Алексей Феофилактович Писемский. Старческий грех Совершенно романическое приключение --------------------------------------------------------------------- Книга: А.Ф.Писемский. Собр. соч. в 9 томах. Том 2 Издательство "Правда" биб-ка "Огонек", Москва, 1959 OCR & SpellCheck: Zmiy (zmiy@inbox.ru), 19 июля 2002 года --------------------------------------------------------------------- {1} - Так обозначены ссылки на примечания соответствующей страницы. I Если вам когда-нибудь случалось взбираться по крутой и постоянно чем-то воняющей лестнице здания присутственных мест в городе П-е и там, на самом верху, повернув направо, проникать сквозь неуклюжую и с вечно надломленным замком дверь в целое отделение низеньких и сильно грязноватых комнат, помещавших в себе местный Приказ общественного призрения, то вам, конечно, бросался в глаза сидевший у окна, перед дубовой конторкой, чиновник, лет уже далеко за сорок, с крупными чертами лица, с всклокоченными волосами и бакенбардами, широкоплечий, с жилистыми руками и с более еще неуклюжими ногами. Это был бухгалтер Приказа Иосаф Иосафыч Ферапонтов. На нем, как и на прочей канцелярии, был такой же истасканный вицмундир, такие же уродливые, с сильно выдавшимся большим пальцем, сапоги, такие же засаленные брюки, с следами чернил и табаку на коленях, и только в довольно мрачном выражении лица его как-то не было видно того желчного раздражения от беспрестанно волнующейся мелкой мысли, которое, надобно сказать, было присуще почти всей остальной приказной братии. Видимо, что бухгалтер думал и размышлял о более возвышенных и благородных предметах, чем его подчиненные. Несмотря на это, кажется бы, преимущество с его стороны, он собственно за свою наружность и был не совсем любим начальством. Все новые губернаторы, вступая в должность и посещая в первый раз Приказ, получали об нем самое невыгодное мнение, может быть, потому, что в то время, как все прочие чиновника встречали их с подобострастно-веселым видом, один только Иосаф стоял у своей конторки, как медведь, на которого шли с рогатиной. - У вас бухгалтер, должно быть, скотина, - замечал обыкновенно губернатор члену Приказа. - Для службы-то, ваше превосходительство, очень уж полезен, - отвечал тот на это тоном глубокого сожаления, - у нас тоже дело денежное: вот, бывало, и предместник вашего превосходительства, как за каменной стеной, за ним спокойно почивать изволили. - Гм!.. - произносил глубокомысленно губернатор, и только этим бухгалтер спасался на своем месте. Каждый день, с восьми часов утра до двух часов пополудни, Ферапонтов сидел за своей конторкой, то просматривая с большим вниманием лежавшую перед ним толстую книгу, то прочитывая какие-то бумаги, то, наконец, устремляя печальный взгляд на довольно продолжительное время в окно, из которого виднелась колокольня, несколько домовых крыш и клочок неба. О чем бухгалтер думал в это время, - сказать трудно; но по всему заметно было, что мысль его была шире того небольшого пространства, в котором являлся ему божий мир сквозь канцелярское окно, шире и глубже даже тех мыслей, которые заключались в цифрах лежавшей перед ним книги. Часов с одиннадцати обыкновенно в Приказ начинала собираться публика, и первые являлись купцы с вкладами. Случалось так, что какой-нибудь из них, забежав наскоро в Приказ, тяжело дыша и с беспокойными глазами, прямо обращался к бухгалтеру: - Член здеся-тко-с али нет? - У губернатора, - отвечал Ферапонтов. - Эхма-тка! - говорил купец, прищелкнув языком и почесав в затылке. - Деньжонки бы внести надо... задержат, пожалуй!.. А делов-то... делов... - Давайте, - говорил ему на это лаконически Иосаф, и купец, нимало не задумываясь, вытаскивал из кармана иногда тысяч пять, шесть, десять серебром и отдавал их ему на руки, твердо уверенный, что завтра же получит на них билет. Все помещики, имения которых были заложены в Приказе, тоже знали Иосафа и тоже прямо обращались к нему. Более смирные из них даже чувствовали к нему некоторый страх. - Асаф Асафыч? А Асаф Асафыч? - говорили они, подходя не без робости к его конторке (бухгалтер не любил на первый зов откликаться). - А что имение мое назначено в продажу? - заключал проситель уже жалобным голосом. Ферапонтов взглядывал на него. Имени он почти ни у кого не спрашивал и каждого узнавал по лицу. - Сахаровых? - произносил он, развертывая толстую книгу. - Сахаровых, - отвечал робко помещик. - Семнадцатого апреля назначено в продажу, - отвечал Ферапонтов. Помещик окончательно терялся. - Да как же это, ей-богу, вот те и раз! - произносил он почти со слезами на глазах. Бухгалтер иногда, после нескольких минут молчания, снова развертывал книгу и, просмотрев ее внимательно, произносил: - Перезаложите. Перезаложить можно. - Можно? - спрашивал помещик с расцветающим лицом. - Можно. А вы и не знали того? - говорил Иосаф Иосафыч: в голосе его слышалась легкая насмешка. Помещик от радости почти вприскочку уходил из Приказа. - Пред сенным ковчегом скакаше играя!.. - произносил ему вслед столоначальник первого стола, большой шутник и зубоскал. При этом молодые писцы самым искренним образом фыркали себе под нос, а которые постарше, улыбались и качали головами. Один только Иосаф в подобных случаях хоть бы бровью поводил. Он вообще с канцелярией никогда не вступал ни в какого рода посторонние разговоры и был строг: в особенности почти что гонению с его стороны подвергались молодые, недоучившиеся дворяне, поступившие на службу так только, чтобы вилять от нее хвостом. В конце почт каждого месяца он вдруг входил в присутственную комнату и начинал мрачно смотреть в окно. - Что вы тут: на что глядите? - спрашивал его непременный член. - Так, ни на что-с, - отвечал Иосаф и потом, после короткого молчания, прибавлял: - Петрова бы вот надо совсем из службы выгнать. - А что такое? - спрашивал непременный член с некоторым испугом. Петров был, как известно, личным протеже начальника губернии. - А то, что уж ружье завел, - отвечал Ферапонтов. - Скажите, пожалуйста! - произносил непременный член горестно-удивленным тоном и звонил. - Позвать Петрова! - говорил он, и Петров, очень еще молодой человек, с вольнодумно отпущенными усиками и с какою-то необыкновенно длинною шеей, в тоненьком, легоньком галстуке и в прюнелевых ботинках вместо сапог, являлся. - Вы уж ружье завели? - спрашивал его непременный член. Петров вспыхивал до самых ушей. - Я, помилуйте, Михайло Петрович, взял только у товарища на подержание... Помилуйте-с! - отвечал он прерывисто нетвердым голосом. - На подержание вы взяли!.. - возражал ему бухгалтер. - Целый день продуваете да замок отвинчиваете... Что-нибудь одно: либо за утичьими хвостами бегать, либо служить. - Я служить стараюсь! - говорил Петров, обращаясь более к непременному члену. - Кабы старались, так бы не то и было, - возражал ему снова бухгалтер. - Мать-то, этта, приезжала и почесть что в ногах валялась и плакала: последнюю после отца шубенку в три листика проиграли!.. Еще дворянин! Точно зараза какая... только других портите и развращаете. - Что ж, маменька, конечно что, вольна все говорить, - отвечал Петров, опуская невиннейшим образом глаза в землю. - Все на вас говорят! - произносил с досадою Иосаф и уходил из присутствия. За такого рода суровость, а главное, я думаю, и за образ своей жизни, он и прозван был от своих подчиненных "отче Иосафий". Но в самом ли деле этот человек был таков?.. Нет, и тысячи раз нет!!! II Как ни давно это было, но мы еще очень хорошо помним сквернейший сентябрьский день, сырой, холодный; помним длинную залу, тоже сырую и холодную, с распростертыми над нами по потолку ее всевозможными богами и богинями Олимпа, залу почти без всяких следов жилья человеческого. Посредине ее стоял огромный стол, покрытый красным сукном. По двум стенам шли сплошь шкафы с книгами и с стоявшими наверху их греческими мудрецами. Тщетно старался я прочитать заглавия некоторых книг и ничего не понял. Какая-то экзегетика, герменевтика{436} и тому подобное... бог знает что такое. По третьей стене, под портретом государя, нарисованного в короне и порфире, стояли мы, человек тридцать мальчиков, в новеньких вицмундирчиках и с глубокой тоской на сердце от грядущей нам будущности. По четвертой стене, у окон, размещались на креслах наши родители. Маменька Сокальского, например, очень полная и нарядная дама, чрезвычайно важничала: развалившись в креслах, она с таким видом играла своей лорнеткой, которым явно хотела показать, что она делает величайшую честь этому месту, в которое, по чувству материнской любви, решилась прийти и просидеть полчаса. Папенька Арнаутова, кривой помещик, сдавал сына на выучку, кажется, точно с таким же чувством, с каким он засыпал и рожь на мельнице. "Было бы-де всыпано, а там и баста: само смелет как надо!" Вице-губернаторских детей, двух братьев, привел худощавый француз-гувернер и, видимо, не желая, чтобы они смешались с плебеями, поставил их вдали от нашей группы, а сам присел на окне и с каким-то особенным эффектом вывернул голени у ног. Я с большим любопытством смотрел на его узенькие, нежнопепельного цвета брюки, и невольно, сравнив их с сильно вытянутыми на коленях штанами учителя математики, а также и с толстыми, сосископодобными ногами учителя немецкого языка, я тут же убедился, что одна только французская нация достойна носить узенькие панталоны, тогда как прочему человечеству решительно следует ходить в шароварах. Детей жандармского полковника, тоже двух братьев, привел солдат-жандарм и почему-то очутился тут же в зале между родителями. Он преспокойно стоял в простенке и стеснялся отчасти только тем, что нос его, более привыкший находиться на улице и в холодных сенях, чем в теплых апартаментах, очень уж разнежился, так что он беспрестанно принужден был подтирать его своей белой рукавицей. Вблизи от него и даже очень дружелюбно обращаясь к нему с разного рода семейными разговорами, сидел секретарь гражданской палаты, тоже приведший сынишку, с отгнившими почти от золотухи ушами. - Ты, верно, дядькой при детях? - говорил он. - Никак нет, ваше благородие, я на кухне, при поварах; поварам подсобляю, - отвечал жандарм. - Так, так... а что полковница-то родила али еще нет? - Никак нет, ваше благородие, ждется еще пока... что бог даст. - Так, так! - заключал секретарь и начинал играть серебряной табакеркой, внушавшей сильное подозрение, что это был дар за измену Фемиде. Между всеми этими лицами, надобно сказать, более всех поразил мое детское внимание мизерный чиновничишко в поношенном вицмундиришке, в худеньких штанах и в дырявых сапогах. Он беспрестанно ежился, шевелился, как будто бы его сейчас только круто посолили и посыпали сверху перцем. Он то садился на самый краешек стула, то вскакивал и подбегал к секретарю, кланялся перед ним, что-то такое рассказывал ему, и тот на все это отвечал ему с обязательным полупрезрением. Не ограничиваясь секретарем, чиновничишко относился даже к madame Сокальской, но та уж ему ничего не отвечала. От родителей чиновник перебегал к нашей группе и, обдав нас сильным запахом водки, прямо обращался к довольно шершавому малому лет шестнадцати, одетому тоже в вицмундирчик; но боже мой! В какой вицмундирчик: сшитый не только что из толстого, но даже разноцветного сукна, так что туловище у него приходилось темносинее, а рукава голубые. Чиновничишко с самым строгим видом что-то такое, должно быть, внушал ему. Мальчик, в свою очередь, тоже строго смотрел на него и сохранял упорное молчание. Вошли директор (черноволосый мужчина, с необыкновенно густыми и длинно отросшими бровями), и за ним, как гиена, выступал сутуловатый и как бы вся и все высматривающий инспектор. Мы все невольно сделали движение вытянуть руки по швам. Родители привстали. Жандарм проворно отнял от носу белую рукавицу. Чиновничишко поклонился ученому начальству самым унизительно-подлым образом. Директор начал читать список поступивших в гимназию: - Павел Аксанов? - Я! - пискнул белокуренький мальчик. - Гавриил Беляев? - Я! - отвечал еще тоньше уже черноволосый мальчик. - Михаил Гавренко? - Я! - отвечал тоже тонко и тоже брюнетик. Словом, постоянно почти слышались нежные дисканты, но вдруг директор, несколько замявшись в языке, произнес: - Иосаф Ферапонтов? - Я! - отвечал на это почти мужской уже бас, так что мы все невольно оглянулись. Это откликался мальчик с разными рукавами. Директор тоже, кажется, был озадачен. - Господин Ферапонтов? - повторил он. - Я-с, - отвечал мальчик тем же возмужалым голосом. - Подойдите сюда. Ферапонтов подошел. В это время, несколько сбоку, к директору приблизился и чиновничишко. На лице почтенного педагога вдруг изобразился ужас. Пожимая плечами и все более и более закидывая голову назад, он произнес: - Что такое? Что такое? Где мы? Не в эфиопских ли степях? Какие у вас рукава? Гимназист вы или арлекин? Все лицо мальчика загорелось стыдом. Видимо, что это была самая больная для него струна. Вместо него стал отвечать чиновничишко. - Ну, батюшка, что ж? Виноват, не имею состояния. Не погубите, благодетель: не имею чем одеть лучше, - проговорил он - и ни много ни мало бух директору в ноги. Я видел, что мальчик при этом вздрогнул. Директор тоже возмутился подобным самоунижением. - Встаньте, я не бог ваш и не царь! - произнес он недовольным голосом и потом, обращаясь к мальчику, прибавил: - Который вам год? - Шестнадцатый, - отвечал тот. Директор несколько времени смотрел ему прямо в лицо самым оскорбительным образом. - Гм!.. Шестнадцатый год и всего только в первом классе! - произнес он насмешливо. - Зачем уж было в таком случае поступать к нам и своей шерстью портить целое стадо? - Говорено было, благодетель, ему это, так ведь упрямец! - подхватил вместо сына чиновничишко, чуть не до земли кланяясь директору, - лучше бы в службу шел да помогал бы чем-нибудь отцу, а я что? Не имею состояния, - виноват! - Ступайте на свое место! - обратился директор к мальчику. Тот пошел. Как ни старался он смигнуть слезы, но они против воли текли по его щекам! Когда нас распустили и мы стали в прихожей надевать наши шинельки, мне очень хотелось посмотреть, что наденет на себя Ферапонтов, но он пошел так, в одном только вицмундирчике. "Так вот отчего, - подумал я, - от него так пахнет сыростью. Он и в гимназию, видно, пришел насквозь пробитый дождем". Чиновничишко, накинув на себя какое-то вретище вместо шинели, поплелся тоже за ним и начал опять ему что-то толковать и внушать. Мальчик пошел, потупя голову. Очень скоро после того между всеми нами узналось, что гадкий чиновничишко был некогда служивший в консистории архивариус, исключенный из службы за пьянство и дебоширство, а разношерстный Ферапонтов (прозвище, которое мальчик получил на самых первых порах) был родной сын его. Жили они в слободе, версты за четыре от гимназии, в маленьком, развалившемся домике, и мальчик, говорят, даже стряпал у отца за кухарку. Каждое утро он являлся в класс, облитый потом, хотя по-прежнему ходил в одном только вицмундирчике. Нанковая чуйка, с собачьим воротником, появилась на его плечах только в начале ноября. Он приходил обыкновенно с обедом, и мне всегда очень хотелось узнать, что такое он приносил с собою, старательно завернутое в сахарную бумагу. Мы все, например, очень хорошо знали, что детям жандармского полковника, с тем же жандармом, присылали всегда из родительского дома и котлет и жареной курицы, вкусный запах которых, пробиваясь из оловянной миски, сильно раздражал наши голодные ноздри; но что ел Иосаф и где совершал этот акт, никому было не известно! Однажды мы сидели в классе математики. Учитель ее, жестокосердейший меланхолик, сидел погруженный в глубокую задумчивость. Собственно учением он нас не обременял, но наблюдал более всего тишину и спокойствие в классе. Мы все сидели как мухи, прихваченные морозом. Вдруг белобрысый Аксанов, оказавшийся ужасно гадким мальчишкой, встал. - Никита Григорьич, - начал он пищать своим тоненьким голосом, - позвольте мне пересесть. С Ферапонтовым сидеть нельзя-с: он луку наелся. Учитель мрачно и вопросительно взглянул на него. - Луком дышит на меня-с, сидеть около него невозможно-с, - объяснил Аксанов. Учитель, наконец, понял его. - Ферапонтов, подите сюда, - проговорил он. Ферапонтов, весь вспыхнув, подошел. - Дохните на меня. Ферапонтов дохнул. - Фай! - произнес учитель, проворно отворотив нос. - И не стыдно вам это?.. Не стыдно благородному мальчику делать такие гадости? Ферапонтов молчал. - Подите на колени. Ферапонтов, не поднимая глаз, пошел и встал, а учитель снова погрузился в свою задумчивость. С ударом звонка Ферапонтов встал и сел было на свое место, но Аксанов опять к нему привязался: - Луковник, луковник! - дразнил он его, вертясь перед ним. - Отстань! - повторял ему несколько раз Иосаф, с тем терпеливым выражением, с каким обыкновенно большие собаки гоняют маленьких шавок. Но Аксанов не унимался. - Луковник, луковник!.. Разноперый луковник!.. - говорил он и дернул Ферапонтова за его голубой рукав. Движения этого было достаточно. Я видел, как лицо Иосафа мгновенно вспыхнуло, и в ту же минуту раздался страшнейший удар пощечины, какой когда-либо я слыхивал, и мне кажется, что в этом беспощадном ударе у Иосафа выразилась не столько злоба к врагу, сколько ненависть и отвращение к гадкому человечишку. Аксанов перелетел через скамейку. Изо рта и из носу его брызнула кровь. Заревев во все горло, он бросился жаловаться к инспектору, от которого и снизошло приказание: стать Ферапонтову на колени на целую неделю. Иосаф снес это наказание, ни разу не попытавшись ни оправдаться, ни попросить прощения. А между тем учиться он начал решительно лучше всех нас: запинаясь, заикаясь и конфузясь, он обыкновенно начинал отвечать свои уроки и всегда их знал, так что к концу года за прилежание, а главное, я думаю, за возмужалый возраст, он и сделан был у нас в классе старшим. Как теперь помню я его неуклюже-добродушную фигуру, когда он становился у кафедры наблюдать за нашим поведением, повторяя изредка: "Пожалуйста, перестаньте, право, придут!" В черновую книгу он никогда никого не записывал, и только когда какой-нибудь шалун начинал очень уж беситься, он подходил к нему, самолично схватывал его за волосы, стягивал их так, что у того кровью наливались глаза, и молча сажал на свое место, потом снова становился у кафедры и погружался в ему только известные мысли. С третьего класса нас вдруг начали учить маршировать и кричать в один голос: "Ура!" и "Здравие желаем!" Инспектору (особе, кажется бы, по происхождению своему из духовного звания) чрезвычайно это понравилось. Он мало того, что лично присутствовал на наших ученьях, но и сам пожелал упражняться в сих экзерсициях и нарочно пришел для этого в одну из перемен между классами. - Погодите, дети, - сказал он, сделав нам лукавую мину, - я взойду к вам, аки бы генерал, и вы приветствуйте меня единогласным ура! Распорядясь таким образом, он ушел. - Не вставать! Не откликаться ему! - раздалось со всех сторон. Иосаф почесал только голову. Между тем два сторожа торжественно отворили дверь, и инспектор в полном мундире, при шпаге, с треугольной шляпой и с глупо улыбающимся лицом вошел. - Здравствуйте, дети! - произнес он добродушнейшим голосом. Никто ни слова. Инспектор позеленел. - Говорят вам, здравствуйте, скоты этакие, - повторил он. Новое молчание. - А! Заговор! - мог только выговорить он и ушел. "В третьем классе бунт, заговор!" - разнеслось страшным гулом по всей гимназии. "Завтра будет разборка", - послышалось затем, и действительно: на другой день нас позвали в залу с олимпийскими богами. Проходя переднюю, мы заметили всех трех сторожей в новых вицмундирах и с сильно нафабренными усами. Между ними виднелась и зловещая скамейка, а в углу лежало такое количество розог, что их достало бы запороть насмерть целую роту. Сердца наши невольно екнули. Когда мы вошли в залу, директор, инспектор и весь сонм учителей был уже в сборе. Суровое выражение лиц их не предвещало ничего доброго. Нас построили в три шеренги. - Поступок ваш, - начал директор, насупливая свои густые брови и самым зловещим тоном, - выше всякой меры, всякого описания!.. Это не простая шалость, которую можно простить и наказать. Тут стачка!.. Заговор!.. Это действие против правительства... шаг против царя. Вы все пойдете под красную шапку. Не рассчитывайте на то, что вы дворяне и малолетки. Мы всех вас упечем в кантонисты{442}! Произнося последние слова, он приостановился и несколько времени наблюдал эффект, который произвел этой речью. Что это за действие против правительства и почему это шаг против царя, мы решительно ничего не поняли, но сочли за нужное тоже иметь, с своей стороны, лица мрачные. - И только святая обязанность, - продолжал директор, - которую мы, присягая крестом и евангелием, приняли на себя (при этих словах он указал на образ)... обязанность! - повторил он с ударением. - Исправлять вашу нравственность, а не губить вас, заставляет нас предполагать, что большая часть из вас были вовлечены в это преступление неумышленно, а потому хотим только наказать зачинщиков. Извольте выдавать их. Прошло несколько минут, но ответа на этот вызов не последовало. - Господин Ферапонтов, выдьте на средину! - проговорил директор, как бы на что-то решившись. Ферапонтов вышел. - Вы, как старший класса, должны отвечать первый. Иосаф сначала посмотрел ему в лицо, потом отвел глаза в угол на печку, потупил их и ни слова не отвечал. - Я вас опрашиваю: кто зачинщики? - повторил директор. - Я не знаю-с, - проговорил, наконец, Ферапонтов. - А! Не знаете! Розог! - произнес директор, сколько только мог спокойным голосом. Иосаф слегка побледнел; но молчал. - Розог! - повторил директор уже более грозным голосом. Учитель чистописания и рисования поспешил исполнить его приказание. Вошли сторожа с скамейкой и с лозами. - Я вас спрашиваю в последний раз: кто зачинщики? Извольте или отвечать, или раздеваться. Ферапонтов не делал ни того, ни другого. - Раздеваться! - крикнул, наконец, директор, стукнув по столу. - Нет-с, я не дамся сечь, - произнес вдруг Иосаф. Мы все невольно вздрогнули. Директор откинулся на задок кресла. Инспектор сделал только жест удивления руками, а законоучитель возвел очи свои горе и вздохнул. - Раздеть его! - произнес директор уже шипящим голосом. Два сторожа подошли к Ферапонтову. - Что ж, ваше благородие, разболокайтесь! - проговорил один из них и взял было его за борт сюртука. Но Иосаф в ту же минуту ударил его наотмах по морде, а другого толкнул в грудь, так что тот едва устоял на ногах, а сам, перескочив через скамейку, убежал. Двое остальных сторожей погнались за ним. Мы слышали их тяжелые и быстрые шаги по коридору. Весь ученый комитет поднялся на ноги. Директор и инспектор несколько времени стояли друг против друга и ни слова не могли выговорить, до того их сердца преисполнились гнева и удивления. Учителя, которые были поумней, незаметно усмехались. Прошло по крайней мере четверть часа тяжелого и мрачного ожидания. Наконец, двое запыхавшихся сторожей возвратились и донесли, что Ферапонтов сначала перескочил через один забор, потом через другой, через третий и скрылся в переулке. - А! Хорошо! - проговорил директор, снова совладев собой. - Хорошо! - повторил он, и затем началась разборка; стали сечь через четвертого пятого: Ахтуров указал на Вистулова и Пеклиса; Вистулов сказал, что зачинщиками были Кантырев и Жилов; Жилов оговорил Пеклиса; словом, все сподличали, и всех пересекли. Обильное количество розог было сполна употреблено в дело. Мы все разошлись по домам, кто прихрамывая, кто всхлипывая, и все с глубоко ожесточенными сердцами, а когда на другой день нас снова потянули в залу, мы дали друг другу смертельную клятву поступить так же, как и молодец Ферапонтов. Но нас ожидало совершенно иное зрелище. Директор, инспектор и учителя сидели по-прежнему на своих местах. По-прежнему в зале была скамейка и розги, а несколько в стороне три сторожа держали связанного по рукам и ногам Ферапонтова. Отец его, еще в более изорванном вицмундиришке, был тут же и беспрестанно кланялся директору. - Я, батюшка-благодетель, только и прошу о том: накажите его, подлеца, хорошенько!.. Хорошенько его!.. - Вы будете видеть, как этот господин будет примерно наказан, - объяснил нам коротко директор и сделал знак рукой сторожам. Иосафу на этот раз не было никакой возможности сопротивляться. С ним мгновенно распорядились. Оказалось, что на нем белья даже порядочного не было: полинялая ситцевая реденькая рубашонка висела на нем хлопьями, и больше ничего. Наказание последовало действительно примерное. До сих пор я не могу забыть этого возмущающего душу зрелища. Бедного мальчугана привязали крепчайшими веревками за руки, за голову, за ноги к скамейке. Двое огромных сторожей начали его наказывать. Директор с всклоченными волосами и с рассвирепевшим лицом встал на ноги. - Говорят вам, назовите зачинщиков и просите прощения! - говорил он по временам задыхающимся от бешенства голосом, но, не получая ответа, махал рукой, и сторожа продолжали свое дело. Отец Иосафа тоже повторял за ним: "Хорошенько его, хорошенько!" Иногда он подбегал к солдатам и, выхватив у них розги, сам начинал сечь сына жесточайшим образом. Все это продолжалось около получаса. Ручьи крови текли по полу. Иосаф от боли изгрыз целый угол скамейки, но не сказал ни одного слова и не произнес ни одного стона. - Бросьте этого скота, - проговорил, наконец, директор. Ферапонтов-старик бросился ему в ноги, умоляя его: "Батюшко, не погубите, отец мой, благодетель, не погубите навеки!" И когда директор пошел из залы, он пополз за ним на коленях. Иосафа тоже на той же скамье куда-то унесли и нас распустили. Три недели потом он не являлся. Мы слышали, что он больной лежит в пансионской больнице, и когда пришел, то был бледен и заметно похудел. О том, что с ним случилось, он почти ни с кем не проговорил ни слова, хоть и был решительно героем денька. Не говоря уж об нас, маленьких, начавших смотреть на него с каким-то благоговением, даже шестиклассники и семиклассники приходили и спрашивали: "Который у вас Ферапонтов?", и мы им показывали. Я дал себе решительное слово во что бы то ни стало сблизиться и подружиться с ним. Но как было это сделать? Единственным приятелем и другом Иосафа был и оставался тоже заречный житель, пятиклассный гимназист Мучеников. Малый этот, весьма тупой на учение, отличался тем, что постоянно ходил в широчайших шальварах, стригся в кружок и накалывал себе сзади шею булавкой для того, чтобы она распухала и казалась более толстою, и все это с единственною целью быть похожим на казака, а не на гимназиста. Каждую перемену между классами они сходились и все время ходили по коридору, разговаривая между собою задушевнейшим образом. Я несколько раз пытался подслушать их беседу. Они толковали то о том, где лучшие места для грибов, то продавали или покупали что-то такое один у другого, и при этом всегда платили друг другу самыми мелкими монетами: денежками, полушками. Оказалось потом, что оба они были птицеловы. - На конопляное семя лучше всего идет птица! - говорил Мучеников. - Ну нет! Уж это сколько раз испытано было: овсяная крупа скусней для них всего! - возражал ему басом Иосаф. - Чижу! - возражал, в свою очередь, Мучеников. - Не чижу, а вообще всякой птице, - говорил настойчиво Иосаф. - У меня, слава богу!.. Я запасся теперь этим добром! - прибавлял он с удовольствием и вытаскивал из кармана целую пригоршню овсяной крупы, которую они с Мучениковым сейчас же разделяли и тут же ее съедали. Однажды Иосаф как-то особенно таинственно был вызван своим приятелем из класса. Я потихоньку тоже вышел за ними. Сначала они походили по коридору, поговорили между собой о чем-то шепотом и прошли в физический кабинет. Там Мучеников сначала вытащил из своих широчайших штанов какой-то ящичек с дырочками, осторожно открыл его, и из него выпрыгнула мышь на ниточке, потом вынул он оттуда что-то завернутое в бумажку - развернул - оказалось, что это был варганчик, на котором он и начал потихоньку наигрывать, а мышка встала на задние лапки и принялась как бы плясать. Ферапонтов смотрел на все это с пожирающим вниманием. Меня несколько удивило, что такие большие гимназисты и чем занимаются? Сам я, хотя и был гораздо моложе их, давно уже отстал от всяких детских игр и даже презирал ими... Так дело шло до пятого класса. К этому времени у Иосафа сильно уже пророс подбородок бородою: середину он обыкновенно пробривал, оставляя на щеках довольно густые бакенбарды, единственные между всеми гимназистами. Раз мне случилось, наконец, идти с ним по одной дороге. - Ферапонтов! Зайдите ко мне, - сказал я почти умоляющим голосом. - Что? Нет-с! Зачем? - отвечал он. - Мы покурим, потолкуем. - Я не курю-с. - Ничего, вы попробуете! Пожалуйста, зайдемте. - Пожалуй-с, - проговорил, наконец, Иосаф каким-то нерешительным тоном и зашел, но как-то чрезвычайно робко. Встретившей нас нашей дворовой женщине Авдотье он поклонился самым почтительным образом, и когда мы вошли в мою комнату, он, кажется, не решался сесть. - Садитесь, пожалуйста, Ферапонтов, - сказал я и начал старательно выдувать и закуривать для него трубку. Иосаф два раза курнул и возвратил ее мне. - Нет-с, горько, я не умею! - сказал он. - Да вы вот как! - объяснил я ему и, ради поучения его, отчаянно затянулся. - Я не умею-с, - повторил Иосаф. Он, видимо, более всего в эту минуту был занят тем, чтобы спрятать под кресло свои дырявые и сильно загрязненные сапоги. - Послушайте, - сказал я, небрежно разваливаясь на диване, - что вы дома делаете, когда из класса приходите? - Да что? Уроки учу; ну и по дому тоже кое-что поделаешь. - А читать вы любите? - спросил я, никак не предполагая, что Иосаф даже не поймет моего вопроса. - Что читать-с? - спросил он меня самым невиннейшим тоном. - Повести, романы, вот как этот, - сказал я, показывая на лежавший в то время у меня на столе "Фрегат "Надежда"{447}, который я только что накануне проглотил с неистовою жадностью. - Нет-с, я не читывал, - отвечал Ферапонтов. В это время Авдотья подала нам чай. Иосаф вдруг стал отказываться. - Отчего же вы не пьете? Пейте! - сказал я. Ферапонтов, конфузясь, взял чашку, проворно выпил ее и, покрыв, возвратил, неловко раскланиваясь перед Авдотьей. - Кушайте еще, - сказала та, улыбаясь. Иосаф окончательно растерялся. - Пейте, Ферапонтов. Налей! - проговорил я. Иосаф и эту чашку так же поспешно выпил и, закрыв, возвратил, снова расшаркавшись перед Авдотьей. - Знаете что, Ферапонтов, - сказал я, решившись ни за что не выпускать из рук нового приятеля, - давайте заниматься вместе по-латыни. Вы вот этак заходите ко мне после класса, и мы станем переводить. - Хорошо-с, пожалуй, - отвечал, подумавши, Иосаф и взялся за фуражку. Я предложил ему покурить. Он сделал это, кажется, более для моего удовольствия и ушел. - Что это у вас какой барин-то был? - сказала мне Авдотья после ухода его. - Что же? - спросил я. - Да и на барчика-то совсем не похож, словно лакеишка какой, - решила она. - Напротив, это славный малый! - возразил я и не счел за нужное объяснять ей более. Дня через два мы принялись с Ферапонтовым за латынь. Оказалось, что в этом деле он гораздо дальше меня ушел. Знания входили туго в его голову, но, раз уже попавши туда, никогда оттуда не выскакивали: все знакомые ему слова он помнил точнейшим образом, во всех их значениях; таблицы склонений, спряжений, все исключения были у него как на ладони. Меня, впрочем, в Иосафе интересовал совсем другой предмет, о чем я и решился непременно поговорить с ним. - А что, Ферапонтов, были вы когда-нибудь влюблены? - спросил я, воспользовавшись одним праздничным послеобедом, когда он пришел ко мне и по обыкновению сидел молча и задумавшись. Сам я был в это время ужасно влюблен в одну свою кузину и даже отрезал себе клочок волос, чтобы похвастаться им перед, Ферапонтовым и сказать, что это подарила мне она. - Были вы влюблены? - повторил я, видя, что Иосаф покраснел и молчал. - Нет-с, я не знаю этого... не занимаюсь этим, - отвечал он каким-то недовольным тоном и потом сейчас же поспешил прибавить: - Давайте лучше заниматься-с. Мы принялись. Иосаф начал с невозмутимым вниманием скандовать стихи, потом разбивал их на предложения, отыскивал подлежащее, сказуемое. Перевод он писал аккуратнейшим почерком, раза два принимался для этого чинить перо, прописывал сполна каждое слово и ставил все грамматические знаки. "Что это, - думал я, глядя на него, - какой умный малый и не понимает, что такое любовь!" - Вы, Ферапонтов, конечно, в университет поступите? - спросил я его вслух. - Нет, где же-с! Я состояния не имею. - Да вам только доехать до Москвы, а там вас сейчас же примут на казну. - Нет-с, невозможно это... Я несмелый такой! Где мне! - отвечал он и вздохнул. Вскоре после этого времени с ним случилась по гимназии новая беда. Приятель его Мучеников, и с виду, как мы знаем, довольно суровый, имел при этом решительно какие-то кровожадные наклонности. Не проходило почти ни одной на площади казни, на которой бы он не присутствовал, и обыкновенно стоял, молодцевато подбоченившись рукой, и с каким-то особенным удовольствием прислушивался, как стонал преступник. Во всех кулачных боях между фабричными он непременно участвовал и нередко возвращался оттуда с сильно помятыми боками, но всегда очень довольный. Любимой его прогулкой было ходить на городскую скотобойню и наблюдать там, как убивали скотину. Говорят даже, он иногда сам выпрашивал у мясников топор и собственными руками убивал огромнейших быков. Не имея, вероятно, долгое время подобных развлечений, он придумал новую штуку: был в гимназии некто маленький и ужасно паршивый гимназистик Красноперов, который, чтобы как-нибудь отбиться от учения, вдруг вздумал притвориться немым: его и упрашивали и лечили; но он показывал только знаки руками, делал гримасы, как бы усиливаясь говорить, но не произносил ни одного звука. Мучеников все это намотал себе на ус и раз, когда они по обыкновению проходили по бульвару с Иосафом домой, впереди их шел именно этот самый гимназистик, очень печальная фигурка, в дырявой шинельке и с сумкой через плечо; но ничто это не тронуло Мученикова. - Попытаем его! - сказал он вдруг Иосафу, сделав знак глазами. - Ну нет, что! - отозвался было тот сначала. - Право, попробуем... - проговорил Мучеников. Иосаф отвечал на это одной уже только улыбкой, и Мучеников, понагнав Красноперова, стал его приманивать. - Поди-ка сюда, поди: я тебе пряничка дам! - говорил он, и когда тот, не совсем доверчиво, подошел, он схватил его за шивороток, повернул у себя на колене и, велев Иосафу нарвать тут же растущей крапивы, насовал ее бедному немому за пазуху, под рубашонку, в штанишки, в сапоги, а потом начал его щекотать. Тот закорчился, зашевелился, крапива принялась его жечь во всевозможных местах. Сначала он визжал только на целый бульвар, наконец не вытерпел, заговорил и забранился. - А! Так ты, бестия, не немой... говоришь! - проговорил Мучеников и затем, дав своей жертве еще несколько шлепков в зад, отпустил. Несчастный мальчик, забыв всякую немоту, прибежал к отцу и все рассказал. Тот поехал к директору. Мученикова сейчас же исключили из гимназии, а Иосаф спасся только тем, что был первым учеником. Его, однако, сменили из старших и записали на черную доску. - Зачем вы это сделали? - спросил я его однажды. Ферапонтов покраснел. - Так, черт знает зачем! - отвечал он и потом, помолчав, прибавил, щупая у себя голову: - У меня, впрочем, кажется, есть шишка жестокости. Я, пожалуй, способен убить и себя и кого другого. Взглянув на его несколько сутуловатую и широкоплечую фигуру, я невольно подумал, что вряд ли он говорит это фразу. В дальнейшем моем сближении с Ферапонтовым он оставался тем же и, бывая у меня довольно уже часто, по-прежнему или коротко или ничего не отвечал на все мои расспросы, которыми я пробовал его со всех сторон, и только однажды, когда как-то случайно речь зашла о рыбной ловле, он вдруг разговорился. - Ночь теперь если тихая... - начал он с заметным удовольствием, - вода не колыхнется, как зеркало... Смола на носу лодки горит... огромным таким кажется пламенем... Воду всю освещает до самого дна: как на тарелке все рассмотреть можно, каждый камышек... и рыба теперь попадется... спит... щука всегда против воды... ударишь ее острогой... встрепенется... кровь из нее брызнет в воду - розовая такая... - Вам бы, Ферапонтов, на ваканцию куда-нибудь в деревню ехать, - перебил я его, решившись тоже напридумать и насказать ему, как и я ловлю рыбу. - Что деревня! Мы теперь с Мучениковым все равно - почесть что всю ваканцию дома не живем... Раз так на Афоньковской горе целую неделю с ним жили, - прибавил он с улыбкой. - Что ж вы делали там? - Ничего не делали... известно... по ягоды ходим, молока себе потом купим, съедим их с ним. Виды там отличные; верст на шестьдесят кругом видно. Город здешний, как на ладони, да окромя того сел двадцать еще видно. - А как вы птиц ловите? - спросил я. - Птицы что!.. Тоже охоту на это надо иметь, - отвечал Иосаф уклончиво. Я как-то перед тем имел неосторожность посмеяться над его птицеловством, и он постоянно по этому предмету отмалчивался. Другой раз, это было, впрочем, в седьмом уже классе, Иосаф пришел ко мне, чего с ним прежде никогда не бывало, часу в одиннадцатом ночи. На лице его была написана тревога. С первых же почти слов он спросил меня робким голосом: - А что, можно у вас ночевать? - Сделайте одолжение. Но что такое с вами, Ферапонтов? Вы какой-то расстроенный. Иосаф сначала ничего было мне не отвечал, но я повторил свой вопрос. - Да так!.. С отцом неудовольствие вышло... пришел пьяный... рассердился на меня да взял мои гусли и разбил топором... на мелкие куски изрубил... а у меня только и забавы по зимам было. - И что ж вы? Играли на них? - Играл немного!.. - Кто ж вас учил? - Кое-что сам дошел, а другое отец дьякон от Преображения поучил... Есть же, господи, такие на свете счастливые люди, - продолжал он с горькой улыбкой, - вон Пеклису отец и скрипку новую купил и учителя нанимает, а мой благоверный родитель только и выискивает, нельзя ли как-нибудь разобидеть... Лучше бы меня избил, как хотел, чем это сделал. Никакого терпенья недостает... бог с ним. На глазах Иосафа навернулись слезы. Прежде он никогда на отца не жаловался и вообще ничего не говорил о нем. Я стал его утешать, говоря, что ему лучше на чем-нибудь другом выучиться, что нынче на гуслях никто уже не играет. - Что ж мне делать, коли у меня ничего другого нет. И то спасибо, после покойного дедушки достались... Берег их как зеницу ока, а теперь что из них стало?.. Одни щепки! Всю ночь лотом, как я прислушивался, Иосаф не опал и на другой день куда-то очень рано ушел: вряд ли не приискивать мастера, который бы взялся у него починить гусли. "Вот чудак-то!" - подумал я, очень еще смутно в то время понимая, что мой высокорослый друг, так уже сильно поросший бородою, был совершенный еще ребенок и в то же время чистейший идеалист. III Спустя полгода после выпуска Ферапонтов, как я слышал, поступил в Демидовский лицей. Он пришел для этого в Ярославль пешком, и здесь его, на самых первых порах, выбрали в певчие - петь самую низкую октаву. Это очень заняло Иосафа. Боже мой, с каким нетерпением он обыкновенно поджидал подпраздничной всенощной! Встанет, бывало, на клирос, несколько в глубь его. Церковь между тем начинает наполняться народом. Впереди становятся дамы, хоть и разодетые и раздушенные, но старающиеся придать своим лицам кроткое и постное выражение. За ними следуют купцы с сильно намасленными головами и сзади их лакеи в ливреях или солдаты в своих сермягах. Выходит из алтаря дьякон со свечой и священник с кадилом. Оба они в дорадоровых ризах. Обоняние Иосафа начинает приятно щекотать запах ладана; с каким-то самоуслаждением он тянет свою ноту и в то же время прислушивается к двум мягким и складным тенорам. Наступившая потом страстная неделя принесла ему еще большие наслаждения. Почти с восторгом он ходил на эти маленькие вечерни. Весеннее солнце, светившее с западной стороны в огромные и уже выставленные окна, обливало всю церковь ярким янтарным блеском, так что синеватые и едва колеблющиеся огоньки зажженных перед иконостасом свечей едва мерцали в нем. Говельщики стояли по большей части с потупленными головами: одни из них слегка и едва заметно крестились, а другие, напротив, делали огромные крестные знамения и потом вдруг, ни с того ни с сего начинали до поту лица кланяться в землю. Иосаф вместе с хором пел столь любезные ему песни Дамаскина. "Блюди убо, душе моя, да не сном отяготишися", или "Чертог твой вижду, спасе мой, украшенный" держал он крепко на своей октаве, ни разу не срываясь. Но вот в пятницу вынесли плащаницу. Хор запел: "Не рыдай мене, мати, зряще во гробе". Иосаф, несколько прячась в воротник своей шинели, тоже басил, стараясь смигнуть навернувшиеся на глазах слезы. Он чувствовал, что из груди его выходят хотя и низкие, но одушевленные звуки. Помнил он также и Троицын день. Народу в церкви было яблоку упасть негде: все больше женщины, и все, кажется, такие хорошенькие, все в белых или светло-голубых и розовых платьях и все с букетами в руках благоухающей сирени - прекрасно! За этими почти единственными, поэтическими для бедного студента, минутами следовала бурсацкая жизнь в казенных номерах, без семьи, без всякого развлечения, кроме вечного долбления профессорских лекций, мрака и смерти преисполненных, так что Иосаф почти несомненно полагал, что все эти мелкие примеры из истории Греции и Рима, весь этот строгий разум математики, все эти толки в риториках об изящном - сами по себе, а жизнь с колотками в детстве от пьяных папенек, с бестолковой школой в юности и, наконец, с этой вечной бедностью, обрывающей малейший расцвет ваших юношеских надежд, - тоже сама по себе и что между этим нет, да и быть никогда не может, ничего общего. В этом нравственном полуусыплении не суждено было, однако, Иосафу заглохнуть навсегда: на втором, кажется, курсе он как-то вечером вышел прогуляться к на одной из главных улиц встретил целую ватагу студентов. Впереди всех шел некто своекоштный студент Охоботов, присланный в училище на выучку от Войска Донского и остававшийся в оном лет уже около пяти, так что начальство его, наконец, спросило бумагой училищное начальство: как и что Охоботов и скоро ли, наконец, выучится? Его призвали в совет и спрашивали: что отвечать на это? - Да пишите, что начинаю подавать надежды, - отвечал он очень спокойно. Все рассмеялись, но так и написали. Охоботов же по-прежнему продолжал почитывать и заниматься, чем ему хотелось, а главное - пребывать в известном студенческом трактире "Бычок", где он с другими своими товарищами, тоже постоянно тут пребывавшими, играл на бильярде, спорил, рассуждал и вообще слыл между ними за очень умного и душевного малого. В настоящем случае он шел что-то очень мрачный, скоро шагая и нахлобучив фуражку. Поравнявшись с Ферапонтовым, он остановил его. - Пушкин ранен на дуэли и умер, - сказал он каким-то глухим голосом. Иосаф молча посмотрел на него: он не без удивления заметил, что глаза у Охоботова были как бы воспалены от слез. - Сейчас идем к Вознесенью служить панихиду по нем. Идем с нами! - проговорил Охоботов. Иосаф механически повернул и все еще хорошенько не мог понять, что это значит. На улицах между тем царствовала совершенная тишина. Неторопливо и в каком-то молчании прошли все до самой церкви. Перед домом священника Охоботов взялся вызвать его и действительно через несколько минут вышел со священником, который только мотал от удивления головой. - Ну уж вы, господа студенты, народец! - говорил он, отпирая огромным ключом огромную церковную дверь. Вошли. Всех обдало мраком и сыростью. Засветили несколько свечек. Иосафу и другому еще студенту, второму басу после него, поручили исполнять обязанность дьячков. Священник надел черные ризы и начал литию. После возгласу его: "Упокой, господи, душу усопшего раба Александра", Ферапонтов и товарищ его громко, так что потряслись церковные своды, запели: "Вечная память, вечная память!" Прочие студенты тоже им подтягивали, и все почти навзрыд плакали. - Ну, панихидка - не лицемерная... не фальшивая! - говорил священник, кончив службу и пожимая руку то у того, то у другого из студентов. Выйдя из церкви, Охоботов распорядился, чтобы все шли в известный уж нам "Бычок". Иосаф тоже последовал туда. В заведении этом была даже отведена особая для студентов комната, в которую немногие уже из посторонней публики рисковали входить. - Господи! - проговорил Охоботов, садясь на свое обычное место на диван и грустно склоняя голову. - Вчера еще только я читал с Машей его "Онегина"... точно он напророчил себе смерть в своем Ленском... Где теперь "и жажда знанья и труда... и вы, заветные мечтанья, вы, призрак жизни неземной, вы, сны поэзии святой" - все кончено! Кусок мяса и глины остался только, и больше ничего! - Это ужасно! - воскликнул молоденький студент, тоже садясь и ероша волосы. - Да, скверниссимо, - подтвердил второй бас. Иосаф на все происходившее смотрел выпуча глаза. - Не скверниссимо, а подлиссимо! - воскликнул вдруг Охоботов. - Вот он! - прибавил он, ударив кулаком по лежавшему на столе номеру "Северной пчелы". - Этот паук, скорпион{455}, жаливший всю жизнь его, жив еще, когда он умер, и между нами нет ни одного честного Занда{455}, который бы пошел и придавил эту гадину. - Это черт знает что такое! - опять повторил молоденький студент, застучав руками и ногами. - Да расстреляемте ж, коли то... портрет его, собачьего сына, як робят то в Хранции с дурнями, який убег, - проговорил вдруг смирнейший студент-хохол, все время до того молчавший. Все посмотрели на него с недоумением. - Он же тут висит! - объяснил он, показывая на одну из стен, на которой действительно между несколькими портретами писателей висел и портрет известного антагониста Пушкина. Мысль эта всем очень понравилась. - Отлично, бесподобно, - раздалось со всех сторон. Охоботов, хоть и не совсем довольный этой полумерой, тоже согласился. Молоденький студент взялся домой сбегать за ружьем. Пришли было половые и сам хозяин трактира и стали упрашивать господ: сделать милость, не буянить. Но им объявили, что за портрет им заплатят, а самих прогнали только что не в шею. Ружье было принесено. Оказалось, что это был огромный старинный карабин; последовал вопрос - кому стрелять? Всем хотелось. - Ферапонтову, - распорядился Охоботов. - Пожалуй-с! - отвечал тот с заметным удовольствием и, взяв ружье, неторопливо прицелился и выстрелил. На месте лица очутилась пуля. - Ура Ферапонтову! Браво! - прокричала почти в один голос вся ватага. Иосаф продул ружье и поставил его к сторонке. Попадись, кажется, в эту минуту ему и сам оригинал, он и с тем бы точно так же спокойно распорядился. Домой он пришел в сильном раздумье: как человек умный, он хорошо понимал, что подобного энтузиазма и такой неподдельной горести нельзя было внушить даром; но почему и за что все это? К стыду своему, Иосаф должен был признаться самому себе, что он ни одного почти стихотворения и не читывал, кроме тех, которые задавались ему в гимназии по риторике Кошанского. Он на другой же день потихоньку сходил к библиотекарю и выпросил у него все, какие были, сочинения Пушкина и принялся: читал он день... два, и, странное дело, как будто бы целый мир новых ощущений открылся в его душе, и больше всего ему понравились эти благородные и в высшей степени поэтичные отношения поэта к женщине. Искусившись таким образом, Иосаф решительно уже стал не в состоянии зубрить лекции и беспрестанно канючил то у того, то у другого из своих товарищей дать ему что-нибудь почитать: будь то роман, или рукописная в стихах поэма, или книжка какого-нибудь разрозненного журнала. Долго и потом Иосаф вспоминал это время, как счастливейшее в своей жизни. Почти в лихорадке от нетерпения, он запасался обыкновенно от сторожа на целую ночь свечкой и, улегшись на своей койке, принимался читать. Сколько прелестных местностей воссоздалось в его воображении; перед ним проходили как бы живые, совершенно новые и незнакомые ему лица, но понятные по общечеловечности страстей людских. И только через полгода такого как бы запоя читательского он отвлечен был несколько в другую сторону. К ним прислан был новый профессор, молодой, энергический. Он на первой же лекции горячо заговорил о равенстве людей, о Христе, ходившем по песчаным степям, посреди нищей братии и блудниц; кроме того, стал приглашать к себе на дом студентов, читал с ними, толковал им разные свои задушевные убеждения. Главным и почти единственным оппонентом ему в этих беседах явился Охоботов, который, по свойству своей упрямой казацкой натуры идти всем и во всем напротив, вдруг вздумал отстаивать то положение, что "все на свете благо и истинно, что существует". Профессор страшно громил против этого. Топая ногами и стуча кулаками, он кричал, что подло и низко всякое ярмо, которое наденут на вас и которое беспрестанно трет вам шею, считать благом и истиною. Желудки казенных студентов, кажется, первые изъявили на эту мысль свое полное согласие и подстрекнули своих владельцев объявить, наконец, протестацию эконому, начавшему их кормить только что не осиновыми дровами, поджаренными на воде. Ферапонтов сначала было не принимал никакого участия в этом; но в решительную минуту, когда за одним из обедов начался заранее условленный шум и когда эконом начал было кричать: "Не будет вам другой говядины. Едите и такую... Вот она, тут, на столе стоит... Что вы с ней сделаете?" - А вот что! - вскричал вдруг Иосаф и, схватив со стола блюдо, швырнул его в окно, так что оно пролетело возле самого виска эконома, и затем по тому же направлению последовали ломти хлеба, солонки, тарелки и даже ножи. Эконом едва спасся бегством. Начальство было чрезвычайно оконфужено этим делом и потому ограничилось только тем, что студентов пожурило, эконома сместило, но зато на молодого профессора была послана такого рода бумажка и так сдобно приправленная, что ему сейчас же предложили выйти в отставку; но как бы то ни было толчок уж был дан: в голове Иосафа, как, вероятно, и у многих других его товарищей, перевернулось многое. Он уже ясно стал понимать, что свойство жизни вовсе не таково, чтобы она непременно должна быть гадка, а что, напротив, тут очень многое зависит от заведенного порядка. Кончивши курс таким образом, он очутился как бы на каком-то нравственном распутье: в нем было множество возбуждено прекрасных инстинктов, но и только! Протестант почти против всего, но во имя какого знамени, и сам того хорошенько не знал. Вольнодумец в отношении религии на словах, он в то же время перед каждым экзаменом бегал к местной чудотворной иконе в собор и молился там усерднейшим образом. Ненавидя до глубины души всякий начальствующий авторитет, я не знаю, вряд ли бы и сам удержался, если бы только случай выпал, обнаружить грубейший произвол. Знал он, пожалуй, и многое, но все как-то отрывочно, случайно и непригодно ни для какого практического дела, а между тем угрожающее ему впереди житейское положение было почти отчаянное. Он едва-едва успел уговорить одного лодочника свезти его в родной город, с прокормом за последние находившиеся у него в кармане три целковых, и то потому только так дешево, что он взялся вместе с тремя другими мужиками грести вместо бурлаков на судне, а в случае надобности, при противном ветре, тянуть даже бечевую. Когда причалили к пристани и Иосаф вступил на родную землю, трое мужиков с хозяином лодки весело пошли в харчевню выпить и пообедать, а он и этого сделать не мог: у него не было ни копейки. Взойдя со своей скудной сумочкой и понуренной головою на городскую гору, он даже всплакал. К кому было обратиться? Где приклонить голову? Отец его, давно уже пропивший свой последний домишко, умер нищим на церковной паперти; из знакомых своих Иосаф только и припомнил одного зарецкого дьякона, который некогда так великодушно поучил его играть на гуслях. Он поплелся к нему, робко постучался в запертую калитку, и терзаемый глубочайшим стыдом, только что не Христа ради, попросился у него ночевать. - Сделайте милость, войдите, - отвечал отец дьякон. Впрочем, тут же сейчас ему посоветовал на другой день идти к начальнику губернии и объяснить ему все. - Славный человек, славный и к духовенству прерасположительный; отличнейший генерал, - говорил он. Иосаф только вздохнул. Он еще в училище насмотрелся и наслышался, каковы эти отличнейшие генералы. Впрочем, на той же неделе, как только его физиономия, загрубелая и загорелая во время речного пути, приняла несколько более благообразный вид, он пошел к губернатору. Часа три по крайней мере ожидал он в приемной. Наконец, генерал вышел. Он очень любезно пожал руку инженерному поручику, так уже прекрасно успевшему обеспечить себя на дорожной дистанции, сказал даже довольно благосклонно "хорошо, хорошо" на какой-то молебный вопль исправнику, только что перед тем преданному за мздоимство суду. Но, заметив Ферапонтова, он вдруг насупился, не удостоил даже обратить к нему всего своего лица, а повернул только несколько правое ухо. Губернатор какое-то органическое отвращение чувствовал к студенческим мундирам. Иосаф изложил ему свою просьбу. Генерал попятился назад. - Какое же я могу вам место дать? Какое? Какое? - повторял он все более и более строгим голосом. - Я, ваше превосходительство, почти куска хлеба не имею! - вздумал было Иосаф тронуть его сердце. - А я виноват в том? Я виноват? Я? - повторял губернатор, как бы чувствуя какое-то особенное наслаждение делать подобные вопросы. Иосаф молчал. - Я, ваше превосходительство, медаль получил! - проговорил он, наконец, и сам хорошенько не зная зачем. Лицо генерала мгновенно приняло несколько более благоприятное выражение. Он вообще высоко ценил в людях всякого рода награды от начальства. - Медаль? - спросил он. - Да-с, - отвечал Иосаф. - Покажите мне ее. - Ее нет со мной-с, - отвечал Иосаф, несколько удивленный подобным желанием. - Подите и принесите мне ее сейчас же! - решил губернатор и ушел. "Черт знает что такое!" - подумал невольно Иосаф и, сходив за медалью, снова возвратился в приемную. Там уже никого не было. Его допустили в кабинет к губернатору. Он подал ему медаль. Начальник губернии несколько времени весьма внимательно рассматривал ее, взвешивал ее на руке и даже зачем-то понюхал. - Подайте просьбу в Приказ, там есть вакансия писца, и вас зачислят... Надеюсь, что вы не обманете моего доверия, - проговорил он и сделал Иосафу знак головою, чтобы он удалился. "Что ж это он мне за особенное доверие оказывает?" - рассуждал Иосаф, идя домой, и, когда на другой день он пришел в Приказ, десятки любопытных глаз сейчас же устремились на него. Мороз невольно пробежал по всему телу Ферапонтова. Человека три - четыре из стареньких чиновников показались ему как две капли похожими на его покойного отца. Между тем приехал непременный член, очень добродушный старик, но перед тем только пришибленный параличом. Он что-то такое больше промычал, чем сказал бухгалтеру, тоже старику, рябому, толстому и, должно быть, крутейшему человеку. Тот ткнул Иосафу пальцем на пустой стул, проговорив: "Садитесь вот тут". Иосаф смиренно сел. Сначала сочинил он просьбу о своем определении, потом переписал поданную ему тем же бухгалтером бумагу, потом еще и еще, так что к концу присутствия почти совершенно примкнул к канцелярской машине. IV Не знаю, известно ли читателю, что по разного рода канцеляриям, начиная от неблагообразных камор земских судов до паркетных апартаментов министерств, в этих плешивых, завитых и гладко стриженных головах, так прилежно наклоненных над черными и красными столами, зачахло и погребено романтизму и всякого рода иных возвышенных стремлений никак не менее, чем и в воинственных строях, так ярко блистающих на Марсовом поле. Как и что происходит там с этими нежными растениями нашей души, я не знаю, но канцелярский воздух, положительно можно сказать, неблагоприятен для них. Из сотни товарищей Иосафа, некогда благородных и умных малых, садившихся до и после его на подобный ему стул, очень немногие прошли благополучно этот житейский искус: скольких из них мы видали от беспрерывно раздражаемой печени и от надсаженной груди пустою, бесполезной работой умирающими в своих скудных квартирах или даже, по бедности, в городских больницах. Другие являли из себя еще более печальный пример: ради утехи душевной, они, прямо же из присутствия, обыкновенно проходили в какое-нибудь в кредит верящее трактирное заведение, а оттуда уже ночью по заборам, а иногда и на четвереньках переправлялись домой или попадали в часть. Так дело шло до окончательного выгона из службы, за которым следовали: кабак, нищета и смерть где-нибудь на тротуаре или пропажа без вести! Наконец, третьи, и вряд ли не большая из них часть, благоразумно подлели: в какой-нибудь год отращивали себе брюшко, женились на дочерях каких-нибудь совсем уже отпетых экзекуторов и надсмотрщиков гражданских палат, и сами потом делались такими же скрозьземельными, как говорит народ, плутами. Иные из них уезжали даже в Петербург дослуживать там до довольно видных мест; но печать позорного опошления все-таки горела на их челе. Иосафу был сужден несколько иной, более оригинальный, выход. Чтобы лучше познакомиться с его душевным состоянием, я считаю здесь нелишним привести два, три отрывка из его записок, которые он вел для себя, как бы вроде дневника. Вот что писал он вскоре после вступления своего на службу: "Едва вышед из стен училища, я сразу должен был окунуться в житейскую болотину. К чему послужило нам наше образование? Не похоже ли это на то, как если бы в какой-нибудь для грубого солдатского сукна устроенной фабрике завели розовый питомник. Вот розы поспели, их срезали и свалили в один угол с грубыми суконными свитками; завянут они там, и не истребить им своим благоуханием запаху сермяги. Я пребываю в отчаянии, в каком и вы, мои друзья и товарищи, вероятно, все теперь находитесь". Но как бы то ни было Иосаф, затая все на душе, кинулся на труд: с каким-то тупым, нечеловеческим терпением он стал целые дни писать доклады, переписывать исходящие, подшивать и нумеровать дела и даже, говорят, чтобы держать все в порядке, мел иногда в неприсутственное время комнаты. Долгое время старик бухгалтер как будто бы ничего этого не замечал; наконец, умилился сердцем и однажды на вопрос непременного члена: "Что, каков новобранец-то?" - отвечал: "Воротит как лошадь, малый отличнейший". С течением времени он стал даже как будто бы заигрывать с Иосафом на словах. - Жарконько сегодня, отче Иосафий, - говорил он, дав ему первый это прозвище, но решительно в виде ласки и с тем, чтобы определить им солидный характер своего любимца. - Да, жарко, - отвечал Иосаф, стаскивая с полки огромную связку дел. Бухгалтер смотрел ему в спину с какой-то нежной улыбкой, и как ни мгновенна она была на суровом лице его, но в ней одной в мире начало было созревать благосостояние Иосафа. Дело началось с того, что старик после летнего Николина дня, храмового в их приходе праздника, как-то попрошибся и очень уж сильно перепил с своим другом и товарищем, архиерейским певчим, так что заболел после того на целые полгода. Исполнение его должности, по личному его настоянию, было поручено Иосафу и потом, когда старый служака чувствовал окончательное приближение смерти, то нарочно позвал к себе своего начальника, непременного члена, и с клятвой наказывал ему не делать никого бухгалтером, кроме Ферапонтова. Желание это было исполнено. Такое быстрое повышение сильно было расшевелило Иосафа на первых порах. Он сшил себе все с иголочки новое платье и начал даже подумывать о женитьбе. Здесь мне приходится объяснить довольно щекотливое обстоятельство касательно того, что герой мой, несмотря на свое могучее тело и слишком тридцатилетний возраст, находился в самых скромных и отдаленных отношениях ко всему женскому полу. Как и отчего это произошло: обстоятельства ли жизни, или некоторая идеальность миросозерцания и прирожденные чувства целомудрия и стыдливости были тому причиной, но только, не говоря уже о гимназии, но и в училище, живя в сотовариществе таких повес, как студенты, Иосаф никогда не участвовал в их разных любовных похождениях и даже избегал разговора с ними об этом; а потом, состоя уже столько времени на службе, он только раз во все это время, пришедши домой несколько подгулявши, вдруг толкнул свою кухарку, очень еще не старую крестьянскую бабу, на диван. Та посмотрела на него с удивлением. - О, полноте-ка, полноте! Туда же! - проговорила она, и Иосаф до того сконфузился, что сейчас же надел шляпу и ушел из дому и до глубокой ночи не возвращался. Предаваясь мысли о браке, он, между прочим, так рассуждал об этом предмете: "И сегодня видел еще свадьбу... - писал он в одном месте своего дневника. - Счастливцы! Но для меня нет и никогда не будет возможно это счастие. Девица, какую я представляю себе в моих мыслях, за меня не пойдет. Невесты же, приличные для меня, из нашего подлого приказного звания, противны душе моей: они не домовиты и не трудолюбивы, потому что считают себя барышнями, и сколько ни стараются наряжаться, но и этого к лицу сделать не умеют, будучи глубоко необразованны. Много раз я прислушивался к их разговору и убедился, что они ни о чем с мужчинами не могут говорить, кроме неблагопристойностей, ибо имеют уже развращенное воображение. О мать-природа! Ты мне единая утеха и услада!" Так проходили дни за днями: каждое утро Иосаф ходил на службу, приходил затем домой, обедал, спал немного, потом опять на службу и опять домой. Все поползновения повыше уровня обыденной жизни в нем как бы придавились под этим вечно движущимся канцелярским жерновом, и из него уже начал мало-помалу выковываться старый холостяк-чиновник: хладносердый (по крайней мере по наружности) ко всему божьему миру, он ни с кем почти не был знаком и ни к кому никогда не ходил; целые вечера, целые дни он просиживал в своей неприглядной серенькой квартирке один-одинехонек, все о чем-то думая и как будто бы чего-то ожидая. Самым живым и почти единственным его развлечением было то, что отправится иногда летним временем поудить рыбу, оттуда пройдет куда-нибудь далеко-далеко в поле, полежит там на мураве, пройдется по сенокосным лугам, нарвет цветов, полюбуется ими или заберется в рожь и с наслаждением повдыхает в себя запах поспевающего хлеба; но с наступлением осени и то прекращалось. В бесконечно длинные зимние вечера напрасно Иосаф изобретал раза по два в неделю ходить в баню и пробывал там часа по три, напрасно принимался иногда пить чай чашек по пятнадцати, - время проходило медленно. Наскучавшись таким образом почти до сумасшествия, он, наконец, не вытерпливал и на другой день, придав своему лицу вместо сурового несколько просительское выражение, спускался из Приказа вниз, в губернское правление, к экзекутору. - А что, члены прочитали "Отечественные записки"? - спрашивал он. - Свободны кой-какие, - отвечал тот. - Снабдите меня, коли можно, - говорил Иосаф, как-то странно улыбаясь. - Можно, можно, - отвечал экзекутор и вытаскивал ему из шкафа две, три книги. Иосаф на этот раз шел из присутствия домой несколько проворнее. Пообедав наскоро, он сейчас же принимался за чтение, и если тут что-нибудь приходилось ему по душе, сильно углублялся в это занятие и потом вдруг иногда вставал, начинал взволнованными шагами ходить по комнате, ерошил себе волосы, размахивал руками и даже что-то такое декламировал и затем садился за свои гусли и начинал наигрывать и подпевать самым жалобным басом известную чувствительную песню: "Среди долины ровныя"{464}. На том месте, где говорится, что высокий дуб растет: Один, один, бедняжечка, на гладкой высоте, Ни сосенки, ни елочки, ни травки близ него, - у Иосафа по щекам текли уже слезы; но тем все и кончалось. На другой день он просыпался по-прежнему суровый и с окаменело-неподвижным лицом шел в Приказ. V Был прелестнейший июньский день. Город, с своими ярко освещенными желтыми, белыми и серенькими домами, с своими блистающими серебряными и золотыми главами церквей, представлял собою решительно какой-то праздничный вид. Воздух напоен был запахом цветущих в это время лип; по временам чирикали какие-то птички, и раздавался резкий звук проезжающих по мостовой дрожек. В одних только присутственных местах было как-то еще душней и грязней. Иосаф сидел по обыкновению перед своей конторкой и посматривал на видневшийся в окно клочок неба. В Приказ вошел чрезвычайно франтоватый молодой мужчина, перетянутый, как оса, с английским пробором на голове, с усиками, с эспаньолкой, в шитой кружевной рубашке, в черном фраке, с маленькою красною кокардою в петличке и в светлейших лаковых сапогах. Он несколько по-военному сначала отнесся к одному из писцов и потом подошел к Иосафу. - Я, кажется, имею удовольствие видеть господина Ферапонтова? - проговорил он. - Да-с, - отвечал тот своим обычным медвежьим тоном. - Позвольте и мне с своей стороны иметь честь представиться: ковенский помещик Бжестовский!.. - произнес новоприбывший, расшаркиваясь и протягивая Иосафу свою чрезвычайно красивую руку, на мизинце которой нельзя было не заметить маленького и, должно быть, женского сердоликового перстенька. Иосаф на это полупривстал ему и, подав неуклюже и не совсем охотно тоже свою руку, снова сейчас же сел. - У вас есть дело... сестры моей... Фамилия ее по мужу Костырева, - продолжал Бжестовский. Иосаф стал было припоминать. - Имение ее назначено в продажу, - помог тот ему. Иосаф почесал в голове. - Да, назначено-с, - отвечал он неторопливо. - Позвольте мне объясниться с вами в нескольких словах по этому делу, - произнес Бжестовский, и в голосе его уже заметно послышался заискивающий тон. Иосаф молчаливым наклонением головы изъявил согласие. - Эта женщина решительно несчастная!.. - продолжал проситель, пожимая плечами. - Можете себе вообразить: прелестная собой, из прекрасного образованного семейства, она выходит замуж за этого господина Костырева, и с сожалением еще надобно сказать, улана русской службы... пьяницу... мота... злеца. Бухгалтер слушал, не совсем, кажется, хорошо понимая, зачем все это ему говорят. - Потом-с, - снова продолжал Бжестовский, - приезжают они сюда. Начинает он пить - день... неделю... месяц... год. Наконец, умирает, - и вдруг она узнает, что доставшееся ей после именьице, и именьице действительно очень хорошее, которое она, можно сказать, кровью своей купила, идет с молотка до последней нитки в продажу. Должно ли, спрашиваю я вас, правительство хоть сколько-нибудь вникнуть в ее ужасное положение?.. Должно или нет? Иосаф несколько затруднялся отвечать на подобный вопрос. - Что же тут правительству за дело? - проговорил было он. - Как что? - перебил его, уже вспыхнув в лице, Бжестовский. - Законы, кажется, пишутся для благосостояния граждан, а не для стеснения их. Иосаф в ответ на это уставил глаза в книгу. Бжестовский поспешил переменить тон. - Я и сестра моя, - начал он, - так много наслышаны о доброте вашей и о благородстве вашей души, что решились прямо обратиться к вам и просить вашего совета. - Что же я тут?.. Надо или деньги внести, или продадут. - Очень многое, Иосаф Иосафыч, очень многое, - произнес Бжестовский, прижимая руку к сердцу, - в имении есть мельница... лес... несколько отхожих сенокосных пустошей, которые могли бы быть проданы в частные руки. Ферапонтов задумался. - И что же, это отдельные статьи от имения? - спросил он. - Совершенно, кажется, отдельные, - отвечал Бжестовский, - и потому я только о том и прошу вас, чтоб посетить нас. Я наперед уверен, что когда вы рассмотрите наше дело, то увидите, что мы правы и чисты, как солнце. Иосаф продолжал думать: он хаживал иногда к помещикам для совета по их делам и даже любил это как бы все-таки несколько адвокатское занятие. - Сделайте милость, - повторял между тем Бжестовский, - и уж, конечно, мы благодарить будем, как это делается между порядочными и благородными людьми. Иосаф посмотрел ему в лицо. - Хорошо-с, пожалуй! Ужо вечерком зайду, - проговорил он неторопливо. Бжестовский рассыпался перед ним в выражениях полнейшей благодарности. - Мы живем на набережной, в доме Дурындиных, - заключил он и, еще раз раскланявшись перед Иосафом, молодцевато вышел из Приказа. VI Большой каменный дом Дурындиных был купеческий. Как большая часть из них, он, и сам-то неизвестно для чего выстроенный, имел сверх того еще в своем бельэтаже (тоже богу ведомо для каких употреблений) несколько гостиных - полинялых, запыленных, с тяжеловатою красного дерева мебелью, имел огромное зало с паркетным, во многих местах треснувшим полом, с лепным и частию уже обвалившимся карнизом, с мраморными столами на золотых ножках, с зеркалами в старинных бронзовых рамах, тянущимися почти во всю длину простенков. Введенный именно в эту залу казачком-лакеем, Иосаф несколько сконфузился, тем более, когда послышался шелест женского платья и из гостиной вышла молодая и очень стройная дама. - Брат сейчас будет... извините, пожалуйста! - проговорила она, прямо подходя к нему и подавая ему руку. Иосаф окончательно растерялся: в первый еще раз в жизни он почувствовал в своей жесткой руке женскую ручку и такую, кажется, хорошенькую! Подшаркнувши ногой, как только можно неловко, он проговорил: - Помилуйте-с, ничего! - Пойдемте, однако, в боскетную, - сказала Костырева и пошла. Иосаф последовал за нею. Комната, в которую они пошли, действительно была с самого потолка до полу расписана яркою зеленью, посреди которой летело несколько птиц и гуляло несколько зверей. Хозяйка села у маленького стола на угловом, очень уютном диванчике и пригласила сделать то же самое и Иосафа, и даже очень невдалеке от нее. Исполнив это, Ферапонтов, наконец, осмелился поднять глаза и увидел перед собой решительно какую-то ангелоподобную блондинку: белокурые волосы ее, несколько зачесанные назад, спускались из-за ушей двумя толстыми локонами на правильнейшим образом очерченную шейку. Нежный цвет лица... полуприподнятые мечтательно кверху голубые глаза... эти, наконец, ямочки на щеках... этот носик и розовые, толстоватые, как бы манящие вас на поцелуй губки, - все это имело какое-то чрезвычайно милое и осмысленное выражение. Одета она была в кисейную блузу, довольно низко застегнутую на груди и перехваченную на стройном стане поясом. Широкие, разрезные рукава почти обнажали как бы выточенные из слоновой кости ее длинные руки; а из-под опустившейся бесконечными складками юбки заметно обрисовывалось круглое коленочко, и какое, должно быть, коленочко! Так что Иосаф и сам не понимал, что такое с ним происходило. - Брат говорил вам о моем деле? - начала хозяйка. - Да-с, - отвечал Иосаф, - две тысячи семьсот рублей на именье недоимки, - прибавил он. - Как много! Но скажите: там у меня есть мельница и огромная лесная дача. Я сейчас бы готова была с удовольствием продать их и заплатила бы этим. - Они у вас значатся в описи? - Не знаю. Я ничего не понимаю в этих делах. - Но ведь опись у вас есть? - спросил Иосаф заметно уже участвующим тоном. - Право, и того не знаю. Есть какие-то бумаги, - отвечала Костырева и торопливо, с беспокойством вынула из своего рабочего столика несколько исписанных листов. Иосаф чуть было не задрожал, когда она, подавая ему их, слегка прикоснулась своим пальчиком до его руки. Это была в самом деле опись именью. Ферапонтов начал внимательно просматривать ее. - Мельница на реке Шексне? - спросил он. - Да, - отвечала Костырева. - Лесная дача называется "Матренкины Долы"? - Да, - повторила Костырева. - Они значатся в описи-с, - проговорил Иосаф грустным голосом. - Что ж, нам не разрешат продажи? - спросила Костырева с таким испугом на лице, как будто бы сейчас же решилась ее участь. Иосаф чувствовал только, что от жалости у него вся кровь бросилась в голову. - Вряд ли-с! - произнес он и постарался насильно улыбнуться, чтобы хоть этим смягчить свой ответ. Прекрасные глаза хозяйки наполнились слезами. - Как же мне, несчастной, быть? - произнесла она и, окончательно заплакав, закрыла лицо руками. У Иосафа сердце готово было разорваться на части. Он тупо и как-то бессмысленно смотрел на нее, но в зале раздались мужские шаги. Костырева торопливо вынула из своего кармана тонкий, с вышитыми концами, батистовый платок и поспешно обтерла им свои глазки. Иосаф при этом почувствовал прелестный запах каких-то духов. - Это брат приехал, он не любит, когда я плачу, - проговорила она; и в боскетную в самом деле вошел Бжестовский, который показался на этот раз Иосафу как-то еще франтоватей и красивее. - Добрый день, - проговорил он, дружески подавая Иосафу руку, и потом протянул ее сестре. Та ударила по ней своей ручкой. Бжестовский поцеловал ее у ней, и при этом она с такою нежностью прижала к его лбу свои губки, что у Иосафа поджилки задрожали. "Что, если б этот поцелуй достался ему", - безумно подумал он. Бжестовский между тем небрежно расселся в креслах и вытянул свои, в тех же щегольских, лаковых сапогах ноги. - Что, пане добродзею*, будьте такой добрый, скажите, придумали ли вы что-нибудь? ______________ * пане добродзею, - милостивец, благодетель (польск.). Иосаф несколько приподнял свою наклоненную голову. - Покупщика вы на мельницу и на лес верного имеете? - спросил он. - Очень верного... сосед наш по имению... прекраснейший человек... отличный семьянин... - отвечал Бжестовский. Иосаф начал соображать. - Извольте-с, - начал он, разведя руками, - я изготовлю вам прошение в таком роде, что вот вы представляете деньги по оценке, значащейся в описи этим предметам, просите разрешить продажу их, а вместе с тем приостановить и самый аукцион. - Так... так... - повторял за ним Бжестовский, - но вы говорите: деньги представляя... Для нас это решительно невозможно, потому что, откровенно сказать, мы теперь совершенно без копейки. - Да что тут? Деньги пустые: всего каких-нибудь по оценке за мельницу пятьсот рублей да за пустошь двести... Такие найти можно-с... я приищу вам... - говорил Иосаф, сам, кажется, не помнивший, что делает, и имевший в этом случае в виду свой маленький капиталец, нажитой и сбереженный им в пятнадцать лет на случай тяжкой болезни или выгона из службы. Бжестовский встал перед ним с удивлением на ноги. - Я слов даже не нахожу выразить вам мою благодарность, - проговорил он. Иосаф тоже поднялся и неуклюже раскланивался. - О благородный человек! - произнесла Костырева, протягивая ему руку, и, когда он подал ей свою лапу, она крепко, крепко сжала ее. У Иосафа начинало уж зеленеть в глазах. В это время вошел лакей-казачок, в белых нитяных перчатках, и доложил, что чай готов. - Пойдемте! - сказала хозяйка и, проходя мимо Иосафа, легонько задела его за коленку своим платьем. В зале, на круглом среднем столе, стоял светло вычищенный самовар и прочий чайный прибор, тоже чрезвычайно чистый. Костырева принялась хозяйничать: сначала она залила чай в серебряный чайник, накрыла его белой салфеточкой и сверх того еще положила на него свою чудную ручку. Иосаф и Бжестовский уселись на другом конце стола. Герою моему никогда еще не случалось видеть, чтобы в присутствии его молодая, прекрасная собой женщина разливала чай, и - боже мой! - как понравилась ему вся эта картина. - Не хотите ли вы сливок или рому? - проговорила хозяйка и сама, проворно встав, подошла к Иосафу и, немного наклонившись, стала подливать ему из маленького графинчика в стакан. При этом грудь ее была почти перед самым лицом его; он видел, как она слегка колыхалась, и даже чувствовал, что его опахивала какая-то обаятельная теплота. Что с ним было в эти минуты, и сказать того невозможно. После чаю Бжестовский предложил сестре: - Не лучше ли, душа моя, нам идти посидеть на балконе? - Хорошо, - отвечала она и очень милым движением пригласила и Иосафа, проговоря: - Угодно вам? Тот пошел. Сначала его провели через длинную гостиную, в которой он успел только заметить люстру в чехле да огромную изразцовую печь, на которой вылеплена была Церера, с серпом и с каким-то необыкновенно толстым и вниз опустившимся животом. Следующая комната, вероятно, служила уборной хозяйки, потому что на столике стояло в серебряной рамке кокетливое женское зеркало, с опущенными на него кисейными занавесками; а на другой стороне, что невольно бросилось Иосафу в глаза, он увидел за ситцевой перегородкой зачем-то двуспальную кровать и даже с двумя изголовьями. Об этом он, впрочем, сейчас же забыл, как вышли на балкон. Вечерний воздух начинал уже свежеть. Не спавшая еще с воды река подходила почти к самому дому, так что балкон как будто бы висел над нею. Неустанно и торопливо катила она свои сероватые и небольшие волны. Против самого почти города теперь проходил целый караван барок, которые, с надувшимися парусами, как гигантские белогрудые лебеди, тихо двигались одна за другой. Вдали виделся, как бы на островку, монастырь. Освещенный сзади солнцем, он, со своей толстой стеной, с видневшимися из-за нее деревьями, с своими церквами и колокольнями, весь отражался несколько изломанными линиями в рябоватой зыби. - Какой прекрасный вид! - решился Иосаф уже прямо отнестись к Костыревой. - Да, чудный: я не налюбуюсь им, - отвечала она и вслед за тем устремила рассеянный взгляд на реку, но потом вдруг побледнела, проворно встала и едва успела опереться на косяк. Иосаф тоже вскочил. - Что с вами-с? - проговорил он с не меньшим ее испугом. - Ничего... Я засмотрелась вниз на воду, и у меня закружилась голова, - отвечала она, все еще бледная, но уже с милой улыбкой. - В таком случае лучше уйти отсюда, - сказал Бжестовский. - Да, - согласилась Костырева. Все возвратились в залу. "Боже мой, какое это нежное и деликатное создание!" - думал про себя Иосаф и, чтобы скрыть волновавшие его ощущения, заговорил опять о деле. - Теперь надо просьбу написать-с, - сказал он. - Будьте такой добрый, - подхватил Бжестовский и, проворно сходив, принес чернильницу и бумагу. Иосаф написал прошение прямо набело. - Подписать вам надобно-с, - отнесся он уже с улыбкой к Костыревой. - Ах, сейчас, - отвечала она и осторожно взяла в свою беленькую ручку загрязненное перо. Иосаф стал у ней за плечами. Он видел при этом ее чудную сзади шейку, ее толстую косу, едва уложенную в три кольца, и, наконец, часть ее груди, гораздо более уже открывшейся, чем это было, когда она наклонялась перед ним за чаем. - К сему прошению... - диктовал он смущенным голосом, - имя ваше-с и отчество? - Эмилия Никтополионовна. - Эмилия Никтополионовна Костырева руку приложила-с, - додиктовал Иосаф. Эмилия написала все это тоненьким, мелким и не совсем грамотным почерком. - Merci, monsieur Ферапонтов, merci, - повторила она несколько раз и, взяв его за обе руки, долго-долго пожимала их. Иосаф не выдержал и поцеловал у ней ручку, и при этом - о счастие! - он почувствовал, что и она его чмокнула своими божественными губками в его заметно уже начинавшую образовываться плешь. Растерявшись донельзя, он сейчас же начал раскланиваться. Бжестовский пошел провожать его до передней и сам даже подал ему шинель. Эмилия, когда Иосаф вышел на двор, нарочно подошла к отворенному окну. - До свидания, monsieur Ферапонтов, - говорила она, приветливо кивая ему головою, и Иосаф несколько раз снимал свою шляпу, поводил ее в воздухе, но сказать ничего не нашелся и скрылся за калитку. VII Проснувшись на другой день поутру, Иосаф с какой-то суетливостью собрал все свои деньжонки, положил их в прошение Костыревой и, придя в Приказ, до приезда еще присутствующих, сам незаконно пометил его, сдал сейчас же в стол, сам написал по нем доклад, в котором, прямо определяя - продажу Костыревой разрешить и аукцион на ее имение приостановить, подсунул было это вместе с прочими докладами члену для подписи, а сам, заметно взволнованный, все время оставался в присутствии и не уходил оттуда. Старик, начальник Приказа, лет уже семнадцать тому назад, как мы знаем, пришибенный параличом, был не совсем тверд в языке и памяти, но на этот раз, однако, как-то вдруг прозрел. - Асаф Асафыч, это что такое? - спросил он, остановись именно на интересном для Иосафа докладе. Ферапонтов побледнел. - Прошенье Костыревой... деньги она представляет... просит там остановить торги, - проговорил он нетвердым голосом. - Как же это так? - спросил его опять непременный член, уставляя на него свои бессмысленные глаза. - Да так... надо остановить... тут вот прямая статья насчет этого подведена... - Все же, брат, надо прежде доложить губернатору. - Зачем же губернатору-то докладывать? Всякими пустяками беспокоить его, - возразил Иосаф, и у него уже сильно дрожали губы. - Какие пустяки... хуже, как сам наскочит... тогда и не спасешься от него. - Спасаться-то тут не от чего. Не первый год, кажется, служат с вами... Никогда еще ни под что вас не подводил. - Что ж ты на меня-то сердишься!.. - возразил ему добродушно старик. - Я с своей стороны готов бы хоть сейчас, как бы не этакой башибузук сидел у нас наверху. Этта вон при мне за пустую бумажонку на правителя канцелярии взбесился: затопал... залопал... пена у рта... Тигр, а не человек. - Да хоть бы он растигр был. Это дело правое... я и сам не восьмиголовый какой... Нечего тут сомневаться-то, подписывайте! - проговорил было Иосаф, привыкший почти безусловно командовать своим начальником. Но старик на этот раз, однако, уперся. - Нет, брат, как хочешь: доложить я доложу, а сам собой не могу, - проговорил он. Иосаф только сплюнул от досады и вышел было из присутствия; но вскоре опять воротился. - Пожалуйста, Михайло Петрович, подпишите, сделайте для меня хоть раз это одолжение. Я еще никогда не просил вас ни о чем, - произнес он каким-то жалобно умоляющим голосом. - Только не это, брат, не это! - сказал старик окончательно решительным тоном. Не совсем уже ясно понимая сам дела и видя такое настояние от бухгалтера, он прямо заподозрил, что тот, верно, хватил тут какой-нибудь значительный куш и хочет теперь его подвести. - Вот отсохни мой язык, коли так! - воскликнул вдруг Иосаф, крестясь и показывая на образ. - Слова теперь не скажу вам ни по какому делу... Подписывайте сами, как знаете. - Ну что ж? Бог с тобой, - говорил старик растерявшись. Иосаф, сердито хлопнув дверями, опять вышел и конец присутствия досидел, как на иголках. Возвратясь домой, он тоже, кажется, решительно не знал, что с собою делать: то ложился на диван, то в каком-то волнении вставал и начинал глядеть на свой маленький дворик. Там на протянутой от погреба до забора веревке висели и сушились его зимняя шинель, шуба, валеные сапоги и даже его осьмиклассный мундир и треугольная шляпа. Несколько дальше в тени, около бани, двое маленьких петушков старательнейшим образом производили между собою драку: по крайней мере по получасу стояли они, лукаво не шевелясь и нахохлившись друг перед другом, потом вдруг наскакивали друг на дружку, расскакивались и снова уставляли головенки одна против другой; но ничто это не заняло, как бывало прежде, Иосафа. Часов в семь он кликнул свою кухарку и велел себе дать умываться. При этом он до такой степени тер себе шею, за ушами и фыркал, что даже всю бабу забрызгал. - Чтой-то больно уж сегодня размылись, - говорила она и принесла было по обыкновению ему старые штаны. - Давай новые, все давай новое, - проговорил Иосаф и, поставивши ногу на стол, сам принялся себе чистить сапоги. Надев потом фрак, он по крайней мере с полчаса причесывал бакенбарды, вытащил из них до десятка седых волос, и затем, надев несколько набекрень свою шляпу, вышел и прямейшим путем направил стопы свои к дому Дурындиных. Там его встретили совершенно как родного: Эмилия показалась Иосафу еще прелестнее; она одета была в черное шелковое платье. Талия ее до того была тонка, что, казалось, он мог бы обхватить ее своими двумя огромными пальцами; на ножках ее были надеты толстые на высоких каблуках ботинки, которыми она, ходя, кокетливо постукивала. Бжестовский был тоже по обыкновению разодет, но только несколько по-домашнему: он был в башмаках, в широких шальварах, завязанных шелковым снурком, без жилета, но в отличнейшем белье и, наконец, в коротеньком сереньком сюртучке, кругом выложенном красным снурком. Иосаф даже и не предполагал никогда, что мужчина может быть так одет. Чтобы не встревожить Эмилию, он объяснил ей только то, что просьбу он подал и деньги представил. - Но боже мой! Мне по крайней мере надо вам дать расписку в них, - проговорила Эмилия сконфуженным голосом. - Зачем же-с? Когда станете платить в Приказ, деньги ваши через мои же руки пойдут, тогда я и вычту свои, - отвечал Иосаф. Бжестовский при этом посмотрел на него пристально и ничего не сказал, а Эмилия еще более сконфузилась. За чаем она по-прежнему угощала Иосафа самый радушным образом, и при этом он сам своими глазами видел, что она как-то таинственно взглядывала на него и полулукаво улыбалась ему. На лице Бжестовского тоже была написана какая-то странная усмешка. Когда стемнело, человек подал лампу с абажуром. Эмилия уселась перед ней с работой. Прекрасные ручки ее, усиленно освещенные светом огня, проворно и ловко вырезывали на батисте дырочки и обшивали их тончайшей бумагой. Иосаф и эту картину видел еще первый раз в жизни. - Скажите, вы давно служите в Приказе? - спросил его Бжестовский. - Давно-c! Был тоже когда-то студентом... учился кой-чему, - проговорил Иосаф и, не докончив, потупил голову. - Вы были студентом? - произнесла с участием хозяйка. - Как я люблю студентов: когда мы жили в Киеве, их так много ходило к нам в дом. Иосаф на это только вздохнул, как паровая машина: о, если бы хоть частичка этой любви выпала и на его долю! - А что вы, женатый или холостой? - спросила Эмилия и, ей-богу, кажется, говоря это покраснела. - Нет-с, я старый холостяк, - отвечал он. - Почему же старый? - сказала Эмилия и устремила на него взгляд. - Может быть, вы много жили? - прибавила она. При этом уж Иосаф весь вспыхнул. - Напротив-с, - отвечал он. С лица Бжестовского по-прежнему не сходила какая-то насмешливая улыбка. - И вы даже в виду не имеете никакой партии? - вмешался он в разговор, как бы вторя сестре. - Нет-с, какая партия, - отвечал Иосаф как бы несколько даже обиженным тоном. - Отчего же? - простодушно спросила Эмилия. - Судьбы, вероятно, нет-с. - Ну - нет! Вы, кажется, такой добрый, что можете составить счастие каждой женщины... - проговорила Эмилия. Иосаф чувствовал, что у него пот холодными каплями выступал на лбу. Бжестовский между тем встал и, как бы желая походить, прошел в дальние комнаты. Иосаф остался с глазу на глаз с Эмилиею. - И вы никогда не были влюблены? - спросила она, низко-низко наклоняясь над работой. Вопрос этот окончательно дорезал Иосафа. - Может быть-с, не был, а теперь есть... - пробормотал он и от волнения зашевелил ногами под столом. - Теперь? - повторила многозначительно Эмилия. Бжестовский в это время возвратился. Иосаф, как-то глупо улыбаясь, стал глядеть на него. Однако, заметив, что Бжестовский позевнул, Эмилия тоже, по известной симпатии, закрыв ручкой рот, сделала очень миленькую гримасу, он не счел себя вправе долее беспокоить их и стал прощаться. При этом он опять осмелился поцеловать у Эмилии ручку и опять почувствовал, что она чмокнула его в темя. Бжестовский опять проводил его самым любезным образом до дверей. Проходя домой по освещенным луною улицам, Иосаф весь погрузился в мысли о прекрасной вдове: он сам уж теперь очень хорошо понимал, что был страстно, безумно влюблен. Все, что было в его натуре поэтического, все эти задержанные и разбитые в юности мечты и надежды, вся способность идти на самоотвержение, - все это как бы сосредоточилось на этом божественном, по его мнению, существе, служить которому рабски, беспротестно, он считал для себя наиприятнейшим долгом и какой-то своей святой обязанностью. VIII Скрыпя перьями и шелестя, как мыши, бумагами, писала канцелярия Приказа доклады, исходящие. Наружная дверь беспрестанно отворялась. Сначала было ввалился в нее мужик в овчинном полушубке, которому, впрочем, следовало идти к агенту общества "Кавказ", а он, по расспросам, попал в Приказ. Писцы, конечно, сейчас же со смехом прогнали его. После его вошла старушка мещанка, принесшая тоже положить в Приказ, себе на погребение, десять целковеньких и по крайней мере с полчаса пристававшая к Иосафу, отдадут ли ей эти деньги назад. - Отдадут, отдадут, - отвечал он. - Не обидьте уж, государь мой, меня, - говорила она и положила было ему четвертачок на конторку. - Поди, старый черт, что ты! - крикнул он и бросил ей деньги назад. - Виновата, коли так, кормилец мой... - проговорила старуха и, подобрав деньги, убралась. Двери, наконец, снова отворились, и вошел непременный член с озабоченным лицом и с портфелью под мышкой. Вся канцелярия вытянулась на ноги, Иосаф тоже поднялся, чего он прежде никогда не делал. Член прошел в присутствие. Ферапонтов тоже последовал за ним. - Что, как-с? - спросил он, глядя на начальника. - А на-те вот, посмотрите... полюбуйтесь, - отвечал тот и вынул из портфеля журналы Приказа, разорванные на несколько клочков. - Ей-богу, служить с ним невозможно! - продолжал старик, только что не плача. - Прямо говорит: "Мошенники вы, взяточники!.. Кто, говорит, какой мерзавец писал доклад?" - "Помилуйте, говорю, писал сам бухгалтер". - "На гауптвахту, говорит, его; уморю его там". На гауптвахту велел вам идти на три дня. Ступайте. В продолжение этого рассказа Иосаф все более и более бледнел. - Спасибо вам, благодарю - подо что подвели да насказали, - проговорил он. - Что же я тут виноват?.. Чем? - Чем?.. Да! - проговорил Иосаф, почти что передразнивая начальника. - Для вас, кажется, все было делано, а вы в каком-нибудь пустом делишке не хотели удовольствия сделать. Благодарю вас! - Что ж ты уж очень разблагодарствовался! - прикрикнул, наконец, старик, приняв несколько начальнический тон. - Тебе сказано приказанье: ступай на три дня на гауптвахту, - больше и разговаривать нечего! - Это-то я знаю, что вы сумеете сделать, знаю это!.. - произнес почти с бешенством Иосаф и ушел; но, выйдя на улицу и несколько успокоившись на свежем воздухе, он даже рассмеялся своему положению: он сам должен был идти и сказать, чтобы его наказали. Подойдя к гауптвахте, он решительно не находился, что ему делать. Однако его вывел из затруднения стоявший на плацу молоденький гарнизонный офицерик, с какой-то необыкновенно глупой, круглой рожей и с совершенно прямыми, огромными ушами, но тоже в каске, в шарфе и с значком на груди. - Что вам надо? - спросил он его строго. - Меня на гауптвахту прислали, чтобы посадили, - отвечал Иосаф. - А! Ступайте! Вероятно, за взяточки... хапнули этак немного, - говорил юный дуралей, провожая своего арестанта в офицерскую комнату, которая, как водится, имела железную решетку в окне; стены ее, когда-то давно уже, должно быть, покрашенные желтой краской, были по всевозможным местам исписаны карандашом, заплеваны и перепачканы раздавленными клопами. Деревянная кровать, с голыми и ничем не покрытыми досками, тоже, по-видимому, была обильным вместилищем разнообразных насекомых. Из полупритворенных дверей в темном углу следующей комнаты виднелось несколько мрачных солдатских физиономий. Чувствуемый оттуда запах махорки и какими-то прокислыми щами делали почти невыносимым жизнь в этом месте. Иосаф сел и задумался. Всего грустней ему было то, что он три дня не увидит своего божества; но в это время вдруг на плацформе послышался нежный женский голос. Иосаф задрожал, и вслед же за тем в комнату вошла Эмилия, в белом платье, в белой шляпке и белом бурнусе, совершенно как бы фея, прилетевшая посетить его в темнице. Иосаф мог встретить ее только каким-то не совсем искренним смехом. - Боже мой, что такое с вами? - говорила Эмилия с беспокойством. - Так, ничего-с! - отвечал Иосаф, продолжая смеяться. - Как ничего! Брат сейчас был в Приказе, там говорят, что вас посадили за мое дело! - возразила Эмилия и с заметным чувством брезгливости присела на кровать. - Ничего-с, так себе, потешиться захотели... - отвечал Иосаф. - Все ведь мы-с, чиновники, таковы!.. Не то, чтобы сделать что-нибудь для кого, а нельзя ли каждого стеснить и сдавить... точно войско какое, пришли в завоеванное государство и полонили всех. - О нет, вы не такой! - говорила Эмилия, смотря на него почти с нежностью. - Я вас прошу и умоляю, - продолжал Иосаф, прижимая руку к сердцу, - только об одном: не беспокоиться о вашем деле. Я для вас жизнию готов пожертвовать. - Да, вы чудный человек, - подхватила Эмилия и задумалась. Иосаф молча глядел на нее: сколько бы ему хотелось и надо было сказать ей, но ничего, однако, не осмеливался. Эмилия, наконец, встала. - Как здесь нехорошо... грязно... - проговорила она и вздумала было прочесть одну из надписей на стенке, но в ту же минуту сконфузилась и отвернулась. - Прощайте, мой друг! Я буду еще у вас, - сказала она. Иосаф по обыкновению поспешил поцеловать у нее ручку, и при этом она уже чмокнула его не в темя, не в щеку даже, но Иосаф так успел пригнать, что прямо в губы. - О, какой вы хитрый, вы умеете воровать поцелуи! - проговорила она, вся вспыхнув, и проворно убежала. Иосаф в восторге упал на диван и закрыл себе лицо руками. IX Дня через два после того Ферапонтов шел по одному из самых глухих переулков. Почти уже на выезде из города он остановился перед старым, полуразвалившимся деревянным домом, с заколоченными наполовину окнами и с затворенною калиткою. Иосаф торкнулся было в нее; но оказалось, что она была заперта. Зная, вероятно, хорошо обычай хозяина, он обошел дом кругом и, перескочив, на задней его стороне, через невысокий забор, очутился в огромнейшем огороде, наглухо заросшем капустою, картофелем и морковью. Пройдя его, он вышел на двор, на котором то тут, то там виднелись почти с отвалившимися углами надворные строения. У колодца, перед колодой, неопрятная баба мыла себе судомойкой ноги. - Клим Захарыч Фарфоровский дома? - спросил ее Иосаф. - Дома, - отвечала баба. Он пошел было на парадное крыльцо. - Не туда, с заднего ступайте! - научила его баба. Иосаф взошел по развалившейся лесенке на заднее крыльцо и попал прямо в темную переднюю. Чтобы дать о себе знать, он прокашлянул, но ответа не последовало. Он еще раз кашлянул, снова то же; а между тем у него чем-то уже сильно ело глаза, так что слезы даже показались. "Что за черт такой", - подумал про себя Иосаф и что есть силы начал стучать ногами. - Кто там? - послышался, наконец, из соседней комнаты разбитый голос, и вслед за тем дверь из нее отворилась, и в нее выглянул белокурый, мозглявый старичок, с поднятыми вверх тараканьими усами, в худеньком, стареньком беличьем халате. - Ферапонтов из Приказа! - объяснил ему Иосаф. - А! Ну войдите, войдите, - сказал старичок и впустил его. Первое, что бросилось Ферапонтову в глаза, - это стоявшие на столике маленькие, как бы аптекарские вески, а в углу, на комоде, помещался весь домашний скарб хозяина: грязный самоваришко, две-три полинялые чашки, около полдюжины обгрызанных и треснувших тарелок. По другой стене стоял диван с глубоко просиженным к одному краю местом. - Да! Так вот как! - сказал старичок, садясь именно на это просиженное место и утирая кулаком свои слезливые и как бы воспаленные глаза. - Вот как-с, да! - отвечал ему в тон Иосаф и тоже сел и утер слезы. - Это вы от луку плачете? У меня тут лук в наугольной сушится, - сказал ему хозяин, как-то кисло усмехаясь. - Зачем же тут? Разве нет другого места? - спросил было Ферапонтов. - А где же? В каком месте? - возразил Фарфоровский и уже злобно оскалился. Как ни много Иосаф слышал об этом чудаке, однако почти с удивлением смотрел на его сморщенное и изнуренное лицо, на его костлявые и в то же время красные, с совершенно обкусанными ногтями, руки. Собственно по чину Фарфоровский был даже статский советник и некогда переселился в губернию из Петербурга, но всюду являлся каким-то несчастным: оборванный, перепачканный. Не столько, кажется, скупец, сколько человек мнительный, он давно уже купил себе этот старый домишко и с тех пор поправки свои в нем ограничил только тем, что поставил по крайней мере до шести подпорок в своей обитаемой комнате, и то единственно из опасения, чтобы в ней не обвалился потолок и не придавил его. В жаркий майский день Иосаф нашел его, как мы видели, в меховом тулупчике, и сверх того он еще беспрестанно боялся, что его отравят, и для этого каждое скудное блюдо, которое подавала ему его единственная прислужница-кухарка, он заставлял ее самое прежде пробовать. Покупая какую-нибудь ничтожную вещь, он десять раз придумывал, давал за нее цену, отпирался потом; иногда, купив совсем, снова возвращался в лавку и умолял, чтобы ее взяли назад, говоря, что он ошибся. Дрожа каждую минуту, чтобы его не обокрали, он всю дрянь держал у себя в доме, даже дрова хранил в зале. Лук сушился в наугольной по той же причине. В отношении денег он более всего, кажется, предпочитал государственные кредитные уста