Андре Жид. Подземелья ватикана --------------------------------------------------------------- OCR: anat_cd < @ > pisem.net --------------------------------------------------------------- Перевод М.Л.Лозинского "Подземелья Ватикана" вышли в свет в 1914 году. Жаку Копо Книга первая АНТИМ АРМАН-ДЮБУА Что до меня, то мой выбор сделан. Я остановился на социальном атеизме. Этот атеизм я излагал на протяжении пятнадцати лет в ряде сочинений... Жорж Палант. Философская хроника "Mercure de France" (декабрь 1912 г.). I Лета 1890, при папе Льве ХIII, слава доктора Х, специалиста по ревматическим заболеваниям, привлекла в Рим Антима Армана-Дюбуа, франк-масона. -- Как! -- восклицал Жюлиюс де Баральуль, его свояк, -- вы едете в Рим лечить тело! О, если бы вы поняли там, насколько тяжелее больна ваша душа! На что Арман-Дюбуа со снисходительным состраданием ответствовал: -- Мой бедный друг, вы посмотрите на мои плечи. Незлобивый Баральуль невольно подымал взгляд к плечам свояка; они дрожали, словно сотрясаемые глубоким, неодолимым смехом; и было поистине прискорбно видеть, как это крупное, наполовину параличное бело тратит на подобное кривляние остаток своей мышечной пригодности. Нет, что уж! Каждый, видно, оставался при своем; красноречие Баральуля здесь не могло помочь. Разве что время? Тайное воздействие святых мест... С видом безмерного сокрушения Жюлиюс говорил всего только: -- Антим, мне очень больно за вас (плечи тотчас же переставали плясать, потому что Антим любил свояка). Если бы через три года, к юбилею, когда я к вам приеду, я мог увидеть, что вы одумались! Вероника, та ехала в совсем ином умонастроении, нежели ее супруг она была так же благочестива, как и ее сестра Маргарита и как сам Жюлиюс, и это продолжительное пребывание в Риме отвечало одному из самых заветных ее желаний; свою однообразную, неудавшуюся жизнь она загромождала мелкой церковной обрядностью и, не имея потомства, дарила идеалу всю ту заботливость, которой от нее не требовали дети. Увы, у нее не было особой надежды привести к богу своего Антима! Она давно уже знала, на какое упрямство способен этот широкий лоб, загородившийся отрицанием. Аббат Флонс ее предупреждал: -- Самые неколебимые решения, сударыня, -- говорил он ей, -- это дурные. Надейтесь только на чудо. Она даже перестала печалиться. С первых же дней их поселения в Риме каждый из супругов порознь наладил свою обособленную жизнь: Вероника -- занимаясь хозяйством и молитвами, Антим -- научными исследованиями. Так они жили рядом, вплотную, и поддерживали друг друга, повернувшись друг к другу спиной, благодаря чему между ними царило своего рода согласие, над ними витало как бы полублагополучие, причем каждый из них находил в оказываемой другому поддержке тайное применение для своей добродетели. Квартира, которую они сняли при посредстве агентства, обладала, подобно большинству итальянских жилищ, наряду с неожиданными достоинствами, ощутительными неудобствами. Занимая весь второй этаж палаццо Форджетти, на виа ин Лучина, она располагала весьма недурной террасой, где Вероника тотчас же задумала разводить аспидистры, которые в Париже так плохо растут в комнатах; но для того, чтобы попасть на террасу, надо было пройти через теплицу, которую антим немедленно превратил в лабораторию, условившись, что через нее он будет пропускать от такого-то до такого-то часа. Вероника бесшумно отворяла дверь и шла крадучись, потупив взор, подобно послушнику, проходящему мимо непристойных "граффити", ибо ей претило видеть, как в глубине комнаты, выступая из кресла с прислоненным к нему костылем, огромная спина Антима склоняется над каким-то зловредным делом. Антим, со своей стороны, делал вид, будто ее не слышит.Но, как только она проходила обратно, он тяжело вставал с места, волочился к двери и раздраженно, сжав губы, повелительным движением указательного пальца -- чик! -- задвигал задвижку. Близилось время, когда, через другую дверь, Беппо-добытчик должен был явиться за поручениями. Мальчуган лет двенадцати-тринадцати, ободранный, сирота, бездомный, он попался на глаза Антиму вскоре же после его приезда в Рим. Возле гостиницы на виа ди Бокка ди Леоне, где на первых порах остановились супруги Арман-Дюбуа, Беппо привлекал внимание прохожих при помощи саранчи, спрятанной под пучком травы в камышевой мережке. Антим дал за насекомое шесть сольдо и, пользуясь своими скудными сведениями в итальянском языке, кое-как объяснил мальчугану, что на квартире, куда он завтра переезжает, на виа ин Лучина, ему скоро понадобится несколько крыс. Все, что ползает, плавает, ходит и летает, служило ему материалом. Он работал на живом теле. Беппо, прирожденный добытчик, приволок бы капитолийского орла или львицу. Этот промысел ему нравился и отвечал его грабительским наклонностям. Ему платили по десять сольдо в день; кроме того он помогал по хозяйству. Вероника вначале косилась на него, но, увидев, что он крестится, проходя мимо мадонны, украшавшей северный угол их дома, она простила ему его лохмотья и позволила носить в кухню воду, уголь, дрова, хворост; он даже нес корзину, сопровождая Веронику на рынок по вторникам и пятницам, то есть в те дни, когда Каролина, привезенная из Парижа служанка, бывала слишком занята. Веронику Беппо не любил; но зато он привязался к ученому, который, немного погодя, вместо того, чтобы самому с трудом спускаться во двор за принесенными жертвами, позволил мальчугану являться в лабораторию. В нее был ход прямо с террасы, которая сообщалась с двором потайной лестницей. В угрюмом уединении, сердце Антима слегка билось, когда по каменным плитам приближалось тихое шлепанье босых ножонок. Но он не подавал виду; ничто не отвлекало его от работы. Мальчуган не стучался в стеклянную дверь: он об нее скребся; и так как Антим, согнувшись над столом, не отвечал, то он переступал порог и звонким голосом восклицал: "permesso?", наполнявшее комнату лазурью. По голосу его можно было принять за ангела; это был подручный палача. Какую новую жертву принес он в этом мешке, который он кладет на пыточный стол? Иной раз, поглощенный работой, Антим не сразу развязывал мешок; он кидал на него быстрый взгляд; если холст шевелился, он был спокоен: крыса, мышь, воробей, лягушка, -- все было впору этому Молоху. Случалось, что Беппо ничего не приносил, но он все-таки входил; он знал, что Арман-Дюбуа его ждет, хотя бы с пустыми руками; и я был бы рад утверждать, что, когда молчаливый мальчуган склонялся рядом с ученым над каким-нибудь отвратительным опытом, этот ученый не испытывал тщеславной гордыни ложного бога, чувствуя, как удивленный взгляд малыша останавливается то, полный ужаса, на животном, то, полный восхищения, на нем самом. Прежде чем взяться за человека, Антим Арман-Дюбуа хотел всего лишь свести к "тропизмам" всю деятельность наблюдаемых им животных. Тропизмы! Едва этот термин был изобретен, как все другое перестали понимать; целый разряд психологов ничего не желал знать, кроме "тропизмов". Тропизмы! Какой неожиданный свет излучало это слово! Организм явно подчинялся тем же воздействиям, что и гелиотроп, когда безвольное растение обращает свой цветок к солнцу (что легко сводится к нескольким простым физическим и термохимическим законам). Космос оказывался успокоительно бесхитростным. В самых удивительных жизненных движениях можно было установить полнейшую зависимость от действующей силы. Для достижения своих целей, для того, чтобы принудить покоренное животное сознаться в своей простоте, Антим Арман-Дюбуа недавно изобрел сложную систему ящиков с переходами, трапами, лабиринтами, отделениями, где находились либо пища, либо ничего или же какой-нибудь чихательный порошок, с дверцами всевозможных цветов и форм -- дьявольские инструменты, тотчас же прогремевшие на всю Германию под именем "Vexierkasten" и позволившие новой психо-физиологической школе сделать дальнейший шаг к неверию. И, чтобы воздействовать порознь на то или иное чувство животного, на ту или иную область мозга, он одних ослеплял, других оглушал, оскоплял их, обдирал, обезмозгливал, лишал их того или иного органа, который вы бы сочли совершенно необходимым и без которого это животное, для поучения Антима, обходилось. Его "Сообщение об условных рефлексах" произвело переворот в Упсальском университете; разгорелись ожесточенные споры, и в них принял участие весь цвет заграничной науки. Меж тем в уме Антима роились все новые вопросы; и, оставляя коллег препираться, он направлял свои исследования по новым путям, намереваясь выбить бога из самых потаенных его окопов. Ему мало было огульного утверждения, что всякая деятельность сопровождается изнашиванием, что, работая мышцами и чувствами, животное нечто тратит. После каждой траты он спрашивал: сколько? И, когда изнуренный пациент стремился оправиться, Антим, вместо того, чтобы его накормить, взвешивал его. Привнесение новых элементов слишком усложнило бы опыт, состоявший в следующем: на весы ежедневно клались шесть голодающих, связанных крыс; две слепых, две кривых и две зрячих; этим последним маленькая механическая мельница непрерывно утомляла зрение. Каково будет соотношение потерь после пяти дней голодовки? Каждый день, в двенадцать часов, Арман-Дюбуа заносил на особые таблички новые торжествующие цифры. II Близился юбилей. Арманы-Дюбуа ждали Баральулей со дня на день. В то утро, когда получена была телеграмма, сообщавшая, что они приезжают вечером, Антим пошел купить себе галстук. Антим выходил мало: он старался делать это как можно реже, потому что двигался с трудом; Вероника сама покупала для него все необходимое или же приглашала мастеров на дом снять мерку. Антим не следил за модой; но, хотя галстук ему был нужен самый простой (скромный черный шелковый бант), он все-таки желал его выбрать сам. Серый атласный пластрон, который он купил для дороги и носил, пока жил в гостинице, постоянно выскакивал у него из жилета, как всегда, очень открытого; Маргарите де Баральуль наверное показался бы слишком затрапезным кремовый фуляр, которым он его заменил, заколов булавкой с большой старинной камеей, не представлявшей особой цены; напрасно он бросил готовые черные бантики, которые он носил в Париже, и даже не захватил с собой хотя бы одного для образца. Какие фасоны ему теперь предложат? Прежде чем выбрать, он зайдет в несколько бельевых магазинов на Корсо и виа деи Кондотти. Широкие банты для человека пятидесяти лет слишком вольны; требуется, безусловно, совершенно прямой галстук, черный и матовый... Завтрак подавался в час. Антим вернулся со своей покупкой к полудню, чтобы успеть взвесить животных. Не то чтобы Антим был кокетлив, но, прежде чем приступить к работе, ему захотелось примерить галстук. В комнате валялся осколок зеркала, служивший ему когда-то для вызывания тропизмов; он прислонил его к клетке и нагнулся над своим отражением. У Антима были еще густые волосы, зачесанные ежиком, когда-то рыжие, а теперь неопределенного серовато-желтого цвета, как у старого позолоченного серебра; щетинистые брови нависли над глазами серее и холоднее зимнего неба; его высоко и коротко подстриженные баки остались рыжими, как и хмурые усы. Он провел тылом руки по своим плоским щекам, под широким, угловатым подбородком: -- Да, да, -- пробормотал он, -- надо будет побриться. Он извлек из конверта галстук, положил его перед собой; вынул булавку с камеей, снял фуляр. Его мощная шея была охвачена полувысоким воротничком, открытым спереди и с отогнутыми углами. Здесь, несмотря на все мое желание излагать одно лишь существенное, я не могу умолчать о шишке Антима Армана-Дюбуа. Ибо, пока я не научусь безошибочно отличать случайное от необходимого, что я могу требовать от своего пера, как не точности и неукоснительности? В самом деле, кто мог бы утверждать, что эта шишка не имела никакого влияния, что она не оказала никакого воздействия на работу того, что Антим называл своей "свободной" мыслью? На свой ишиас он обращал меньше внимания; но этой мелочи он не прощал господу богу. Это началось у него неизвестно как, вскоре после женитьбы; сначала появился, к юго-востоку от левого уха, там, где начинаются волосы, маленький бугорок; долгое время он скрывал этот нарост под густыми волосами, зачесывая их в этом месте прядью; даже Вероника его не замечала, пока однажды, во время ночных ласк, не нащупала его случайно рукой: -- Что это у тебя тут? -- воскликнула она. И словно опухоли, раз обнаруженной, нечего было больше сдерживаться, она через несколько месяцев достигла размеров куропачьего яйца, потом цесаркина, потом куриного, и так и осталась, а редевшие волосы расходились по сторонам и обнажали ее. В сорок шесть лет Антим мог уже не помышлять о красоте; он коротко остригся и стал носить эти полувысокие воротнички, у которых своего рода особый выем и прятал шишку, и, в то же время, выдавал ее. Но довольно об Антимовой шишке. Он повязал шею галстуком. Посередине галстука, сквозь металлическую петельку продевалась лента и накалывалась на подвижной зубок. Хитроумное приспособление, но при первом же соприкосновении с лентой оно отскочило прочь; галстук упал на операционный стол. Пришлось обратиться к Веронике; та поспешила на зов. -- Вот, пришей-ка мне это, -- сказал Антим. -- Машинная работа; ничего не стоит, -- пробормотала она. -- Действительно, не держится. Вероника всегда носила на своей домашней кофте, заколотыми под левой грудью, две иголки с продетыми нитками, белой и черной. Подойдя к стеклянной двери, даже не присаживаясь, она принялась за починку. Антим тем временем смотрел на нее. Это была довольно грузная женщина, с резкими чертами; упрямая, как и он, но, в сущности, уживчивая, почти всегда улыбающаяся, так что небольшие усики -- и те не придавали ее лицу особой жесткости. "В ней много хорошего, -- думал Антим, глядя, как она шьет. -- Я мог жениться на кокетке, которая бы меня обманывала, на ветренице, которая бы меня бросила, на болтушке, от которой у меня трещала бы голова, на дуре, которая бы меня выводила из себя, на ворчунье, как моя свояченица". И не так сухо, как всегда: -- Спасибо, -- сказал он, когда Вероника, окончив работу, уходила. И вот, в новом галстуке, Антим весь ушел в свое взвешивание. Умолкли все голоса, и снаружи, и в его сердце. Он уже взвесил слепых крыс. Что это значит? Кривые крысы без перемен. Он собирается взвешивать зрячую пару. Вдруг он так резко откидывается назад, что костыль падает на пол. О удивление! Зрячие крысы... он взвешивает их еще раз; но нет, совершенно очевидно: зрячие крысы со вчерашнего дня прибавили в весе! В мозгу вспыхивает: "Вероника!" С тяжким усилием, подобрав костыль, он кидается к двери: -- Вероника! Она снова спешит, полная предупредительности. Тогда он, стоя на пороге, торжественно: -- Кто трогал моих крыс? Ответа нет. Он повторяет медленно, с расстановкой, как если бы Вероника разучилась хорошо понимать по-французски: -- Пока я уходил из дому, кто-то их накормил. Это вы? Тогда она, набравшись мужества, обращается к нему суть ли не с вызовом: -- Ты морил голодом этих несчастных животных. Я не помешала твоим опытам; я просто... Но он хватает ее за рукав, подводит, ковыляя, к столу и, указывая на записи: -- Вы видите эти листки, где вот уже две недели я заношу свои наблюдения над этими животными: это те самые листки, которых ждет мой коллега Потье, чтобы огласить их в Академии Наук, в заседании семнадцатого мая. Сегодня, пятнадцатого апреля, что я напишу под этими столбцами цифр? Что я должен написать?.. И, так как она молчит, он продолжает, скобля чистое место на бумаге квадратным концом своего указательного пальца, как стилем: -- В этот день, госпожа Арман-Дюбуа, супруга исследователя, вняв голосу своего нежного сердца, совершила... что я, по-вашему, должен сказать -- неловкость? неосторожность? глупость?.. -- Напишите лучше: сжалилась над несчастными животными, жертвами нелепого любопытства. Он с достоинством выпрямляется: -- Если вы так к этому относитесь, вы понимаете, сударыня, что на будущее время я должен просить вас ходить по дворовой лестнице возиться с вашими плантациями. -- Вы думаете, я ради своего удовольствия вхожу в вашу берлогу? -- Избавьте себя от труда входить в нее впредь. Затем, дополняя эти слова красноречивым жестом, он хватает записи и рвет их на мелкие клочки. Он сказал: "Вот уже две недели"; на самом деле крысы голодали всего только четвертый день. И это преувеличение обиды, должно быть, истощило его досаду, потому что за столом у него уже ясное чело; он оказывается даже до такой степени философом, что протягивает своей половине примирительную десницу. Ибо еще более, нежели Вероника, он не желает являть этой столь благомыслящей чете Баральулей зрелище раздора, каковой они не преминули бы вменить в вину образу мыслей Антима. В пять часов Вероника сменяет домашнюю кофту на черную драповую жакетку и едет встречать Жюлиюса и Маргариту, поезд которых приходит в шесть часов. Антим идет бриться; фуляр он заменил прямым бантом; этого достаточно; он терпеть не может парада и не намерен расставаться ради свояченицы с пиджаком из альпака, белым жилетом в синюю полоску, тиковыми панталонами и удобными черными кожаными туфлями без каблуков, которые он носит даже на улице и которые простительны в виду его хромоты. Он подбирает порванные листки, восстанавливает их по кусочкам и тщательно переписывает цифры заново, поджидая Баральулей. III Род Баральулей (Baraglioul, причем gl произносится как "l mouille", на итальянский лад, как в словах "Бролье" (герцог) и "мильоонер") происходит из Пармы. За одного из Баральоли (Алессандро Baraglioli) вышла замуж вторым браком Филиппа Висконти в 1514 году, несколько месяцев спустя после присоединения герцогства к церковным владениям. Другой Баральоли (тоже Алессандро) отличился в битве при Лепанто и был убит в 1580 году при загадочных обстоятельствах. Было бы нетрудно, хоть и не особенно интересно, проследить судьбы рода вплоть до 1807 года, когда Парма была присоединена к Франции и когда Робер де Баральуль, дед Жюлиюса, поселился в По. В 1828 году Карл Х пожаловал его графской короной, которую с таким достоинством носил впоследствии Жюст-Аженор, его третий сын (двое старших умерли малолетними), в посольствах, где блистал его тонкий ум и торжествовала его дипломатия. Второй ребенок Жюста-Аженора де Баральуля, Жюлиюс, после женитьбы вполне остепенившийся, в молодости своей знавал увлечения. Но, во всяком случае, он мог сказать по справедливости, что сердца своего он не унизил ни разу. Врожденное благородство и, так сказать, нравственное изящество, сквозившее в малейших его сочинениях, всегда удерживали его порывы от того наклонного пути, по которому их наверное устремило бы его писательское любопытство. Кровь его струилась без кипучести, но не без жара, как то могли бы засвидетельствовать некоторые прекрасные аристократки... И я бы не стал говорить здесь об этом, если бы этого не давали ясно понять его первые романы, чему они отчасти и были обязаны своим большим светским успехом. Избранный состав читателей, способных их оценить, позволил им появится -- одному в "Correspondant", двум другим -- в "Revue des Deux Mondes". Таким образом, как бы само собой, еще молодым: он оказался созревшим для Академии; его как бы предуготовляли к ней его статность, умиленная важность взгляда и задумчивая бледность чела. Антим выказывал великое презрение к преимуществам, связанным с общественным положением, богатством и внешностью, чем постоянно уязвлял Жюлиюса; но он ценил в нем его душевные качества и неумение спорить, благодаря которому свободная мысль нередко одерживала верх. В шесть часов Антим слышит, как у подъезда останавливается экипаж, в котором приехали его гости. Он выходит их встречать на площадку лестницы. Первым подымается Жюлиюс. В своем плоском цилиндре и прямом пальто с шелковыми отворотами, он казался бы одетым скорее для визита, чем для дороги, если бы не шотландский плед, перекинутый через руку; длинный путь никак на нем не отразился. Маргарита де Баральуль идет следом, поддерживаемая сестрой; она, напротив, совсем растерзана, шляпка и шиньон сбились на сторону; она спотыкается о ступени, часть лица закрыта носовым платком, который она к нему прижимает... Когда она подходит к Антиму: -- Маргарите попал в глаз уголек, -- шепчет Вероника. Жюли, их дочь, миловидная девочка девяти лет, и няня, замыкая шествие, хранят унылое молчание. Зная характер Маргариты, к этому не отнесешься шутя; Антим предлагает послать за окулистом; но Маргарита наслышана об итальянских докторишках и не соглашается "ни за что на свете"; она вздыхает умирающим голосом: -- Холодной воды. Просто немного холодной воды. Ах! -- Дорогая сестрица, -- продолжает Антим, -- холодная вода, действительно, принесет вам минутное облегчение, оттянув от глаза кровь; но помощи от нее не будет. Потом, обращаясь к Жюлиюсу: -- Удалось вам посмотреть, в чем дело? -- Плохо. Когда поезд останавливался и я хотел взглянуть, Маргарита начинала нервничать... -- Как ты можешь так говорить, Жюлиюс! Ты был ужасно неловок. Чтобы приподнять веко, ты начал с того, что вывернул мне все ресницы... -- Хотите, попробую я, -- говорит Антим. -- Быть может, я окажусь искуснее? Носильщик внес чемоданы. Каролина зажгла лампу с рефлектором. -- Послушай, мой друг, не станешь же ты производить эту операцию в проходе, -- говорит Вероника и ведет Баральулей в их комнату. Квартира Арманов-Дюбуа была расположена вокруг внутреннего двора, куда выходил окнами коридор, начинавшийся от вестибюля и упиравшийся в оранжерею. Вдоль этого коридора тянулись сперва столовая, затем гостиная (огромная угловая комната, плохо обставленная, которой не пользовались), две комнаты для гостей, из которых первую отвели супругам Баральулям, а вторую, поменьше, -- Жюли, и, наконец, комнаты Арманов-Дюбуа. Все эти комнаты, выходя в коридор, сообщались кроме того и меж собой. Кухня и две людских находились по ту сторону лестницы. -- Я вас прошу, не стойте все около меня, -- стонет Маргарита. -- Жюлиюс, ты бы занялся чемоданами. Вероника усадила сестру в кресло и держит лампу, а Антим хлопочет: -- Он, действительно, воспален. Если бы вы сняли шляпу! Но Маргарита, боясь, быть может, что ее растрепанная прическа обнаружит свои заимствованные элементы, заявляет, что снимет шляпу потом; ее чепчик с лентами не помешает ей прислониться головой к спинке. -- Таким образом, вы приглашаете меня удалить из вашего глаза сучок, а у меня в глазу бревно оставляете, -- говорит Антим с чем-то вроде усмешки. -- Это, знаете, не очень-то по-евангельски! -- Ах, я вас прошу, не заставляйте меня слишком дорого платить за вашу помощь. -- Я молчу... Уголочком чистого платка... вижу, вижу... да не бойтесь же, чорт возьми! Смотрите в небо!.. вот он. И Антим удаляет кончиком платка еле заметный уголек. -- Благодарю вас! Благодарю. Теперь оставьте меня; у меня ужасная мигрень. Пока Маргарита отдыхает, пока Жюлиюс распаковывает с няней вещи, а Вероника следит за приготовлениями к обеду, -- Антим занят Жюли, которую он увел к себе в комнату. Он помнил свою племянницу совсем маленькой и теперь с трудом узнает эту большую девочку с уже серьезной улыбкой. Немного погодя, держа ее возле себя и беседуя о всяких ребяческих пустяках, которые, по его мнению, должны ее занимать, он замечает на шее у ребенка тоненькую серебряную цепочку и чует, что на ней должны висеть образки. Нескромно поддев ее своим большим пальцем, он вытягивает ее наружу и, скрывая болезненное отвращение под личиной удивления: -- Что это за штучки такие? Жюли отлично понимает, что вопрос шутливый; но чего бы она стала обижаться? -- Что вы, дядя? Вы никогда не видели образков? -- Признаться, никогда, моя милая, -- лжет он. -- Это не ах, как красиво, но, может быть, и служит к чему-нибудь. И так как ясное благочестие не мешает невинной шаловливости, ребенок, видя у зеркала над камином свою фотографию, указывает на нее пальцем: -- А вот у вас здесь, дядя, портрет какой-то девочки, которая тоже не ах, как красива. К чему он может вам служить? Удивленный такой лукавой находчивостью и таким проявлением здравого смысла у маленькой святоши, дядя Антим теряется. Но не может же он вступать в метафизический спор с девятилетней девочкой. Он улыбается. Малютка, немедленно воспользовавшись этим, показывает свои образки: Вот образок святой Юлии, моей заступницы, -- говорит она, -- а вот сердца Иисусова... -- А с боженькой у тебя нет образка? -- нелепо перебивает ее Антим. Ребенок спокойно отвечает: -- Нет, с боженькой не делают... А вот самый красивый: Лурдской божьей матери; мне его подарила тетя Флериссуар она привезла его из Лурда; я его надела в тот день, когда папа и мама вручили меня пресвятой деве. Этого Антим не выдерживает. Ни на минуту не задумываясь над тем, сколько несказанной прелести в этих образах, мае месяце, белом и голубом детском шествии, он уступает маниакальному позыву к кощунству: -- Значит, пресвятой деве ты не понадобилась, раз ты еще с нами? Малютка не отвечает ничего. Может быть, она уже понимает, что бывают наглые выходки, на которые самое умное -- ничего не отвечать? К тому же -- что бы это могло значить? -- вслед за этим несуразным вопросом краснеет не Жюли, а сам франк-масон, -- легкое смущение, невольный спутник непристойности, мимолетное волнение, которое дядя скроет, почтительно касаясь чистого лба племянницы искупительным поцелуем. -- Почему вы притворяетесь злым, дядя Антим? Малютка говорит правду; в сущности, у этого неверующего ученого чувствительная душа. Тогда откуда же это ярое упорство? В эту минуту Адель отворяет дверь: -- Барыня спрашивает барышню. Очевидно, Маргарита де Баральуль боится влияния зятя и не очень-то склонна оставлять с ним подолгу свою дочь вдвоем, -- что он и решится ей сказать, вполголоса, немного спустя, когда вся семья пойдет к столу. Но Маргарита поднимет на Антима все еще слегка воспаленный глаз: -- Боюсь вас? Но, дорогой друг, Жюли успеет обратить дюжину таких, как вы, прежде чем вашим насмешкам удастся хоть сколько-нибудь отразиться на ее душе. Нет, нет, мы поустойчивее, чем вы думаете. Но все-таки не забывайте, что это ведь дитя... Она хорошо знает, каких кощунств можно ждать от такого растленного времени, как наше, и в стране, управляемой так постыдно, как наше отечество. Но грустно, что первые поводы к возмущению ей даете вы, ее дядя, которого нам бы хотелось, чтобы она училась уважать. IV Успокоят ли Антима эти столь взвешенные, столь мудрые слова? Да, на время первых двух смен (впрочем, обед, вкусный, но простой, состоит всего лишь из трех блюд), пока семейный разговор будет прогуливаться мимо предметов, которые не колются. Во внимание к Маргаритину глазу, сперва поговорят об окулистике (Баральули делают вид, будто не замечают, что шишка у Антима выросла), потом об итальянской кухне, из любезности к Веронике, с намеками на отменность ее обеда. Потом Антим спросит о Флериссуарах, к которым Баральули недавно ездили в По, и о графине де Сен-При, сестре Жюлиюса, живущей неподалеку оттуда на даче; наконец, о Женевьеве, прелестной старшей дочери Баральулей, которую те хотели было взять с собою в Рим, но которая ни за что не соглашалась расстаться с детской больницей на улице Севр, куда она ходит каждое утро перевязывать раны маленьким страдальцам. Затем, Жюлиюс выдвинет важный вопрос об отчуждении Антимовых земель; речь идет об участках, которые Антим купил в Египте во время первого своего путешествия, еще молодым человеком; плохо расположенные, эти земли до сих пор не приобрели особенной ценности; но в последнее время возник вопрос о том, что их может пересечь новая железнодорожная линия Каир -- Гелиополь; спору нет, кошелек Арманов-Дюбуа, истощенный рискованными спекуляциями, весьма нуждается в этом подспорьи; однако Жюлиюс перед отъездом говорил с Манитоном, инженером-экспертом, участвующим в изысканиях по постройке дороги, и советует свояку не слишком обольщаться надеждами; легко может оказаться, что они его обманут. Но чего Антим не говорит -- это, что дело в руках у Ложи, а она никогда не даст в обиду своих. Теперь Антим говорит Жюлиюсу об его кандидатуре в Академию, об его шансах; говорит он об этом с улыбкой, потому что нисколько в это не верит; и сам Жюлиюс изображает спокойное м как бы отреченное равнодушие: к чему рассказывать, что его сестра, графиня Ги де Сен-При, вертит, как хочет, кардиналом Андре, а следовательно и пятнадцатью бессмертными, всегда голосующими заодно с ним? Антим отзывается с очень беглой похвалой о последнем романе Баральуля: "Воздух Вершин". На самом деле, эта книга показалась ему отвратительной; и Жюлиюс, догадываясь об этом, спешит сказать, дабы оградить свое самолюбие: -- Я так и думал, что подобного рода книга не может вам нравиться. Антим готов бы еще извинить книгу, но этот намек на его убеждения задевает его за живое; он заявляет, что его убеждения отнюдь не влияют на ту оценку, которую он дает произведениям искусства вообще и книгам Жюлиюса в частности. Жюлиюс улыбается с примиряющей снисходительностью и, чтобы переменить разговор, спрашивает свояка об его ишиасе, который он по ошибке называет ревматизмом. Ах, что бы Жюлиюсу спросить об его научных изысканиях! Тут бы ему ответили! А то извольте, ревматизм! Может быть еще и шишка? Но об его научных изысканиях Жюлиюс, по-видимому, ничего не знает; предпочитает не знать... Антим, и без того возбужденный, а тот еще, как назло, схваченный приступом этого самого "ревматизма", усмехается и сердито отвечает: -- Лучше ли я себя чувствую?.. Ха, ха, ха! Вам это было бы не очень-то приятно! Жюлиюс удивлен и просит свояка объяснить ему, чем он заслужил, что тот ему приписывает столь малосострадательные чувства. -- А то как же! Вы тоже, небось, умеете звать доктора, если кто-нибудь из вас заболеет; но когда больной выздоравливает, то медицина оказывается тут не при чем: это помогли молитвы, которые вы читали, пока врач вас лечил. А если человек не говел, то, по-вашему, с его стороны будет порядочным нахальством, если он выздоровеет. -- Вместо того, чтобы молиться, вы предпочитаете болеть? -- проникновенно промолвила Маргарита. Эта чего суется? Обыкновенно она не вмешивается в разговоры общего характера и стушевывается, чуть только Жюлиюс раскроет рот. У них мужской разговор; к чорту церемонии! Он резко оборачивается к ней: -- Душа моя, знайте, что если бы исцеление было тут, вот тут, вы слышите, -- и он исступленно указывает на солонку, -- под рукой, но если бы для того, чтобы иметь право им воспользоваться, я должен был умолять "господина начальника" (так он называет, когда бывает не в духе, верховное существо) или просить его вмешаться, нарушить ради меня установленный порядок, естественный порядок причин и следствий, почтенный порядок, так вот, я бы отказался от его исцеления; я бы ему сказал, этому начальнику: " Ну вас совсем с вашим чудом; мне его не надо". Он отчеканивает каждое слово, каждый слог: он возвысил голос до уровня своего гнева; он ужасен. -- Вы бы отказались... почему? -- спросил Жюлиюс очень спокойно. -- Потому что иначе мне пришлось бы верить в того, кто не существует. С этими словами он стукнул кулаком по столу. Маргарита и Вероника тревожно переглянулись, потом перевели обе взгляд на Жюли. -- Мне кажется, пора итти спать, дочурка, -- сказала мать. -- Ступай; мы придем попрощаться с тобой, когда ты ляжешь в кроватку. Девочка, устрашенная ужасными речами и демоническим обликом дяди, убегает. -- Если я выздоровею, я желаю быть обязанным только себе. Вот. -- Ну, а доктор? -- вставила Маргарита. -- Я ему плачу за труды, и мы квиты. Но Жюлиюс, самым глубоким своим голосом: -- В то время, как благодарность богу вас связывала бы... -- Да, братец; вот почему я не молюсь. -- За тебя молились другие, мой друг. -- Это говорит Вероника; до сих пор она не произнесла ни слова. При звуке этого мягкого, слишком знакомого голоса, Антим вздрагивает, теряет всякую сдержанность. Противоречивые предложения толпятся на его губах. Прежде всего никто не имеет права молиться за кого-нибудь без его согласия, просить для него милости без его ведома, -- это предательство. Она ничего не добилась; тем лучше! Это ей покажет, чего стоят ее молитвы! Нашла, чем гордиться!.. А может быть, она недостаточно молилась? -- Будьте покойны: я продолжаю, -- все так же мягко отвечает Вероника. Затем, улыбаясь и словно не задетая бушеванием этого гнева, она рассказывает Маргарите, что каждый вечер, не пропуская ни одного дня, она ставит за Антима две свечи перед уличной мадонной, у северного угла их дома, той самой, возле которой она когда-то застала Беппо крестящимся. Мальчик ютится и ночует поблизости, в углублении стены, и Вероника знает, что всегда застанет его там в урочный час. Самой бы ей не дотянуться до ниши, которая расположена выше человеческого роста; и Беппо (теперь это стройный юноша пятнадцати лет), цепляясь за камни и железное кольцо, ставит зажженные свечи перед образом... Так разговор мало-по-малу отдалялся от Антима, смыкался над ним, и сестры беседовали о народном благочестии, таком трогательном, которое самую бедную статую превращает в самую чтимую. Антим потонул совершенно. Как? Мало того, что не далее, как сегодня утром, Вероника, за спиной у него, накормила его крыс! Теперь она ставит еще и свечи! за него! Его жена! И впутывает Беппо в эту дурацкую комедию... Ладно, посмотрим!.. У Антима кровь приливает к мозгу; он задыхается; в висках у него звучит набат. С огромным усилием он встает, опрокидывает стул; проливает на салфетку стакан с водой: вытирает лоб... Уж не дурно ли ему? Подбегает Вероника; он отталкивает ее грубой рукой, кидается к двери, хлопает ею; и вот в коридоре раздается его неровный, удаляющийся шаг, сопровождаемый глухим стуком костыля. Этот внезапный выход повергает обедающих в печаль и смущение. Некоторое время все молчат. -- Бедная моя! -- произносит, наконец, Маргарита. Но при этом лишний раз сказывается разница в характере сестер. Душа Маргариты сотворена из того чудесного вещества, из которого бог создает своих мучеников. Она это знает и жаждет страданий. К несчастью, жизнь не приносит ей никаких невзгод; она взыскана всем, и, чтобы найти применение своей способности терпеть, она пользуется всем решительно, чтобы оцарапаться; она цепляется и хватается за все. Правда, она умеет добиваться того, чтобы с ней поступали дурно; но Жюлиюс как будто нарочно старается отнять у ее добродетели последнюю пищу; что же удивительного, если с ним она вечно недовольна и чудит? С таким мужем, как Антим, вот была бы жизнь! Ее злит, что ее сестра не умеет этим пользоваться; Вероника, действительно, не склонна огорчаться; по ее нескончаемой улыбчивой благости все скользит -- насмешка, издевательство, -- и она, должно быть, давно уже примирилась со своим одиночеством; впрочем, Антим совсем не плохо к ней относится; пусть себе говорит, что угодно! Она объясняет, что он потому так резок на словах, что не может двигаться; он не был бы таким вспыльчивым, если бы ему не мешало его увечье; и, когда Жюлиюс спрашивает, куда он пошел, она отвечает: -- В лабораторию. А Маргариту, на ее вопрос, не следует ли заглянуть туда, -- ведь ему, может быть, нехорошо после такой вспышки! -- она уверяет, что лучше дать ему успокоиться и не обращать внимания на его уход. -- Кончим спокойно обед, -- решает она. V Нет, дядя Антим не в лаборатории. Он быстро прошел по своей мастерской, где все еще мучатся шестеро крыс. Что бы ему помедлить на террасе, залитой закатным сиянием? Серафический вечерний свет, умиряя его мятежную душу, склонил бы ее, быть может... Но нет: он не внемлет совету. По неудобной винтовой лестнице он спускается во двор и идет по нему. Этот торопящийся калека для нас трагичен, потому что мы знаем, каких усилий ему стоит каждый шаг, каких страданий каждое усилие. Увидим ли мы когда-нибудь расточаемой ради блага столь же дикую энергию? По временам с его перекошенных губ срывается стон; его лицо сводит судорога. Куда его влечет нечестивая ярость? Мадонна, которая, проливая на мир из своих простертых ладоней благодатный отблеск небесных лучей, охраняет дом и, быть может, предстательствует даже за богохульника, -- не из тех современных статуй, какие выделывает в наши дни из пластического римского картона Блафафаса художественная фирма Флериссуар-Левишон. Бесхитростный образ, выражение народного обожания, она тем прекраснее и красноречивее для нас. Озаряя бледное лицо, лучезарные руки и голубую ризу, против самой статуи, но на некотором расстоянии от нее, горит фонарь, свисающий с цинковой крыши, которая выступает над нищей и осеняет как ее, так и прикрепленные к ее стенам приношения. На высоте протянутой руки металлическая дверца ( ключ от нее хранится у сторожа приходской церкви) ограждает намотанный конец веревки, к которой подвешен фонарь. Кроме него, перед статуей день и ночь горят две свечи; их как раз переменила Вероника. При виде этих свечей, которые, он это знает, затеплены ради него, франк-масон чувствует, как в нем снова закипает бешенство. Беппо, догрызавший в углублении, где он ютится, корку хлеба и пучок укропа, выбежал ему навстречу. Не отвечая на его учтивое приветствие, Антим схватил его за плечо; что такое он говорит, склонившись над ним, что тот вздрагивает? -- "Нет, нет!" -- возражает мальчуган. Из жилетного кармана Антим достает бумажку в пять лир: Беппо возмущен... Настанет время, он, быть может, украдет; убьет даже; кто знает, какими грязными брызгами нищета запятнает его чело? Но поднять руку на пречистую деву, которая его охраняет, которой каждый вечер перед сном он посылает вздох, которой каждое утро, просыпаясь, он улыбается!.. Антим может уговаривать, подкупать, сердиться, грозить, он ничего не добьется, кроме отказа. Впрочем, не будем впадать в заблуждение. Против самой девы Антим ничего не имеет; он не желает только Вероникиных свечей. Но простая душа Беппо не приемлет этих оттенков; к тому же, эти свечи, отныне освященные, никто не в праве задуть. Антим, выведенный из себя таким упорством, оттолкнул ребенка. Он будет действовать один. Прислонясь у стене, он хватает костыль за самый конец, яростно размахивается несколько раз и изо всех сил швыряет его кверху. Палка ударяется о стенку ниши, с грохотом падает на землю, увлекая за собой какие-то обломки, штукатурку. Он подбирает костыль и отступает назад, чтобы взглянуть на нишу... Проклятье! Свечи горят по-прежнему. Но что такое? У статуи, вместо правой руки, всего лишь черный металлический прутик. Он созерцает, протрезвев, печальный результат своего жеста: кончить таким смехотворным покушением... Фу! Он ищет глазами Беппо; мальчуган исчез. Уже темно; Антим один; он замечает на земле обломок, отбитый костылем, поднимает его: это маленькая гипсовая ручка, которую он, пожимая плечами, сует в жилетный карман. С краской стыда на лице, с яростью в сердце, иконоборец возвращается в свою лабораторию; ему хотелось бы работать, но после этого отчаянного напряжения он совсем разбит; он может только спать. Разумеется, он ляжет, ни с кем не прощаясь... Но, когда он идет к себе в комнату, его останавливает звук голосов. Дверь соседней комнаты открыта; он крадется темным коридором... Подобная семейному ангелочку, маленькая Жюли, в рубашечке, стоит на коленях в кровати; у изголовья залитые светом лампы, Вероника и Маргарита, тоже на коленях; поодаль, в ногах, приложив одну руку к сердцу, а другой закрывая глаза, стоит Жюлиюс, в молитвенной и в то же время мужественной позе; они слушают, как малютка молится. Всю сцену окутывает великая тишина, такая, что ученому приходит на память некий спокойный и золотой вечер на берегах Нила, когда, как эта детская молитва, возносился совершенно прямой, к совершенно чистому небу, голубой дым. Молитва, по-видимому, близится к концу; оставив заученные выражения, малютка молится теперь так, как ей подсказывает сердце; она молится за сироток, за больных и бедных, за сестрицу Женевьеву, за тетю Веронику, за папу; молится о том, чтобы глаз ее дорогой мамы поскорее поправился... Тут сердце Антима сжимается; с порога, очень громко, стараясь, чтобы его слова звучали иронически, он говорит так, что слышно через всю комнату: -- А для дяди у боженьки ничего не просят? И малютка удивительно уверенным голосом продолжает, к великому изумлению всех: -- И еще я молюсь, господи, о грехах дяди Антима. Эти слова поражают безбожника в самое сердце. VI В эту ночь Антиму приснился сон. Кто-то стучался в маленькую дверь его спальни; то была не дверь в коридор и не дверь в смежную комнату; стучались в другую дверь, которой он наяву до сих пор никогда не замечал и которая выходила прямо на улицу. Потому-то он и испугался и сперва, не откликаясь, притих. Слабый свет позволял ему различать все мелкие предметы в комнате, мягкий и смутный свет, напоминающий свет ночника; однако нигде не горел огонь. Пока он старался понять, откуда этот свет, постучали снова. -- Чего вам надо? -- крикнул он дрожащим голосом. При третьем стуке им овладела необычайная слабость, такая слабость, что в ней растаяло всякое чувство страха (он называл это впоследствии: безвольная нежность), и вдруг он ощутил, что не может сопротивляться и что дверь сейчас откроется. Она распахнулась бесшумно, и в первую минуту он видел лишь черный вырез, но вот в нем, словно в нише, появилась богородица. Это была невысокая белая фигура, и он принял ее было за свою племянницу Жюли, такой, как он ее только что видел, с босыми ногами, чуть выступающими из-под рубашки; но миг спустя он узнал ту, которую он оскорбил; я хочу сказать, что она имела облик угловой статуи; и он даже опознал изувеченную правую руку; но бледное лицо было еще прекраснее, еще улыбчивее, чем всегда. Он не видел, чтобы она шла, но она приблизилась к нему, словно скользя, и, подойдя вплотную к изголовью: -- Неужели ты думаешь, ты, который меня ранил, -- сказала она ему, -- что мне нужна моя рука, чтобы исцелить тебя? -- и она подняла над ним свой пустой рукав. Теперь ему казалось, что этот странный свет исходит от нее. Но когда металлический стержень внезапно воткнулся ему в бок, его пронзила нестерпимая боль, и он очнулся в темноте. Минуло с четверть часа, прежде чем Антим пришел в себя. Он ощущал во всем своем теле какое-то странное оцепенение, какую-то отупелость, потом почти приятное щекотание, и он уже и сам не знал, действительно ли он испытал эту острую боль в боку; он не мог понять, где начинается, где кончается его сон, бодрствует ли он сейчас, спал ли он только что перед тем. Он ощупал себя, ущипнул, проверил; протянул руку, наконец чиркнул спичкой. Рядом с ним спала Вероника, повернувшись лицом к стене. Тогда, выпростав и опрокинув простыню и одеяло, он спустил с кровати ноги и коснулся босыми пальцами кожаных туфель. Костыль стоял прислоненным к ночному столику; не дотрагиваясь до него, он приподнялся на руках, отталкиваясь от постели; затем всунул ноги в туфли; потом, став на ноги, выпрямился; потом, еще неуверенно, протянув одну руку вперед, другую откинув назад, ступил шаг, два шага вдоль кровати, три шага, затем по комнате... Пресвятая дева! неужели он?.. -- Он бесшумно натянул брюки, надел жилет, пиджак... Остановись, неосторожное перо мое! Там, где уже трепещут крылья освобождающейся души, что значит неловкая суета исцеляющегося тела паралитика? Когда четверть часа спустя, Вероника, под влиянием какого-то вещего чувства, проснулась, она встревожилась, не видя рядом с собой Антима; она встревожилась еще больше, когда, зажегши спичку, заметила у изголовья костыль, неизменный спутник калеки. Спичка догорела у нее в руке, потому что Антим, уходя, унес свечу; Вероника кое-как оделась впотьмах и, выйдя из комнаты, тотчас же направилась на полоску света, пробивавшуюся из-под двери в берлогу. -- Антим! Ты здесь, мой друг? Никакого ответа. Между тем, прислушиваясь, Вероника различала какие-то странные звуки. Тогда, со страхом, она толкнула дверь; то, что она увидела, приковало ее к порогу. Ее Антим был тут, лицом к ней; он не сидел и не стоял; его темя, на уровне стола, было ярко освещено пламенем свечи, которую он поставил у края; Антим, ученый, атеист, тот, чья окостенелая нога, равно как и непреклонная воля, не сгибалась уже столько лет (ибо замечательно, до какой степени дух согласовался у него с телом), Антим стоял на коленях. Он стоял на коленях, Антим; он держал обеими руками маленький гипсовый обломок и орошал его слезами, покрывал исступленными поцелуями. Он не двинулся с места, когда раскрылась дверь, и перед этой тайной Вероника, в недоумении, не решаясь ни отступить, ни войти, хотела уже сама опуститься на колени у порога, напротив мужа, как вдруг тот, поднявшись без всякого усилия, -- о чудо -- уверенным шагом подошел к ней и, обнимая ее обеими руками: -- Отныне, сказал он ей, прижимая ее к сердцу и склоняясь к ней лицом, -- отныне, мой друг, ты будешь молиться вместе со мной. VII Обращение франк-масона не могла долго оставаться в тайне. Жюлиюс де Баральуль в тот же день написал об этом кардиналу Андре, а тот оповестил консервативную партию и высшее французское духовенство. Вероника, со своей стороны, уведомила отца Ансельма, и таким образом известие это в скором времени достигло ушей Ватикана. Безусловно, Арман-Дюбуа был взыскан исключительной милостью. Что пресвятая дева действительно являлась ему, это, быть может, было бы неосторожно утверждать; но, если бы даже он видел ее только во сне, его исцеление, во всяком случае, было налицо, неоспоримое, явное, несомненно чудесное. Но если бы даже Антиму и было достаточно его исцеления, то церкви этого было мало, и она желала открытого отречения, намереваясь обставить таковое беспримерным блеском. -- Как! -- говорил ему несколько дней спустя отец Ансельм, -- вы, в пору ваших заблуждений, всеми способами распространяли лжеучение, а теперь уклонились бы от преподания высшего урока, который небу угодно явить в вашем же лице? Сколько душ ложное мерцание вашей суетной науки отвратило от света! Теперь вы можете вернуть их к нему, и вы бы стали колебаться это сделать? Что говорю я: вы можете? Это прямой ваш долг; и я бы вас оскорбил, если бы думал, что вы этого не чувствуете. Нет, Антим не уклонялся от исполнения этого долга, но все же он опасался последствий. Крупные интересы, которые у него были в Египте, находились, как мы уже говорили, в руках франк-масонов. Что мог он сделать без содействия Ложи? А можно ли было надеяться, что она по-прежнему станет поддерживать человека, который от нее отрекся? Так как именно от нее он ждал богатства, то теперь он видел себя разоренным вконец. Он поведал об этом отцу Ансельму. Тот не знал, что Антим занимал такую высокую степень, и весьма обрадовался, полагая, что его отречение привлечет тем большее внимание. Два дня спустя высокая степень Антима уже не составляла секрета ни для одного из читателей "Osservatore" и "Santa Croce". -- Вы меня губите! -- говорил Антим. -- Что вы, мой сын, напротив! -- отвечал отец Ансельм. -- Мы вас спасаем. А что касается материальных интересов, то об этом не беспокойтесь: церковь вас не оставит. О вашем деле я имел длительный разговор с кардиналом Пацци, который обо всем доложит Рамполле; наконец, могу вам сказать, что о вашем отречении уже осведомлен наш святой отец; церковь сумеет оценить, чем вы для нее жертвуете, и не желает, чтобы вы несли потери. Впрочем, не кажется ли вам, что в данном случае вы преувеличиваете силу (он улыбнулся) франк-масонов? Конечно, я хорошо знаю, что с ними слишком часто приходится считаться... Кстати, подсчитали ли вы, в чем именно могут выразится те убытки, которые вы боитесь понести из-за их вражды? Назовите нам сумму приблизительно, и ... (он с лукавым благодушием поднял в уровень с носом указательный палец левой руки) и не бойтесь ничего. Через десять дней после юбилейных торжеств в церкви Иисуса состоялось отречение Антима, окруженное непомерной пышностью. Мне нечего описывать эту церемонию, о которой много говорили все тогдашние итальянские газеты. Отец Т., соций генерала иезуитов, произнес по этому случаю одну из замечательнейших своих проповедей: поистине, душа франк-масона была терзаема до безумия, и самая чрезмерность его ненависти была предвещанием любви. Духовный вития вспоминал Савла Тарсского, открывал между иконоборческим жестом Антима и побиением святого Стефана поразительные совпадения. И меж тем как красноречие преподобного отца ширилось и катилось по храму, как катятся в гулком гроте тяжелые морские волны, Антим вспоминал тонкий голосок своей племянницы и в сердце своем благодарил малютку за то, что она склонила к грехам нечестивого дяди милосердое внимание той, которой он отныне намерен служить безраздельно. Начиная с этого дня, преисполненный более высоких помыслов, Антим почти не замечал того шума, который поднялся вокруг его имени. Жюлиюс де Баральуль взялся страдать за него и всякий раз с бьющимся сердцем разворачивал газеты. Первоначальному восторгу клерикальных изданий вторил теперь свист либеральных органов: на большую статью "Osservatore" -- "Новая победа церкви" -- откликалась диатриба "Tempo Felice": "Одним дураком больше". Наконец в "Тулузском Телеграфе" статья Антима, посланная им за день до исцеления, появилась в сопровождении издевательской заметки. Жюлиюс ответил от имени свояка достойным и сухим письмом, прося "Телеграф" не рассчитывать впредь на сотрудничество "новообращенного". "Zukunft" самая первая прислала Антиму вежливый отказ. Тот встречал удары с той ясностью лица, которая бывает у истинно верующих душ. -- К счастью, для вас будет открыт "Correspondant"; за это я вам ручаюсь, -- говорил свистящим голосом Жюлиюс. -- Но, дорогой друг, о чем бы я стал там писать? -- благодушно возражал Антим. -- Ничто из того, что занимало меня до сих пор, не интересует меня больше. Потом настала тишина. Жюлиюс вернулся в Париж. Антим тем временем, следуя настояниям отца Ансельма, покорно покинул Рим. За прекращением поддержки со стороны Лож быстро последовало разорение; и так как визиты, к которым его побуждала Вероника, верившая в поддержку церкви, привели к тому, что утомили, а под конец и раздражили высшее духовенство, то последовал дружеский совет удалиться в Милан и там ожидать некогда обещанного возмещения и крох от выдохшейся небесной милости. Книга вторая ЖЮЛИЮС ДЕ БАРАЛЬУЛЬ Ибо никого нельзя лишать возврата. Ретц, VIII, стр.93. I Тридцатого марта, в полночь, Баральули вернулись в Париж и опять водворились в своей квартире на улице Вернейль. Пока Маргарита готовилась итти спать, Жюлиюс, держа в руке небольшую лампу и в туфлях, вошел в свой кабинет, куда всякий раз возвращался с удовольствием. Убранство комнаты было строгое; по стенам -- несколько Лепинов и один Буден; в углу, на вращающейся тумбе, немного резким пятном выделялся мраморный бюст жены, работы Шапю; посередине -- огромный ренессансный стол, на котором, за время отсутствия Жюлиюса, скопились книги, брошюры и объявления; на эмалевом подносе -- несколько загнутых визитных карточек, а в стороне, прислоненное на виду к бронзовой статуэтке Бари, письмо, в почерке которого Жюлиюс узнал почерк старика-отца. Он тотчас же разорвал конверт и прочел: "Дорогой сын! Я очень ослабел за последние дни. По некоторым верным признакам я вижу, что пора собираться в дорогу; да и что пользы задерживаться дольше? Я знаю, что Вы возвращаетесь в Париж сегодня ночью, и надеюсь, что Вы не откажете мне в срочном одолжении. В виду некоторых обстоятельств, о которых я Вас осведомлю в самом недалеком времени, мне нужно знать, проживает ли еще в тупике Клод-Бернар, дом N 12, молодой человек по имени Лафкадио Влуики (произносится Луки, "В" и "и" едва слышны). Я буду Вам очень обязан, если Вы сходите по этому адресу и повидаете названного молодого человека. (Вам, как романисту, нетрудно будет найти какой-нибудь предлог для посещения.) Мне важно знать: 1. что этот молодой человек делает; 2. что он намерен делать (есть ли у него какие-нибудь стремления? какого порядка?); 3. наконец, Вы мне укажете, каковы, по-вашему, его данные, его способности, его желания, его вкусы... Пока ко мне не заходите; я в настроении невеселом. Эти сведения Вы точно так же можете мне изложить в нескольких строках. Если мне захочется побеседовать или если я почувствую, что близок великий отъезд, я дам Вам знать. Обнимаю Вас. Жюст-Аженор де Баральуль. P.S. Не показывайте виду, что это я Вас послал: молодой человек меня не знает и впредь не должен знать. Лафкадио Влуики сейчас девятнадцать лет. Румынский подданный. Сирота. Я просмотрел Вашу последнюю книгу. Если после этого Вы не попадете в Академию, то совершенно непростительно, что Вы написали эту дребедень". Отрицать нельзя было: последняя книга Жюлиюса была плохо встречена. Несмотря на усталость, романист пробежал газетные вырезки, где о нем отзывались неблагосклонно. Потом он открыл окно и вдохнул туманный воздух ночи. Окна его кабинета выходили в посольский сад -- водоем очистительной тьмы, где глаза и дух омывались от мирской и уличной скверны. Он прислушался к чистому пению незримого дрозда. Потом вернулся в спальню, где Маргарита уже лежала в кровати. Боясь бессонницы, он взял с комода пузырек с померанцевой настойкой, к которому часто прибегал. Полный супружеской заботливости, он предупредительно поставил лампу ниже спящей, приспустив фитиль; но легкий звон хрусталя, когда, выпив, он ставил рюмку на место, достиг до Маргариты сквозь ее дремоту, и она, с животным стоном, повернулась к стене. Жюлиюс, обрадовавшись тому, что она еще не спит, подошел к ней и заговорил, раздеваясь: -- Знаешь, как отец отзывается о моей книге? -- Дорогой друг, твой бедный отец совершенно лишен литературного чутья, ты мне это сто раз говорил, -- пробормотала Маргарита, которой ничего не хотелось, как только спать. Но у Жюлиюса было слишком тяжело на душе: -- По его словам, я поступил позорно, написав такую дребедень. Последовало довольно длительное молчание, в котором Маргарита опять потонула, забывая всякую литературу; и уже Жюлиюс примирился с одиночеством; но из любви к нему она сделала огромное усилие и, всплывая на поверхность: -- Надеюсь, ты не станешь этим огорчаться. -- Я отношусь к этому хладнокровно, ты же видишь, -- тотчас же отозвался Жюлиюс, -- Но все же, мне казалось бы, не отцу пристало так выражаться; ему еще меньше, чем кому-либо другому, и именно об этой книге, которая, собственно говоря, не что иное, как памятник в его честь. Действительно, разве не представил Жюлиюс в этой книге как раз столь характерную карьеру престарелого дипломата? Не в ней ли он превознес, противополагая романтическим треволнениям, достойную, спокойную, классическую, равно как политическую, так и семейственную жизнь Жюста-Аженора? -- Ведь ты же написал эту книгу не для того, чтобы заслужить его признательность. -- Он дает понять, что я написал "Воздух Вершин" для того, чтобы попасть в Академию. -- А если бы даже и так! Если бы ты и попал в Академию за то, что написал хорошую книгу! -- Потом, сострадательным голосом: -- Будем надеяться, что газеты и журналы его просветят. Жюлиюс разразился: -- Газеты! Нечего сказать! -- и, яростно обращаясь к Маргарите, словно она была виновата, с горьким смехом: -- Меня рвут со всех сторон! У Маргариты пропал всякий сон. -- Тебя очень критикуют? -- спросила она с тревогой. -- И хвалят с нестерпимым лицемерием. -- Как хорошо, что ты всегда презирал этих газетчиков! Но вспомни, что написал тебе третьего дня мсье де Вогюэ: "Такое перо, как Ваше, защищает Францию, как шпага". -- "Против грозящего нам варварства такое перо, как Ваше, защищает Францию лучше всякой шпаги", -- поправил Жюлиюс. -- А кардинал Андре, обещая тебе свой голос, еще недавно ручался тебе, что вся церковь с тобой. -- Есть чему радоваться! -- Мой друг!.. -- Мы видели на примере Антима, чего стоит высокое покровительство духовенства. -- Жюлиюс, ты становишься злым. Ты мне часто говорил, что работаешь не для награды и не ради одобрения других, что тебе достаточно твоего собственного одобрения; ты даже написал об этом прекрасные страницы. -- Знаю, знаю, -- раздраженно произнес Жюлиюс. Его глубокой муке эти снадобья помочь не могли. Он прошел в умывальную комнату. Как это он себе позволяет так жалко распускаться перед женой? Свою заботу, которая не из тех, что жены умеют убаюкивать и утешать, он из гордости, из чувства стыда, должен бы замкнуть в своем сердце. "Дребедень!" Это слово, пока он чистил зубы, било у него в висках, расстраивало самые благородные его мысли. Да что -- последняя книга! Он не думал больше о словах отца; или, во всяком случае, не думал больше о том, что эти слова сказаны его отцом... В нем подымался, впервые в жизни, ужасный вопрос, -- в нем, который до сих пор всегда встречал только одобрения и улыбки, -- подымалось сомнение в искренности этих улыбок, в ценности этих одобрений, в ценности своих работ, в подлинности своей мысли, в истинности своей жизни. Он вернулся в спальню, рассеянно держа в одной руке стакан для зубов, в другой -- щетку; поставил стакан, наполовину налитый розовой водой, на комод, опустил в него щетку и сел к кленовому письменному столику, за которым Маргарита обыкновенно писала письма. Он взял вставочку жены; на лиловатой, нежно надушенной бумаге он начал писать: "Дорогой отец! Вернувшись сегодня, я нашел Вашу записку. Завтра же я исполню поручение, которое Вы на меня возлагаете и которое я надеюсь успешно выполнить, дабы таким образом доказать Вам мою преданность". Ибо Жюлиюс -- из тех благородных натур, которые, сквозь обиду, выказывают свое истинное величие. Потом, откинувшись назад, он некоторое время сидел, взвешивая фразу, с поднятым пером: "Мне тяжело видеть, что именно Вы заподазриваете бескорыстие..." Нет. Лучше: "Неужели Вы думаете, что я менее ценю ту литературную честность..." Фраза не удавалась. Жюлиюс был в ночном костюме; он почувствовал, что ему холодно, скомкал бумагу, взял стакан для зубов, отнес его а умывальную комнату, а скомканную бумагу бросил в ведро. Перед тем как лечь в кровать, он тронул жену за плечо. -- А ты какого мнения о моей книге? Маргарита приоткрыла унылый глаз. Жюлиюсу пришлось повторить вопрос. Маргарита, полуобернувшись, взглянула на него. С приподнятыми бровями, сморщенным лбом и искривленными губами, Жюлиюс имел жалкий вид. -- Да что с тобой, мой друг? Или ты, в самом деле, считаешь, что твоя последняя книга хуже прежних? Это был не ответ; Маргарита уклонялась. -- Я считаю, что и прежние не лучше этой; вот! -- Ну, в таком случае!.. И Маргарита, устрашенная такою крайностью суждений и чувствуя, что ее нежные доводы бесполезны, отвернулась к темноте и опять уснула. II Несмотря на известное профессиональное любопытство и на приятную уверенность в том, что ничто человеческое не может быть ему чуждо, Жюлиюс до этого времени редко отрешался от обычаев своего класса и не имел дела с людьми другого круга. Не то чтобы у него не было охоты; просто не представлялось случая. Собираясь итти по этому делу, Жюлиюс убедился, что он и одет не совсем так, как надо бы. В его пальто, в его манишке, в его плоском цилиндре было что-то пристойное, сдержанное и изысканное... А может быть, в конце концов, и лучше, чтобы его внешность не слишком приглашала этого молодого человека к скороспелой фамильярности? Вызвать его на откровенность, думал он, надлежало искусством речи. И по пути к тупику Клод-Бернар Жюлиюс размышлял о том, с какими предосторожностями, под каким предлогом он войдет и как поведет дознание. Что общего могло быть с этим Лафкадио у графа Жюста-Аженора де Баральуля? Этот вопрос назойливо жужжал вокруг Жюлиюса. Не теперь, когда он закончил жизнеописание отца, мог бы он себе позволить его расспрашивать. Он желал знать только то, что отец сочтет нужным сказать ему сам. За последние годы граф стал молчалив, но скрытным он никогда не был. Пока Жюлиюс шел Люксембургским садом, его застиг ливень. В тупике Клод-Бернар, у дома N 12, стоял фиакр, и в нем Жюлиюс, входя в подъезд, различил даму в немного броском туалете и слишком большой шляпе. У него билось сердце, когда он называл швейцару меблированного дома имя Лафкадио Влуики; романисту казалось, что он кидается на путь приключений; но, пока он подымался по лестнице, обыденность обстановки, убогость окружающего оттолкнули его; не находя себе пищи, его любопытство слабело и уступало место отвращению. В пятом этаже, коридор без ковра, освещаемый только верхним светом с лестницы, в нескольких шагах от площадки делал поворот; справа и слева тянулись закрытые двери; дверь в глубине, незапертая, пропускала тонкий луч. Жюлиюс постучал; бесплодно; он робко приотворил дверь; в комнате -- никого. Жюлиюс спустился вниз. -- Если его нет, он скоро вернется, -- сказал швейцар. Дождь лил, как из ведра. Рядом с вестибюлем, против лестницы, находился салон, в который Жюлиюс и решил было проникнуть; но затхлый воздух и безнадежный вид этого помещения отпугнули его, и он подумал, что с таким же успехом он мог бы распахнуть дверь там, наверху, и ждать молодого человека попросту в его комнате. Жюлиюс опять отправился наверх. Когда он вторично огибал угол коридора, из комнаты, смежной с той, что была в глубине, вышла женщина. Жюлиюс столкнулся с ней и извинился. -- Кого вам угодно? -- Мсье Влуики здесь живет? -- Его сейчас нет. -- А! -- воскликнул Жюлиюс с такой досадой в голосе, что женщина спросила его: -- У вас к нему спешное дело? Жюлиюс, вооруженный только для встречи с неизвестным Лафкадио, чувствовал себя растерянным; между тем, случай представлялся отличный: быть может, эта женщина многое знает про молодого человека; если ее навести на разговор... -- Я хотел у него получить одну справку. -- Для кого? "Уж не принимает ли она меня за полицейского?" -- подумал Жюлиюс. -- Я граф Жюлиюс де Баральуль, -- произнес он не без торжественности, слегка приподнимая шляпу. -- О. господин граф... Пожалуйста, простите, что я вас не ...В этом коридоре так темно! Потрудитесь войти. -- Она отворила дверь. -- Лафкадио должен сейчас... Он только пошел... Ах, разрешите! И, прежде чем Жюлиюс успел войти, она бросилась в комнату, к дамским панталонам, нескромно разложенным на стуле, и, не будучи в состоянии их скрыть, постаралась по крайней мере сократить их. -- Здесь такой беспорядок... -- Оставьте, оставьте! Я привык, -- снисходительно говорил Жюлиюс. Карола Венитекуа была довольно полная или, вернее, немного толстая молодая женщина, но хорошо сложенная и дышащая здоровьем; с лицом простым, но не вульгарным и довольно приятным; с животным и кротким взглядом; с блеющим голосом. Она собиралась куда-то итти и была в мягкой фетровой шляпе; на ней был корсаж в форме блузки, пересеченный длинным галстуком, мужской воротничок и белые манжеты. -- Вы давно знаете мсье Влуики? -- Может быть, я могу передать ему ваше поручение? -- продолжала она, не отвечая на вопрос. -- Видите ли... Мне бы хотелось знать, очень ли он занят сейчас. -- Когда как. -- Потому что. если бы у него было свободное время, я бы хотел просить его... исполнить для меня небольшую работу. -- В каком роде? -- Вот как раз... мне бы и хотелось предварительно познакомиться с характером его занятий. Вопрос был поставлен без всякого лукавства, но и внешность Каролы не приглашала к обинякам. Тем временем к графу Баральулю вернулась вся его уверенность; он сидел теперь на стуле, очищенном Каролой, и та, рядом с ним, прислонясь к столу, начинала уже говорить, как вдруг в коридоре раздался громкий шум: дверь с треском распахнулась, и появилась та самая женщина, которую Жюлиюс видел в карете. -- Я так и знала, -- сказала она. -- Когда я увидела, как он вошел... И Карола, тотчас же отодвигаясь от Жюлиюса: -- Да вовсе нет, дорогая моя... Мы разговаривали. Моя подруга, Берта Гран-Марье; граф... извините! Я вдруг забыла ваше имя! -- Это неважно, -- ответил Жюлиюс, немного стесненный, пожимая руку в перчатке, протянутую ему Бертой. -- Представь и меня тоже, -- сказала Карола... -- Послушай, милая: нас ждут уже целый час, -- продолжала Берта, представив свою подругу. -- Если ты желаешь беседовать с графом, возьми его с собой: у меня карета. -- Да он не меня хотел видеть. -- Тогда идем! Вы пообедаете с нами сегодня?.. -- Я очень жалею... -- Вы меня извините, -- сказала Карола, краснея и спеша увести приятельницу. -- Лафкадио должен вернуться с минуты на минуту. Уходя, женщины оставили дверь открытой; неустланный ковром, коридор был гулок; образуемый им угол не позволял видеть, не идет ли кто; но приближающегося было слышно. "В конце концов, комната расскажет мне даже больше, чем женщина, надеюсь" -- подумал Жюлиюс. Он спокойно приступил к осмотру. Увы, в этой банальной меблированной комнате почти не на чем было остановиться его неопытному любопытству. Ни книжного шкафа, ни рам на стенах. На камине -- "Молль Флендерс" Даниеля Дефо, по-английски, в дрянном издании, лишь на две трети разрезанном, и "Новеллы" Антонио-Франческо Граццини, именуемого Ласка, -- по-итальянски. Эти книги заинтересовали Жюлиюса. Рядом с ними, за бутылочной мятного спирта, его в такой же мере заинтересовала фотография: на песочном морском берегу -- уже не очень молодая, но поразительно красивая женщина, опирающаяся на руку мужчины с сильно выраженным английским типом, изящного и стройного, в спортивном костюме; у их ног, сидя на опрокинутой душегубке, -- коренастый мальчик лет пятнадцати, с густыми и растрепанными белокурыми волосами, с дерзким лицом, смеющийся и совершенно голый. Взяв в руки фотографию и поднеся ее к свету, Жюлиюс прочел в правом углу выцветшую надпись: "Дуино, июль 1886", которая ему мало что говорила, хоть он и вспомнил, что Дуино -- небольшое местечко на австрийском побережьи Адриатики. Покачивая головой и сжав губы, он поставил фотографию на место. В холодном каменном очаге ютились коробка с овсяной мукой, мешочек с чечевицей и мешочек с рисом; немного дальше, прислоненная к стене, стояла шахматная доска. Ничто не указывало Жюлиюсу на то, какого рода трудам или занятиям этот молодой человек посвящает свои дни. По-видимому, Лафкадио недавно завтракал; на столе еще стояла спиртовка с кастрюлечкой, а в кастрюлечку было опущено полое металлическое яйцо с дырочками, такое, какими пользуются для заварки чая запасливые туристы, и крошки вокруг допитой чашки. Жюлиюс подошел к столу; в столе был выдвижной ящик, а в ящике торчал ключ... Мне бы не хотелось, чтобы на основании дальнейшего могли составить неверное представление о характере Жюлиюса: Жюлиюс был менее всего нескромен; в жизни каждого он уважал то облачение, в которое тот считает нужным ее рядить; он чрезвычайно чтил приличия. Но перед отцовской волей ему приходилось смирить свой нрав. Он подождал еще немного, прислушиваясь; затем, так как кругом было тихо, -- против воли, вопреки своим правилам, но с деликатным чувством долга, -- потянул незапертый ящик. Там лежала записная книжка в юфтяном переплете, каковую Жюлиюс вынул и раскрыл. На первой странице он прочел следующие слова, той же руки, что и надпись на фотографии: "Кадио, для записи счетов, Моему верному товарищу, от старого дяди. Феби." и под ними, почти вплотную, немного детским почерком, старательным, прямым и ровным: "Дуино. Сегодня утром, 10 июля 1886 года, к нам приехал лорд Фебиэн. Он привез мне душегубку, карабин и эту красивую книжку". На первой странице -- ничего больше. На третьей странице, с пометкой "29 августа", значилось: "Дал Феби вперед 4 сажени". И на следующий день: "Дал вперед 12 сажен..." Жюлиюс понял, что это лишь тренировочные заметки. Перечень дней, однако, скоро обрывался, и, после белой страницы, значилось: "20 сентября: Отъезд из Алжира в Аурес". Затем несколько дат и названий местностей; и наконец, последняя запись: "5 октября: возвращение в Эль-Кантару. 50 кил. on horse-back, без остановки". Жюлиюс перевернул несколько пустых листков; но немного дальше книжка как бы начиналась сызнова. В виде нового заглавия, вверху одной из страниц было тщательно выведено крупными буквами: Qui incomincia il libro della nova esigenza e della suprema virtu,*1 И ниже, как эпиграф "Tanto quanto se ne taglia" Boccaccio.*2 __________ *1 Здесь начинается книга нового искуса и высшей доблести. *2 Столько, сколько можно отрезать. Боккачьо. __________ Перед выражением нравственных идей интерес Жюлиюса сразу оживился; это было по его части. Но следующая же страница его разочаровала: опять пошли счета. Однако то были счета много порядка. Здесь значилось, уже без обозначения дат и мест: "За то, что обыграл Протоса в шахматы = 1 punta. За то, что я показал, что говорю по-итальянски = 3 punte. За то, что я ответил раньше Протоса = 1 punte. За то, что за мной осталось последнее слово = 1 punta. За то, что я плакал, узнав о смерти Фебе = 4 punte". Жюлиюс, читая наспех, решил, что "punta"* -- какая-нибудь иностранная монета, и увидел в этих записях всего лишь ребяческую и мелочную расценку заслуг и воздаяний. Затем счета снова обрывались. Жюлиюс перевернул еще страницу, прочел: "Сегодня, 4 апреля, разговор с Протосом. Понимаешь ли ты, что значит: итти дальше? __________ * Укол __________ На этом записи кончались. Жюлиюс повел плечами, поджал губы, покачал головой м положил тетрадь на место. Он посмотрел на часы, встал, подошел к окну, взглянул на улицу; дождь перестал. Направляясь в угол комнаты, чтобы взять свой зонт, он вдруг заметил, что в дверях стоит, прислонясь, красивый белокурый молодой человек и с улыбкой смотрит на него. III Юноша с фотографии мало возмужал; Жюст-Ажерон говорил: девятнадцать лет; на вид ему нельзя было дать больше шестнадцати. Лафкадио, очевидно, только что вошел; кладя записную книжку на место. Жюлиюс взглянул на дверь, и там никого не было: но как же он не слышал его шагов? И, невольно кинув взгляд на ноги молодого человека, Жюлиюс увидел, что у того вместо сапог надеты калоши. В улыбке Лафкадио не было ничего враждебного: он улыбался скорее весело, но иронически; на голове у него была дорожная каскетка, но, встретив взгляд Жюлиюса, он ее снял и вежливо поклонился. -- Господин Влуики? -- спросил Жюлиюс. Молодой человек снова молча поклонился. -- Извините, что, поджидая вас, я расположился в вашей комнате. Правда, сам бы я не решился войти, но меня пригласили. Жюлиюс говорил быстрее и громче, чем обыкновенно, желая доказать самому себе, что он нисколько не смущен. Брови Лафкадио едва уловимо нахмурились; он направился к зонту Жюлиюса; не говоря ни слова, взял его и поставил обсыхать в коридор; потом, вернувшись в комнату, знаком пригласил Жюлиюса сесть. -- Вас, должно быть, удивляет мой визит? Лафкадио спокойно достал из серебряного портсигара папиросу и закурил. -- Я сейчас объясню вам в нескольких словах причины моего прихода, которые вам сразу станут понятны... По мере того как он говорил, он чувствовал, как испаряется его самоуверенность. -- Дело вот в чем... Но прежде всего разрешите мне назвать себя. -- И, словно стесняясь произнести свое имя, он вынул из жилетного кармана визитную карточку и протянул ее Лафкадио, который, не глядя, положил ее не стол. -- Я... только что закончил довольно важную работу; это небольшая вещь, которую мне некогда перебелить самому. Мне сказали, что у вас отличный почерк, и я подумал, что, кроме того, -- тут Жюлиюс красноречиво окинул взором убогое убранство комнаты, -- я подумал, что вы, быть может, не прочь... -- В Париже нет никого, -- перебил его Лафкадио, -- кто мог бы вам говорить о моем почерке. -- Он остановил взгляд на ящике стола, где Жюлиюс, сам того не заметив, сбил крохотную печать из мягкого воска; потом, резко повернув ключ в замке и пряча его в карман: -- никого, кто имел бы право о нем говорить, -- продолжал он, смотря на краснеющего Жюлиюса. -- С другой стороны, -- он говорил очень медленно, как-то глупо, без всякого выражения, -- мне все еще не вполне ясны основания, по которым мсье... -- он взглянул на визитную карточку: -- по которым граф Жюлиюс де Баральуль мог бы мной особо интересоваться. Тем не менее, -- и вдруг его голос, как у Жюлиюса, сделался плавен и мягок, -- ваше предложение заслуживает внимания со стороны человека, которому, как вы это сами могли заметить, нужны деньги. -- Он встал. -- Разрешите мне явится к вам с ответом завтра утром. Приглашение удалиться было недвусмысленно. Жюлиюс чувствовал себя в слишком невыигрышном положении, чтобы противиться; он взялся за шляпу, помедлил: -- Мне бы хотелось поговорить с вами пообстоятельнее, -- неловко произнес он. -- Позвольте мне надеяться, что завтра... Я буду вас ждать, начиная с десяти часов. Лафкадио поклонился. Как только Жюлиюс повернул за угол коридора, Лафкадио захлопнул дверь и запер ее на задвижку. Он бросился к столу, вынул из ящика записную книжку, раскрыл на последней, выдавшей тайну странице, и там, где, много месяцев тому назад, он остановился, вписал карандашом, крупным стоячим почерком, очень мало похожим на прежний: "За то, что дал Олибриюсу засунуть в эту книжку свой противный нос = 1 punta". Он вынул из кармана перочинный нож, с сильно сточенным лезвием, превратившимся в нечто вроде короткого шила, опалил его на спичке, потом, сквозь брючный карман разом вонзил его себе в бедро. Он невольно вделал гримасу. Но этого ему было мало. Под написанной фразой, не садясь, нагнувшись над столом, он прибавил: "И за то, что я ему показал, что знаю это = 2 punte". На этот раз он решился не сразу: он расстегнул брюки и отогнул их сбоку. Взглянул на свое бедро, где из свежей ранки шла кровь; посмотрел на расположенные вокруг старые шрамы, напоминавшие следы от прививок. Снова опалил лезвие, потом очень быстро, раз за разом, дважды вонзил его себе в тело. "В прежнее время я не принимал таких мер предосторожности" -- подумал он, направляясь к склянке с мятным спиртом, которым и смочил свои порезы. Его гнев немного утих, но, ставя склянку на место, он заметил, что фотография, где он был снят рядом с матерью, стоит не совсем так, как раньше. Тогда он ее схватил, с каким-то отчаянием посмотрел на нее еще раз, потом, с вспыхнувшим лицом, яростно разорвал ее. Обрывки он пытался сжечь; но они не загорались; тогда он освободил камин от заполнявших его мешочков и поставил туда, в виде тагана, свои единственные две книги, порвал, искромсал, скомкал записную книжку, положил сверху свое изображение и все это поджег. Склонив лицо над огнем, он уверял себя, что вид этих горящих воспоминаний доставляет ему несказанное удовольствие; но, когда от них остался один пепел и он выпрямился, у него слегка кружилась голова. Комната была полна дыма. Он подошел к умывальнику и смочил себе лоб. Теперь он более светлым взглядом взирал на визитную карточку. -- Граф Жюлиюс де Баральуль, -- повторял он. -- Dapprima importa sapere chi e.* ___________ * Прежде всего необходимо знать, кто это такой. ___________ Он снял фуляр, заменявший ему и галстук, и воротничок, распахнул рубашку и, стоя у открытого окна, освежил себе грудь прохладным воздухом. Затем, вдруг заторопившись, обутый, в галстуке, в серой фетровой шляпе, умиротворенный и цивилизованный, насколько возможно, Лафкадио запер за собой дверь и отправился на площадь Сен-Сюльпис. Там, против мэрии, в библиотеке Кардиналь, он наверное мог получить нужные ему сведения. IV Когда он проходил галереей Одеона, ему бросился в глаза выставленный среди книг роман Жюлиюса; это был том в желтой обложке, один вид которого, в любой другой день, вызвал бы у Лафкадио зевоту. Он ощупал жилетный карман и бросил на прилавок пятифранковую монету. "Будет чем топить вечером!" -- подумал он, унося книгу и сдачу. В библиотеке "Словарь современников" излагал в кратких словах аморфную карьеру Жюлиюса, приводил заглавия его сочинений, хвалил их в общепринятых выражениях способных отбить всякую охоту. -- Фу! -- произнес Лафкадио. Он уже готов был захлопнуть словарь, как вдруг в предшествовавшей статье заметил несколько слов, от которых вздрогнул. Несколькими строками выше абзаца: "Жюлиюс де Баральуль (Виконт)", в биографии Жюста-Аженора, Лафкадио прочел: "Посланник в Бухаресте в 1873 году". Почему от этих простых слов у него так забилось сердце? Лафкадио, которого его мать снабдила пятью дядями, никогда не знал своего отца; он соглашался считать его умершим и вопросов о нем не задавал. Что же касается дядей (все они были разных национальностей, и трое из них служили по дипломатической части), то он скоро понял, что они состояли с ним только в том родстве, которое им приписывала сама прекрасная Ванда. Лафкадио недавно исполнилось девятнадцать лет. Он родился в Бухаресте в 1874 году, другими словами, на исходе второго года службы в этом городе графа де Баральуля. После загадочного визита Жюлиюса как мог он не увидеть в этом нечто большее, нежели простое совпадение? Он сделал над собой немалое усилие, чтобы дочитать до конца статью "Жюст-Аженор", но строчки прыгали у него перед глазами; во всяком случае, он уразумел, что граф де Баральуль, отец Жюлиюса, человек выдающийся. Дерзкая радость вспыхнула у него в сердце и подняла там такой шум, что, как ему казалось, должно было быть слышно рядом. Но нет, эта телесная одежда была, положительно, прочна, непроницаема. Он взглянул украдкой на своих соседей, завсегдатаев читального зала, поглощенных своей дурацкой работой... Он высчитывал: если граф родился в 1821 году, то ему теперь семьдесят два года. Ma chi sa se vive ancora?* Он поставил словарь на место и вышел. ___________ * Но как знать, жив ли он еще? ___________ Синева очищалась от легких облаков, гонимых довольно свежим ветром. "Importa di domesticare questo nuovo proposito"* -- сказал себе Лафкадио, превыше всего ценивший свободное распоряжение самим собой; и, чувствуя невозможность укротить эту бурную мысль, он решил временно изгнать ее из головы. Он достал из кармана роман Жюлиюса и усиленно старался им заинтересоваться; но в этой книге не было ничего скрытого, ничего загадочного, и она меньше всего могла ему помочь забыться. ___________ * Надо приручить эту новую мысль. ___________ "И к этому-то автору я завтра явлюсь играть в секретари!" -- невольно твердил он про себя. Он купил в киоске газету и вошел в Люксембургский сад. Скамьи были мокры; он раскрыл книгу, сел на нее и, развернув газету, стал читать хронику. Сразу же, как если бы он знал, что найдет их тут, его глаза остановились на следующих строчках: "Здоровье графа Жюст-Аженора де Баральуля, внушавшее, как известно, за последние дни серьезные опасения, подает надежду на улучшение; тем не менее, оно еще настолько слабо, что позволяет ему принимать лишь самых близких лиц". Лафкадио вскочил со скамьи; во мгновение ока в нем созрело решение. Забыв про книгу, он бросился на улицу Медичи, к писчебумажному магазину, где, как он помнил, в витрине сулилось "немедленное изготовление визитных карточек, 100 штук 3 франка". На ходу он улыбался; смелость его внезапного замысла забавляла его, потому что на него напала жажда приключений. -- Как скоро вы мне можете напечатать сотню карточек? -- спросил он продавца. -- Вы их получите сегодня же вечером. -- Я заплачу вдвойне, если вы мне их приготовите к двум часам. Продавец сделал вид, будто справляется по книге заказов. -- Чтобы оказать вам одолжение... хорошо, вы можете зайти за ними в два часа. На чье имя? Тогда на поданном ему листке, без дрожи, не краснея, но со слегка замирающим сердцем, он написал: "Лафкадио де Баральуль". "Этот негодяй мне не верит, -- сказал он про себя, уходя, оскорбленный тем, что продавец не проводил его более низким поклоном". Затем, проходя мимо зеркальной витрины: "Надо сознаться, что я действительно не похож на Баральуля! Ничего, мы постарается достигнуть большего сходства". Был двенадцатый час. Лафкадио, охваченный необычайным возбуждением, еще не ощущал голода. "Сперва немного пройдемся, -- думал он, -- иначе я улечу. И будем держаться середины улицы; если я подойду к этим прохожим, они заметят, что я непомерно возвышаюсь над ними. Вот опять превосходство, которое нужно скрывать. Вечно приходится учиться". Он зашел на почту. "Площадь Мальзерб... это потом! -- сказал он себе, отыскав в справочнике адрес графа Жюста-Аженора. -- Но кто мне мешает произвести тем временем разведку в направлении улицы Вернейль?" (Это был адрес, значившийся на карточке Жюлиюса.) Лафкадио знал эти места и любил их; оставив слишком людные улицы, он решил пойти в обход по тихой улице Вано, где легче дышалось его юной радости. Сворачивая с Вавилонской улицы, он увидел бегущих людей; возле тупика Удино собралась толпа перед трехэтажным домом, из которого валил довольно скверный дым. Он заставил себя не ускорять шага, хоть и был весьма подвижен. Лафкадио, мой друг, вы увлеклись уличным происшествием, и мое перо с вами расстается. Не ждите, чтобы я стал передавать несвязные речи толпы, крики... Скользя, продвигаясь в этом сборище, как угорь, Лафкадио очутился в первом ряду. Там, стоя на коленях, рыдала какая-то несчастная. -- Мои дети! Мои малютки! -- говорила она. Ее поддерживала молодая девушка, изящно и просто одетая, очевидно посторонняя; она была очень бледна и так красива, что Лафкадио, едва увидев ее, заговорил в нею. -- Нет, я ее не знаю. Все, что я могла понять, это, что двое ее детей остались в той вот комнате в третьем этаже, куда скоро проникнет огонь; лестница уже горит; вызвали пожарных, но, пока они приедут, малютки задохнутся от дыма... Скажите, неужели же нельзя взобраться на балкон по каменной ограде и потом, видите, по этой тонкой водосточной трубе? Таким путем уже однажды, говорят, взбирались воры; но что другие сделали для того, чтобы украсть, никто их этих людей не решается сделать, чтобы спасти детей. Я обещала этот кошелек, но безуспешно. Ах, отчего я не мужчина!.. Лафкадио не стал дольше слушать. Положив трость и шляпу у ног молодой девушки, он бросился вперед. Без чьей-либо помощи он ухватился за край ограды; притянулся на руках, и вот, поднявшись во весь рост, двинулся по этому гребню, пробираясь среди торчащих черепков. Но толпа еще больше оторопела, когда, ухватившись за водосточную трубу, он стал подниматься на руках, едва опираясь время от времени носками о поперечные скобы. Вот он достиг балкона и берется одной рукой за перила; толпа восхищена и уже не трепещет, потому что, в самом деле, его ловкость изумительна. Он плечом выбивает стекла и проникает внутрь... Миг ожидания и невыразимого волнения... Затем он появляется снова, держа на руках плачущего малыша. Из разорванной пополам простыни, связав полотнища узлом, он соорудил нечто вроде веревки; он обвязывает ею ребенка, опускает его на руки обезумевшей матери. Второго так же... Когда, наконец, спустился сам Лафкадио, толпа приветствовала его как героя. "Меня принимают за клоуна" -- подумал он, чувствуя с раздражением, что краснеет, и грубо отклоняя овации. Но, когда молодая девушка, к которой он снова подошел, смущенно протянула ему, вместе с тростью и шляпой, обещанный ею кошелек, он взял его, улыбаясь, и, вынув находившиеся там шестьдесят франков, передал деньги бедной матери, душившей поцелуями своих сыновей. -- Вы мне позволите сохранить кошелек на память о вас? Это был маленький вышитый кошелек; он его поцеловал. Они взглянули друг на друга. Молодая девушка была взволнована, бледнее прежнего, и, казалось, хотела что-то сказать. Но Лафкадио вдруг убежал, прокладывая себе дорогу палкой, с таким хмурым видом, что его почти сразу перестали приветствовать и провожать. Он вернулся к Люксембургскому саду, затем, наскоро закусив в "Гамбринусе", неподалеку от Одеона, торопливо вернулся к себе. Свои сбережения он хранил под половицей; из тайника вышли на свет три монеты по двадцать франков и одна в десять. Он подсчитал: Визитные карточки: шесть франков. Пара перчаток: пять франков. Галстук: пять франков (хотя что я могу найти приличного за такую цену?). Пара ботинок: тридцать пять франков (я от них не стану требовать долгой носки). Остается девятнадцать франков на непредвиденные расходы. (Из отвращения к долгу Лафкадио всегда платил наличными.) Он подошел к шкафу и достал мягкий шевиотовый костюм, темный, безукоризненно сшитый, совершенно свежий. "Беда в том, что я из него уже вырос..." -- подумал он, вспоминая ту блестящую эпоху, еще недавнюю, когда маркиз де Жевр, его последний дядя, брал его с собой, ликующего, к своим поставщикам. Плохое платье было для Лафкадио так же нестерпимо, как для кальвиниста -- ложь. "Прежде всего самое неотложное. Мой дядя де Жевр говорил, что человек узнается по обуви". Из внимания к ботинкам, которые ему предстояло примерять, он первым делом переменил носки. V Граф Жюст-Аженор де Баральуль уже пять лет не выходил из своей роскошной квартиры на площади Мальзерб. Здесь он готовился к смерти, задумчиво бродя по загроможденным коллекциями залам, а чаще всего -- запершись у себя в спальне и отдавая больные плечи и руки благотворному действию горячих полотенец и болеутоляющих компрессов. Огромный Фуляр цвета мадеры облекал его великолепную голову, как тюрбан, ниспадая свободным концом на кружевной воротник и на плотный вязанный жилет светлокоричневой шерсти, по которому серебряным водопадом расстилалась его борода. Его ноги, обтянутые белыми кожаными туфлями, покоились на подушке с горячей водой. Он погружал то одну, то другую бескровную руку в ванну с раскаленным песком, подогреваемую спиртовой лампой. Серый плед покрывал его колени. Конечно, он был похож на Жюлиюса; но еще больше на тициановский портрет, и Жюлиюс давал лишь приторный список с его черт, так же как в "Воздухе Вершин" он дал лишь подслащенную картину его жизни и свел ее к ничтожеству. Жюст-Аженор де Баральуль пил из чашки лекарство внимая назиданиям отца Авриля, своего духовника, к которому он за последнее время стал часто обращаться; в эту минуту в дверь постучали, и верный Эктор, уже двадцать лет исполнявший при нем обязанности лакея, сиделки, а при случае -- советника, подал на лаковом подносе небольшой запечатанный конверт. -- Этот господин надеется, что господин граф изволит его принять. Жюст-Аженор отставил чашку, вскрыл конверт и вынул визитную карточку Лафкадио. Он нервно смял ее в руке: -- Скажите, что... -- затем, овладевая собой: -- Господин? ты хочешь сказать молодой человек? А на что он похож? -- Господин граф вполне может его принять. -- Дорогой аббат, -- сказал граф, обращаясь к отцу Аврилю, -- извините, что мне приходится просить вас прервать нашу беседу; но непременно приходите завтра; у меня, вероятно, будет, что вам сказать, и я думаю, вы останетесь довольны. Пока отец Авриль выходил в гостиную, он сидел, подперши лоб рукой; затем поднял голову: -- Попросите. Лафкадио вошел в комнату с поднятым челом, с мужественной уверенностью; подойдя к старику, он молча склонился. Так как он дал себе слово не говорить, пока не не сосчитает до двенадцати, граф начал первый: -- Во-первых, знайте, что Лафкадио де Баральуля не существует, -- сказал он, разрывая карточку. -- И не откажите предупредить господина Лафкадио Влуики, так как вы с ним близки, что, если он вздумает играть этими табличками, если он не порвет их все, как я рву вот эту (он искрошил ее на мелкие кусочки и бросил их в пустую чашку), я тотчас же дам о нем знать полиции и велю его арестовать как обыкновенного шантажиста. Вы меня поняли?.. А теперь повернитесь к свету, чтобы я мог вас разглядеть. -- Лафкадио Влуики исполнит вашу волю. -- Его голос, очень почтительный, слегка дрожал. -- Извините его, если он прибег к такому средству, чтобы проникнуть к вам, он был далек от каких бы то ни было бесчестных намерений. Ему бы хотелось убедить вас, что он заслуживает... хотя бы вашего уважения. -- Вы хорошо сложены. Но этот костюм плохо сидит, -- продолжал граф, который как бы ничего не слыхал. -- Так, значит, я не ошибся? -- произнес Лафкадио, решаясь улыбнуться и покорно давая себя осматривать. -- Слава богу! Он похож на мать, -- прошептал старый Баральуль. Лафкадио подождал, затем, почти шопотом и пристально глядя на графа: -- Если я не буду слишком стараться, неужели мне совершенно запрещено быть похожим также и на... -- Я говорю о внешнем сходстве. Если вы похожи не только на вашу мать, бог не оставит мне времени в этом убедиться. Тут серый плед соскользнул с его колен на пол. Лафкадио бросился поднимать и, нагнувшись, почувствовал, как рука старика тихо легла ему на плечо. -- Лафкадио Влуики, -- продолжал Жюст-Аженор, когда юноша выпрямился, -- мои минуты сочтены; я не стану состязаться с вами в остроумии; это бы меня утомило. Я допускаю, что вы не глупы; мне приятно, что вы не безобразны. Ваша выходка говорит об известной удали, которая вам к лицу; я счел это было за наглость, но ваш голос, ваши манеры меня успокаивают. Об остальном я просил моего сына Жюлиюса меня осведомить; но я вижу, что это не очень меня интересует и что для меня важнее было вас увидеть. Теперь, Лафкадио, выслушайте меня: ни один акт гражданского состояния, ни одна бумага не свидетельствует о вашем происхождении. Я позаботился о том, чтобы вы были лишены возможности искать что бы то ни было по суду. Нет, не уверяйте меня ни в чем, это лишнее; не перебивайте меня. То, что до сегодняшнего дня вы молчали, служит мне порукой, что ваша мать сдержала слово и ничего вам не говорила обо мне. Это хорошо. Я исполню свое обязательство по отношению к ней и докажу вам мою признательность. Через посредство Жюлиюса, моего сына, невзирая на формальные трудности, я передам вам ту долю наследства, которую я обещал вашей матери вам уделить. Другими словами, за счет моей дочери, графини Ги де Сен-При, я увеличу долю моего сына Жюлиюса в той мере, какая допустима по закону, а именно на ту сумму, которую я хочу, при его посредстве, оставить вам. Это составит, я думаю... около сорока тысяч франков годового дохода; у меня сегодня будет мой нотариус, и мы с ним рассмотрим эти цифры... Сядьте, если вам так удобнее меня выслушать. (Лафкадио оперся было о край стола.) Жюлиюс может всему этому воспротивиться; на его стороне закон; но я полагаюсь на его порядочность; и полагаюсь на вашу порядочность в том, что вы никогда не потревожите семью Жюлиюса, как ваша мать никогда не тревожила моей семьи. Для Жюлиюса и его близких существует только Лафкадио Влуики. Я не хочу, чтобы вы носили по мне траур. Дитя мое, семья есть нечто великое и замкнутое; вы всегда будете всего лишь незаконнорожденный. Лафкадио не сел, несмотря на приглашение отца, который увидел, что он шатается; он поборол головокружение и теперь опирался о край стола, на котором стояли чашка и грелки; его поза была чрезвычайно почтительна. -- Теперь скажите: вы, значит, видели сегодня утром моего сына Жюлиюса. Он вам сказал... -- Он ничего, в сущности, не сказал; я догадался. -- Увалень!.. Нет, это я о нем... Вы с ним еще увидитесь? -- Он меня пригласил к себе в секретари. -- Вы согласились? -- Это вам неприятно? -- Нет. Но мне кажется, было бы лучше, чтобы вы... не узнавали друг друга. -- Я тоже так думаю. Но, и не узнавая его, я бы все-таки хотел немного с ним познакомиться. -- Но ведь не намерены же вы, надеюсь, долго занимать это подчиненное положение? -- Нет, только чтобы немного поправить дело. -- А затем что вы собираетесь делать. раз вы теперь богаты? -- Ах, вчера мне почти не на что было поесть; дайте мне время узнать мой аппетит. В эту минуту Эктор постучал в дверь: -- Господин виконт желает видеть господина графа. Могу я попросить его? Лицо старика омрачилось; он сидел молча, но, когда Лафкадио вежливо встал, собираясь итти: -- Останьтесь! -- воскликнул Жюст-Аженор с такой силой, что молодой человек был покорен; потом, обращаясь к Эктору: -- Что же, тем хуже для него! Я же его просил не приходить... Скажи, что я занят, что я ему напишу. Эктор поклонился и вышел. Старый граф сидел некоторое время с закрытыми глазами; казалось, он спит, но видно было, как под усами у него шевелятся губы. Наконец, он поднял веки, протянул Лафкадио руку и совсем другим голосом, мягким и словно упавшим: -- Дайте руку, дитя мое. Теперь вы должны меня оставить. -- Я вынужден сделать вам одно признание, -- нерешительно произнес Лафкадио. -- Чтобы явиться к вам в приличном виде, я истратил все, что у меня было. Если вы мне не поможете, я плохо себе представляю, как я сегодня пообедаю; и уже совсем не представляю себе, как пообедаю завтра... разве только ваш сын... -- Возьмите пока это, -- сказал граф, вынимая из ящика стола пятьсот франков. -- Ну? Чего же вы ждете? -- И потом я хотел вас спросить... могу ли я надеяться увидеть вас еще раз? -- Признаться, это доставило бы мне большое удовольствие. Но преподобные особы, которые заботятся о моем спасении, поддерживают во мне такое настроение, что своими удовольствиями я поступаюсь. Но благословить вас я хочу теперь же, -- и старик раскрыл объятия. Лафкадио не бросился в них, а благоговейно преклонился возле графа и, припав головой к его коленям, рыдая и исходя нежностью от его прикосновения, почувствовал, как тает его сердце, лелеявшее такие суровые решения. -- Дитя мое, дитя мое, -- лепетал старик, -- я долго заставил вас ждать. Когда Лафкадио встал, его лицо было все в слезах. Собравшись итти и пряча ассигнацию, которую он оставил было лежать, он нащупал у себя в кармане визитные карточки и протянул их графу: -- Возьмите, тут они все. -- Я вам верю; вы их уничтожите сами. Прощайте! "Какой бы это был отличный дядя! -- размышлял Лафкадио, возвращаясь в Латинский квартал. -- А то, пожалуй, и больше, чем дядя, -- добавил он с легкой меланхолией. -- Да что уж там!" -- Он вынул пачку карточек, развернул ее веером и без всякого усилия разом порвал. -- Я никогда не доверял сточным трубам, пробормотал он, бросая "Лафкадио" в ближайшее отверстие; и только двумя отверстиями дальше бросил "де Баральуль". "Баральуль или Влуики -- это все равно, -- займемся ликвидацией нашего прошлого". На бульваре Сен-Мишель был ювелирный магазин, у которого Карола заставляла его останавливаться каждый день. Третьего дня она увидела в его кричащей витрине оригинальную пару запонок. Они изображали четыре кошачьих головы в оправе, соединенных попарно золотой цепочкой и выточенных из какого-то странного кварца, вроде дымчатого агата, сквозь который ничего не было видно, хоть он и казался прозрачным. Так как при своем корсаже мужского покроя, -- то, что принято называть: костюм "tailleur", -- Венитекуа, как мы уже сказали, носила манжеты и так как у нее был несуразный вкус, то она мечтала об этих запонках. Они были не столько забавны, сколько странны; Лафкадио находил, что они отвратительны; он рассердился бы, увидев их на своей возлюбленной; но раз он с ней расставался... Войдя в магазин, он заплатил за них сто двадцать франков. -- Попрошу у вас листок бумаги. И, получив его у продавца, он, наклонясь над прилавком, написал: "Кароле Венитекуа. В знак благодарности за то, что она привела незнакомца в мою комнату, и с просьбой не переступать больше ее порога". Сложив листок, он всунул его в коробочку, в которую продавец упаковывал запонки. "Не будем торопиться, -- сказал он себе, собравшись было передать коробочку швейцару. -- Проведем ночь под этим кровом и только запремся на сегодняшний вечер от мадмуазель Каролы". VI Жюлиюс де Баральуль жил под длительным режимом временной морали, той самой, которой решил следовать Декарт, пока не установит твердых правил, по коим жить и тратить впредь. Но Жюлиюс не обладал ни настолько непримиримым темпераментом, ни настолько повелительной мыслью, чтобы его как-нибудь особенно стесняло соблюдение общепринятых приличий. В конечном счете ему нужен был комфорт, куда входили и его писательские успехи. Когда разбранили его последнюю книгу, он впервые почувствовал себя задетым. Он был немало обижен отказом отца принять его; он был бы обижен еще более, если бы знал, кто его опередил у старика. Возвращаясь на улицу Вернейль, он все нерешительнее и нерешительнее отклонял дерзкую догадку, которая не давала ему покоя, еще когда он шел к Лафкадио. Он также сопоставлял факты и даты; он также отказывался видеть в этом странном соответствии простое совпадение. Впрочем, юная прелесть Лафкадио его пленила, и хотя он и подозревал, что ради этого побочного брата отец лишит его части наследства, он не чувствовал к нему ни малейшего недоброжелательства; он даже ждал его к себе в это утро с каким-то нежным и предупредительным любопытством. Что же касается Лафкадио, то, несмотря на всю его недоверчивость и скрытность, этот редкий случай поговорить его прельщал; равно как удовольствие слегка досадить Жюлиюсу. Ибо даже с Протосом он никогда не бывал особенно откровенен. Как давно все это было! В общем, он не мог сказать,