чно назвав их копьевидными, fagus persecefolia -- это "бук персиколистный". М-ль Олимпия побагровела: подчеркнутое спокойствие, с которым говорил аббат, добило ее окончательно. -- Истинная ботаника не занимается отклонениями и случаями уродства, -- не удостоив взглядом аббата, нашлась она в ответ и, залпом выпив свой кофе, исчезла. Аббат поджал губы, сложив их в куриную гузку, и издавал попукивающие звуки. Я едва сдерживал смех. -- Не слишком ли зло с вашей стороны, господи аббат? -- Да нет! Нет... Этой доброй девице не хватает упражнений, она нуждается в том, чтобы ее взбадривали. Поверьте, она очень воинственна; и, если в течение трех дней я бездействую, она сама ввязывается в драку. В Картфурше не так уж много развлечений!.. Одновременно, не сговариваясь, мы оба подумали о письме. -- Вы узнали почерк? -- отважился я наконец спросить. Он пожал плечами: -- Такие письма приходят в Картфурш, одно -- чуть раньше, другое -- чуть позже, дважды в год после получения арендной платы в них она сообщает г-же Флош о своем приезде. -- Она приедет?! -- вскрикнул я. -- Успокойтесь! Успокойтесь, вы ее все равно не увидите. -- Почему же я не смогу ее увидеть? -- Потому что она появляется среди ночи, почти тут же исчезает, избегая посторонних взглядов, и потом... остерегайтесь Грасьена. Он посмотрел на меня испытующе -- я не шелохнулся. -- Вы не хотите принять во внимание ничего из того, что я сказал, -- продолжал он с раздражением, -- это видно по вашему лицу, но я вас предупредил. Что ж, поступайте как знаете! Завтра утром расскажете. Он поднялся и покинул меня, не дав мне разобраться, пытался ли он сдержать мое любопытство или, наоборот, забавлялся тем, что подстегивал его. До самого вечера мое сознание (я отказываюсь описывать царивший в нем беспорядок) было полностью занято ожиданием. Мог ли я любить Изабель? Конечно, нет, но, охваченный таким сильным, тронувшим мое сердце возбуждением, как мог я не ошибиться, узнав в своем любопытстве весь трепетный пыл, весь порыв, все страстное нетерпение, присущие любви. Последние слова аббата только еще больше возбудили меня; да и что мог сделать Грасьен? Я прошел бы сквозь огонь и воду! Не было сомнений -- в доме шли приготовления к чему-то необычному. В этот вечер никто не предложил партию в карты. Тут же после ужина г-жа де Сент-Ореоль пожаловалась на то, что она называла "гастеритом", и без всяких церемоний удалилась, пока м-ль Вердюр готовила ей настойку. Чуть позже г-жа Флош отправила спать Казимира, а как только мальчик ушел, обратилась ко мне: -- Мне кажется, у господина Лаказа большое желание сделать то же самое, -- похоже, он падает от усталости. -- Не успел я достаточно быстро отреагировать на такое приглашение, как она продолжала: -- Думаю, сегодня никто из нас не станет засиживаться допоздна. М-ль Вердюр встала, чтобы зажечь свечи; мы с аббатом последовали за ней; я увидел, как г-жа Флош наклонилась к дремавшему в кресле у огня мужу; тот тут же встал, затем под руку увлек барона, который не сопротивлялся, словно понимал, что это означает. На лестничной площадке второго этажа все со свечами в руках стали расходиться по своим комнатам. -- Спокойной ночи! Спите спокойно, -- сказал мне аббат с двусмысленной улыбкой. Я прикрыл дверь своей комнаты и стал ждать. Было еще только девять часов. Я слышал, как поднялась по лестнице г-жа Флош, затем м-ль Вердюр. Между г-жой Флош и г-жой де Сент-Ореоль, вышедшей из своей комнаты, снова вспыхнула ссора, но слишком далеко от меня, чтобы можно было разобрать слова; потом двери захлопнулись, и наступила тишина. Я прилег на постель, чтобы обдумать все. Я размышлял над ироническим пожеланием спокойной ночи, которым аббат сопроводил свое рукопожатие; хотел бы я знать, готовится ли он ко сну или отдается во власть того самого любопытства, которое, как он мне доказывал, он не испытывает?.. Но его спальня располагалась в другом конце дома, симметрично моей, и никакого более или менее веского повода оказаться там у меня не было. Однако интересно, кто из нас двоих был бы больше сконфужен, застань мы друг друга в коридоре?.. За этими рассуждениями я не заметил, как со мной случилось нечто непонятное, абсурдное, поразительное: я заснул. Да, видимо, не столько от перевозбуждения, сколько от изнурительного ожидания и, кроме того, от усталости из-за бессонной предыдущей ночи. Меня разбудил треск догоревшей свечи или, может быть, смутно услышанный сквозь сон глухой звук сотрясающегося пола -- никаких сомнений: кто-то прошел по коридору. Я приподнялся на постели. В этот момент свеча погасла, и я в полном замешательстве остался в темноте. У меня было только несколько спичек; я зажег одну из них, чтобы посмотреть на часы: около половины двенадцатого; я прислушался... ни звука. На ощупь подойдя к двери, я открыл ее. Нет, мое сердце не билось учащенно, я ощутил в себе легкость и силу, настроен был спокойно и решительно, мозг работал ясно. В другом конце коридора из большого окна лился не ровный, как в тихие ночи, а мерцающий и временами угасающий свет; моросило, луна пряталась за гонимыми ветром, плотными тучами. Я разулся и передвигался бесшумно... Мне было достаточно хорошо видно, чтобы благополучно добраться до наблюдательного пункта, который я себе облюбовал рядом с комнатой г-жи Флош, где, по всей видимости, и проходила тайная встреча; это была небольшая свободная комната, которую раньше занимал г-н Флош, теперь соседству жены он предпочитал соседство своих книг; дверь, ведущая в соседнюю комнату, тщательно закрытая на засов, несколько искривилась, и я удостоверился, что прямо под наличником есть щель, через которую все видно -- для этого мне нужно было взобраться на комод, который я и пододвинул. Через эту щель проникало немного света, который отражался от белого потолка; он позволял мне перемещаться по комнате. Я нашел свой наблюдательный пункт таким, каким оставил его днем. Я взобрался на комод, заглянул в соседнюю комнату... Изабель де Сент-Ореоль была там. Она была передо мной, в нескольких шагах... Она сидела на одном из тех неуклюжих низких сидений без спинки, которые называют, кажется, "пуфами", -- его присутствие в этой старинной спальне несколько удивляло, и я не помню, чтобы я его здесь видел, когда приносил цветы. Г-жа Флош расположилась в большом штофном кресле; стоявшая на столике около кресла лампа мягко освещала их обеих. Изабель сидела ко мне спиной, сильно подавшись вперед, почти касаясь коленей своей старой тетки, поэтому сначала я не видел ее лица, но потом она подняла голову. Вопреки моим ожиданиям она не очень изменилась, но вместе с тем я с трудом узнавал в ней девушку, изображенную на медальоне: она была не менее красивой, конечно, но это была совсем другая красота, более земная -- ангельская чистота миниатюры уступила место страстной томности и какому-то пренебрежению, наложившему свою печать на уголки губ, которые художник в свое время изобразил приоткрытыми. На ней был большой дорожный плащ, своего рода waterproof, но из обычной ткани, одна его пола была приподнята, и под ней виднелась черная юбка из блестящей тафты, на фоне которой опущенная рука со скомканным носовым платком казалась необыкновенно бледной и хрупкой. На голове -- маленькая фетровая шляпка с перьями и завязками из тафты; локон очень черных волос выбивался из-под завязки и, когда она наклонялась, спадал ей на висок. Можно было подумать, что она в трауре, если бы не зеленая лента, повязанная на шее. Ни она, ни г-жа Флош не говорили ни слова, но правой рукой Изабель гладила руку г-жи Флош, подносила ее к губам и покрывала поцелуями. Вот она встряхнула головой, отчего завитки волос взметнулись слева направо, и, словно продолжая уже начатое, произнесла: -- Все, я испробовала все, клянусь тебе... -- Не клянитесь, дитя мое, я и так вам верю, -- перебила старушка, приложив ей руку ко лбу. Обе они говорили очень тихо, словно боялись быть услышанными. Г-жа Флош выпрямилась, осторожно отстранила племянницу и, оперевшись о подлокотники кресла, встала. М-ль де Сент-Ореоль тоже встала и, в то время как тетка направилась к секретеру, откуда позавчера Казимир вытащил медальон, сделала несколько шагов в том же направлении, остановилась перед столиком, подпирающим большое зеркало, и, пока старушка копалась в ящике, она по изумрудному блеску заметила надетую на шею ленту, поспешно развязала ее и намотала на палец... Прежде чем г-жа Флош обернулась, слишком яркая лента исчезла, Изабель, скрестив перед собой опущенные руки, придала лицу задумчивое выражение, а взгляду -- обреченность... Бедная старая Флош еще держала в одной руке связку ключей, а в другой -- тоненькую пачку купюр, которую она извлекла из ящика, и собиралась снова сесть в кресло, когда дверь (напротив той, за которой был я) вдруг широко распахнулась, и я чуть было не вскрикнул от изумления. Появилась баронесса, чопорная, нарумяненная, в пышном парадном наряде с декольте и гигантской метелкой из перьев марабу на голове. Она потрясала, насколько хватало сил, большим канделябром, все шесть зажженных свечей которого заливали ее мерцающим светом, роняя восковые слезы на пол. Видимо теряя остатки сил, она сначала подбежала к столику перед зеркалом, чтобы поставить канделябр, а затем в несколько небольших прыжков вернулась на прежнее место в дверном проеме и оттуда снова размеренным шагом двинулась на середину комнаты, торжественно протянув далеко перед собой унизанную огромными кольцами руку. Остановившись, она, по-прежнему скованная в движениях, всем телом повернулась в сторону дочери и пронзительным голосом, способным проникать сквозь стены, воскликнула: -- Прочь от меня, неблагодарная дочь! Ваши слезы больше не вызовут во мне жалости, а ваши мольбы навсегда потеряли дорогу к моему сердцу. Все это было выложено громким монотонным фальцетом. Изабель бросилась к ногам матери, схватила и потянула к себе полу юбки, из-под которой показались две смешные, маленькие, из белого сатина туфельки, касаясь при этом лбом пола в том месте, где был разостлан ковер. Г-жа де Сент-Ореоль ни на миг не опустила глаз и продолжала смотреть прямо перед собой острым и холодным, как и ее голос, взглядом: -- Мало было вам принести в дом своих родителей беду, вы желаете и дальше продолжать... В этот момент ее голос осекся, и тогда, повернувшись к г-же Флош, которая вся дрожа, забилась в свое кресло, она проговорила: -- А что до вас, сестра, если вы еще раз проявите слабость... -- и снова повторив: -- Если вы проявите преступную слабость и опять поддадитесь ее мольбам, хоть за поцелуй, хоть за грош, я покину вас, оставлю на божью милость свои пенаты и вы больше никогда не увидите меня. Это так же верно, как то, что я ваша старшая сестра. Я как будто присутствовал на спектакле. Но они-то не знали, что за ними наблюдают, так для кого же эти две марионетки разыгрывали трагедию? Слова и жесты дочери казались мне столь же чрезмерно наигранными и притворными, как и у ее матери... Г-жа де Сент-Ореоль стояла лицом ко мне, и я, таким образом, видел Изабель со спины, распростертую в позе умоляющей Эсфири; вдруг я обратил внимание на ее ноги: они были обуты в темно-фиолетовые ботинки, как мне показалось и насколько это можно было определить под слоем покрывавшей их грязи; над ботинком был виден белый чулок, на котором мокрая, перепачканная оборка юбки, приподнимаясь, оставила грязный след... И вдруг -- гораздо громче, чем напыщенные речи старухи, -- во мне зазвучало все, что эта жалкая одежда могла рассказать о жизни, полной случайностей и невзгод. меня душили слезы, и я решил для себя, что пойду в парк за Изой, когда она выйдет из дома. Тем временем г-жа де Сент-Ореоль сделала три шага в сторону кресла г-жи Флош: -- Дайте! Дайте мне эту пачку! Вы думаете, я не вижу под вашей перчаткой измятых денег? Вы что, считаете меня слепой или сумасшедшей? Отдайте мне эти деньги, говорю вам! -- И как в мелодраме, поднеся купюры, которыми она завладела, к пламени свечи, произнесла: -- Я скорее предпочла бы все сжечь, -- (нужно ли говорить, что она не сделала ничего подобного), -- чем дать ей хоть грош. Она спрятала купюры в карман и снова принялась декламировать: -- Неблагодарная дочь! Бесчеловечная дочь! дорогой, которой ушли мои браслеты и ожерелья, вы сумеете отправить и мои кольца! -- Сказав это, она ловким движением протянутой руки уронила два или три из них на ковер. Изабель схватила их, как голодная собака хватает кость. -- А теперь уходите: нам не о чем больше говорить, я вас знать не знаю. Взяв на ночном столике гасильник, она поочередно накрыла им каждую свечу в канделябре и вышла. Комната казалась теперь темной. Изабель тем временем встала, провела пальцами по вискам, откинула назад разметавшиеся волосы и привела в порядок шляпу. Резким движением поправила несколько сползший с плеч плащ и наклонилась к г-же Флош, чтобы попрощаться. Мне показалось, что бедная женщина пыталась заговорить с ней, но таким слабым голосом, что я ничего не смог разобрать. Изабель молча прижала одну из дружащих рук старушки к губам. Минуту спустя я бросился за ней по коридору. У лестницы шум голосов остановил меня. Я узнал голос м-ль Вердюр, с которой Изабель уже разговаривала в передней, и, перегнувшись через перила, увидел их обеих. Олимпия Вердюр держала в руке маленький фонарь: -- Ты уедешь, не поцеловав его? -- спросила она, и я понял, что речь шла о Казимире. -- Так ты не хочешь его видеть? -- Нет, Лоли, я очень спешу. Он не должен знать, что я приезжала. Наступило молчание, затем последовала пантомима, смысл которой я не сразу понял. Фонарь заплясал, бросая прыгающие тени. М-ль Вердюр наступала, Изабель пятилась назад, обе передвинулись таким образом на несколько шагов, а потом мне стало слышно: -- Да-да, на память от меня. Я долго хранила его. Теперь, когда я стала старой, на что он мне? -- Лоли! Лоли! Вы -- лучшее, что я здесь оставляю. М-ль Вердюр обняла ее: -- Бедняжка! Как она вымокла! -- Только плащ... это ничего. Отпусти меня, я спешу. -- Возьми хоть зонт. -- Дождь перестал. -- А фонарь? -- Зачем он мне? Коляска совсем рядом. Прощай. -- Ну же, прощай, бедное дитя! Дай тебе Бог... -- остальное потерялось в рыдании. М-ль Вердюр стояла некоторое время в ночной темноте, я ощутил поток свежего воздуха, потом услышал шум захлопнувшейся двери и засовов... Пройти мимо м-ль Вердюр я не мог. Ключ от кухни Грасьен каждый вечер забирал с собой. Была еще дверь, через которую я легко мог выйти из дома, но для этого надо было сделать большой крюк. Изабель уже дошла бы до своей коляски. А если окликнуть ее из окна?.. Я побежал к себе. Луна снова скрылась за тучами; я немного подождал, прислушиваясь к шагам; поднялся сильный ветер, и, пока Грасьен возвращался в дом через кухню, сквозь беспокойный шепот деревьев я услышал, как удаляется коляска Изабель де Сент-Ореоль. VII Я загостился, и, как только вернулся в Париж, на меня навалились тысячи забот, направившие наконец ход моих мыслей в другое русло. Мое решение снова побывать в Картфурше следующим летом смягчало сожаление о том, что мне не удалось тогда пойти дальше; я уж было начал забывать о случившемся, когда в конце января получил двойное уведомление о смерти. Супруги Флош, оба, с разницей в несколько дней, испустили трепетные и нежные души. На конверте я узнал почерк м-ль Вердюр, однако свое послание с соболезнованиями и выражениями симпатии направил Казимиру. Две недели спустя пришло письмо следующего содержания: Мой дорогой господин Жерар (Мальчик так и не смог решиться называть меня по фамилии. -- А как Вас зовут? -- спросил он меня во время одной из прогулок, как раз тогда, когда я начал обращаться к нему на "ты". -- Но ты же хорошо знаешь, Казимир, меня зовут господин Лаказ. -- Нет, не это имя, другое? -- требовал он.) Вы очень добры, что написали мне, и письмо Ваше очень хорошее, потому что в Картфурше теперь очень грустно. У моей бабушки в четверг был удар, и она не может теперь выходить из своей комнаты; тогда мама вернулась в Картфурш, а аббат уехал, потому что он стал кюре с Брейе. после этого мои дядя и тетя умерли. Сначала умер дядя, который Вас очень любил, а потом в воскресенье умерла тетя, которая болела три дня. Мамы уже не было. Я был один с Лоли и Дельфиной, женой Грасьена, которая меня очень любит; это было очень грустно, потому что тетя не хотела меня покидать. Но было нужно. А теперь я сплю около Дельфины, потому что Лоли вызвал ее брат в Орн. Грасьен тоже очень добр ко мне. Он показал мне, как сажать черенки и делать прививки, это забавно, и потом я помогаю валить деревья. Вы знаете, Ваша записочка, где Вы написали свое обещание, нужно ее забыть, потому что здесь больше никого нет, чтобы Вас принять. Но мне грустно от того, что я не смогу Вас увидеть, потому что я Вас очень любил. Но я Вас не забываю. Ваш маленький друг Казимир. Смерть г-на и г-жи Флош оставила меня довольно равнодушным, но это неумелое простое письмо меня взволновало. В это время я не был свободен, но решил для себя уже в пасхальные каникулы провести рекогносцировку до Картфурша. Что из того, что там некому меня принять? Я остановлюсь в Пон-л'Евеке и найму коляску. Нужно ли добавлять, что мысль о возможной встрече с загадочной Изабель влекла меня туда не менее сильно, чем чувство жалости к ребенку. Некоторые места его письма были мне непонятны, я плохо увязывал события... Удар старухи, приезд Изабель в Картфурш, отъезд аббата, смерть стариков, во время которой их племянницы не было на месте, отъезд м-ль Вердюр... нужно ли было видеть во всем этом всего лишь случайную цепь событий или следовало искать между ними какую-то связь? Казимир не смог, а аббат не захотел просветить меня на сей счет. Пришлось ждать апреля. И уже на второй день, как я освободился, я отправился в Картфурш. На станции Брей я заметил аббата Санталя, собирающегося сесть в мой поезд, и окликнул его. -- Вы снова в этих краях, -- промолвил он. -- Я не думал, что вернусь сюда так скоро. Он вошел в купе. Мы оказались одни. -- Да, после вашего визита здесь многое переменилось. -- Я узнал, что вы обслуживаете теперь приход в Брейе. -- Не будем сейчас об этом, -- и он сделал рукой знакомый жест. -- Вы получили уведомление? -- И тотчас направил свои соболезнования вашему ученику; от него-то я и узнал потом кое-какие новости, но он сообщил мне немного. Я чуть было не обратился к вам с просьбой рассказать мне некоторые подробности. -- Надо было написать. -- Я подумал, что вы вряд ли сообщили бы мне что-либо, -- добавил я смеясь. Но, видимо, не так связанный приличиями, как в те времена, когда он служил в Картфурше, аббат, казалось, был расположен к разговору. -- Ну, не несчастье ли то, что там происходит? -- начал он. -- И все аллеи пойдут туда же! Сначала я ничего не мог понять, но потом вспомнил строчку из письма Казимира: "Я помогаю валить деревья..." -- Зачем они это делают? -- наивно спросил я. -- Как зачем, дорогой сударь? Спросите у кредиторов. Впрочем, не в них дело, все делается за их спиной. Имение заложено и перезаложено. Мадемуазель де Сент-Ореоль берет все, что может. -- А она там? -- Как будто вы этого не знаете! -- Я просто предполагал, судя по некоторым словам... -- Именно с тех пор, как она там, все и пошло как нельзя хуже. -- На некоторое время он овладел собой, но потребность высказаться на этот раз его пересилила; он больше не ждал моих вопросов, и я счал более разумным не задавать их. -- Как она узнала, что ее мать парализована? -- говорил он. -- Я так и не смог этого понять. Когда она узнала, что старая баронесса не может больше встать с кресла, она заявилась туда со своими вещами, и г-же Флош не хватило мужества выставить ее за дверь. Тогда-то я и уехал оттуда. -- Очень жаль, ведь вы, таким образом, оставили Казимира. -- Возможно, но я не мог оставаться рядом с этой... я забываю, что вы ее защищали!.. -- Быть может, я и дальше буду это делать, господин кюре. -- Продолжайте. Да-да, мадемуазель Вердюр тоже ее защищала до тех пор, пока не увидела смерть своих хозяев. Я восхищался тем, что аббат почти полностью освободил свою речь от того изящества, которое было ей присуще, пока он находился в Картфурше; он уже освоил манеру и язык, свойственные сельским священникам в Нормандии. Он продолжил свою мысль: -- Ей тоже показалось странным, что оба умерли одновременно. -- Разве?.. -- Я ничего не говорю, -- и он по старой привычке надул верхнюю губу, но тут же прибавил: -- Хотя в округе говорили всякое. Никому не нравилось, что племянница стала наследницей. И Вердюр тоже предпочла уйти. -- Кто же остался с Казимиром? -- А! Вы все-таки поняли, что общество его матери не подходит ребенку. Так вот, он почти все время проводит у Шуантрейлей, ну, вы знаете, садовник с женой. -- Грасьен? -- Да, Грасьен, который воспротивился было вырубке деревьев в парке, но ничем не смог помешать. Это нищета. -- Между тем у Флошей деньги были. -- Но все было проедено в первый же день, сударь вы мой. Из трех ферм Картфурша г-жа Флош владела двумя, которые уже давно были проданы фермерам. Третья, маленькая ферма де Фон, еще принадлежит баронессе -- она не сдавалась в аренду, за ее состоянием следит Грасьен, но она тоже скоро со всем остальным пойдет с молотка. -- А само имение Картфурш будет продано? -- С торгов. Но это невозможно сделать до конца лета. А пока, прошу поверить, девица пользуется этим. Кончится тем, что ей придется сдаться, но к этому времени в Картфурше останется половина деревьев... -- Кто же покупает у нее лес, если она не имеет права его продавать? -- Вы еще так молоды. Когда все идет за бесценок, покупатель найдется. -- Любой судебный исполнитель может запретить это. -- Судебный исполнитель заодно с дельцом, представляющим интересы кредитора, который там обосновался и который, -- он наклонился к моему уху, -- спит с ней, раз уж вы хотите все знать. -- А как книги и бумаги г-на Флоша? -- спросил я, не выказывая волнения от его последней фразы. -- Мебель и библиотека будут пущены скоро в продажу, или, точнее, на них будет наложен арест. К счастью, там никто не догадывается о ценности некоторых произведений, иначе их давно бы уж и след простыл. -- Может найтись какой-нибудь пройдоха... -- Сейчас все опечатано, не беспокойтесь, печати снимут только для инвентаризации. -- Что говорит обо всем этом баронесса? -- Она ни о чем не подозревает, ей приносят еду в спальню, она даже не знает, что ее дочь находится там. -- Вы ничего не говорите о бароне. -- Он умер три недели назад, в Каене, в доме для престарелых, куда мы его недавно устроили. Мы приехали в Пон-л'Евек. Аббата Санталя встречал священник, аббат попрощался со мной, порекомендовав мне гостиницу и человека, сдававшего напрокат коляски. На следующий день я остановил коляску у входа в парк Картфурша; я условился с возницей, что он приедет за мной через пару часов, когда лошади передохнут на одной из ферм. Ворота в парк были широко открыты; почва аллеи была изуродована гужевыми повозками. Я готовился к самому страшному разорению и был неожиданно обрадован при виде моего доброго знакомца -- распустившегося "бука персиколистного"; мне не пришло в голову, что своей жизнью он обязан, очевидно, лишь заурядному качеству своей древесины; идя дальше, я убедился, что топор не пощадил самых прекрасных деревьев. Прежде чем углубиться в парк, мне захотелось увидеть тот павильон, где я обнаружил письмо Изабель, но вместо сломанного запора на двери висел замок (позже я узнал, что лесорубы хранили там инструменты и одежду). Я направился к дому. Прямая аллея, обсаженная низким кустарником, вела не к фасаду, а к службам, к кухне, напротив которой начиналась невысокая огородная изгородь; еще издалека я увидел Грасьена, идущего с корзиной овощей; он заметил меня, но сначала не узнал; я окликнул его, он двинулся мне навстречу и вдруг воскликнул: -- Вот как! Господин Лаказ! В это время вас уж точно не ожидали! -- Он смотрел на меня, покачивая головой и не скрывая недовольства моим присутствием, но тем не менее добавил более спокойно: -- Малыш, однако, будет рад вас видеть. Мы молча сделали несколько шагов в сторону кухни; он попросил меня подождать и вошел поставить корзину. -- Так вы приехали посмотреть, что происходит в Картфурше? -- сказал он более учтиво, когда вернулся ко мне. -- Похоже, дела идут не очень-то хорошо? Я взглянул на него: его подбородок дрожал, он ничего не отвечал, потом вдруг схватил меня за руку и увлек на лужайку перед крыльцом дома. Там распростерся труп огромного дуба, под которым, помню, я прятался от осеннего дождя; рядом валялись поленья и щепки от сучьев. -- Вы знаете, сколько стоит такое дерево? -- задал он мне вопрос. -- Двенадцать пистолей*. А знаете, сколько они заплатили?! За него, да и за все остальные... Сто су**. _______________ * Пистоль -- старинная золотая монета того же достоинства, что и луидор (20 франков). ** Су -- старинная французская монета в 5 сантимов, или 1/20 часть франка. _______________ Я не знал, что в этих краях пистолями называли экю* в десять франков, но момент был неподходящий для того, чтобы просить разъяснений. Грасьен говорил сдавленным голосом. Когда я обернулся к нему, он тыльной стороной руки смахнул с лица то ли слезу, то ли капли пота и, сжав кулаки, заговорил: _______________ * Экю -- старинная французская монета в 10 франков. _______________ -- У-у, бандиты! Когда я слышу, сударь, как они орудуют тесаком или топором, я схожу с ума, их удары бьют меня по голове; мне хочется звать на помощь, кричать: грабят! Хочется бить самому, убить! Позавчера я полдня провел в подвале -- там не так слышно... Вначале малышу нравилось смотреть, как работают лесорубы; когда дерево было готово упасть, его звали, чтобы потянуть за веревку, но потом, когда эти злодеи приблизились к дому, мальчишка смекнул, что это не так забавно; он все говорил: нет, не это! нет, не это! "Бедный парень, -- говорю я ему, -- это или то, все равно это не твое". Я ему объяснил, что он не сможет жить в Картфурше, но он еще слишком мал; он не понимает, что все это уже не его. Если бы только нам оставили маленькую ферму, я бы взял его к себе, это точно; но кто знает, кто ее купит и какого негодяя возьмут на наше место!.. Знаете, сударь, я еще не так стар, но я предпочел бы умереть, чем видеть все это. -- Кто живет сейчас в доме? -- Знать этого не желаю. Малыш питается с нами на кухне, так лучше. Госпожа баронесса не покидает спальню, к счастью для нее, бедняжки... Из-за них Дельфина носит ей еду через служебную лестницу, не хочет попадаться им на глаза. У них есть кому прислуживать, но мы с этим человеком не разговариваем. -- Разве на движимость не должны скоро наложить арест? -- Тогда мы постараемся перевести госпожу баронессу на ферму, пока ферму не продадут вместе с домом. -- А маде... а ее дочь? -- спросил я с запинкой, не зная как ее называть. -- Она может идти куда хочет, но не к нам. Это ведь все из-за нее!.. Его голос был исполнен такого гнева, что я понял: этот человек мог пойти на преступление, защищая честь своих хозяев. -- Она сейчас в доме? -- В это время она, должно быть, прогуливается по парку. Похоже, ей от этого ни жарко, ни холодно; она спокойно смотрит на лесорубов, бывает и заговаривает с ними без зазрения совести. Но в дождливую погоду не выходит из своей комнаты; посмотрите, вон та, угловая; она стоит там перед окном и глядит в сад. Если бы ее любовник не уехал на четверть часа в Лизье, я не ходил бы здесь, как сейчас. Да, господин Лаказ, это такая публика, что просто нет слов! Если бы наши старые господа пришли посмотреть, что тут у них делается, они бы, бедняжки, поспешили вернуться туда, где покоятся. -- А Казимир там? -- Думаю, он тоже гуляет в парке. Хотите, я его позову. -- Не надо, я сам его найду. До скорого. Я, конечно, еще увижусь с вами до отъезда -- и с вами, и с Дельфиной. Опустошение в парке казалось еще более ужасным в это время года, когда все готовилось ожить. В потеплевшем воздухе уже набухли и раскрылись почки, и каждый срубленный сук слезился соком. Я медленно шел, не столько опечаленный, сколько переполненный скорбью представившейся мне картины, может быть, несколько опьяненный мощным запахом живой природы, исходящим от умирающего дерева и оживающей земли. Меня почти не трогал контраст между этой смертью и весенним обновлением: ведь парк свободнее раскрывался свету, который одинаково заливал и золотил и смерть, и жизнь; но вместе с тем трагическая песнь топора вдали, наполняя воздух погребальной торжественностью, звучала в такт счастливому биению моего сердца, а бывшее при мне старое любовное письмо, которое я не собирался использовать, но временами прижимал к груди, жгло его. "Сегодня уже ничто не сможет помешать мне", -- думал я и улыбался от ощущения того, что мои шаги ускоряются при одной мысли об Изабель; воля моя сопротивлялась, но управляла мной внутренняя сила. Я восхищался тем, как эта дикость, привнесенная хищничеством в красоту пейзажа, обостряла мое наслаждение; я восхищался тем, что нелестные отзывы аббата в столь малой степени отдалили меня от Изабель, и тем, что все, что я узнавал о ней, лишь подогревало невыразимым образом мое желание... Что еще связывало ее с этими местами, полными ужасных воспоминаний? От проданного Картфурша, я знал, ей не оставалось и не доставалось ничего. Почему она не бежала прочь? Я мечтал увезти ее сегодня же вечером в своей коляске; я пошел быстрее; я почти уже бежал, когда вдруг заметил ее вдалеке. Это была, конечно, она -- в трауре, с непокрытой головой сидела она на стволе дерева, лежащего поперек аллеи. Мое сердце забилось так сильно, что я вынужден был на некоторое время остановиться; затем я медленно двинулся по направлению к ней, как бы спокойно и безучастно прогуливаясь по парку. -- Извините, сударыня... я нахожусь в Картфурше? Рядом с ней на стволе дерева стояла небольшая корзинка для рукоделия, полная катушек, швейных принадлежностей, мотков и небольших кусочков крепа; она была занята тем, что прикладывала лоскутки к скромной фетровой шляпе, которую держала в руке; на земле валялась очевидно, только что сорванная зеленая лента. Ее плечи покрывала совсем короткая черная драповая накидка; когда она подняла голову, я заметил незатейливую застежку у закрытого ворота. Она наверняка заметила меня издали, поскольку мой вопрос не удивил ее. -- Вы хотите купить имение? -- спросила она, и от ее голоса, который я узнал, быстрее забилось мое сердце. Как прекрасен был ее открытый лоб! -- О нет, я пришел как простой посетитель. Ворота были открыты, я увидел людей. Но, может быть, это нескромно с моей стороны? -- Теперь сюда может входить кто угодно! Она глубоко вздохнула, но вновь занялась рукоделием, словно нам не о чем было больше говорить. Я не знал, как продолжить беседу, которая могла оказаться единственной и одновременно должна была стать решающей; проявлять напористость казалось мне пока неуместным; озабоченный мыслью о том, как бы не допустить бестактность, с умом и сердцем, полными ожиданий и вопросов, которые я еще не осмеливался задать, я стоял перед ней, концом трости вороша мелкие щепки, настолько смущенный и неловкий одновременно, что в конце концов она подняла глаза, пристально вгляделась в меня, и я подумал, что она вот-вот рассмеется; но, очевидно, потому, что тогда у меня были длинные волосы, я носил мягкую шляпу и внешне никак не походил на делового человека, она просто спросила: -- Вы художник? -- Увы! Нет, -- ответил я улыбаясь, -- но это ничего не значит, у меня есть вкус к поэзии. -- И, не осмеливаясь еще раз взглянуть на нее, я почувствовал, как ее взгляд окутывает меня. Притворная банальность нашего разговора мне омерзительна, и я с трудом об этом рассказываю... -- Как прекрасен этот парк, -- снова начал я. Мне показалось, что она только и ждала, как бы завязать разговор, и, как и я, не знала, с чего начать, так как тут же охотно ответила, что сейчас он еще весь продрогший и не отошел от зимней спячки, что в это время года я, к сожалению, не в состоянии представить себе этот парк в его лучшую пору -- осенью... -- По крайней мере каким он мог бы стать, -- продолжала она, -- что останется от него теперь, после ужасной работы лесорубов?.. -- Нельзя ли помешать им? -- воскликнул я. -- Помешать им! -- повторила она иронически, приподняв плечи; мне показалось, что в доказательство своих невзгод она показывает мне свою убогую фетровую шляпу, но она просто подняла ее, чтобы надеть на голову, так, что был виден ее открытый лоб; затем она начала укладывать кусочки крепа, готовясь уйти. Я наклонился, поднял валявшуюся у ее ног зеленую ленту и протянул ей. -- К чему она мне теперь? -- проговорила она, не взяв ее. -- Вы видите, я в трауре. Я тотчас заверил ее в том, что с грустью узнал о смерти г-на и г-жи Флош, а потом и барона; а поскольку она удивилась тому, что я знал ее родственников, я рассказал ей, что в октябре прошлого года прожил рядом с ними двенадцать дней. -- Тогда почему вы сделали вид, что не знаете, где находитесь? -- резко спросила она. -- Я не знал, как с вами заговорить. Затем, еще не очень раскрываясь, я стал рассказывать ей о том, какое страстное любопытство день за днем удерживало меня в Картфурше в надежде встретить ее, и о своих сожалениях (я не сказал ей о той ночи, когда так бесцеремонно выследил ее), с которыми, не увидев ее, я вернулся в Париж. -- Чем же вызвано такое сильное желание познакомиться со мной? Она уже не делала вид, что собирается уходить. Я подтащил и положил напротив нее плотную вязанку хвороста и сел; я сидел ниже, чем она, и смотрел на нее снизу вверх; она по-детски сматывала креповые ленточки, и я не мог уловить ее взгляд. Я рассказал о миниатюре, поинтересовался, что стало с портретом, в который я был влюблен; но она об этом ничего не знала. -- Очевидно, он обнаружится, когда снимут печати... И будет пущен с молотка со всем остальным, -- добавила она с сухим смешком, причинившим мне боль. -- За несколько су вы сможете приобрести его, если не раздумаете. Я стал уверять ее, что очень огорчен тем, что она не принимает всерьез чувство, давно владеющее мной и лишь выраженное столь неожиданно; однако она оставалась безучастной и, казалось, решила перестать слушать меня. Время торопило. Но ведь у меня было кое-что, способное нарушить ее молчание. Пылкое письмо дрожало в моих пальцах. Я придумал бог весть какую историю о старых связях моей семьи с семьей Гонфревийлей, надеясь как бы невзначай вызвать ее на откровенность, но в этой лживой истории я не видел ничего, кроме абсурдности, и начал просто рассказывать о загадочной случайности, с помощью которой письмо -- я протянул ей его -- оказалось у меня в руках. -- О! Я заклинаю вас, сударыня! Не рвите письмо! Верните его потом мне... Она покрылась мертвенной бледностью и некоторое время держала раскрытое письмо на коленях, не читая его; затем с отсутствующим взглядом прошептала: -- Забыла взять обратно! Как я могла забыть его? -- Вы, конечно, решили, что оно дошло, что он пришел за ним... Она по-прежнему не слушала меня. Я сделал движение, чтобы вернуть письмо, но она неправильно истолковала мой жест: -- Оставьте меня! -- воскликнула она, грубо оттолкнув мою руку. Затем встала, хотела бежать. Я опустился перед ней на колени, чем удержал ее. -- Не бойтесь меня, сударыня, вы прекрасно видите, что я не хочу причинить вам зла. И поскольку она снова села, или, скорее, упала без сил, я стал умолять ее не сердиться на меня за то, что случай выбрал меня в ее невольные наперсники, а продолжать доверять мне, клялся не обмануть ее доверия. Ну почему бы ей не заговорить со мной как с истинным другом, так, будто я о ней ничего не знаю, а она сама мне обо всем рассказала. Слезы, которые я проливал при этом, видимо, произвели на нее большее впечатление, чем слова. -- Увы! -- продолжал я. -- Я знаю, какая нелепая смерть унесла в тот вечер вашего возлюбленного... Но как вы узнали о постигшем вас несчастье? Что думали в ту ночь, когда ждали его, готовясь бежать с ним? Что сделали, не дождавшись его? -- Раз уж вы все знаете, -- сказала она скорбным голосом, -- вы хорошо понимаете, что после того, как я предупредила Грасьена, мне было некого больше ждать. Моя догадка об ужасной истине была такой внезапной, что у меня, как крик, вырвались слова: -- Что? Это вы заставили его убить? И тут, уронив на землю письмо и корзинку, из которой высыпались мелкие предметы, она уткнулась лицом в ладони и заплакала навзрыд. Я наклонился к ней и пытался взять за руку. -- Нет! Вы неблагодарны и грубы. Мое неосторожное восклицание положило конец ее доверию -- она замкнулась в себе; между тем я продолжал сидеть рядом, решительно настроенный не покидать ее до тех пор, пока она не расскажет дальше. Она наконец перестала рыдать; я понемногу убедил ее, что она уже так много сказала, что вполне можно было и не продолжать, но что чистосердечная исповедь не умалит в моих глазах ее достоинства и никакое признание не будет мне так горестно, как ее молчание. Опершись локтями о колени, закрыв лицо руками, она начала рассказ. Ночью, накануне той, которую она назначила для побега, в любовном бессонном порыве она написала это письмо; наутро она отнесла его в павильон, сунула в то тайное место, о котором знал Блез Гонфревийль и откуда вскоре он должен был его забрать. Но по возвращении в дом, когда она оказалась у себя в комнате, которую навсегда собиралась покинуть, ее охватила невыразимая тревога, страх перед этой неизвестной свободой, которой она так алкала, страх перед любовником, которого она еще звала, страх перед самой собой и перед тем, на что боялась осмелиться. Да, решение было принято, да, приличия и стыл были забыты, но сейчас, когда больше ничто ее не удерживало, когда двери перед ней были открыты, решимость оставила ее. Сама мысль о побеге стала ненавистной, нестерпимой; она побежала к Грасьену и рассказала ему, что барон Гонфревийль собирается похитить ее у родных сегодня ночью, что вечером он будет бродить около павильона у решетки, к которой его нельзя подпускать. Удивительно, она сама не пошла за письмом, не заменила его другим, в котором могла бы разубедить своего любовника. Но она все время уходила от ответов на вопросы, которые я ей задавал, повторяя со слезами, что она знала: я не смогу ее понять, и сама она не может объяснить, но она не в состоянии была ни оттолкнуть своего возлюбленного, ни пойти за ним, страх парализовал ее до такой степени, что было выше ее сил пойти в павильон, в это время дня ее родители не спускали с нее глаз, и поэтому она вынуждена была прибегнуть к помощи Грасьена. -- Могла ли я предположить, что он воспримет всерьез мои слова, вылетевшие у меня в порыве безумия? Я думала, что он только помешает ему... Я ужаснулась, когда час спустя услышала выстрел со стороны входа в парк, но мои мысли были далеки от ужасной догадки, которую я отказывалась принять, наоборот, как только я все сказала Грасьену и очистила сердце и совесть, я почти испытывала чувство радости... Но когда наступила ночь, когда приблизился час предполагаемого побега, я помимо воли вновь начала его ждать, вновь стала надеяться; какая-то вера -- я знала, что она ложная, -- примешивалась к моему отчаянию; я не могла допустить, что мимолетная трусость, внезапная слабость вмиг разрушили мою давнюю мечту, от которой я не могла очнуться; я, как во сне, спустилась в сад, остерегаясь любого шороха, любой тени; я все еще ждала... -- Она снова зарыдала. -- Нет, я уже не ждала, я пыталась обмануть себя, из жалости к самой себе я убедила себя, что все еще жду. С опустошенным сердцем, не пролив ни слезинки, я села на ступеньку у лужайки, больше ни о чем не думая, не зная, кто я, где я, зачем пришла. Луна, только что освещавшая лужайку, зашла; меня бросило в дрожь; мне захотелось, чтобы дрожь эта замучила меня до смерти. На следующий день я тяжело заболела, а врач, за которым позвали, сообщил о моей беременности матери. Она помолчала. -- Теперь вы знаете то, что хотели от меня услышать. Если бы я продолжала рассказывать свою историю, то это была бы история другой женщины, в которой вы не узнали бы Изабель, изображенную на медальоне. Я и так уже довольно плохо узнавал ту, в которую был влюблен в воображении. Да, ее рассказ перемежался отступлениями, где она жаловалась на судьбу, обвиняла этот мир, в котором поэзия и чувство всегда не правы; но мне было грустно от того, что в мелодии ее голоса я не ощущал сердечной теплоты. Ни слова раскаяния, жалость только к самой себе! Это так-то она умеет любить?.. Я начал собирать вывалившееся из корзинки рукоделие. Желание задавать ей вопросы прошло, и она сама, и ее жизнь стали вдруг для меня безразличны; я сидел перед ней, как ребенок перед игрушкой, которую сломал, чтобы узнать ее секрет, и даже ее привлекательность не находила во мне никакого отклика; не трогали меня и полные неги глаза, еще недавно приводившие меня в трепет. Мы заговорили о ее лишениях, и на мой вопрос о том, чем она собирается заняться, она ответила: -- Я буду давать уроки музыки или пения. У меня очень хорошая методика. -- Вы поете? -- Да, и играю на пианино. Когда-то я много работала. Была ученицей Тальберга... А кроме того, очень люблю поэзию. Я не нашелся, что сказать, и она продолжала: -- О! Я уверена, вы столько знаете наизусть! Вы не почитаете мне что-нибудь? Отвращение, омерзение от этой пошлости окончательно изгнало любовь из мой души. Я встал, чтобы откланяться. -- Как! Вы уже уходите? -- Увы! Вы и сами чувствуете, что будет лучше, если я вас покину. Представьте себе: прошлой осенью, будучи в гостях у ваших родителей, я заснул в тиши Картфурша, влюбился во сне и сейчас проснулся. Прощайте. В конце аллеи у поворота показалась ковыляющая фигурка. -- Кажется, это Казимир, он будет рад мне. -- Он сейчас подойдет. Подождите его. Мальчик приближался мелкими скачками с граблями на плече. -- Разрешите, я пойду ему навстречу. Быть может, он будет стесняться встретиться со мной в вашем присутствии. Извините... -- И самым неловким образом ускорив прощание, я почтительно откланялся и ушел. Я больше никогда не видел Изабель де Сент-Ореоль и не знаю о ней ничего нового. Хотя нет, следующей осенью, когда я наведался в Картфурш, Грасьен сказал мне, что накануне наложения ареста на имущество, покинутая дельцом, она сбежала с кучером. -- Видите ли, господин Лаказ, -- добавил он поучительно, -- она не может обойтись без мужчины, ей всегда кто-то нужен. Среди лета была распродана библиотека Картфурша. Несмотря на мои инструкции, мне об этом не сообщили; думаю, что книготорговцу из Каена, которого пригласили вести торги, и в голову не пришло пригласить меня или какого-либо другого серьезного любителя. Позже я с возмущением узнал, что знаменитая библия была продана местному букинисту за семьдесят франков, а затем тут же перепродана за триста, кому -- не знаю. Что касается рукописей XVII века, то они даже не были упомянуты и были проданы с торгов как старые бумаги. Я намеревался присутствовать хотя бы на распродаже мебели и приобрести в память о Флошах кое-какие мелкие предметы, но, предупрежденный слишком поздно, приехал в Пон-л'Евек только во время продажи ферм и имения. Картфурш был приобретен по ничтожной цене торговцем недвижимостью Мозер-Шмидтом, который собирался превратить парк в луга, когда один американский любитель перекупил его, я не очень понимаю зачем, поскольку он больше не возвращался во Францию и оставил и парк и дом в том состоянии, в котором вы могли его видеть. Будучи малосостоятельным в то время, я думал поприсутствовать на торгах только из любопытства, но в то утро я виделся с Казимиром, и во время аукциона меня охватила такая жалость при мысли о бедственном положении мальчика, что я вдруг решил обеспечить ему существование на ферме, которую рассчитывал занять Грасьен. А вы не знали, что я стал ее владельцем? Почти не отдавая себе отчета, я надбавил цену -- это было безумием с моей стороны, но зато как я был вознагражден радостью бедного ребенка, смешанной с печалью... На этой маленькой ферме у Грасьена я и провел с Казимиром пасхальные, а затем и летние каникулы. Старуха Сент-Ореоль была еще жива, мы постарались, насколько возможно, выделить ей лучшую комнату; она впала в детство, но все же узнала меня и припомнила мое имя. -- Как это любезно, господин Лас Каз! Как любезно с вашей стороны, -- повторяла она, вновь увидев меня. Она была уверена, что я вернулся сюда только для того, чтобы ее навестить, и была польщена. -- Они делают ремонт в доме. Будет очень красиво! -- говорила она мне по секрету, как бы объясняя причину своих лишений мне или самой себе. В день распродажи имущества ее в большом кресле вынесли сначала на крыльцо гостиной; судебный исполнитель был ей представлен как знаменитый архитектор, который специально приехал из Парижа, чтобы следить за работами (она легко верила во все, что ей льстило), потом Грасьен, Казимир и Дельфина перенесли ее в ту комнату, которую ей не суждено было покинуть и где она прожила еще года три. В это первое лето моей деревенской жизни у себя на ферме я познакомился с семьей Б., на старшей дочери которых позже женился. Имение Р., которое после смерти родственников жены нам принадлежит, находится, как вы видели, недалеко от Картфурша; два-три раза в год я прихожу туда поболтать с Грасьеном и Казимиром, которые очень неплохо обрабатывают свои земли и регулярно платят мне скромную арендную плату. К ним-то я и ходил после того, как оставил вас. Ночь уже давно вступила в свои права, когда Жерар закончил рассказ, И все же именно в эту ночь Жамм, перед тем как заснуть, написал свою четвертую элегию: Когда ты попросил меня сочинить элегию об этом заброшенном имении, где сильный ветер...