся буфеты. И вот наконец и Музей естественной истории - в детстве она любила сюда ходить. Но не успела она переступить порог музея, как наткнулась на чучело зайчихи с красными стеклянными глазами на искусственном снегу. Непонятно почему ее с головы до ног пронизала дрожь. Скоро начнет смеркаться - может быть, ей тогда станет легче? Она ушла домой, не зажигая света, села у камина и попыталась представить, что она одна на пустоши; неподалеку бежит ручей, а за ручьем чернеет лес. Но ей не перебраться через ручей. И вот она на берегу - приникла к мокрой траве, - и вот она сникла в кресле, и руки ее, на этот раз пустые, повисли, а глаза в отблесках пламени блестели тускло, как стеклянные. И тут грянул выстрел... Она подскочила, словно ее подстрелили. Но это всего-навсего Эрнест щелкнул замком. Она ждала его вся дрожа. Он вошел, включил свет. И остановился на пороге - высокий, видный, потирая красные от холода руки. - Сумерничаешь? - сказал он. - Ой, Эрнест, Эрнест! - вскрикнула она - ее будто подкинуло. - Что еще стряслось? - резко спросил он и протянул руки к камину. - Ты знаешь, Эрнест, Лапина пропала, - залепетала она, дико уставившись на него, в ее огромных глазах застыл испуг. - Она потерялась. Эрнест насупился. Сжал губы. - Вот оно что? - сказал он и зловеще улыбнулся жене. Минут десять он стоял, ничего не говоря, а она ждала, чувствуя, как смыкаются руки у нее на шее. - Ах вот оно что, бедняжка Лапина, - сказал он чуть погодя, поглядел в зеркало над камином и поправил галстук. - Угодила в западню на свою погибель. - Сел и уткнулся в газету. И так их браку пришел конец. РЕАЛЬНЫЕ ПРЕДМЕТЫ (пер. - Д.Аграчев) На обширной поверхности пляжа, опоясавшего залив, ничто не двигалось, кроме одинокого черного пятнышка. Приближаясь к хребту и ребрам брошенной на берегу шаланды, черный силуэт обнаружил четыре ноги, и понемногу стало ясно, что он состоит из двух молодых людей. Даже не различая черт, можно было с уверенностью сказать, что их переполняет энергия молодости; в едва уловимом движении двух тел, которые то сближались, то отдалялись друг от друга, сквозила удивительная живость, и круглые головки явно извергали через крошечные рты аргументы яростного спора. Это впечатление подтвердилось, когда стала видна трость, то и дело выбрасываемая вперед с правой стороны. "Как ты можешь утверждать... Неужели ты думаешь..." - как бы вопрошала трость с правой стороны - со стороны прибоя, прочерчивая длинные прямые борозды на песке. - К черту политику! - явственно донеслось с левой стороны, и понемногу стали различимы губы, носы, подбородки, короткие усики, твидовые кепки, охотничьи куртки, башмаки и клетчатые чулки; потянуло дымом от трубок; ничто на просторах моря и песчаных дюн не было столь реально, плотно, живо, упруго, красно, волосато и энергично, как эти два молодых тела. Они плюхнулись на песок возле остова черной шаланды. Знаете, как порой тело само стряхивает запал спора, извиняясь за чрезмерное возбуждение; приняв удобное положение, оно своей вальяжной расслабленностью заявляет о готовности предаться новому занятию - всему, что подвернется под руку. Так Чарльз, чья трость только что полосовала пляж, принялся бросать плоские камешки по поверхности воды, а Джон, который воскликнул: "К черту политику!" - запустил пальцы в песок. Он ввинчивал руку глубже, глубже - по самое запястье и дальше, так что пришлось задрать рукав, - и во взгляде его исчезла напряженность, а точнее, тот постоянный фон опыта и мысли, что придает непроницаемую глубину глазам взрослого человека, и осталась лишь чистая, прозрачная поверхность, не выражающая ничего, кроме удивления, свойственного детям. Конечно, погружение в песок сыграло тут свою роль. Он вспомнил, что, если выкопать достаточно глубокую ямку, вокруг пальцев начинает сочиться вода, тогда ямка превращается в ров, колодец, родник, потайной канал, ведущий к морю. Пока он думал, что именно выбрать, пальцы, не оставившие своего занятия в воде, сомкнулись на чем-то твердом - на реальном и весомом предмете, который он понемногу сдвинул с места и вытащил. Под налипшим песком проглянула зеленая поверхность. Он стер песок. Это был кусок стекла - толстый, почти непрозрачный. Море полностью сгладило края и уничтожило форму, так что невозможно сказать, чем он был в прошлом: бутылкой, стаканом или окном; теперь это только стекло, почти драгоценный камень. Стоит лишь заключить его в золотую оправу или надеть на тонкую проволоку, и он превратится в драгоценность - часть ожерелья или тускло-зеленый огонь на пальце. А что, если это и в самом деле драгоценный камень? Может, он служил украшением смуглой принцессе, которая сидела, опустив пальцы в воду, на корме галеры и слушала пение рабов, везущих ее через залив? Или раскололся, упав на дно, дубовый сундук с сокровищами елизаветинских пиратов, и - столетиями перекатываясь по камням - изумруды выкатились наконец на берег. Джон повернул стекло, посмотрел сквозь него на свет, поднял его так, что в бесформенной массе расплылся торс и вытянутая правая рука его друга. Зеленый цвет чуть светлел или сгущался в зависимости от того, что было позади - небо или Чарльз. Джону это нравилось; он был удивлен; предмет в его руке был такой твердый, такой плотный и отчетливый в сравнении с непонятным морем и туманным берегом. Внезапно он услышал вздох - глубокий вздох, свидетельствующий о том, что его друг Чарльз перекидал все плоские камешки, до каких мог дотянуться, или же решил, что это занятие бессмысленно. Сидя бок о бок, они развернули и съели свои бутерброды. Когда они, отряхиваясь, вставали, Джон взял стекло и молча посмотрел на него. Чарльз тоже посмотрел на него. Он, однако, немедленно увидел, что стекло не плоское; набивая трубку, он сказал с особой энергичностью, которой отгоняют странные мимолетные настроения: - Так вот, если ты помнишь, о чем я говорил... Он не видел, а если бы и видел, то не придал бы никакого значения тому, что Джон, посмотрев как бы в некотором сомнении на кусок стекла, сунул его в карман. Это действие было, возможно, сродни тому порыву, что побуждает ребенка поднять один камешек на тропинке, усеянной камнями, и возвысить его до теплой и безопасной жизни на каминной доске в детской, упиваясь при этом чувством власти и милосердия и полагая, что сердечко камня заходится от счастья, от сладостного сознания, что его выбрали для блаженства из миллионов таких же камней, обреченных на безрадостное существование в холоде и сырости. "На моем месте могли бы быть миллионы других, а оказался я, я, я!" Эта ли мысль или другая увлекла Джона, но стекло заняло-таки место на каминной доске, поверх стопки писем и счетов, где служило отличным пресс-папье и естественным образом притягивало взгляд молодого человека, когда глаза его блуждали по комнате, оторвавшись от книги. Когда мы часто устремляем на какой-нибудь предмет бессознательный взгляд, думая о чем-то другом, то предмет этот глубоко врастает в ткань наших мыслей и теряет реальные очертания, приобретая новую, идеальную форму, порой всплывающую в сознании в самые неожиданные минуты. Вот так и Джона теперь безотчетно тянуло к витринам антикварных лавок, когда он выходил прогуляться, просто потому, что ему виделось нечто, напоминающее кусок зеленого стекла: все что угодно, любой предмет, более или менее круглый и, возможно, с глубоко запрятанным мерцающим огоньком - фарфор, стекло, янтарь, гранит, мрамор, даже гладкое овальное яйцо доисторической птицы. Он также приобрел привычку внимательно смотреть под ноги, в особенности на пустырях - там, где выбрасывают всякие ненужные вещи. В этих местах нередко встречаются подобные предметы - бесполезные, бесформенные, всеми забытые. За несколько месяцев он собрал четыре-пять образчиков, занявших почетное место на каминной доске. Они к тому же годились для дела, ибо у кандидата в парламент, готовящегося сделать блестящую карьеру, есть масса всевозможных бумаг, которые надлежит содержать в порядке: послания к избирателям, проекты программы, просьбы о пожертвованиях, приглашения на званые обеды и так далее. Однажды, выйдя из своей квартиры в Темпле и собираясь на вокзал, откуда он должен был ехать на встречу с избирателями, он вдруг заметил на одном из тех узких газончиков, что окаймляют массивные здания юридических корпораций, едва выступающий из травы удивительный предмет. Он мог лишь дотянуться до него кончиком трости сквозь чугунную ограду. Было очевидно, что это кусок фарфора изумительной формы - что-то вроде морской звезды; через траву проглядывали несомненные пятиконечные очертания, то ли созданные намеренно, то ли получившиеся случайно, когда что-то разбилось. Окраска была главным образом голубая, но поверх голубого фона пролегли зеленые полосы или пятна и темно-красные линии, сообщавшие вещи замечательный теплый колорит. Джон твердо решил стать обладателем этого сокровища, но чем больше он тыкал тростью, тем дальше оно отодвигалось. В конце концов ему пришлось вернуться в свою квартиру и соорудить примитивный инструмент в виде палки с проволочным кольцом, с помощью которого, путем больших стараний и ухищрений, он сумел-таки подтянуть заветный обломок поближе к ограде. Когда он наконец взял вещь в руки, у него вырвалось победное восклицание, и в это самое мгновенье раздался бой часов. Он понял, что ему ни за что не успеть на поезд. Встреча с избирателями прошла без него. Но как могло получиться, что фарфор, разбившись, приобрел именно такую форму? Тщательный осмотр снял все сомнения: пятиконечная форма образовалась случайно, и тем более странно, что существует такой предмет, уж совсем маловероятно, что в целом мире есть что-либо подобное. Водруженный на противоположном конце каминной доски от зеленого осколка, найденного на пляже, новый трофей казался чем-то неземным, пестрым и загадочным, как фантастический арлекин. Казалось, он танцует один в бесконечном пространстве, как мигающая звезда. Джона поражал контраст между живым и ярким фарфором и немым, задумчивым стеклом; он в изумлении спрашивал себя, как это возможно, чтобы два таких предмета существовали в одной вселенной, да что там - в одной комнате, на одной узкой мраморной доске. Вопрос оставался без ответа. Он начал проводить все больше времени там, где попадается битый фарфор, - на пустырях, что тянутся вдоль железных дорог, у снесенных домов и на пустопорожних землях у лондонских окраин. Но мало кто бросает фарфор с большой высоты. Для этого требуется редкое совпадение обстоятельств: очень высокий дом и женщина достаточно пылкого и необузданного нрава, чтобы запустить фарфоровой вазой или сахарницей прямо в окно, не думая о прохожих. Битого фарфора было сколько угодно, но преобладали жалкие неинтересные осколки, начисто лишенные характера и индивидуальности. Однако, углубляясь в изучение вопроса, он все больше поражался бесконечному разнообразию форм, обнаруживаемых в одном только Лондоне, и предавался долгам размышлениям о богатстве фактур и орнаментов. Самые интересные предметы он относил домой и устанавливал на каминной доске, хотя роль их, надо сказать, становилась все более декоративной, ибо количество деловых бумаг убывало на глазах. Он пренебрегал своими обязанностями или же выполнял их слишком равнодушно, а может, избирателей, которые бывали у него, шокировал вид его каминной доски. Так или иначе, он не прошел в парламент, но когда его друг Чарльз, принявший это поражение близко к сердцу, поспешил изъявить свое сочувствие, он нашел Джона в отличном расположении духа и вынужден был заключить, что бедняга просто еще не осознал всю серьезность случившегося. А дело в том, что Джон побывал в тот день на Барнской пустоши неподалеку от Лондона и нашел под кустом утесника изумительный железный обломок. Он был почти такой же формы, как зеленое стекло - массивный и округлый, но такой тяжелый, черный и холодный, что Джон был уверен в его неземном происхождении: это либо осколок погасшей звезды, либо частица испепеленной планеты. Он оттягивал карман; даже каминная доска, казалось, прогибалась под его тяжестью; от него веяло космическим холодом. И все же этот метеорит стоял теперь здесь, совсем близко от зеленого стекла и фарфоровой звезды. Переводя взгляд с одного предмета на другой, молодой человек испытывал мучительное, неодолимое желание обладать еще более чудесными сокровищами. Теперь он почти все силы отдавал поискам. Если бы не жгучая жажда новых находок и не твердое убеждение, что однажды какая-нибудь свалка щедро вознаградит его, то от бесконечных разочарований, не говоря уж об усталости и насмешках, у него бы опустились руки. Вооружившись сумкой и палкой с раздвижным крюком на конце, он исследовал земляные кучи, шарил в зарослях кустарника; прочесывал узкие тропинки и проходы между стенами, где, как он знал по опыту, попадаются выброшенные предметы. Его требования повысились, и вкус стал более изощрен, а следовательно, участились разочарования, но всегда какой-нибудь проблеск надежды - какой-нибудь причудливый осколок стекла или фарфора - манил его в неизведанную даль. Проходил день за днем. Он был уже немолод. Его карьера - то есть его политическая карьера - осталась в прошлом. Знакомые перестали навещать его. Он был так молчалив, что было бы бессмысленно приглашать его на обед. Он никогда не говорил о своих подлинных устремлениях; по поведению окружающих было ясно, что они его не поймут. Теперь он сидел, откинувшись на спинку кресла, и смотрел, как Чарльз, сам того не замечая, поднимает один за другим камни с каминной доски и резко ставит их на место, чтобы придать больший вес своим словам о политике правительства. - В чем была настоящая причина, Джон? - неожиданно спросил Чарльз, повернувшись к нему. - Почему ты все бросил? Почему у тебя вот так сразу опустились руки? - У меня не опустились руки, - ответил Джон. - Но теперь-то у тебя нет никакой надежды, - отрезал Чарльз. - Вот тут я с тобой не согласен! - возразил Джон, и в голосе его прозвучала убежденность. Чарльз посмотрел на него, и ему стало не по себе; в голову полезли чудовищные сомнения; у него было такое чувство, что они говорят о разных вещах. Пытаясь как-то развеять ужасное, гнетущее настроение, он огляделся, но царивший в комнате беспорядок еще больше расстроил его. Что это за палка и какая-то старая сумка на гвозде? А эти камни? Он снова посмотрел на Джона и застиг пристальный и невидящий взгляд, устремленный вдаль. Совершенно ясно, что его нельзя даже выпустить на трибуну. - Красивые камешки, - бодро произнес Чарльз и, сославшись на деловое свидание, покинул Джона - навсегда. ЖЕНЩИНА В ЗЕРКАЛЕ (пер. - М.Лорие) Отражение Не следовало бы оставлять висящие на стенах зеркала, как не следует оставлять без присмотра открытую чековую книжку или письмо с признанием в гнусном злодействе. В тот летний день взгляд невольно тянулся к высокому зеркалу, висевшему в холле. Так распорядился случай. Из глубины дивана в гостиной был отлично виден не только отраженный в итальянском зеркале мраморный стол прямо перед ним, но и кусок сада. Видна была длинная зеленая дорожка, окаймленная бордюрами из высоких цветов, уводившая куда-то за пределы рассекавшей ее наискосок золоченой рамы. Дом был пуст, и сознание, что, кроме тебя, в гостиной никого нет, внушало ощущение, знакомое, наверное, натуралистам, когда они, накрывшись сеткой из травы и листьев, став незримыми, наблюдают самых пугливых зверей и птиц - барсуков, выдр, зимородков, без стеснения разгуливающих на воле. В тот день комната была полна этих пугливых созданий, игры теней и света, в которой взлетают занавески, опадают лепестки, что случается, только когда никто этого не видит. Тихая комната в старом загородном доме, комната с коврами и каменными каминами, встроенными книжными полками и красными с золотом лакированными шкафчиками, была полна таких призрачных созданий. В легком танце они перебегали из угла в угол, грациозно выступали, поднимая лапки и распустив хвосты, - словно что-то клевали - как цапли, или стайки нарядных фламинго, на которых розовые краски слиняли, или павлины с хвостами в прозрачных серебряных чехлах. И что-то вдруг затемнялось, словно каракатица выбрасывала облачко лиловой жидкости; и комнату, как живого человека, раздирали страсти и печали, взрывы гнева и зависти. С каждой секундой в ней что-нибудь да менялось. А за дверью отраженный в зеркале мраморный стол, подсолнухи, дорожка в саду были так отчетливы и неподвижны, что казалось, реальность их ненарушима. Странный это был контраст - здесь все непрерывно меняется, там все застыло. Взгляд невольно обращался то туда, то сюда. А все окна и двери в доме были открыты из-за жары, и поэтому дом полнился вздохами, словно все скоротечное и преходящее обрело голос, и голос этот то шелестел, то замирал, как человеческое дыхание, тогда как в зеркале все затаило дух и замерло в блаженстве бессмертия. Полчаса тому назад хозяйка дома Изабелла Тайсон в легком летнем платье и с корзинкой в руке ушла по зеленой дорожке и исчезла из глаз, отсеченная золоченой рамой зеркала. Очевидно, она направилась в нижний сад нарвать цветов; или, что более вероятно, набрать чего-то невесомого, причудливого, раскидисто-зеленого - такого, как ломонос или изящные побеги вьюнка, что оплетают грубые стены и вспыхивают там и сям яркими пятнами фиолетово-белых колокольцев. С ней вязалось что-то причудливое - скорее дрожащий вьюнок, чем прямая, как палочка, астра, или жеманная цинния, или даже розы, фонарями горящие на кольях ее же любимых шпалер. Сравнение это показывало, как мало мы о ней знали, после стольких-то лет; ибо на самом деле женщина из плоти и крови в пятьдесят пять, а то и шестьдесят лет не может быть ни зеленым побегом, ни усиком. Такие сравнения мало того что никчемны и поверхностны, они еще и жестоки, потому что, дрожа и колеблясь не хуже вьюнка, скрывают от нас правду. А правда необходима; как необходима стена. И все же странно, что, зная Изабеллу столько лет, невозможно было сказать, что о ней правда, а что фантазия; мы все еще отделывались фразами вроде этой, насчет вьюнка и ломоноса. Всем известные факты были наперечет: было известно, что она старая дева; что она богата; что она купила этот дом и без чьей-либо помощи - часто забираясь в самые глухие уголки земли и рискуя подхватить какую-нибудь восточную болезнь или уколоться о ядовитые шипы - собрала все эти ковры, и стулья, и шкафчики, что вели теперь у нас на глазах свое призрачное существование. Порой казалось, что им известно о ней больше, чем дозволено узнать нам, хоть мы и сидели на них, писали за ними и осторожно по ним ступали. В этих шкафчиках было много маленьких ящичков, а в ящичках наверняка хранились письма, перевязанные лентами, надушенные лавандой и лепестками роз. Ибо вот и еще факт, если уж требуются факты: в прошлом Изабелла много с кем общалась, у нее было много друзей; и тот, у кого хватило бы дерзости выдвинуть ящик и прочесть ее письма, нашел бы там следы многих треволнений: назначенные свидания, сетования на то, что свидания не состоялись, длинные письма с выражением нежных чувств, резкие письма, полные ревности и упреков, страшные слова окончательного расставания - ведь все эти встречи и объяснения не привели ни к чему, она так и не вышла замуж, а между тем, судя по равнодушному, как маска, выражению ее лица, она знала, что такое опыт и страсть, в двадцать раз лучше, чем женщины, о чьих романах слышали и толковали все кому не лень. Под влиянием этих мыслей об Изабелле комната ее заволоклась тенями и иносказаниями; углы стали казаться темнее, ножки столов и стульев более хрупкими и замысловатыми. Внезапно эти раздумья были прерваны резко, хоть и бесшумно. В зеркало заглянул кто-то большой и черный, заслонил собой все вокруг, высыпал на стол кучку мраморных табличек в розовых и серых прожилках и исчез. Но вся картина успела измениться. Какое-то время она казалась неузнаваемой, бессмысленной, не в фокусе. Эти таблички не вмещались ни в какую человеческую ситуацию. Потом некий логический процесс начал вбирать их в себя, распоряжаться ими и пристраивать их на место в общей сумме опыта. И, наконец, до сознания дошло, что это просто-напросто письма. Приходил лакей и принес почту. Они лежали на мраморном столе, сначала сочась светом и красками, ни с чем не сливаясь. А потом стало видно, как они, точно по волшебству, втягиваются, и располагаются, и становятся частью общей картины, и получают свою долю той неподвижности и бессмертия, которые дарило зеркало. Теперь они словно приобрели новую реальность и значение, а заодно и стали тяжелее, словно только с помощью резца их и можно было бы отделить от стола. И пусть то была фантазия, но казалось, что из пачки заурядных писем они превратились в скрижали, на которых начертана вечная правда, что, прочитав их, узнаешь об Изабелле все, что стоит о ней узнать, да и не только о ней, но и о жизни. Листки в этих мраморных на вид конвертах наверняка исписаны, густо и с подчеркиваниями, сплошь очень важными вещами. Изабелла войдет, станет медленно брать их в руки одно за другим, распечатывать и внимательно прочитывать слово за словом, а потом с глубоким, все понимающим вздохом, словно заглянув на самое дно познания, разорвет конверты на мелкие кусочки, а письма свяжет в пачку и запрет в ящик в одном из шкафчиков, твердо решив утаить то, о чем она не считает нужным никому рассказывать. Эта мысль послужила как бы вызовом. Изабелла не считала нужным рассказывать о себе, но теперь ей от этого не уйти. Это нелепо, это чудовищно. Раз она столько утаивает и столько знает, значит, надо вскрыть ее первым попавшимся инструментом - воображением. Надо без промедления сосредоточить на ней все помыслы. Не дать ей ускользнуть. Не дать, как раньше, отвлекать тебя случайными мелочами - обедами, гостями и светскими разговорами. Надо поставить себя на ее место. Легко себе представить, как она стоит сейчас в нижнем саду. На ней длинные модные туфли из самой мягкой, самой эластичной кожи. Безупречные, как все, что она носит. И стоит она у высокой изгороди нижнего сада, подняв привязанные к поясу ножницы, чтобы срезать какой-нибудь увядший цветок, какую-нибудь слишком вытянувшуюся ветку. Солнце светит ей в лицо, бьет в глаза; но нет, в последнюю минуту набежало облачко, и выражение ее глаз стало непонятным - насмешливым или ласковым, задумчивым или открытым? Виден только расплывчатый контур ее немного увядшего красивого лица, обращенного к небу. Возможно, она думает о том, что надо заказать новую сетку - покрывать грядки с клубникой; что надо послать цветов вдове Джонсона; что пора съездить на новоселье к Хипслеям. О таких вещах она, во всяком случае, говорит за обедом. Но вещи, о которых она говорит за обедом, - это неинтересно. Хочется другого - уловить и облечь в слова состояние, которое для ее души то же, что для тела дыхание, что называют счастьем или несчастьем. Едва возникли эти слова, как стало ясно, что она, конечно же, счастлива. Она богата; она известна в своем кругу, у нее много друзей; она путешествует - покупает ковры в Турции, синие вазы в Персии. Дороги наслаждений разбегаются во все стороны от того места, где она стоит, подняв ножницы, чтобы срезать трепещущие ветки, а кружевные тучки бросают на ее лицо прозрачную тень. Тут она быстрым движением перерезала несколько стеблей ломоноса, и они упали наземь. И когда они упали, конечно же, прибавилось света, конечно же, стало возможно немножко глубже проникнуть в ее сущность. Душа ее сейчас полна нежности и сожалений... Срезать лишнюю ветку так жалко, ведь она живая, а жизнь - это самое дорогое. Да, и в то же время падающая ветка - это напоминание о том, что и ты умрешь и все на свете непрочно, эфемерно. И тут же, оттолкнувшись от этой мысли, она с присущим ей здравомыслием подумала, что жизнь обошлась с ней милостиво; хоть смерть и неизбежна, ей сладко будет растянуться на земле и, разрушаясь, смешаться с корнями фиалок. Она стоит и думает. Не облекая ни одной мысли в слова - потому что она из тех сдержанных натур, что предпочитают обволакивать свои мысли молчанием, - она чувствует, что душа ее полна мыслей. Душа ее - как эта ее комната, где тени мечутся туда-сюда в легком танце, грациозно движутся, распустив хвосты, что-то клюют на ходу; и все ее существо, опять же как комната, тонет в тумане глубокого знания, немых сожалений, и сама она подобна запертым ящичкам, набитым письмами. Говорить о том, чтобы "вскрыть ее", точно она устрица, грешно и нелепо. Тут годится лишь самый тонкий, острый, гибкий инструмент. Надо просто вообразить... Да вон она сама, в зеркале. Ты испуганно вздрагиваешь. Сначала она была так далеко, что и не разглядеть толком. Она замедляла шаги - то поправит розу на колышке, то поднимет и понюхает гвоздику, - но шла не останавливаясь и все вырастала в зеркале, становилась все больше той, в чью душу так хотелось проникнуть. Шаг за шагом шла и проверка - приспособление обнаруженных в ней качеств к ее теперь зримому облику. Вот ее серо-зеленое платье, и узкие туфли, и корзинка, и что-то поблескивает на груди. Она приближалась так постепенно, что казалось - она не разбивает картины, отраженной в зеркале, а только вносит в нее какое-то новое настроение, которое незаметно изменяет и другие предметы, словно вежливо просит их посторониться. И письма на столе, и зеленая дорожка, и подсолнухи, поджидавшие ее в зеркале, словно расступались, принимая ее в свое общество. Наконец вот она и здесь, в холле. Остановилась. Стоит у стола. Совершенно неподвижно. И зеркало сразу стало заливать ее светом, который словно пригвоздил ее к месту, который, подобно кислоте, съедал все несущественное и лишнее, оставляя неприкосновенной только правду. Это было захватывающее зрелище. Все спадало с нее - облачко, платье, корзинка, брильянт, все что подходило под определение вьюнка и ломоноса. Вот и жесткая стена, которую они оплетали. Вот и сама женщина. Стоит обнаженная в этом безжалостном свете. И ничего не осталось. Изабелла пуста. Нет у нее мыслей. И нет друзей. Она никого не любит. А письма? Одни счета. Вон она стоит - старая, исхудавшая, жилистая, прямой нос, морщинистая шея - и даже не дает себе труда взять их в руки. Не следовало бы оставлять без присмотра висящие на стенах зеркала. ЮВЕЛИР И ГЕРЦОГИНЯ (пер. - М.Лорие) Оливер Бейкон жил на верхнем этаже дома, выходящего на Грин-парк. У него была там квартира; все стулья в ней стояли в точности как положено, стулья, обитые кожей. Диваны соответствовали размерам оконных ниш, - диваны, обитые штофом. Окна - три высоких окна - украшало сколько положено тюля строгого рисунка и узорного атласа. На буфете красного дерева в строгом порядке выстроились коньяки, ликеры и виски всех, каких положено, марок. А из среднего окна он мог любоваться блестящими крышами машин, запрудивших узкое ущелье Пиккадилли. Более центрального местоположения не придумаешь. И в восемь часов утра слуга приносил ему на подносе завтрак; тот же слуга разворачивал его пунцовый халат; длинными острыми ногтями он вскрывал письма и извлекал из конвертов толстые белые пригласительные карточки с жирно выгравированными на них именами герцогинь, графинь, виконтесс и прочих титулованных дам. Затем он умывался, затем пил чай с гренками; затем прочитывал газету при свете пылающего в камине электрического угля. "Ты только подумай, Оливер, - говорил он, обращаясь к самому себе, - ты, чья жизнь началась в грязном замусоренном проулке, ты, который..." - и поглядывал вниз на свои ноги в безупречных брюках, на свои ботинки и гетры. Все на нем было безупречно сработано, скроено из лучшего сукна лучшими ножницами на всей Сэвил-Роу. Но нередко он разоблачался и опять становился маленьким мальчиком в темном проулке. Когда-то это казалось ему предметом мечтаний - продавать ворованных собак разряженным женщинам в Уайтчепел. И однажды он попался. "Ой, Оливер, - стонала тогда его мать, - ой, Оливер, сын мой, когда же ты одумаешься?.." Потом он пошел работать в лавку; продавал дешевые часы, потом отвез некий конверт в Амстердам... Тут старый Оливер, вспоминая молодого, довольно усмехался. Да, он неплохо заработал на тех бриллиантах; да еще комиссионные за изумруд. После этого он работал на Хэттон-Гарден, в комнате позади лавки, куда не допускались посторонние, в комнате, где были весы, сейф, толстые лупы. А потом... а потом... Он усмехнулся. Когда он жарким летним вечером шел мимо ювелиров, которые стояли на улице, толкуя о ценах, золотых приисках, алмазах, сведениях из Южной Африки, кто-нибудь из них обязательно прикладывал сбоку палец к носу и бормотал ему вслед: "Гммм" - всего лишь шепоток, всего лишь толчок локтем, палец, прижатый к носу, жужжание, пробегавшее по рядам ювелиров на Хэттон-Гарден жарким летним вечером... о, уже много-много лет тому назад! Но и до сих пор он чувствовал спиной приятное тепло - толчок под ребра, шепоток, означавший: "Вон глядите, молодой Оливер, молодой ювелир, вон он пошел". Да, он был тогда молод. А потом стал одеваться все лучше, и завел сперва выезд, а потом автомобиль, и в театре сидел сперва в бельэтаже, а потом в первых рядах партера. И купил виллу в Ричмонде, фасадом на реку, с красными розами на шпалерах, и мадемуазель каждое утро срезала розу и вдевала ему в петлицу. - Так, - сказал Оливер Бейкон, вставая и потягиваясь, - так... И остановился перед портретом старой дамы на камине и поднял руки. - Я сдержал слово, - сказал он и сложил ладони, словно воздавая ей почести. - Я выиграл пари. Так оно и было: он сделался самым богатым в Англии ювелиром; но его нос, длинный и гибкий, как хобот у слона, словно хотел сказать подрагиванием ноздрей (а казалось, что подрагивают не только ноздри, но весь нос), что он еще не удовлетворен, все еще вынюхивает что-то под землей, чуть подальше. Представьте себе гигантского борова на пастбище, где полно трюфелей; вот он выковырнул их из-под земли несколько штук, а чует, что чуть подальше есть и еще трюфель, крупнее, чернее. Так и Оливер постоянно вынюхивал в жирной почве Мэйфера еще один трюфель, самый крупный, самый черный, чуть подальше. Ну так вот, теперь он поправил жемчужную булавку в галстуке, надел свое модное синее летнее пальто, взял свои желтые перчатки и трость, чуть враскачку спустился по лестнице и, то ли вздыхая, то ли принюхиваясь своим длинным острым носом, вышел на Пиккадилли. Ибо, хоть он и выиграл пари, разве не был он до сих пор человеком печальным, неудовлетворенным, человеком, ищущим нечто, еще от него скрытое? Он шел немного враскачку, как раскачивается верблюд в зоопарке, когда шагает по асфальтовым дорожкам под грузом лавочников и их жен, жующих что-то из бумажных пакетов и бросающих на дорожку смятые кусочки фольги. Верблюд презирает лавочников; верблюд не удовлетворен своей долей; верблюду мерещится синее озеро за бахромою пальм. Так и прославленный ювелир, самый прославленный в мире, шагал по Пиккадилли, безупречно одетый, в перчатках и с тростью, но все еще не удовлетворенный, пока не дошел до маленького темного магазина, известного во Франции, в Германии, в Австрии, в Италии и во всех концах Америки, - до маленького темного магазина в переулке на задах Бонд-стрит. Как всегда, он прошел через магазин молча, мимо четверых приказчиков - двух старых, Маршалла и Спенсера, и двух молодых, Хэммонда и Уикса, - которые встали навытяжку при его появлении и смотрели на него завидуя. Только движением затянутого в желтую лайку пальца он дал понять, что заметил их присутствие. А войдя в свой личный кабинет, закрыл за собою дверь. Затем он отпер железную решетку, защищавшую окно, и открыл створки. Стали слышны голоса Бонд-стрит, далекий шум транспорта. Взметнулся свет рефлекторов в глубине магазина. Дерево за окном помахало шестью зелеными листьями - был июнь. Но мадемуазель вышла замуж за мистера Педдера с пивоваренного завода там же в Ричмонде, и некому было вдевать розы ему в петлицу. - Так, - не то фыркнул он, не то вздохнул. - Так... Потом он нажал кнопку в стене, и панели медленно раздвинулись, а за ними находились стальные сейфы - пять, нет, теперь уже шесть, все вороненой стали. Он повернул ключ, открыл один сейф, другой. Все они были обтянуты внутри темно-малиновым бархатом, во всех хранились драгоценности - браслеты, колье, диадемы, кольца, герцогские короны; и отдельные камни в стеклянных мисочках - рубины, изумруды, жемчуг, бриллианты. Надежно убранные, протертые, прохладные, но вечно горящие собственным, спрессованным в них огнем. - Слезы! - сказал Оливер, глядя на жемчуг. - Кровь сердца! - сказал он, глядя на рубины. - Порох! - продолжал он и так встряхнул бриллианты, что они вспыхнули и засверкали. - Хватит пороху взорвать весь Мэйфер, взлетит прямо в небо, во-он туда! - С этими словами он закинул голову и испустил как бы легкое ржание. Телефон на столе подобострастно зажужжал тихим, приглушенным голосом. Оливер закрыл сейф. - Через десять минут, - сказал он, - не раньше. - И, сев за стол, поглядел на головы римских императоров, выгравированные на его запонках. И опять разоблачился и стал маленьким мальчиком, играющим в шарики в проулке, где по воскресеньям продают ворованных собак. Стал хитрым смышленым мальчишкой с губами, как мокрые вишни. Окунал пальцы в потроха, тянул их к сковородкам, на которых жарилась рыба, шнырял в толпе. Он был верткий, проворный, с глазами как облизанные камешки. А теперь... теперь... стрелки часов отсчитывают минуты - одна, две, три, четыре... Герцогиня Ламборнская ждет его разрешения войти, герцогиня Ламборнская, чьи деды и прадеды были пэрами Англии. И будет ждать десять минут, сидя на стуле у прилавка. Будет ждать, когда он соизволит принять ее. Он не сводил глаз с настольных часов в шагреневом футляре. Стрелка двигалась. Каждую секунду часы словно преподносили ему pate de foie gras [паштет из гусиной печенки (фр.)], бокал шампанского, рюмку лучшего коньяка, сигару ценой в гинею. Часы громоздили эти подарки перед ним на столе, пока не отсчитали десять минут. А тогда он услышал в коридоре медленные, почти бесшумные шаги и шуршанье. Дверь отворилась. Мистер Хэммонд, вдавившись спиной в стену, доложил: - Ее светлость. И остался стоять, вдавившись в стену. Оливер, вставая, слышал, как шуршит в коридоре платье приближающейся герцогини. А вот и она сама, заполнила проем двери, заполнила всю комнату ароматом, апломбом, высокомерием и надменностью всех герцогов и герцогинь, слившимися в одну волну. И как разбивается волна, так и она разбилась, садясь, растеклась, обрызгала и обдала пеной Оливера Бейкона, прославленного ювелира, обдала его яркими пятнами красок - зеленой, розовой, сиреневой; и запахами; и переливчатым сверканием; и лучами, исходящими из пальцев, кивающими с перьев шляпы, вспыхивающими в складках шелков. Ибо она была очень большая, очень толстая, туго затянута в розовую тафту и не первой молодости. Как у зонтика с пышными воланами, как у павлина с пышными перьями, опадают воланы, складываются перья, так она опала и сложилась, опустившись в глубокое кожаное кресло. - С добрым утром, мистер Бейкон, - сказала герцогиня. И протянула ему руку в белой перчатке. И Оливер низко склонился, пожимая ее. И стоило их рукам соприкоснуться, как прежняя связь между ними возникла снова. Они были друзьями, но и врагами; она подчинялась ему, а он ей; они надували друг друга, нуждались друг в друге, боялись друг друга, оба знали это и чувствовали это всякий раз, как руки их вот так соприкасались в маленькой комнате за магазином, куда проникал снаружи белый дневной свет, и заглядывало дерево с шестью листьями, и доносился далекий шум улицы, а за спиной у них располагались сейфы. - Чем могу быть вам полезен на этот раз, герцогиня? - спросил Оливер тихо и вкрадчиво. Герцогиня обнажила перед ним свое сердце - распахнула до последних тайников. Со вздохом, но без единого слова, она достала из сумки длинный замшевый мешочек, похожий на тощего хорька. И из разреза в хорьковом брюшке высыпала жемчуг - десять жемчужин. Они выкатились из разреза в хорьковом брюшке - одна, две, три, четыре... как яички из какой-то диковинной птицы. - Все, что у меня осталось, дорогой мистер Бейкон, - простонала она. Пять, шесть, семь... они скатились по величественным горным склонам, сходящимся между ее колен в узкую долину... восьмая, девятая и десятая. И остались лежать в отсветах розовой тафты. - С пояса рода Эплби, - произнесла она скорбно. - Последние, самые последние. Оливер протянул руку и взял двумя пальцами одну из жемчужин. Она была круглая, с блеском. Но настоящая или фальшивая? Неужели эта женщина опять лжет? Неужели посмела? Она приложила пухлый палец к губам. - Если бы герцог узнал... - прошептала она. - Дорогой мистер Бейкон, такое невезенье... Значит, опять играла и проигралась. - Этот негодяй! - прошипела она. - Этот шулер! Тот тип со шрамом на скуле? Да, с него станется. А герцог - прямой, как палка, с бакенбардами - оставит ее без гроша, посадит под замок, если узнает... то, что известно мне, подумал Оливер и оглянулся на сейф. - Араминта, Дафни, Диана, - простонала она. - Ради них. Леди Араминта, леди Дафни, леди Диана - ее дочери... Он знал их, он их боготворил. Но любил - Диану. - От вас у меня нет тайн, - улыбнулась она бесстыдно. Слезы покатились, упали; слезы, как бриллианты, прочертили дорожки на ее напудренных розовых щеках. - Старый друг, - сказала она еле слышно, - старый друг. - Старый друг, - повторил он, словно пробуя эти слова на вкус. - Сколько? - спросил он. Она прикрыла жемчужины ладонью и шепнула: - Двадцать тысяч. Но настоящая она или фальшивая, та жемчужина, что у него в руке? Пояс рода Эплби, ведь она как будто уже продала его? Сейчас он позвонит и прикажет Спенсеру или Хэммонду: "Проверьте". Он потянулся к звонку. - Приезжайте к нам в имение завтра, - произнесла герцогиня нетерпеливо, словно перебивая его. - Будет премьер-министр и его королевское высочество... - И добавила после паузы: - И Диана. Оливер снял руку со звонка. Он смотрел мимо нее, на задние стены домов, выходивших фасадом на Бонд-стрит. Но видел он не дома на Бонд-стрит, а бурливую речку, где играет форель и лосось, и премьер-министра, и себя самого в белом жилете; и еще - Диану. Он опустил взгляд на жемчужину, которую держал в руке. Мог ли он послать ее на проверку, когда ему светила река, светили глаза Дианы? А глаза герцогини были устремлены на него. - Двадцать тысяч! - простонала она. - Моя честь! Честь матери Дианы! Он придвинул к себе чековую книжку; достал перо. "Двадцать", - написал он и замер. На него были устремлены глаза старой женщины на портрете, старой женщины, его матери. "Оливер! - предостерегала она. - Одумайся! Опять ты делаешь глупости!" - Оливер! - молила герцогиня, теперь уже "Оливер", а не "мистер Бейкон". - Приезжайте на весь уик-энд! В лесу, вдвоем с Дианой! Верхом в лесу, вдвоем с Дианой! "Тысяч", - закончил он и подписал чек. - Прошу, - сказал он. И расправились все воланы зонтика, все перья павлина, заискрилась волна, засверкали мечи и копья Азенкура - герцогиня встала с кресла. И два старых приказчика и два молодых - Спенсер и Маршалл, Уикс и Хэммонд - вдавились в стену за прилавком и, завидуя, смотрели, как он провожает ее через магазин до самой двери. И он чуть помахал им в лицо своей желтой перчаткой, а она крепко держала в руках свою честь - подписанный им чек на двадцать тысяч фунтов. "Фальшивые или настоящие?" - спросил себя Оливер, закрывая за собой дверь кабинета. Вот они, десять жемчужин на бюваре у него на столе. Он поднес их к окну. Поглядел на свет через лупу. Так вот какой трюфель он выковырнул из-под земли! Трухлявый, с гнилой середкой! - Прости меня, мама! - вздохнул он, воздев руки, словно умоляя старую женщину на портрете не сердиться. И опять стал тем мальчуганом в проулке, где по воскресеньям продавали собак. - Ибо уик-энд, - прошептал он, сложив ладони, - уик-энд будет долгий. ПРЕДКИ (пер. - Н.Бурова) Взявшись было возражать на довольно глупое замечание Джека Рэншоу о том, что он не любитель смотреть крикет, миссис Вэлланс с сожалением почувствовала, что не в силах объяснить ему то, что становилось с каждой минутой все очевиднее на таком вот званом вечере: будь жив ее отец, люди поняли бы, сколь глупо и дурно, нет, скорее, не дурно, а бессмысленно и нелепо, - сколь мелко все это в сравнении с подлинно достойными, естественными людьми, как ее отец, как ее дорогая матушка. Насколько иными были склад его ума и его жизнь; и ее матушка, и она сама; насколько иначе, совершенно иначе она была воспитана. - Вот мы здесь, - сказала она неожиданно, - сидим в тесном помещении, как в духовке, а у нас в Шотландии, где я родилась, мы... - Она обязана была растолковать этим недалеким молодым людям, в общем-то славным, но мелковатым, что ее отец, ее мать и она сама тоже - ведь в душе она была такой же, - что они чувствовали. Ее вдруг осенило, что ее долг перед этим миром - объяснить людям, насколько ее отец, и ее мать, и она сама тоже были совершенно иными. Мистер Рэншоу сказал, что как-то провел одну ночь в Эдинбурге. Он спросил, не шотландка ли она. Значит, он не знает, кто ее отец, не знает, что она дочь Джона Эллиса Рэтрея и что ее мать - Кэтрин Макдональд; одна ночь в Эдинбурге! Она же провела там все эти чудные годы; там и еще в Эллиотшоу, на границе с Нортумберлендом. Там она бегала на воле среди кустов смородины; туда приходили друзья отца, и там, еще девочкой, она слушала удивительнейшие беседы, каких никогда уж более не доводилось ей слышать. Она видела их словно наяву: отца, сэра Дункана Клементса, мистера Роджерса (старый мистер Роджерс был в ее представлении настоящим древнегреческим мудрецом), сидящих под кедром; после ужина, при свете звезд. Говорили они обо всем, так ей теперь казалось; они были слишком широки умом и душой, чтобы смеяться над людьми; они научили ее, совсем еще девчушку, поклоняться красоте. А что тут красивого, в этой душной лондонской гостиной? - Бедные цветы! - воскликнула она. Оттого что и вправду несколько гвоздик лежали, растоптанные, на полу, оттого что раздавленные их лепестки были изуродованы. Оттого что она сострадала цветам, быть может, даже чрезмерно. Ее мать любила цветы; с детства ее учили, что нанести увечье цветку - значит надругаться над изысканнейшим творением природы. Природа была ее страстью; горы, море. А здесь, в Лондоне, глянешь в окно и видишь дома, дома... Было жутко оттого, что люди живут втиснутые в нагроможденные друг на друга коробки. Лондон давил ее; а ходить по его улицам и видеть детей было и вовсе невыносимо. Наверное, она слишком чувствительна; будь все, как она, жизнь бы просто остановилась; но когда она вспоминала детство, отца и мать, и красоту, и заботу, ее окружавшие... - Прелестное платье, - сказал Джек Рэншоу. Вот уж это показалось ей совсем неуместным - чтобы молодой человек да обращал внимание на то, как одета женщина. Ее отец был исполнен почтения к женщинам, однако ему и в голову не приходило замечать, во что они одеты. А все эти девушки - они, возможно, и хорошенькие, но ни одну из них не назовешь красивой - такой, какой она помнила свою мать, свою дорогую матушку, величественную, всегда, казалось, одетую одинаково, будь то лето или зима, будь у них гости или нет, она всегда была самой собою, в черном платье и кружевах или, когда постарела, в черном платье и скромном чепце. Овдовев, она часами сидела среди своих цветов, скорее с дорогими тенями, чем с нами, погруженная в прошлое, которое, думала миссис Вэлланс, почему-то гораздо реальнее, чем настоящее. Впрочем, что ж тут странного? Ведь живу же я в прошлом, думала она, среди тех удивительных людей; ведь они меня знали; ведь только они (и она подумала о саде и деревьях в мерцании звезд, о старом мистере Роджерсе и об отце в белом полотняном костюме; они курили), только они меня понимали. Стоя в гостиной миссис Дэллоуэй, глядя на этих людей, на эти цветы, на шумную, пеструю, болтливую толпу, на себя, маленькую девочку, которой столько еще предстояло пройти, бегающую по саду, собирающую горицвет, а потом сидящую на кровати в мансарде, пахнущей сосной, читающую стихи и рассказы, она чувствовала, как увлажняются ее глаза от подступающих слез. Она прочла всего Шелли в возрасте от двенадцати до пятнадцати лет и, бывало, держа руки за спиной, читала его наизусть отцу, а он задумчиво смотрел на нее. Где-то глубоко внутри закипали слезы, а она все глядела на этот свой образ, окрашенный страданиями всей последующей жизни (она страдала ужасно, жизнь раздавила ее как колесом, жизнь была не такой, какой тогда представлялась, она была как этот званый вечер), на образ девочки, стоявшей там, читавшей Шелли, глядевшей на мир темными мерцающими глазами. И чего только не предстояло им увидеть! И только те, кого уж нет, кто покоится в тихой Шотландии, видели, что в ней было заложено; только они ее знали, знали все, что в душе ее было сокрыто. Она думала о девочке в ситцевом платьице, и комок подступал к горлу; какие большие и темные были у нее глаза; какой красивой она была, когда читала "Оду к западному ветру"; как гордился ею отец, и как благороден он был, и как благородна была ее мать; и она сама, пока она была с ними, была так чиста, хороша, одаренна, что могла бы стать кем угодно, что будь они живы сейчас, и останься она с ними навсегда в том саду (теперь он казался ей единственным местом, где прошло ее детство, там всегда сияли звезды и стояло лето, и они сидели в саду под кедром и курили, и как-то уж так получалось, что мать ее во вдовьем своем чепце была одна и грезила среди цветов; и как хороши, и добры, и почтительны были старые слуги, садовник Эндрюс, повар Джерси; и старая собака, ньюфаундленд Султан; и виноградная лоза, и пруд, и колодец; и...) - миссис Вэлланс с видом гордым, неистовым и язвительным сравнивала свою жизнь с жизнью других, - и если бы та жизнь продолжалась вечно, то, думала миссис Вэлланс, всего этого - и она взглянула на Джека Рэншоу и на девушку, чьим платьем он так восхищался, - не существовало бы вовсе, и она была бы совершенно, о, совершенно счастлива, совершенно покойна и не была бы вынуждена слушать, как молодой человек говорит, - она засмеялась почти презрительно, хотя в глазах ее стояли слезы, - что он не большой любитель смотреть крикет. ПРОЖЕКТОР (пер. - Д.Аграчев) Графский особняк восемнадцатого века в двадцатом веке стал клубом. Поужинав в роскошной зале с колоннами, залитой светом люстр, так приятно выйти на балкон, нависающий над парком. Деревья утопают в густой, сочной листве, и лунный свет мог бы выхватить из темноты розовые и кремовые кисти на ветвях цветущих каштанов. Но вечер был безлунный; очень теплый после чудесного, жаркого летнего дня. Мистер и миссис Айвими и их гости пили кофе и курили на балконе. Как будто нарочно для их развлечения, чтобы избавить их от необходимости поддерживать беседу, по небу перекатывались гигантские полосы света. Война еще не началась - просто шли учения войск противовоздушной обороны; прожекторы шарили в небе в поисках самолетов противника. Задержавшись на подозрительном месте, сноп света вновь приходил в движение, подобно крыльям мельницы или усикам фантастического насекомого, внезапно освещая то безжизненный каменный фасад, то каштан во всем великолепии нежных соцветий, а то вдруг ударил прямо по балкону, где на мгновенье вспыхнул ослепительный диск - может быть, зеркальце в открытой сумочке одной из дам. - Смотрите! - воскликнула миссис Айвими. Свет двинулся дальше. Они снова погрузились во мрак. - Никогда не догадаетесь, что я увидела! - сказала она. Разумеется, все принялись гадать. - Нет, нет, нет! - остановила их миссис Айвими. Это невозможно отгадать, только она знает, только она может знать, потому что она - правнучка того человека. Он сам ей рассказывал эту историю. Какую историю? Если им интересно, она попытается рассказать. До спектакля есть еще время. - Но с чего начать? С тысяча восемьсот двадцатого года? Тогда мой прадед был мальчиком. Я сама немолода, - это верно, хотя она по-прежнему очень мила и элегантна, - так вот, он был глубоким стариком, а я - ребенком, когда он рассказал мне эту историю. Он был очень красивым стариком, с белыми волосами и голубыми глазами. Он наверняка был прелестным мальчиком. Но странным... Это, впрочем, понятно, - объяснила она, - учитывая их обстоятельства. Их фамилия была Комбер. Они были разорившиеся дворяне; раньше им принадлежали земли в Йоркшире. Но когда мой прадед был мальчиком, осталась только одна башня. Их дом - обыкновенный фермерский дом - стоял один среди полей. Мы туда ездили десять лет тому назад. Пришлось оставить машину и идти пешком через поле. Ни одна дорога к дому не ведет. Вокруг - ничего, трава лезет в самые ворота... По комнатам гуляют куры. Все в полном запустении. Помню, с башни вдруг сорвался камень. - Она немного помолчала. - Вот там они и жили: старик, женщина и мальчик. Она была не жена старика и не мать мальчика, а просто работница с фермы, которую старик взял к себе жить после смерти жены. Может быть, еще и поэтому у них никогда не бывало гостей, и дом начал разваливаться на глазах. Но помню и семейный герб над дверью. И еще книги - старые, замшелые книги. Всему, что он знал, он научился из книг. Он мне рассказывал, что читал без конца - старые книги, книги с вклеенными картами. Он втаскивал их на башню - даже веревка сохранилась и сломанные ступеньки. У окна все еще стоит стул с провалившимся сиденьем; окно само открывается от ветра, стекло в нем разбито, и видно далеко-далеко. Она умолкла, словно заглядевшись через распахнутое окно на бескрайнюю вересковую пустошь. - Но подзорную трубу мы так и не нашли. В ресторане у них за спиной стучали тарелки. Но здесь, на балконе, миссис Айвими казалась растерянной оттого, что не могла найти подзорную трубу. - Почему подзорную трубу? - спросил кто-то. - Почему? Потому что если бы не было подзорной трубы, - рассмеялась она, - я бы тут сейчас не сидела. А она, без всякого сомнения, тут сидела: элегантная немолодая женщина с голубым платком на плечах. - Труба была определенно, - вновь заговорила она, - потому что он мне рассказывал, как каждый вечер, после того как старики ложились спать, он садился у окна и смотрел в подзорную трубу на звезды. Юпитер, Альдебаран, Кассиопея. - Она показала рукой на звезды, появившиеся над темным парком. Сумерки сгущались. Прожектор теперь казался ярче; он пробегал по ночному небу, время от времени замирая, словно любуясь на звезды. - Он смотрел на звезды, - продолжала она, - и спрашивал себя - мой прадед, этот мальчик, спрашивал себя: "Что это? Зачем они? И кто я?" - так бывает, когда сидишь один и не с кем поговорить, а над головой звездное небо. Она замолчала. Все они смотрели на звезды, мерцавшие во мраке над деревьями. Звезды казались вечными, незыблемыми. Гул Лондона стих. Сто лет показались мгновеньем. Мальчик смотрел на звезды вместе с ними. Они были там, на башне, и вглядывались в ночное небо над пустынным ландшафтом. Внезапно чей-то голос у них за спиной проговорил: - Совершенно верно. В пятницу. Они вздрогнули и зашевелились, словно их сбросили вниз и они приземлились опять сюда, на этот балкон. - Ему-то никто не мог сказать ничего подобного, - тихо произнесла миссис Айвими. Одна пара поднялась и удалилась. - Он был совсем один, - продолжала она. - Был жаркий летний день. Июньский день. Один из тех дней, когда небо безупречно голубое и все как бы застывает на жаре. Куры что-то клевали на дворе, в конюшне старая лошадь тяжело переступала с ноги на ногу, старик дремал перед недопитым стаканом. Женщина мыла ведра на кухне. Может быть, с башни свалился камень. Казалось, что день никогда не кончится. А ему не с кем было поговорить - и совершенно нечем заняться. Перед ним простирался весь мир. Пустошь вздымалась, и проваливалась, и снова вздымалась навстречу небу: зелень и голубизна, зелень и голубизна, без конца и края. В полумраке они видели, что миссис Айвими облокотилась на перила и, подперев подбородок руками, вглядывается в вересковые просторы с высоты старой башни. - Только вереск и небо, вереск и небо, без конца и края, - задумчиво повторила она. Вдруг она вскинула руки, как будто установила что-то на уровне глаз. - А как выглядит земля в подзорную трубу? - спросила она. Она сделала быстрое движение пальцами, словно нетерпеливо что-то повернула. - Он навел резкость. Он навел резкость, глядя на землю. Направил трубу на темную полосу леса на горизонте и увидел... каждое дерево... каждое дерево отдельно... и птиц... и столб дыма... там... среди деревьев... А потом... ниже... ниже (она опустила глаза)... и вот перед ним дом... дом среди деревьев... ферма... отчетливо виден каждый кирпичик... и кадки по обе стороны двери... в них голубые и розовые цветы - похоже, гортензии. - Она немного помолчала. - ...Из дома вышла девушка... в голубом платке... и начала кормить птиц... голубей... они прыгали и толкались вокруг нее... А потом... минутку... мужчина... Ну да, мужчина! Он появился из-за дома. Он обнял ее! Они поцеловались... поцеловались. Миссис Айвими раскрыла руки и сомкнула их, будто целует кого-то. - Он впервые в жизни видел, как мужчина целует женщину, видел в подзорную трубу - за много миль, на той стороне огромной пустоши! Она резко что-то оттолкнула - подзорную трубу, должно быть, - и выпрямилась. - Он сбежал по ступенькам. Он долго-долго бежал по полю, по каким-то тропинкам, потом по дороге. Он пробежал много миль, и когда над деревьями загорелись первые звезды, он выбежал наконец к дому... весь потный, в пыли... Она снова умолкла, словно видела его перед собой. - Ну а потом, потом... что потом? Что он сказал? А девушка... - теребили ее они. Внезапно на миссис Айвими упал свет, как будто кто-то навел на нее подзорную трубу. (Это войска противовоздушной обороны искали самолеты противника.) Она встала со стула. На голове у нее был голубой платок. Она подняла руку, будто от неожиданности, словно она - удивленная - стоит в дверях. - Девушка? Это была... - Она запнулась, словно хотела сказать "я". Но потом вспомнила и поправилась: - Это была моя прабабка. Она повернулась, ища глазами свою накидку. Накидка была переброшена через спинку стула. - Но скажите, как же этот другой мужчина - тот, что вышел из-за дома? - не унимались они. - Другой мужчина? А, этот... - пробормотала миссис Айвими, нагнувшись и нащупывая накидку на стуле (прожектор уже покинул балкон), - исчез, должно быть. Свет, - добавила она, кутаясь в накидку, - падает лишь на мгновенье. Прожектор освещал теперь обширный фасад Букингемского дворца. А им пора было в театр. НАСЛЕДСТВО (пер. - М.Лорие) "Дорогой Сесси Миллер". Гилберт Клендон взял в руки жемчужную брошь, лежавшую в кучке колец и брошек на столике в будуаре его жены, и прочел надпись на карточке: "Дорогой Сесси Миллер, с любовью". Как это похоже на Анджелу - не забыла даже Сесси Миллер, свою секретаршу. А все-таки странно это, снова подумал Гилберт Клендон, что она оставила все в таком порядке - хоть маленький да подарок для каждой из своих подруг. Словно предчувствовала близкую смерть. Но ведь она была совершенно здорова в то утро, шесть недель назад, когда вышла из дому, а на Пиккадилли ступила с тротуара на мостовую, и машина переехала ее. Он поджидал Сесси Миллер. Он попросил ее зайти, чувствуя, что, проработав у них столько лет, она имеет право на такой знак внимания. Да, думал он теперь, поджидая ее, странно все-таки, что Анджела оставила все в таком порядке. Всем друзьям было оставлено что-нибудь на память. Все эти кольца, бусы, китайские ларчики - она обожала всякие ларчики и коробочки - кому-то предназначены. А для него каждая из этих вещиц связана с воспоминанием. Вот это он сам ей подарил; а это - эмалевый дельфин с глазами-рубинами - привлекло ее внимание в каком-то переулке в Венеции. Она так и накинулась на это сокровище, даже вскрикнула от восторга. Ему лично она, конечно, ничего не оставила, если не считать дневника. Пятнадцать томиков в зеленых сафьяновых переплетах стояли у него за спиной на ее письменном столе. Все годы, с тех пор как они поженились, она вела дневник. Из-за этого дневника возникали некоторые из их редких... даже не ссор, а размолвок. Когда, войдя в комнату, он заставал ее за этим занятием, она всегда захлопывала книжечку или накрывала ее ладонью. "Нет, нет, нет, - слышался ему ее голос. - После моей смерти... может быть". Вот и оставила ему дневник как его долю наследства. Это было единственное, чем они не делились, когда она была жива. Но ему и в голову не приходило, что он переживет ее. Если б она тогда хоть секунду подумала о том, что делает, она и сейчас была бы жива. Но она прямо с ходу ступила на мостовую - так показал шофер на дознании. Когда же тут было тормозить... Мысли его прервал шум голосов в передней. - Мисс Миллер, сэр, - доложила горничная. Она вошла. Никогда еще он не бывал с ней наедине и, конечно, никогда не видел ее в слезах. Страшно расстроена, да и немудрено, Анджела не только давала ей заработок, она была другом. Сам-то он, думал Гилберт Клендон, пододвигая ей кресло, едва отличил бы ее от любой другой женщины ее круга. Таких Сесси Миллер тысячи - невзрачные маленькие женщины в черном, с портфелями. Но Анджела с ее даром отзывчивости обнаружила в Сесси Миллер неоценимые достоинства. Сама деликатность; такая сдержанная; надежная, ей все-все можно рассказать и т.д. Сначала мисс Миллер вообще не могла говорить. Сидела, прикладывая к глазам платок. Потом, сделав над собой усилие, сказала: - Простите, мистер Клендон. Он что-то пробормотал. Разумеется. Это так понятно. Он представляет себе, что значила для нее его жена. - Мне здесь было так хорошо, - сказала она, оглядывая комнату. Взгляд ее задержался на письменном столе у него за спиной. Здесь они вместе работали, она и Анджела. Ведь и Анджела, как жена видного политического деятеля, несла свою долю обязанностей. В его карьере она была ему главной помощницей. Сколько раз он их видел здесь вместе - Сесси за машинкой, пишет письмо под ее диктовку. Ясно, что и мисс Миллер это сейчас вспоминает. Теперь остается только вручить ей брошку, завещанную его женой. Да, малоподходящий подарок. Наверное, лучше было бы оставить ей какую-то сумму денег или даже пишущую машинку. Но что поделаешь - "Дорогой Сесси Миллер, с любовью". И, вручая ей брошь, он произнес коротенькую речь, которую заранее приготовил. Он знает, говорил он, что она сумеет оценить этот подарок. Жена часто ее носила... И мисс Миллер, принимая брошь, ответила, словно тоже заранее подготовленными словами, что теперь это будет самое дорогое ее достояние... Надо надеяться, подумал он, что у нее есть какое-нибудь платье, на котором жемчужная брошь не будет выглядеть так нелепо. Сейчас на ней был черный костюм, можно сказать - форменная одежда женщин ее профессии. А потом вспомнил - конечно же, она в трауре. Она тоже пережила трагедию - брат, в котором она души не чаяла, погиб всего за неделю или две до Анджелы. Кажется, в какой-то аварии? Забыл, помнит только, что Анджела что-то ему говорила. Анджела с ее даром отзывчивости невероятно тогда разогорчилась. Сесси Миллер между тем поднялась. Уже надевает перчатки. Наверное, почувствовала, что лишняя. Но он не мог ее отпустить, не сказав нескольких слов о ее будущем. Каковы ее планы? Может он ей чем-нибудь помочь? Она задумчиво смотрела на стол, на машинку, за которой провела столько часов, на дневник. И, погрузившись в воспоминания об Анджеле, не сразу ответила на последний вопрос, как будто не поняла. Он повторил: - Каковы ваши планы, мисс Миллер? - Планы? О, все в порядке, мистер Клендон! - воскликнула она. - Прошу вас, обо мне не беспокойтесь. Из ее слов он заключил, что в финансовой поддержке она не нуждается. Лучше было бы, сообразил он, такое предложение изложить в письме. Теперь он мог только сказать, пожимая ей руку: - Помните, мисс Миллер, если я хоть чем-нибудь могу вам быть полезен, я с удовольствием... - И открыл дверь. На секунду она задержалась, словно что-то вдруг вспомнив. - Мистер Клендон, - сказала она, впервые взглянув ему прямо в глаза, и впервые его поразило выражение ее глаз - сочувственное, но и пытливое. - Если когда-нибудь, - продолжала она, - теперь или позже, я смогу чем-нибудь быть вам полезна, помните, ради вашей жены я всегда с радостью... И с этим ушла. Ее слова и прощальный взгляд удивили его. Словно она думала или надеялась, что окажется ему нужна. Он вернулся в комнату, и тут у него мелькнула забавная, пожалуй, даже фантастическая мысль. Неужели все эти годы, когда он едва замечал ее, она, как пишут в романах, питала к нему тайную страсть? На ходу он поймал свое отражение в зеркале. За пятьдесят, но нельзя не признать, что, по свидетельству зеркала, он все еще весьма интересный мужчина. - Бедная Сесси Миллер! - произнес он с усмешкой. Чего бы он ни дал, чтобы посмеяться этой шутке вместе с женой. Невольно рука его потянулась к ее дневнику. "Гилберт, - прочел он, открыв его наудачу, - выглядел просто замечательно..." Она словно ответила на его вопрос. Словно сказала: конечно, ты очень привлекателен как мужчина. Конечно, Сесси Миллер тоже это чувствовала. Он стал читать дальше. "Как я горжусь тем, что я его жена". А он всегда гордился тем, что он ее муж. Сколько раз, когда они обедали в гостях, он смотрел на нее через стол и говорил себе: самая прелестная женщина в этом сборище! Он читал дальше. В тот первый год он баллотировался в парламент. Они вместе совершили поездку по его округу. "Когда Гилберт сел, ему устроили овацию. Все встали с мест и стоя пели "Ведь он хороший малый". Я была просто сражена". Это он тоже помнил. Она сидела на эстраде рядом с ним. Он как сейчас видит ее глаза, обращенные на него, и в глазах слезы. А потом? Он перелистал несколько страниц. Они поехали в Венецию. Чудесный это был отпуск после выборов. "Ели мороженое у Флориана". Он улыбнулся - она была еще совсем ребенком. Любила мороженое. "Гилберт так интересно рассказывал мне историю Венеции. Оказывается, дожи..." - так все и записала своим ученическим почерком. Путешествовать с Анджелой было наслаждением еще и потому, что она так жаждала возможно больше узнать. Любила толковать о своем "ужасающем невежестве", а ведь оно только подчеркивало ее обаяние. А потом - он открыл следующий томик - они возвратились в Лондон. "Мне так хотелось произвести хорошее впечатление. Я надела мое подвенечное платье". Да, рядом с ней за столом сидел тогда старый сэр Эдвард, и она прямо на глазах обворожила этого грозного старика, его шефа. Он читал быстро, воскрешая по ее отрывочным фразам сцену за сценой. "Обедали в палате общин... На рауте у Лавгроувзов. Леди Л. спросила меня, сознаю ли я, какая это ответственность - быть женой Гилберта?" А годы шли - он взял со стола еще томик, - и его все больше затягивала работа. А она, конечно, все чаще оставалась дома... Для нее, видимо, явилось серьезным горем, что у них не было детей. "Как бы мне хотелось, - прочел он, - чтобы у Гилберта был сын!" Сам он почему-то никогда об этом особенно не жалел. Жизнь и без того была так полна, так насыщенна. В том году он получил свой первый, скромный пост в правительстве. Очень скромный пост, но она записала: "Я совершенно уверена, что он будет премьер-министром!" Что ж, если б дело обернулось иначе, он, возможно, и стал бы премьером. Он прервал чтение, задумавшись о том, что могло бы быть. Политика - лотерея, подумал он, азартная игра, но для него игра еще не кончена, в пятьдесят-то лет! Он пробежал остальные страницы, заполненные мелочами, теми невесомыми, счастливыми, повседневными мелочами, из которых состояла ее жизнь. Взял новый томик. Снова раскрыл наудачу. "Какая я трусиха! Опять упустила случай. Но мне подумалось, что это эгоистично - приставать к нему с моими делами, когда он так занят. А мы так редко проводим вечер вдвоем". О чем это она? А-а, вот и объяснение, речь идет о ее работе в Ист-Энде. "Я набралась храбрости и поговорила-таки с Гилбертом. Он проявил столько доброты, столько понимания". Он помнил этот разговор. Она сказала, что чувствует себя такой бездельницей, такой никчемной. Ей хочется тоже иметь какую-нибудь работу, как-то помогать людям, и, помнится, так мило покраснела, говоря это, сидя вот здесь, в этом кресле. Он тогда чуточку подтрунил над ней. Мало ей, что ли, дела - заботиться о нем, вести хозяйство? Но если ей нужно развлечение - на здоровье, конечно, он не против. Что же именно? Какая-нибудь благотворительность? Какой-нибудь комитет? Только, чур, чтобы не переутомляться. И вот она каждую среду стала ездить в Уайтчепел. Он вспомнил, как его раздражало платье, которое она надевала для этих поездок. А она, как видно, взялась за дело всерьез. Дневник пестрел такими записями: "Побывала у миссис Джонс... у нее десять человек детей... муж лишился руки в результате несчастного случая. Сделала все возможное, чтобы устроить Лили на работу". Дальше, дальше. Его имя стало попадаться реже. Читать стало не так интересно. Некоторые записи были совсем непонятны, например: "Поспорили с Б.М. о социализме". Кто это Б.М.? Инициалы ничего ему не подсказали: видимо, какая-то женщина, с которой они вместе заседали в каком-нибудь комитете. "Б.М. неистово ругает правящие классы... С собрания возвращалась с Б.М. и пыталась переубедить его. Но он такой узколобый". Значит, Б.М. - мужчина, не иначе как из этих "интеллигентов", как они себя называют, Анджела всегда говорила, что они и неистовые и узколобые. Она, оказывается, даже пригласила его в гости? "К обеду был Б.М. Он поздоровался с Минни за руку!" Этот восклицательный знак добавил новый штрих к портрету, который уже начал складываться у него в уме. Б.М., как видно, не привык иметь дело с горничными; он поздоровался с Минни за руку. Надо полагать, он из тех прирученных рабочих, что разглагольствуют о своих взглядах в светских гостиных. Гилберт знал этот тип и не симпатизировал ему. Вот он опять. "Была с Б.М. в Тауэре... Он сказал, что революция неизбежна... сказал, что все мы живем в выдуманном мире". Да, да, вот такие истины этот Б.М. и должен был изрекать. Гилберт словно слышал его голос. Он и видел его совершенно отчетливо: неотесанный субъект с лохматой бородой, в красном галстуке и твидовом костюме, сам-то небось работал спустя рукава. Не может быть, чтобы Анджела не раскусила его. Он читал дальше. "Б.М. очень нехорошо отозвался о..." Имя было старательно зачеркнуто. "Я ему сказала, что не желаю больше слышать ругани по адресу..." - имя опять не прочесть. Неужели это было его собственное имя? Неужели поэтому Анджела поспешила прикрыть рукой страницу, когда он вошел? При этой мысли его неприязнь к Б.М. возросла. Имел наглость обсуждать его здесь, в этой комнате! Почему Анджела ему не сказала? Утаила от него такую вещь, а ведь всегда была до предела искренней. Он стал листать страницы, выискивая все упоминания о Б.М. "Б.М. рассказал мне о своем детстве. Его мать ходила на поденную работу... Как подумаю об этом, просто нет сил жить в такой роскоши... Три гинеи за одну шляпу!" Лучше бы она поговорила об этом с ним, а не забивала свою бедную головку вопросами, явно недоступными ее пониманию! Он давал ей читать книги. Карл Маркс. "Грядущая революция". Инициалы Б.М., Б.М. так и мелькали перед глазами. Но почему ни разу нет полного имени? В этом было что-то неофициальное, интимное, совсем не свойственное Анджеле. Что она, и в лицо называла его Б.М.? Дальше. "Б.М. явился неожиданно, после обеда. К счастью, я была одна". Это записано всего год назад. "К счастью" - почему к счастью? - "я была одна". А сам он где был в тот вечер? Он проверил дату по книжке, куда записывал деловые свидания и встречи. В тот вечер был званый обед у лорд-мэра. А Б.М. и Анджела провели этот вечер вдвоем! Он попытался восстановить все в памяти. Когда он вернулся, ждала она его или легла спать? А как выглядела комната, как всегда? Были на столе бокалы или нет? Были стулья сдвинуты или не были? Ничего не запомнилось, решительно ничего, кроме речи, которую он сам произнес на обеде у лорд-мэра. Ситуация становилась все более необъяснимой: его жена, одна, принимает у себя незнакомого ему мужчину. Может быть, разгадка в следующей книжке. Он схватил последний томик, тот, что остался не до конца заполненным, когда она умерла. Вот он опять, будь он проклят, на первой же странице. "Обедала одна с Б.М. Он был очень взволнован... сказал, что пора нам понять друг друга... Я пыталась его образумить, но он ничего не слушал. Пригрозил, что если я не..." Дальше все было густо зачеркнуто. По всей странице тянулось "Египет, Египет, Египет". Не разобрать ни слова, но смысл ясен: этот мерзавец склонял ее к незаконной связи. Одни в этой комнате! Кровь бросилась в лицо Гилберту Клендону. Он стал лихорадочно листать страницы. Что она ответила? Инициалы кончились. Теперь шло просто "он". "Он опять приходил. Я сказала, что не могу решить... умоляла его уйти". Негодяй, навязывался ей у нее же в доме. Но почему она сразу ему не сказала? Как могла колебаться хоть минуту? А-а, вот: "Я написала ему письмо". Несколько пустых страниц, а потом: "Ответа на мое письмо нет". Опять пустые страницы, а потом: "Он выполнил свою угрозу". А потом, что было потом? Он листал страницу за страницей. Ничего. Но вот, накануне ее смерти, еще одна запись: "Хватит ли у меня мужества тоже это сделать?" И все. Гилберт Клендон разжал пальцы, и дневник упал на пол. Перед глазами возникла Анджела. Она стоит на Пиккадилли, на краю тротуара. Глаза широко раскрыты, кулаки сжаты. Вот мчится машина... Этого не вынести. Он должен узнать правду. В два прыжка он очутился у телефона. - Мисс Миллер? - Молчание. Потом кто-то там зашевелился. - Сесси Миллер слушает, - раздался наконец ее голос. - Кто такой Б.М.? - прорычал он. Он услышал, как на камине у нее громко тикают дешевые часы; потом глубокий вздох. Потом наконец ответ: - Это был мой брат. Значит, и правда, это был ее брат, и он покончил с собой. - Может быть, мне нужно что-нибудь объяснить? - донесся до него вопрос Сесси Миллер, и он крикнул: - Нет! Ничего не нужно! Он получил свою долю наследства. Она сказала правду. Она нарочно ступила на мостовую, чтобы соединиться со своим любовником. Ступила на мостовую, чтобы уйти от него. ВМЕСТЕ И ПОРОЗНЬ (пер. - Д.Аграчев) Их познакомила миссис Дэллоуэй и добавила: он вам понравится. Разговор начался, когда они еще молчали: и мистер Сэрль и мисс Аннинг смотрели в небо, и для обоих небо лучилось чем-то непонятным и важным, впрочем, для каждого своим, но вдруг мисс Аннинг так отчетливо ощутила рядом с собой мистера Сэрля, что стало невозможно видеть небо, просто небо, но только небо над высокой фигурой, над темными глазами и седеющими волосами и сухим, грустным (ей говорили: притворно грустным) лицом Родерика Сэрля, и, зная, что это глупо, она не удержалась и сказала: - Какой чудесный вечер! Глупо! Страшно глупо! Но можно ли не быть глупой в сорок лет и под этим небом, пред которым все - несусветная чушь, а она и мистер Сэрль у окна гостиной миссис Дэллоуэй - точки, пылинки в лунном свете, и вся их жизнь не дольше жизни ночного мотылька. - Да... - произнесла мисс Аннинг и многозначительно похлопала по дивану. Он сел рядом с ней. Правду ли говорят, что он "притворно грустен"? Впрочем - и это опять из-за неба, - ей было почти безразлично, что там говорят и что делают, и она снова сказала нечто совсем банальное: - Я знала одну мисс Сэрль, в Кентербери, когда была там девочкой. Повинуясь чарам ночного неба, мистер Сэрль тотчас же увидел могилы своих предков в голубовато-романтическом свете, глаза его расширились и потемнели, и он ответил: - Да. Мы ведем свой род от норманнов - тех, что приплыли с Вильгельмом. В Кентерберийском соборе похоронен некто Ричард Сэрль. Он был кавалер ордена Подвязки. Мисс Аннинг почувствовала, что случайно задела настоящего мистера Сэрля, того, на котором выстроен второй, притворный. Зачарованная луной (а луна виделась ей как символ мужского начала, и, глядя на нее сквозь щелку между занавесками, мисс Аннинг плескалась в лунном свете), она могла сказать почти все что угодно и решилась выкопать настоящего мистера Сэрля из-под притворного, говоря себе: "Вперед, Стэнли, вперед!" - это у нее был такой боевой клич, тайная хитрость, чтобы себя пришпорить, подхлестнуть, как это делают иногда немолодые люди, страдающие неисправимым пороком, а она страдала от страшной застенчивости, вернее, лени, ибо ей не хватало даже не смелости, а скорее энергии, особенно в разговоре с мужчинами, которых она побаивалась, и чаще всего разговор с ее стороны выливался в поток банальностей, и у нее было очень мало друзей-мужчин, вообще очень мало близких друзей, подумала она, но если честно, так ли они ей нужны? У нее есть Сара, Артур, дом и собака, и "это", думала она, сидя на диване рядом с мистером Сэрлем и в то же время купаясь, нежась в "этом", в том чувстве, которое охватывало ее всякий раз, когда она возвращалась домой, уверенная, что дома ждут чудеса, заповедное царство, такое, чего ни у кого больше нет и быть не может (ведь только у нее одной есть Артур, Сара, дом и собака), и, снова погружаясь в сладостное чувство обладания, она понимала, что "этого" и луны (а луна - чудная музыка) ей довольно и не нужен ей этот человек с его гордостью за умерших Сэрлей. Нет! В этом главная опасность - нельзя, нельзя в ее возрасте давать волю сладкой дремоте. "Вперед, Стэнли, вперед!" - сказала она себе и спросила его: - А сами вы знаете Кентербери? Знает ли он Кентербери! Мистер Сэрль улыбнулся, подумав, какой это нелепый вопрос - как мало она знает, эта милая тихая женщина с добрыми глазами и, кажется, умная, с очень красивым старинным ожерельем и, говорят, музыкантша, - как плохо она знает, о чем спрашивает. Спросить у него, знает ли он Кентербери! Когда лучшие годы его жизни, все его воспоминания, все, чего он никогда за всю жизнь не смог рассказать, что пробовал описать - м-да, пробовал описать (он вздохнул), все это было в Кентербери; просто смех. Его вздох, а потом смех, его грусть и веселость нравились людям, и он это знал, но сознание того, что он нравится, не утолило разочарования, и хотя он использовал всеобщее расположение (и наносил длинные визиты участливым дамам - длинные, длинные визиты), но не без горечи душевной - ибо он не достиг и десятой доли того, чего мог бы достичь, о чем мечтал когда-то мальчиком в Кентербери. При всяком новом знакомстве он оживлялся: тот, кто лишь теперь узнал его, не ведал о несбывшихся надеждах и, поддаваясь его обаянию, позволял начать все сначала - это в пятьдесят-то лет! Она напала на родник. Цветы, и поля, и дома из серого камня тонкой струйкой потекли по его сознанию, собираясь в серебристые капли на его темных, иссохших стенах и стекая на дно. С такого образа часто начинались его стихи. И сейчас ему страстно захотелось создавать образы, здесь, рядом с этой тихой женщиной. - Да, я знаю Кентербери, - произнес он с задумчивым, сентиментальным выражением, ожидая, как почувствовала мисс Аннинг, новых, не слишком нескромных вопросов, и вот почему всем с ним так интересно, и эта-то удивительная способность легко и остро реагировать на чужие слова погубила его, как часто думал он сам, отстегивая запонки и складывая ключи и мелочь на столик у кровати после очередного приема (а во время лондонского сезона ему случалось бывать в гостях чуть ли не каждый день), а наутро, спускаясь к завтраку, становился совсем другим, злым и раздражительным, и резко говорил с женой; жена его была очень больна и никогда не выходила из дому, но ее порой навещали знакомые - главным образом знакомые женщины, которые интересовались индийской философией, разными лекарствами и докторами, о чем Родерик Сэрль любил бросить едкую, уничтожающую фразу, слишком для нее остроумную, так что в ответ она могла лишь горько покачать головой да тихо всплакнуть, - он потому ничего не достиг, часто думалось ему, что не смог полностью покинуть свет и общество женщин, столь нужное ему, и писать. Он слишком дал жизни захлестнуть себя - тут он перебрасывал ногу на ногу (все его движения были изысканны и немного оригинальны) - и не винил себя - нет, он винил скорее богатство своей натуры и в этом смысле считал себя лучше, чем, скажем, Вордсворт, он слишком много отдал людям, и теперь, думал он, подперев голову руками, они тоже должны помочь ему - такова была прелюдия, трепетная, чарующая, вдохновенная прелюдия к разговору; и образы переполняли его. - Она похожа на белое дерево - на вишню в цвету, - сказал он, глядя на молодую женщину с пышными светлыми волосами. Красивый образ, подумала Рут Аннинг, очень приятный образ, и все-таки она не уверена, что ей нравится этот изысканно грустный человек и его жесты; странно, как безотчетны наши чувства, подумала она. Ей не нравится он, но понравилось это его сравнение женщины с цветущей вишней. Тонкие нити ее ощущений произвольно относило то туда, то сюда, как щупальца морского цветка, рождая то трепет, то недоуменье, в то время как мозг ее, вдали от метущихся страстей, в прохладной одинокой тиши получал сигналы, которые надлежит обработать, с тем чтобы, когда речь зайдет о Родерике Сэрле (а он был своего рода личность), она могла сразу и определенно сказать: "Он мне нравится" или "Он мне не нравится", раз и навсегда составив свое мнение. Какая странная мысль, какая важная мысль; в ней, словно сквозь зеленую толщу воды, проглядывает суть наших взаимоотношений. - Как странно, что вы знаете Кентербери, - сказал мистер Сэрль. - Так трудно бывает понять, - продолжал он (светловолосая женщина уж