графовна постоянно обнаруживала сильное поползновение разбить в нем всюду огородные плантации. "Вон лес-то растет, а моркови негде сеять", - брюзжала она, хотя очень хорошо знала, что морковь было бы где сеять, если б она не пустила две лишние гряды под капусту; но Петр Михайлыч, отчасти по собственному желанию, отчасти по настоянию Настеньки, оставался тверд и оставлял большую часть сада в том виде, в каком он был, возражая экономке: - Не все, мать, хлопотать о полезном; позаботимся и о приятном. В жизни надо мешать utile cum dulce*. ______________ * полезное с приятным (лат.). Выход в сад был прямо из гостиной с небольшого балкончика, от которого прямо начиналась густо разросшаяся липовая аллея, расходившаяся в широкую площадку, где посредине стояла полуразвалившаяся китайская беседка. От этой беседки, в различных расстояниях, возвышались деревянные статуи олимпийских богов, какие, может быть, читателям случалось видать в некогда существовавшем саду Осташевского, который служил прототипом для многих помещичьих садов. Из числа этих олимпийских богов осталась Минерва без правой руки, Венера с отколотою половиной головы и ноги какого-то бога, а от прочих уцелели одни только пьедесталы. Все эти остатки богов и богинь были выкрашены яркими красками. Место это Петр Михайлыч называл разрушенным Олимпом. - Надобно бы мне мой Олимп реставрировать; мастеров только здесь не найдешь! - часто говорил он, ходя около статуй. За газоном следовал довольно крутой скат к реке, с заметными следами двух или трех фонтанов и с сбегающими в разных направлениях дорожками. Кроме того, по всему этому склону росли в наклоненном положении огромные кедры, в тени которых стояла не то часовня, не то хижина, где, по словам старожилов, спасался будто бы некогда какой-то старец, но другие объясняли проще, говоря, что прежний владелец - большой между прочим шутник и забавник - нарочно старался придать этой хижине дикий вид и посадил деревянную куклу, изображающую пустынножителя, которая, когда кто входил в хижину, имела свойство вставать и кланяться, чем пугала некоторых дам до обморока, доставляя тем хозяину неимоверное удовольствие. Противоположный, низовый берег реки возвышался отлогою покатостью и сплошь был покрыт как бы подстриженным мелким ельником. С горизонтом сливался он в полукруглой раме, над которой не возвышалось ни деревца, ни облака, и только посредине прорезывалась высокая дальнего села колокольня. День был, как это часто бывает в начале сентября, ясный, теплый; с реки, гладкой, как стекло, начинал подыматься легкий туман. Все это, освещенное довольно уж низко спустившимся солнцем, которое то прорезывалось местами в аллее и обозначалось светлыми на дороге пятнами, то придавало всему какой-то фантастический вид, освещая с одной стороны безглавую Венеру и бездланную Минерву, - все это, говорю я, вместе с миниатюрной Настенькой, в ее черном платье, с ее разбившимися волосами, вместе с усевшимся на ступеньки беседки капитаном с коротенькой трубкой в руках, у которого на вычищенных пуговицах вицмундира тоже играло солнце, - все это, кажется, понравилось Калиновичу, и он проговорил: - Как здесь хорошо! Какое прекрасное местоположение! - Для приезжающих! - подхватила Настенька. - Впрочем, это единственное место, где мне легче живется, - прибавила она и попросила у Калиновича папироску, которую и закурила в трубке у дяди. Капитан покачал ей головой и проговорил: - Смотрите, папаша увидит. Настенька очень любила курить, но делала это потихоньку от отца: Петр Михайлыч, балуя и не отказывая дочери ни в чем, выходил всегда из себя, когда видел ее с папироской. - Гусар, сударь, Настасья Петровна, гусар! После этого дамам остается только водку пить, - говорил он. Но капитан покровительствовал в этом случае племяннице и, с большим секретом от Петра Михайлыча, делал иногда для нее из слабого турецкого табаку папиросы, в производстве которых желая усовершенствоваться, с большим вниманием рассматривал у всех гостей папиросы, наблюдая, из какой они были сделаны бумаги и какого сорта вставлен был картон в них. - Вы видели портрет Жорж Занд? - спросила Настенька, ходя по аллее с Калиновичем. - Видел, - отвечал тот. - Хороша она собой? Молода? - Нет, не очень молода, но хороша еще. - А правда ли, что она ходит в мужском платье? - Не думаю, на портрете она в амазонке. - Как бы я желала иметь ее портрет! Я ужасно люблю ее романы. - А который вы из них предпочитаете? - Все чудо как хороши! "Индиану" я и не знаю сколько раз прочитала. - И, конечно, плакали над ее участью, - сказал Калинович. В голосе его слышалась скрытая насмешка. - Что ж плакать над участью Индианы? - возразила Настенька. - Она, по-моему, вовсе не жалка, как другим, может быть, кажется; она по крайней мере жила и любила. Калинович слегка улыбнулся и молчал. - Неужели же, - продолжала Настенька, - она была бы счастливее, если б свое сердце, свою нежность, свои горячие чувства, свои, наконец, мечты, все бы задушила в себе и всю бы жизнь свою принесла в жертву мужу, человеку, который никогда ее не любил, никогда не хотел и не мог ее понять? Будь она пошлая, обыкновенная женщина, ей бы еще была возможность ужиться в ее положении: здесь есть дамы, которые говорят открыто, что они терпеть не могут своих мужей и живут с ними потому, что у них нет состояния. - Причина довольно уважительная! - заметил Калинович. - Только не для Индианы. По ее натуре она должна была или умереть, или сделать выход. Она ошиблась в своей любви - что ж из этого? Для нее все-таки существовали минуты, когда она была любима, верила и была счастлива. - Ей бы следовало полюбить Ральфа, - возразил Калинович, - весь роман написан на ту тему, что женщины часто любят недостойных, а людям достойным узнают цену довольно поздно. В последних сценах Ральф является настоящим героем. - Ральф герой? Никогда! - воскликнула Настенька. - Я не верю его любви; он, как англичанин, чудак, занимался Индианой от нечего делать, чтоб разогнать, может быть, свой сплин. Адвокат гораздо больше его герой: тот живой человек; он влюбляется, страдает... Индиана должна была полюбить его, потому что он лучше Ральфа. - Чем же он лучше? Он эгоист. - Нет, он мужчина, а мужчины все честолюбивы; но Ральф - фи! - это тряпка! Индиана не могла быть с ним счастлива: она попала из огня в воду. Все это Настенька говорила с большим одушевлением; глаза у ней разгорелись, щеки зарумянились, так что Калинович, взглянув на нее, невольно подумал сам с собой: "Бесенок какой!" В конце этого разговора к ним подошел капитан и начал ходить вместе с ними. - Вон дяденьке так очень нравится Ральф, - продолжала Настенька, указывая на дядю, и потом отнеслась к нему: - Дяденька, вам нравится Ральф - помните, этот англичанин... третьего дня читали? - Нравится. - Чем же? - Человек солидный-с, - отвечал капитан. Слушая "Индиану", капитан действительно очень заинтересовался молчаливым англичанином, и в последней сцене, когда Ральф начал высказывать свои чувства к Индиане, он вдруг, как бы невольно, проговорил: "а... а!" - Что, капитан, не ожидали вы этого? - спросил Петр Михайлыч. - Да-с, не предполагал, - отвечал капитан. Таким образом молодые люди гуляли в саду до поздних сумерек. Разговор между ними не умолкал. Калинович, впрочем, больше спрашивал и держал себя в положении наблюдателя; зато Настенька разговорилась неимоверно. Она откровенно высказала, как удивилась, услышав, что Калинович поехал делать визиты, и потом описала в карикатуре всю уездную аристократию. Очень мило и в самом смешном виде рассказала она, не щадя самое себя, единственный свой выезд на бал, как она была там хуже всех, как заинтересовался ею самый ничтожный человек, столоначальник Медиокритский; наконец, представила, как генеральша сидит, как повертывает с медленною важностью головою и как трудно, сминая язык, говорит. Капитан, слушая ее, только покачивал головой. "Бесенок!" - опять подумал про себя Калинович. Между тем Петр Михайлыч проснулся, умылся, прифрантился и сидел уж в гостиной, попивая клюквенный морс, который Палагея Евграфовна для него приготовляла и подавала всегда собственноручно. В настоящую минуту он говорил с нею вполголоса насчет молодого смотрителя. - Ах, боже мой, боже мой! Лучше бы этого человека желать не надобно для Настеньки, - говорила Палагея Евграфовна. Калинович очень понравился ей опрятностью в одежде, деликатностью своей, а более всего тем, что оказал должное внимание приготовленным ею кушаньям. - Все в руце божией! - замечал Петр Михайлыч. Когда молодые люди вернулись, экономка сейчас же скрылась, а Настенька, по обыкновению, села разливать чай. - Чем же мы вечер займемся? - начал Петр Михайлыч. - Не любите ли вы, Яков Васильич, в карточки поиграть? Не тряхнуть ли нам в преферанс? Это предложение почему-то сконфузило Калиновича. - Если вам угодно... впрочем, я по большой не играю, - ответил он. - У нас огромная игра: по копейке. - Извольте. - Господин капитан, - обратился Петр Михайлыч к брату, - распорядитесь о столе! Капитан с заметным удовольствием исполнил эту просьбу: он своими руками раскрыл стол, вычистил его, отыскал и положил на приличных местах игранные карты, мелки и даже поставил стулья. Он очень любил сыграть пульку и две в карты. Настенька, никогда прежде не игравшая, сказала, что и она будет играть. Таким образом, уселись все четверо. Хотя игра эта была почти шалостью, но и в ней некоторым образом высказались характеры участвующих. Капитан играл внимательно и в высшей степени осторожно, с большим вниманием обдумывая каждый ход; Петр Михайлыч, напротив, горячился, объявлял рискованные игры, сердился, бранил Настеньку за ошибки, делая сам их беспрестанно, и грозил капитану пальцем, укоряя его: "Не чисто, ваше благородие... подсиживаете!" Настенька, по-видимому, была занята совсем другим: она то пропускала игры, то объявляла ни с чем и всякий раз, когда Калинович сдавал и не играл, обращалась к нему с просьбой поучить ее. Что касается последнего, то он играл довольно внимательно и рассчитывал, кажется, чтоб не проиграть, - и не проиграл. Выиграл один только капитан у брата и племянницы. Затем последовал ужин, и при прощанье Настенька спросила Калиновича, любит ли он читать вслух. - Да, читаю, - отвечал он. - Когда будете опять у нас, мы попросим вас прочесть что-нибудь. - Если вам угодно, - проговорил Калинович и начал откланиваться. - Непременно, мы вас будем ждать, - повторила Настенька еще раз, когда Калинович был уже в передней. - Славный малый, славный! - сказал Петр Михайлыч по уходе его. - Он очень умный человек, - присовокупила Настенька. - Да, голова здоровая, - продолжал старик. - Хорошо нынче учат в университетах: год от году лучше. - Вы завтра, папенька, позовете его к нам обедать? - спросила Настенька. - Позову; где ему теперь покуда приютиться, - отвечал Петр Михайлыч и потом, подумав, прибавил: - Меня теперь заботит: у кого ему квартирку приискать. - Против нас квартира отдается, - заметила Настенька. Петр Михайлыч подмигнул брату. - Ого! - воскликнул он. - Какова у нас Настасья Петровна, капитан - а?.. Молодого смотрителя хочет против своего окошечка поместить... - Да-с, - отвечал капитан. Настенька слегка покраснела. - Надо спросить у приказничихи: у ней постояльцы съехали, - решила Палагея Евграфовна, прибиравшая карты, мелки и уставлявшая на свои места карточный стол и стулья. - Дело, дело! Квартира хорошая! - подхватил Петр Михайлыч. - Сходи-ка завтра к ней, командирша, да поторгуйся хорошенько. - Сбегаю, - отвечала экономка. - Только вот что, - продолжал Петр Михайлыч, - если он тут наймет, так ему мебели надобно дать, а то здесь вдруг не найдет. - Наберем... дадим... - отозвалась уж с некоторою досадою Палагея Евграфовна и ушла. Петр Михайлыч говорил о том, что она давно и гораздо лучше его обдумала. После этого разговора начали все расходиться по своим местам. Настенька первая встала и, сказав, что очень устала, подошла к отцу, который, по обыкновению, перекрестил ее, поцеловал и отпустил почивать с богом; но она не почивала: в комнате ее еще долго светился огонек. Она писала новое стихотворение, которое начиналось таким образом: Кто б ни был ты, о гордый человек!.. VI Как Палагея Евграфовна предположила, так и сделалось: Калинович нанял квартиру у приказничихи. Избранная таким образом хозяйка ему была маленькая, толстая женщина, страшная охотница до пирогов, кофе, чаю, а, пожалуй, небольшим делом, и до водочки. Вдовствуя неизвестное число лет после своего мужа - приказного, она пропитывала себя отдачею своего небольшого домишка внаем и с Палагеей Евграфовной находилась в теснейшей дружбе, то есть прибегала к ней раза три в неделю попить и поесть, отплачивая ей за то принесением всевозможных городских новостей; а если таковых не случалось, так и от себя выдумывала. Дальновидная экономка рассчитала поставить к ней Калиновича, во-первых, затем, чтоб у приятельницы квартира не стояла пустая, во-вторых, она знала, что та разузнает и донесет ей о молодом человеке все, до малейших подробностей. И действительно, приказничиха начала, как зайца, выслеживать постояльца своего и на первое время была в совершенном от него восторге. - Матери мои! - говорила она, растопыривая обе руки. - Что это за человек! Умница, скромница... прелесть, прелесть мужчина! А потом, когда Калинович принял предложенную Петром Михайлычем мебель и расставил ее у себя, она пришла в какое-то почти исступление: прибежала к Палагее Евграфовне, лицо ее пылало, глаза горели. - Мать ты моя, Палагея Евграфовна! - начала она рапортовать. - Не узнаю я моей квартиры, не мой дом, не мои комнаты, хоть вон выходи. Что-что у меня до этого дворянин-помещик стоял - насорил, начернил во всех углах; а у этого, у моего красавчика, красота, чистота... прелесть, прелесть мужчина! Все эти рассказы еще более возвышали в глазах Палагеи Евграфовны нового смотрителя, который, в свою очередь, после его не совсем удачных визитов по чиновникам, решился, кажется, лучше присмотреться к самому городу и познакомиться с его окрестностями. Он ходил для этой цели по улицам, рассматривал в соборе церковные древности, выходил иногда в соседние поля и луга, глядел по нескольку часов на реку и, бродивши в базарный день по рынку, нарочно толкался между бабами и мужиками, чтоб прислушаться к их наречью и всмотреться в их перемешанные типы лиц. Но все это - увы! - очень скоро изучилось и пригляделось. День на день стал походить, как ворона на ворону. Часов в шесть, например, летнего утра солнце поднялось уже довольно высоко. В маленьких мещанских домишках начинали просыпаться. Стал показываться из труб дым, и по улицам распространился чувствительный запах рыбы и лука - признак, что хозяйки начали стряпать. Из слободы сошли к берегу два запоздалых рыбака и, помолившись на собор, спустили лодки. Из ворот по временам выходят с коромыслами на плечах и, переваливаясь с ноги на ногу, проворно идут за водой краснощекие и совсем уже без талии, но с толстыми задами мещанские девки, между тем как матери их тонкими, звонкими голосами перебраниваются с такими же звонкоголосыми соседками. На каждом почти дворе клокчут без умолку проголодавшиеся куры. Заблаговестили к ранней. Около собора появилась неописуемая, вроде крытых дрожек, колесница, запряженная в одну лошадь. В ней прибыла, еще до прихода отца-протопопа, старая девица-помещица, которая, чтоб быть ближе к храму божию, переселилась из своей усадьбы в город с двумя толсторожими девками, очень скоро составившими предмет соблазна для молодых и холостых приказных. По деревянному провалившемуся во многих местах тротуару идет молодой человек из дворян, недоросль Кадников, недавно записавшийся, для составления себе карьеры, в канцелярию предводителя. Он был в перчатках, но без галстука и без фуражки, которую держал в руках. Голова у него была мокрая. Он сейчас только выкупался и был страстный охотник до этого удовольствия. Несмотря на седьмой час утра, он успел уже в третий раз покупаться... Обедня отошла. Купцы в лавках принялись пить чай с калачами. В открытых окнах присутственных мест стали видны широкие, немного опухлые лица столоначальников и ненадолго высовываться завитые и напомаженные головы писцов. У подъезда начали останавливаться сначала дрожки казначея, потом исправника, судьи и так далее. Проехал лекарь по визитам. Этот час вряд ли не самый одушевленный; но потом, часу во втором, около присутственных мест не видно уже ни одной лошади. Окна все спущены; приказчики в лавках от нечего делать подманивают гуляющих на площади голубей известным звуком: "гуля, гуля". Те сглупа подходят, думая сначала, что им корму дадут, а вместо того там ладят кого-нибудь из них за хвост поймать; но они вспархивают и улетают, и вслед за ними ударяется бежать бог знает откуда появившийся щенок, доставляя тем бесконечное удовольствие всем, кто только видит эту сцену. В домах купчихи и мещанки, которые побогаче, выпив по порядочному стаканчику домашней настойки и весьма плотно пообедав, спят за ситцевыми занавесками на своих высочайших приданых перинах. Мужья их, когда не в отлучке, делают то же и спят или в холодниках, или в сарае. Чиновники обедают и тоже прибираются спать, если только, тотчас же после обеда, не разбранятся с женами. После этого на улице почти не бывает видно живого существа; разве пройдет молодой Кадников покупаться... В четыре часа с половиной ударят к вечерне. Все начинает мало-помалу оживать. Выспавшиеся мещанки с измятыми лицами идут к колодцу умываться. Из уездного и духовного училища высыпают школьники и, если встретятся, так и подерутся. Лакеи генеральши, отправив парадный на серебре стол, но в сущности состоящий из жареной печенки, пескарей и кофейной яичницы, лакеи эти, заморив собственный свой голод пустыми щами, усаживаются в своих ливрейных фраках на скамеечке у ворот и начинают травить пуделем всех пробегающих мимо собак, а пожалуй, и коров, когда тех гонят с поля. На валу появляются гуляющие группы, причем молодые дамы и девицы блестят на солнце своими яркоцветными платьями и своими тоже яркими шляпками. Глядя на эти группы, невольно подумаешь, отчего бы им не сойтись в этой деревянной на валу беседке и не затеять тут же танцев, - кстати же через город проезжает жид с цимбалами, - и этого, я уверен, очень хочется сыну судьи, семиклассному гимназисту, и пятнадцатилетней дочери непременного члена, которые две недели без памяти влюблены друг в друга и не имеют возможности сказать двух слов между собою. Но нет и нет этого! Группы, встречаясь, кланяются, меняются несколькими фразами и расходятся. Между тем по улице, обратив на себя всеобщее внимание, проносится в беговых дрожках, на вороном рысаке, молодой сын головы, страстный охотник до лошадей и, как говорится, батькины слезы, потому что сильно любит кутнуть, и все с дворянами. Солнце садится. Воздух свежеет; гуляющие расходятся по домам; в окнах замелькали огоньки. Вон, с одной свечкой, босоногая Ольгунька накрывает у городничего стол, и он садится с своей многолюдной семьей ужинать. Вон исправница ходит по залу с молодым офицером и заметно с ним любезничает. Вон в маленьком домике честолюбивый писец магистрата, из студентов семинарии, чтоб угодить назавтра секретарю, отхватывает вечером седьмой лист четким почерком, как будто даже не чувствует усталости, но, приостановясь на минутку, вытянет разом стоящую около него трубку с нежинскими корешками, плюнет потом на пальцы, помотает рукой, чтоб разбить прилившую кровь, и опять начинает строчить. Вон в доме первогильдейного купца, в наугольной комнате, примащивается старуха-мать поправить лампаду, горящую перед богатой божницей, сердито посматривая на лежанку, где заснула молодая ее невестка, только что привезенная из Москвы. На постоялом дворе, с жирным шиворотком и в красной ситцевой рубашке, сидит хозяин за столом и рассчитывает извозчика, медленно побрасывая толстыми, опухлыми пальцами косточки на счетах. Извозчик стоит перед ним в изорванном полушубке и как бы говорит своей печальной физиономией: "Эка, паря, как обдирает". Такова была почти вся с улицы видимая жизнь маленького городка, куда попал герой мой; но что касается простосердечия, добродушия и дружелюбия, о которых объяснял Петр Михайлыч, то все это, может быть, когда-нибудь бывало в старину, а нынче всем и каждому, я думаю, было известно, что окружный начальник каждогодно делает на исправника донос на стеснительные наезды того на казенные имения. Стряпчий, молодой еще мальчик, придирается и ставит крючки уездному суду на каждом протоколе, хоть сколько-нибудь выгодном для интереса. Даже старичишка городничий, при всей своей доброте, был с лекарем на ножах, по случаю общих распоряжений больничными суммами. Два брата Масляниковы, довольно богатые купцы, не дальше как на днях, деливши отцовское наследство, на площади, при всем народе, дрались и таскали друг друга за волосы из-за вытертой батькиной енотовой шубы. Где ж тут дружелюбие? Скорее ненависть, злоба и зависть здесь царствовали, и только, сверх того, над всем этим царила какая-то мертвенность и скука, так что даже отерпевшиеся старожилы-чиновники и те скучали. Срывки нынче по службе тоже пошли выпадать все маленькие, ничтожные, а потому карточная игра посерьезнее совершенно прекратилась: только и осталось одно развлечение, что придет иногда заседатель уездного суда к непременному члену, большому своему приятелю, поздоровается с ним... и оба зевнут. - Что, Семен Григорьич, нет ли чего новенького? - спросит один. - Нет, не слыхал, - ответит другой, и опять оба зевнут. - А что, - спросит первый, - вы пешком или на лошади? - А что же? - спросит в свою очередь второй. - Да так; не хотите ли к Семенову зайти? Мне винца столового надо посмотреть. - Хорошо; зайдемте. Зайдут к Семенову, а тут кстати раскупорят, да и разопьют бутылочки две мадеры и домой уж возвратятся гораздо повеселее, тщательно скрывая от жен, где были и что делали; но те всегда догадываются по глазам и делают по этому случаю строгие выговоры, сопровождаемые иногда слезами. Чтоб осушить эти слезы, мужья дают обещание не заходить никогда к Семенову; но им весьма основательно не верят, потому что обещания эти нарушаются много-много через неделю. Герой мой был слишком еще молод и слишком благовоспитан, чтобы сразу втянуться в подобного рода развлечение; да, кажется, и по характеру своему был совершенно не склонен к тому. Соскучившись развлекаться изучением города, он почти каждый день обедал у Годневых и оставался обыкновенно там до поздней ночи, как в единственном уголку, где радушно его приняли и где все-таки он видел человечески развитых людей; а может быть, к тому стала привлекать его и другая, более существенная причина; но во всяком случае, проводя таким образом вечера, молодой человек отдал приличное внимание и службе; каждое утро он проводил в училище, где, как выражался математик Лебедев, успел уж показать когти: первым его распоряжением было - уволить Терку, и на место его был нанят молодцеватый вахмистр. В четверг, который был торговым днем в неделе, многие из учеников, мещанских детей, не приходили в класс и присутствовали на базаре: кто торговал в лавке за батьку, а кто и так зевал. Калинович, узнав об этом, призвал отцов и объявил, что если они станут удерживать по торговым дням детей, то он выключит их. Те думали, что новый смотритель подарочка хочет, сложились и общими силами купили две головки сахару и фунтика два чаю и принесли все это ему на поклон, но были, конечно, выгнаны позорным образом, и потом, когда в следующий четверг снова некоторые мальчики не явились, Калинович на другой же день всех их выключил - и ни просьбы, ни поклоны отцов не заставили его изменить своего решения. В продолжение классов он сидел то у того, то у другого из учителей, с явной целью следить за способами их преподавания. Лебедев, толкуя таблицу извлечения корней, не то чтоб спутался, а позамялся немного и тотчас же после класса позван был в смотрительскую, где ему с холодною вежливостью замечено, что учитель с преподаваемою им наукою должен быть совершенно знаком и что при недостатке сведений лучше избрать какую-нибудь другого рода службу. Зверолов целый месяц не ходил за охотой и все повторял. - Вот, - говорил он, потрясая своей могучей, совершенно нечесанной головой, - долби зады! Как бы взять тебя, молокососа, да из хорошей винтовки шаркнуть пулей, так забыл бы важничать! Румянцев до невероятности подделывался к новому начальнику. Он бегал каждое воскресенье поздравлять его с праздником, кланялся ему всегда в пояс, когда тот приходил в класс, и, наконец, будто бы даже, как заметили некоторые школьники, проходил мимо смотрительской квартиры без шапки. Но все эти искания не достигали желаемой цели: Калинович оставался с ним сух и неприветлив. Впрочем, больше всех гроза разразилась над Экзархатовым, который крепился было месяца четыре, но, получив январское жалованье, не вытерпел и выпил; домой пришел, однако, тихий и спокойный; но жена, по обыкновению, все-таки начала его бранить и стращать, что пойдет к новому смотрителю жаловаться. - А! Яшка Калинович, - воскликнул он, сжимая кулак и потрясая им, как трагический актер, - боюсь я какого-нибудь Яшки Калиновича! Врет он! Он не узнал меня: ему стыдно было поклониться Экзархатову, - так знай же, что я презираю его еще больше - подлец! Я в ноги поклонюсь Петру Михайлычу, а перед ним на полвершка не согну головы!.. Он отрекся от старого товарища - подлец! Ступай к нему, змея подколодная, иди под крыло и покровительство тебе подобного Калиновича! - продолжал он, приближаясь к жене; но та стала уж в оборонительное положение и, вооружившись кочергою, кричала, в свою очередь: - Только тронь! Только тронь! Так вот крюком оба глаза и выворочу! Две младшие девчонки, испугавшись за мать, начали реветь. На крик этот пришел домовый хозяин, мещанин, и стал было унимать Экзархатова; но тот, приняв грозный вид, закричал на него: - Плебей, иди вон! Но плебей не шел. Экзархатов схватил его за шиворот и приподнял на воздух; но в это время ему самому жена вцепилась в галстук; девчонки еще громче заревели... словом, произошла довольно неприятная домашняя сцена, вследствие которой Экзархатова, подхватив с собой домохозяина, отправилась с жалобой к смотрителю, все-про-все рассказала ему о своем озорнике, и чтоб доказать, сколько он человек буйный, не скрыла и того, какие он про него, своего начальника, говорил поносные слова. Это же самое подтвердил и хозяин дома. Калинович выслушал их очень внимательно и спокойно. - Очень хорошо, распоряжусь, - сказал он и велел им идти домой, а сам тотчас же написал городничему отношение о производстве следствий о буйных и неприличных поступках учителя Экзархатова и, кроме того, донес с первою же почтою об этом директору. Когда это узналось и когда глупой Экзархатовой растолковали, какой ответственности подвергается ее муж, она опять побежала к смотрителю, просила, кланялась ему в ноги. - Батюшка, - молила она, - не пусти по миру! Мало ли что у мужа с женой бывает - не все в согласии живут. У нас с ним эти побоища нередко бывали - все сходило... Помилуй, отец мой! Пришел и хозяин дома с этой же просьбой. - Я, сударь, говорит, не ищу; вот те царица небесная, не ищу; тем, что он человек добрый и дал только тебе за извет, а ничего не ищу. На все эти просьбы Калинович отвечал: - Я ничего теперь больше не могу сделать с своей стороны, - и не стал больше слушать. Экзархатова бросилась после этого к Петру Михайлычу и рассказала ему все, как было. - Дура вы, сударыня, хоть и дама! Кутить да мутить только умеете! - отвечал он ей. - Батюшка, Петр Михайлыч, если бы я это знала! Принимаючи от нас просьбу, хоть бы вспыхнул: тихо да ласково выслушал, а сам кровь хочет пить - аспид этакой! - То-то и есть, а меня так потатчиком называли, - проговорил Петр Михайлыч и пошел к Калиновичу. - Яков Васильич, отец и командир! - говорил он, входя. - Что это вы затеяли с Экзархатовым? Плюньте, бросьте! Он уж, ручаюсь вам, больше никогда не будет... С ним это, может быть, через десять лет случается... - солгал старик в заключение. - Я ничего не могу теперь сделать, - отвечал Калинович и объяснил, что он донес уже директору. - Ах, боже мой! Боже мой! - говорил Петр Михайлыч. - Какой вы молодой народ вспыльчивый! Не разобрав дела, бабы слушать - нехорошо... нехорошо... - повторил он с досадою и ушел домой, где целый вечер сочинял к директору письмо, в котором, как прежний начальник, испрашивал милосердия Экзархатову и клялся, что тот уж никогда не сделает в другой раз подобного проступка. Ходатайство его было по возможности успешно: Экзархатову сделали строгий выговор и перевели в другой город. Когда тот пришел прощаться, старик, кажется, приготовлялся было сделать ему строгое внушение, но, увидев печальную фигуру своего любимца, вместо всякого наставления спросил, есть ли у него деньги на дорогу. Экзархатов покраснел и ничего не отвечал. Петр Михайлыч потихоньку и очень проворно сунул ему в руку десять рублей серебром. Экзархатов вместо ответа хотел было поймать у него руку и поцеловать, но Годнев остерегся. Из первого же города бедняк прислал письмо, которое все было испещрено пятнами от слез. Читая его, Петр Михайлыч расчувствовался и сам прослезился. Когда Настенька спросила его, что такое с ним, он отвечал: - В гроб с собой возьму это письмо! Царь небесный простит мне за него хоть один из моих грехов. Вскоре пришел Калинович и, заметив, что Петр Михайлыч в волнении, тоже спросил, что такое случилось. Настенька рассказала. - В гроб, сударь, возьму с собой это письмо! - повторил и ему Петр Михайлыч. Калинович в ответ на это только переглянулся с Настенькой, и оба слегка улыбнулись. Вообще между стариком и молодыми людьми стали постоянно возникать споры по поводу всевозможных житейских случаев: исключали ли из службы какого-нибудь маленького чиновника, Петр Михайлыч обыкновенно говорил: "Жаль, право, жаль!", а Калиновичу, напротив, доставляло это даже какое-то удовольствие. - С ним не то бы еще надобно было сделать, - замечал он. - Эх, Яков Васильич! - возражал Петр Михайлыч. - Семьянин, сударь! Чем теперь станет питаться с семьей? - Он делал зло тысячам, так им одним с его семьей можно пожертвовать для общей пользы, - отвечал Калинович. - Знаю-с, - восклицал Петр Михайлыч, - да постращать бы сначала, так, может быть, и исправился бы! Затевалась ли в городе свадьба, или кто весело справлял именины, Петр Михайлыч всегда с удовольствием рассказывал об этом. "Люблю, как люди женятся и веселятся", - заключал он; а Калинович с Настенькой начнут обыкновенно пересмеивать и доказывать, что все это очень пошло и глупо, так что старик выходил, наконец, из себя и даже прикрикивал, особенно на дочь, которая, в свою очередь, не скрываясь и довольно дерзко противоречила всем его мягким и жизненным убеждениям, но зато Калиновича слушала, как оракула, и соглашалась с ним безусловно во всем. Когда Петр Михайлыч начал в своей семье осуждать резкие распоряжения молодого смотрителя по училищу, она горячо заступалась и говорила: - Не может же благородно мыслящий человек терпеть это спокойно! Фразу эту она буквально заимствовала у Калиновича. - Зло есть во всех, - возражал ей запальчиво Петр Михайлыч, - только мы у других видим сучок в глазу, а у себя бревна не замечаем. - Что ж, папенька, неужели же Калинович хуже всех этих господ? - спрашивала Настенька с насмешкой. - Я не говорю этого, - отвечал уклончиво старик, - человек он умный, образованный, с поведением... Я его очень люблю; но сужу так, что молод еще, заносчив. Несмотря на споры, Петр Михайлыч действительно полюбил Калиновича, звал его каждый день обедать, и когда тот не приходил, он или посылал к нему, или сам отправлялся наведаться, не прихворнул ли юноша. Насчет дальнейших видов Палагеи Евграфовны старик был тоже не прочь и, замечая, что Калинович нравится Настеньке, любил по этому случаю потрунить. - Кого ты ждешь, по ком тоскуешь? - говорил он ей комическим голосом, когда она сидела у окна и прилежно смотрела в ту сторону, откуда должен был прийти молодой смотритель. Настеньке было это досадно. Провожая однажды вместе с капитаном Калиновича, она долго еще с ним гуляла, и когда воротились домой, Петр Михайлыч запел ей навстречу: Как вчера своего милого Провожала далеко! Настенька вспыхнула. - Что это, папенька, за шутки? Это обидно! - проговорила она и ушла в свою комнату. Чрез полчаса к ней явился было капитан. - Братец очень огорчен, что вы сердитесь на них. Подите помиритесь и попросите у них прощения, - проговорил он. Но Настенька не пошла и самому капитану сказала, чтоб он оставил ее в покое. Тот посмотрел на нее с грустною улыбкою и ушел. Вообще Флегонт Михайлыч в последнее время начал держать себя как-то странно. Он ни на шаг обыкновенно не оставлял племянницы, когда у них бывал Калинович: если Настенька сидела с тем в гостиной - и он был тут же; переходили молодые люди в залу - и он, ни слова не говоря, а только покуривая свою трубку, следовал за ними; но более того ничего не выражал и не высказывал. Частые посещения молодого смотрителя к Годневым, конечно, были замечены в городе и, как водится, перетолкованы. Первая об этом пустила ноту приказничиха, которая совершенно переменила мнение о своем постояльце - и произошло это вследствие того, что она принялась было делать к нему каждодневные набеги, с целью получить приличное угощение; но, к удивлению ее, Калинович не только не угощал ее, но даже не сажал и очень холодно спрашивал: "Что вам угодно?" - Подлинно, матери мои, человека не узнаешь, пока пуд соли не съешь, - говорила она, - то ли уж мне на первых порах не нравился мой постоялец, а вышел прескупой-скупой мужчина. Кусочка, матери мои, не уволит дома съесть, белого хлебца к чайку не купит. Все пустым брандыхлыстом брюхо наливает, а коли дома теперь сидит - как собака голодный, так без ужина и ляжет. Только и кормится, что у Годневых; ну а те, тоже знаем, из чего прикармливают. Девка-то, говорят, на стену лезет - так ей за этого жениха желается, и дай бог ей, конечно: кто того из женщин не желает? Все эти слухи глубоко поразили сердце все еще влюбленного Медиокритского. Ровно трои сутки молодой столоначальник пил с горя в трактире с приятелем своим, писцом казначейства Звездкиным, который был при нем чем-то вроде наперсника: поверенный во всех его сердечных тайнах, он обыкновенно курил на его счет табак и жуировал в трактирах, когда у Медиокритского случались деньги. Разговор между приятелями был, как видно, на этот раз задушевный. Медиокритский держал в руках гитару. Потрынькивая на ней в раздумье, он час от часу становился мрачней и начинал уж, как говорится, "погасать". - Саша!.. Друг!.. Сыграй что-нибудь, отведи мою душу! - начал Звездкин, тоже сильно выпивший. Медиокритский вместо ответа взял в прищипку на гитаре аккорд и запел песню собственного сочинения: Знаешь девушку иль нет, Черноглазу, черноброву? Ах, где, где, где? Во Дворянской слободе. Как та девушка живет, С кем любовь свою ведет? Ах, где, где, где? Во Дворянской слободе. Ходит к ней, знать, молодец, Не боярин, не купец. Ах, где, где, где? Во Дворянской слободе. - А прочее сами понимайте и на ус мотайте! - заключил он и, взъерошив себе еще больше волосы, спросил две пары пива. - Слушай, Саша! Я тебя люблю и все знаю и понимаю, - продолжал Звездкин. - Погоди, постой! - начал Медиокритский, ударив себя в грудь. - Когда так, правду говорить, она и со мной амурничала. - Знаю, - подтвердил Звездкин. - Постой! - перебил Медиокритский, подняв руку кверху. - Голова моя отчаянная, в переделках я бывал!.. Погоди! Я ее оконфужу!.. Перед публикой оконфужу! - И затем что-то шепнул приятелю на ухо. - Важно, Саша! Слушай! Ты меня тоже знаешь, валяй, брат!.. Коли я тебе это говорю, ну, и баста! - подтвердил Звездкин. - И баста! - подтвердил Медиокритский совершенно уж потухающим голосом. VII Невдолге после описанных мною сцен Калиновичу принесли с почты объявление о страховом письме и о посылке на его имя. Всегда спокойный и ровный во всех своих поступках, он пришел на этот раз в сильное волнение: тотчас же пошел скорыми шагами на почту и начал что есть силы звонить в колокольчик. Почтмейстер отворил, по обыкновению, двери сам; но, увидев молодого смотрителя, очень сухо спросил своим мрачным голосом: - Что вам угодно? Калинович стал просить выдать ему письмо. - Нет, сударь, не могу: сегодня день почтовый, - возразил спокойно почтмейстер, идя в залу, куда за ним следовал, почти насильно врываясь, Калинович. - Не могу, сударь, не могу! - повторял почтмейстер. - Вы вот сами отказали мне в книжках, аки бы не приняли еще библиотеки, и я не могу: закон не обязывает меня производить сегодня выдачу. Калинович извинялся и уверял, что он сейчас же пойдет в училище и пришлет каких только угодно ему книг. - Дорога, сударь, милостыня в минуту скудости, - возражал почтмейстер, - вы меня, больного человека, в минуту душевной и телесной скорби не утешили единственным моим развлечением. Калинович продолжал извиняться и просить с совершенно несвойственным ему тоном унижения, так что старик уставил на него пристальный взгляд и несколько минут как бы пытал его глазами. - Что же вас так интересует это письмо? - заговорил он. - Завтра вы будете иметь его в руках ваших. К чему такое домогательство? - Это письмо, - отвечал Калинович, - от матери моей; она больна и извещает, может быть, о своих последних минутах... Вы сами отец и сами можете судить, как тяжело умирать, когда единственный сын не хочет закрыть глаз. Я, вероятно, сейчас же должен буду ехать. Последние слова смягчили почтмейстера. - Если так, то, конечно... в наше время, когда восстает сын на отца, брат на брата, дщери на матерей, проявление в вас сыновней преданности можно назвать искрой небесной!.. О господи помилуй, господи помилуй, господи помилуй! Не смею, сударь, отказывать вам. Пожалуйте! - проговорил он и повел Калиновича в контору. - Какой ваша матушка имеет прекрасный почерк! - сказал он, осматривая внимательно конверт и посылку. - Это один родственник надписывал, - отвечал Калинович, торопливо беря то и другое и раскланиваясь. - Книжечками не забудьте меня за мою послугу! - говорил ему вслед почтмейстер. Калинович что-то пробормотал ему в ответ и, сойдя проворно с лестницы, начал читать письмо на ходу, но, не кончив еще первой страницы, судорожно его смял и положил в карман. Возвратившись домой, он прямо прошел в свой кабинет и сел в каком-то изнеможении. Жалко было видеть его в эти минуты: обычно спокойное и несколько холодное лицо его исказилось выражением полного отчаяния, пульсовые жилы на висках напряглись - точно вся кровь прилила к голове. Видимо, что это был для моего героя один из тех жизненных щелчков, которые сразу рушат и ломают у молодости дорогие надежды, отнимают силу воли, силу к деятельности, веру в самого себя и делают потом человека тряпкою, дрянью, который видит впереди только необходимость жить, а зачем и для чего, сам того не знает. В продолжение всего этого дня Калинович не пошел к Годневым, хотя и приходил было оттуда кучер звать его пить чай. Весь вечер и большую часть дня он ходил взад и вперед по комнате и пил беспрестанно воду, а поутру, придя в училище, так посмотрел на стоявшего в прихожей сторожа, что у того колени задрожали и руки вытянулись по швам. У Румянцева, как нарочно, произошел в этот день большой беспорядок в классе. Известный уже нам Калашников, сидевший в третьем классе третий год, вдруг изобрел прозвать преподавателя словесности красноглазым зайцем и предложил классу потравить его: "А коли кто, говорит, не хочет, так сказывайся, я тому сейчас ребра переломаю", и все, конечно, согласились. Румянцев пришел, по обыкновению, напомаженный, причесанный и, жеманясь, сел за свой столик, как вдруг Калашников, наклонив голову под парту, прокричал басом: - Ату его! Румянцев взглянул в его сторону. - Ату его! Ату его! - послышались дисканты на другом конце. Словесник вскочил: - Господа! Что это значит? - проговорил он. - Ату его! Ату его! - отвечала ему вся первая скамейка, и, наконец, все. - Ату его! Ату его! Румянцев выбежал и бросился с жалобой к смотрителю. Калинович пришел: пересек весь класс, причем Калашникову дано было таких двести розог, что тот, несмотря на крепкое телосложение, несколько раз просил во время операции холодной воды, а потом, прямо из училища, не заходя домой, убежал куда-то совсем из города. Наставник тоже не спасся. Калинович позвал его в смотрительскую и целый час пудрил ему голову, очень основательно доказывая, что, если ученики общей массой дурят, стало быть, учитель и глуп и бесхарактерен. Робкий словесник, возвратясь домой, проплакал вместе с матерью целую ночь, не зная, что потом будет с его бедной головой. Между тем у Годневых ожидали Калиновича с нетерпением и некоторым беспокойством. В урочный час уж капитан явился и, по обыкновению, поздоровавшись с братом, уселся на всегдашнее свое место и закурил трубку. - Настя, а Настя! - крикнул Петр Михайлыч. - Что, папаша? - отозвалась та. - Поди сюда, друг мой. Настенька вышла в новом платье и в завитых локонах. С некоторого времени она стала очень заниматься своим туалетом. - Да что Калинович, придет к нам сегодня или нет? Здоров ли он? Не послать ли к нему? - сказал Петр Михайлыч. - Я посылала к нему, папаша; придет, я думаю, - отвечала Настенька и села у окна, из которого видно было здание училища. С некоторого времени всякий раз, когда Петр Михайлыч сбирался послать к Калиновичу, оказывалось, что Настенька уж посылала. Часа в два молодой смотритель явился, наконец, мрачный. Он небрежно кивнул головой капитану, поклонился Петру Михайлычу и дружески пожал руку Настеньке. - Что вы такие сегодня? - сказала она, когда Калинович сел около нее и задумался. - Мальчишки, верно, рассердили! - подхватил Петр Михайлыч. - Они меня часто выводили из терпения: расстроят, бывало, хуже больших. Выпейте-ка водочки, Яков Васильич: это успокоит вас. Эй, Палагея Евграфовна, пожалуйте нам хмельного! Водка была подана, но Калинович отказался. - Отчего вы не хотите сказать, что такое с вами? Это странно с вашей стороны, - сказала ему Настенька. - Что ж вам так любопытно? Очень обыкновенный случай: новая неудача! - проговорил он как бы нехотя. - Что такое? - спросила Настенька с беспокойством, но Калинович вздохнул и опять на некоторое время замолчал. - Хоть бы один раз во всю жизнь судьба потешила! - начал он. - Даже из детства, о котором, я думаю, у всех остаются приятные и светлые воспоминания, я вынес только самые грустные, самые тяжелые впечатления. Калинович прежде никогда ничего не говорил о себе, кроме того, что он отца и матери лишился еще в детстве. - Сколько я себя ни помню, - продолжал он, обращаясь больше к Настеньке, - я живу на чужих хлебах, у благодетеля (на последнем слове Калинович сделал ударение), у благодетеля, - повторил он с гримасою, - который разорил моего отца, и когда тот умер с горя, так он, по великодушию своему, призрел меня, сироту, а в сущности приставил пестуном к своим двум сыновьям, болванам, каких когда-либо свет создавал. - А! Скажите, пожалуйста! - произнес Петр Михайлыч. - И между тем, - продолжал Калинович, опять обращаясь более к Настеньке, - я жил посреди роскоши, в товариществе с этими глупыми мальчишками, которых окружала любовь, для удовольствия которых изобретали всевозможные средства... которым на сто рублей в один раз покупали игрушек, и я обязан был смотреть, как они играют этими игрушками, не смея дотронуться ни до одной из них. Мной они обыкновенно располагали, как вещью: они закладывали меня в тележку, которую я должен был возить, и когда у меня не хватало силы, они меня щелкали; и если я не вытерпливал и осмеливался заплакать, меня же сажали в темную комнату, чтоб отучить от капризов. Лакеи, и те находили какое-то особенное удовольствие обносить меня за столом кушаньями и не чистить мне ни сапогов, ни платья. - Это ужасно! - проговорила Настенька. - Господи помилуй! - воскликнул Петр Михайлыч. - Интереснее всего было, - продолжал Калинович, помолчав, - когда мы начали подрастать и нас стали учить: дурни эти мальчишки ничего не делали, ничего не понимали. Я за них переводил, решал арифметические задачи, и в то время, когда гости и родители восхищались их успехами, обо мне обыкновенно рассказывалось, что я учусь тоже недурно, но больше беру прилежанием... Словом, постоянное нравственное унижение! Петр Михайлыч только разводил руками. Настенька задумалась. Капитан не так мрачно смотрел на Калиновича. Вообще он возбудил своим рассказом к себе живое участие. - Я по крайней мере, Яков Васильич, радуюсь, - заговорил Петр Михайлыч, - что бог привел вас кончить курс в университете. Калинович горько улыбнулся. - Курс кончить! - произнес он. - Надобно спросить, чего это мне стоило. Как нарочно все случилось: этот благодетель мой, здоровый как бык, вдруг ни с того ни с сего помирает, и пока еще он был жив, хоть скудно, но все-таки совесть заставляла его оплачивать мой стол и квартиру, а тут и того не стало: за какой-нибудь полтинник должен был я бегать на уроки с одного конца Москвы на другой, и то слава богу, когда еще было под руками; но проходили месяцы, когда сидел я без обеда, в холодной комнате, брался переписывать по гривеннику с листа, чтоб иметь возможность купить две - три булки в день. - Ужасно! - повторила Настенька. - Именно ужасно! - подхватил Петр Михайлыч. Калинович вздохнул и продолжал: - Отстрадал, наконец, четыре года. Вот, думаю, теперь вышел кандидатом, дорога всюду открыта... Но... чтоб успевать в жизни, видно, надобно не кандидатство, а искательство и подличанье, на которое, к несчастью, я не способен. Моих же товарищей, идиотов почти, послали и за границу и понаделили бог знает чем, потому что они забегали к профессорам с заднего крыльца и целовали ручки у их супруг, немецких кухарок; а мне выпало на долю это смотрительство, в котором я окончательно должен погрязнуть и задохнуться. - Да, да, какое уж это для вас место! - подтвердил Петр Михайлыч. - Сколько я сужу, оно вам не по характеру, да и мало по вашим способностям. - Грустно и тошно становится! - почти воскликнул Калинович, ударив себя в грудь. - Наконец, злоба берет, когда оглянешься на свое прошедшее; хоть бы одна осуществившаяся надежда! Неблагодарные труды и вечные лишения - вот все, что дала мне жизнь!.. Как хотите, с каким бы человек ни был рожден овечьим характером, невольно начнет ожесточаться!.. И вы, Петр Михайлыч, еще часто меня укоряете за бессердечие! Но боже мой! Как же я стану питать к людям сожаление, когда большая часть из них страдает или потому, что безнравственны, или потому, что делали глупости, наконец, ленивы, небрежны к себе. Я ни в чем этом не виноват и все-таки страдаю... Я хочу и буду вымещать на порочных людях то, что сам несу безвинно. При последних словах лицо молодого человека приняло какое-то ожесточенное выражение. - Вы совершенно правы в ваших чувствах, - сказала Настенька. - Я, сударь, не осуждаю вас, я желаю только, чтоб господь бог умирил ваше сердце, - только! - проговорил Петр Михайлыч. Калинович встал и начал ходить по комнате, ни слова не говоря. Хозяева тоже молчали, как бы боясь прервать его размышления. - Что ж вас так сегодня именно встревожило? - проговорила Настенька голосом, полным участия. - То, что я не говорил вам, но, думая хоть каким-нибудь путем выбиться, - написал повесть и послал ее в Петербург, в одну редакцию, где она провалялась около года, и теперь получил назад при этом письме. Не хотите ли полюбопытствовать и прочесть? - проговорил Калинович и бросил из кармана на стол письмо, которое Петр Михайлыч взял и стал было читать про себя. - Читайте, папенька, вслух! - проговорила с досадою Настенька. Петр Михайлыч начал: "Любезный друг. Ты, я думаю, проклинаешь меня за мое молчание, хоть я и не виноват: повесть твою я сейчас же снес по назначению, но ответ получил только на днях. Мне возвратили ее с таким приговором, что редакция запасена материалом уж на целый год. Не огорчайся этой неудачей: роман твой, по-моему, очень хорош, но вся штука в том, что редакции у нас вроде каких-то святилищ, в которые доступ простым смертным невозможен, или, проще сказать, у редактора есть свой кружок приятелей, с которыми он имеет свои, конечно, очень выгодные для него денежные счеты. Они наполняют у него все рубрики журнала, производя каждого из среды себя, посредством взаимного курения, в гении; из этого ты можешь понять, что пускать им новых людей не для чего; кто бы ни был, посылая свою статью, смело может быть уверен, что ее не прочтут, и она проваляется с старым хламом, как случилось и с твоим романом". Старик не в состоянии был читать далее и бросил письмо. - Как же редактор может не прочесть? - воскликнул он с запальчивостью. - В этом его прямое назначение и обязанность. - Его назначение и обязанность набивать свой карман, - сказал Калинович. - Именно! - подтвердил Петр Михайлыч. - После этого они не проводники образования, а алтынники; после этого им бы в лавке сидеть, а не словесностью заниматься! Возбранять ход новым дарованиям - тьфу! Калинович продолжал ходить взад и вперед. - Послушайте, вы прочтете нам ваш роман? - сказала Настенька. - Пожалуй, как-нибудь выберем время, - отвечал Калинович. - Чего тут выбирать!.. Откладывать нечего: извольте сегодня же нам прочесть. Я вот немного сосну, а вы между тем достаньте вашу тетраду, - подхватил Петр Михайлыч. - Я за тетрадью, папенька, пошлю Катю, - сказала Настенька, - а сами вы не должны ходить, без вас найдут, - прибавила она Калиновичу. - Хорошо, - отвечал тот. После обеда Петр Михайлыч тотчас отправился в свой кабинет, а Настенька села рядом и довольно близко около Калиновича. - Вы давно написали ваш роман? - сказала она. - Года полтора, - отвечал тот. - А нынче вы пишете что-нибудь? - Пишу и нынче, - отвечал Калинович с расстановкой. - Что ж вы нынче пишете? - Знакомое вам. - Знакомое мне? - повторила Настенька, потупившись. - Вы и это должны нам прочесть: это для меня еще интереснее, - прибавила она. - Оно еще не кончено. - Отчего? - Оттого, что не от меня зависит: я не знаю, чем еще кончится. - А я думаю, что вы должны знать. - Нет, не знаю... - отвечал Калинович. Такими намеками молодые люди говорили вследствие присутствия капитана, который и не думал идти к своим птицам, а преспокойно уселся тут же, в гостиной, развернул книгу и будто бы читал, закуривая по крайней мере шестую трубку. Настенька начала с досадою отмахивать от себя дым. - Ваш страж не оставляет вас, - сказал Калинович по-французски. - Несносный! - отвечала она тихо и с маленькой гримасой, а потом, обратившись к дяде, сказала: - Что вы, дяденька, за охотой не ходите! Мне очень хочется дичи... Хоть бы сходили и убили что-нибудь. - Ружье в починку отдал... попортилось... - отвечал капитан. - Возьмите у Лебедева. - Их дома, кажется, нет-с. Они верст за тридцать на облаву пошли. - Нет, он дома: сегодня был в училище, - возразил Калинович. Капитан покраснел. - К ихним ружьям я не привык-с, мне из них ничего не убить-с, - отвечал он, заикаясь. Понятно, что капитан безбожно лгал. Настенька сделала нетерпеливое движение, и когда подошла к ней Дианка и, положив в изъявление своей ласки на колени ей морду, занесла было туда же и лапу, она вдруг, чего прежде никогда не бывало, ударила ее довольно сильно по голове, проговоря: - Ваша собака, дяденька, вечно измарает мне платье. - Венез-иси! - сказал капитан. Дианка посмотрела с удивлением на Настеньку, как бы не понимая, за что ее треснули, и подошла к своему патрону. - Иси, куш! - повторил строго капитан, и Дианка смиренно улеглась у его ног. Напрасно в продолжение получаса молодые люди молчали, напрасно заговаривали о предметах, совершенно чуждых для капитана: он не трогался с места и продолжал смотреть в книгу. - Есть с вами папиросы? - сказала, наконец, Настенька Калиновичу. - Есть, - отвечал он. - Дайте мне. Калинович подал. - А сами хотите курить? - Недурно. - Пойдемте, я вам достану огня в моей комнате, - сказала она и пошла. Калинович последовал за ней. Войдя в свою комнату, Настенька как бы случайно притворила дверь. Капитан, оставшись один, сидел некоторое время на прежнем месте, потом вдруг встал и на цыпочках, точно подкрадываясь к чуткой дичи, подошел к дверям племянницыной комнаты и приложил глаз к замочной скважине. Он увидел, что Калинович сидел около маленького столика, потупя голову, и курил; Настенька помещалась напротив него и пристально смотрела ему в лицо. - Вы не можете говорить, что у вас нет ничего в жизни! - говорила она вполголоса. - Что ж у меня есть? - спросил Калинович. - А любовь, - отвечала Настенька, - которая, вы сами говорите, дороже для вас всего на свете. Неужели она не может вас сделать счастливым без всего... одна... сама собою? - По моему характеру и по моим обстоятельствам надобно, чтоб меня любили слишком много и даже слишком безрассудно! - отвечал Калинович и вздохнул. Настенька покачала головой. - Так неужели еще мало вас любят? Не грех ли вам, Калинович, это говорить, когда нет минуты, чтоб не думали о вас; когда все радости, все счастье в том, чтоб видеть вас, когда хотели бы быть первой красавицей в мире, чтоб нравиться вам, - а все еще вас мало любят! Неблагодарный вы человек после этого! Капитан покраснел, как вареный рак, и стал еще внимательнее слушать. - Любовь доказывается жертвами, - сказал Калинович, не переменяя своего задумчивого положения. - А разве вам не готовы принести жертву, какую вы только потребуете? Если б для вашего счастья нужна была жизнь, я сейчас отдала бы ее с радостью и благословила бы судьбу свою... - возразила Настенька. Калинович улыбнулся. - Это говорят все женщины, покуда дело не дойдет до первой жертвы, - проговорил он. - Зачем же говорить, когда не чувствуешь? С какою целью? - спросила Настенька. - Из кокетства. - Нет, Калинович, не говорите тут о кокетстве! Вы вспомните, как вас полюбили? В первый же день, как вас увидели; а через неделю вы уж знали об этом... Это скорей сумасшествие, но никак не кокетство. Проговоря это, Настенька отвернулась; на глазах ее показались слезы. - Помиримтесь! - сказал Калинович, беря и целуя ее руки. - Я знаю, что я, может быть, неправ, неблагодарен, - продолжал он, не выпуская ее руки, - но не обвиняйте меня много: одна любовь не может наполнить сердце мужчины, а тем более моего сердца, потому что я честолюбив, страшно честолюбив, и знаю, что честолюбие не безрассудное во мне чувство. У меня есть ум, есть знание, есть, наконец, сила воли, какая немногим дается, и если бы хоть раз шагнуть удачно вперед, я ушел бы далеко. - Вы должны быть литератором и будете им! - проговорила Настенька. - Не знаю... вряд ли! Между людьми есть счастливцы и несчастливцы. Посмотрите вы в жизни: один и глуп, и бездарен, и ленив, а между тем ему плывет счастье в руки, тогда как другой каждый ничтожный шаг к успеху, каждый кусок хлеба должен завоевывать самым усиленным трудом: и я, кажется, принадлежу к последним. - Сказав это, Калинович взял себя за голову, облокотился на стол и снова задумался. - Послушайте, Калинович, что ж вы так хандрите? Это мне грустно! - проговорила Настенька вставая. - Не извольте хмуриться - слышите? Я вам приказываю! - продолжала она, подходя к нему и кладя обе руки на его плечи. - Извольте на меня смотреть весело. Глядите же на меня: я хочу видеть ваше лицо. Калинович взглянул на нее, взял тихонько ее за талию, привлек к себе и поцеловал в голову. С лица капитана капал крупными каплями пот; руки делали какие-то судорожные движения и, наконец, голова затекла, так что он принужден был приподняться на несколько минут, и когда потом взглянул в скважину, Калинович, обняв Настеньку, целовал ей лицо и шею... - Анастаси... - говорил он страстным шепотом, и дальше - увы! - тщетно капитан старался прислушиваться: Калинович заговорил по-французски. - Зачем?.. - отвечала Настенька, скрывая на груди его свое пылавшее лицо. - Но, друг мой... - продолжал Калинович и опять заговорил по-французски. - Нет, это невозможно! - отвечала Настенька, выпрямившись. - Отчего же? - Так... - отвечала Настенька, снова обнимая Калиновича и снова прижимаясь к его груди. - Я тебя боюсь, - шептала она, - ты меня погубишь. - Ангел мой! Сокровище мое! - говорил Калинович, целуя ее, и продолжал по-французски... Настенька слушала его внимательно. - Нет, - сказала она и вдруг отошла и села на прежнее свое место. Лицо Калиновича в минуту изменилось и приняло строгое выражение. Он начал опять говорить по-французски и говорил долго. - Нет! - повторила Настенька и пошла к дверям, так что капитан едва успел отскочить от них и уйти в гостиную, где уже сидел Петр Михайлыч. Настенька вошла вслед за ним: лицо ее горело, глаза блистали. - Где же наш литератор? - спросил Петр Михайлыч. - Он, я думаю, сейчас придет, - отвечала Настенька, села к окну и отворила его. - Полно, душа моя! Что это ты делаешь? Холодно, - заметил ей Петр Михайлыч. - Нет, папаша, ничего, позвольте... мне душно... - отвечала Настенька. Вошел Калинович. - Милости просим! Портфель ваша здесь, принесена. Извольте садиться и читать, а мы будем слушать, - сказал Петр Михайлыч. - Нет, Петр Михайлыч, извините меня: я сегодня не могу читать, - отвечал Калинович. - Это что такое? Отчего не можете? - спросил с удивлением Петр Михайлыч. - Что-то нездоровится; в другое время как-нибудь. - Полноте, что за вздор! Неужели вас эти редакторы так опечалили? Врут они: мы заставим их напечатать! - говорил старик. - Настенька! - обратился он к дочери. - Уговори хоть ты как-нибудь Якова Васильича; что это такое? Настенька ничего не сказала и только посмотрела на Калиновича. - Решительно сегодня не могу читать, - отвечал тот и, взяв портфель, шляпу и поклонившись всем общим поклоном, ушел. - Вот тебе и раз! - проговорил Петр Михайлыч. Что с ним сделалось! Настенька, не знаешь ли ты, отчего он не хотел читать? - Он на меня, папенька, рассердился: я сказала ему, что он не может быть литератором, - отвечала Настенька. При этом ответе ее капитан как-то странно откашлянулся. - Экая ты, душа моя! Зачем это? Он и так расстроен, а ты его больше сердишь! - Очень нужно! Пускай сердится! Я сама на него сердита, - сказала Настенька и, напоив всех торопливо чаем, сейчас же ушла к себе в комнату. Два брата, оставшись вдвоем, долго сидели молча. Петр Михайлыч, от скуки, читал в старых газетах известия о приехавших и уехавших из столицы. - Где Настенька? - спросил он наконец. Капитан молча встал, вышел и тотчас же возвратился. - У себя в спальне, - проговорил он. - Что ж она там делает? - спросил Петр Михайлыч. - Лежат вниз лицом в постельке, - отвечал капитан. Петр Михайлыч покачал головой. - Рассорились, видно. Эх, молодость, молодость! - проговорил он. Капитан в продолжение всего вечера переминал язык, как бы намереваясь что-то такое сказать, и ничего, однако, не сказал. VIII Прошло два дня. Калинович не являлся к Годневым. Настенька все сидела в своей комнате и плакала. Палагея Евграфовна обратила, наконец, на это внимание. - Что это барышня-то у нас все плачет? - сказала она Петру Михайлычу. - Поссорились с молодцом-то, так и горюют оба: тот ходит мимо, как темная ночь, а эта плачет. Палагея Евграфовна на это отвечала глубоким вздохом и своей обыкновенной поговоркой: "э-э-э, хе-хе-хе", что всегда означало с ее стороны некоторое неудовольствие. На третий день Петру Михайлычу стало жаль Настеньки. - А что, душа моя, - сказал он, - я схожу к Калиновичу. Что это за глупости он делает: дуется! - Нет, папаша, я лучше ему напишу; я сейчас напишу и пошлю, - сказала Настенька. Она заметно обрадовалась намерению отца. - Напиши. Кто вас разберет? У вас свои дела... - сказал старик с улыбкою. Настенька ушла. Капитан, бывший свидетелем этой сцены и все что-то хмурившийся, вдруг проговорил: - Я полагаю, братец, девице неприлично переписываться с молодым мужчиной. - Да, пожалуй, по-нашему с тобой, Флегонт Михайлыч, и так бы; да нынче, сударь, другие уж времена, другие нравы. - Вы бы могли, кажется, остановить в этом Настасью Петровну: она, вероятно бы, вас послушалась. - Что ж останавливать? Запрещать станешь, так потихоньку будет писать - еще хуже. Пускай переписываются; я в Настеньке уверен: в ней никогда никаких дурных наклонностей не замечал; а что полюбила молодца не из золотца, так не велика еще беда: так и быть должно. - Огласка может быть, пустых слов по сторонам будут много говорить! - заметил капитан. - А пусть себе говорят! Пустые речи пустяками и кончатся. Настенька возвратилась. - Флегонт Михайлыч, Настенька, находит неприличным, что ты переписываешься с Калиновичем; да и я, пожалуй, того же мнения... - сказал ей Петр Михайлыч. - Что ж тут такого неприличного? Я пишу к нему не бог знает что такое, а звала только, чтоб пришел к нам. Дяденька во всем хочет видеть неприличие! - Он видит это потому, что любит тебя и желает, чтоб все твои поступки были поступками благовоспитанной девицы, - возразил Петр Михайлыч. - Странная любовь: видеть во всяких пустяках дурное! - Это вот, милушка, по-вашему, по-нынешнему, пустяки; а в старину у наших предков девицы даже с открытым лицом не показывались мужчинам. - Что ж из этого следует? - спросила Настенька. - А то, что это выражало, - продолжал Петр Михайлыч внушительным тоном, - застенчивость, стыдливость - качества, которые украшают женщину гораздо больше, чем самые блестящие дарования. Настенька хотела было что-то возразить отцу, но в это время пришел Калинович. - А, Яков Васильич! - воскликнул Петр Михайлыч. - Наконец-то мы вас видим! А все эта шпилька, Настасья Петровна... Не верьте, сударь ей, не слушайте: вы можете и должны быть литератором. Калинович, кажется, совершенно не понял слов Петра Михайлыча, но не показал виду. Настеньке он протянул по обыкновению руку; она подала ему свою как бы нехотя и потупилась. - Принесли ли вы ваше сочинение? - спросил Петр Михайлыч. - Со мной, - отвечал Калинович и вынул из портфеля знакомую уж нам тетрадь. Петр Михайлыч, непременно требуя, чтоб все сели чинно у стола, заставил подвинуться капитана и усадил даже Палагею Евграфовну. В продолжении чтения он очень часто восклицал: - Хорошо, хорошо! Язык обработан; интерес растет... - и потом, когда Калинович приостановился, проговорил: - Погодите, Яков Васильич; я вот очень верю простому чувству капитана. Скажите нам, Флегонт Михайлыч, как вы находите: хорошо или нет? - Я не могу судить-с! - отвечал тот. - Пустое, сударь, уполномочиваем вас от лица автора сказать ваше мнение. Капитан решительно отказывался. - Заартачился! - произнес Петр Михайлыч и отнесся к дочери: - Ну, а ты как находишь? - Хорошо, кажется... - отвечала та довольно сухо. Она была очень грустна. Петр Михайлыч погрозил ей пальцем. Калинович снова приступил к чтению, и когда кончил, старик сделал ему ручкой и повторил несколько раз: - Bene, optime, optime!* ______________ * Хорошо, прекрасно, прекрасно! (лат.). - Неужели же эти господа редакторы находят недостойною напечатать вашу повесть? - сказала с усмешкою Настенька. - Не знаю, - отвечал Калинович. Между тем лицо Петра Михайлыча начинало принимать более и более серьезное выражение. - Погодите, постойте! - начал он глубокомысленным тоном. - Не позволите ли вы мне, Яков Васильич, послать ваше сочинение к одному человеку в Петербург, теперь уж лицу важному, а прежде моему хорошему товарищу? - Вряд ли будет успех! - возразил Калинович. - Будет-с! - произнес решительно Петр Михайлыч. - Человек этот благорасположен ко мне и пользуется между литераторами большим авторитетом. Я говорю о Федоре Федорыче, - прибавил он, обращаясь к дочери. - Он напечатает, - подтвердила Настенька. - Еще бы! Он заставит напечатать: у него все эти господа редакторы и издатели по струнке ходят. Итак, согласны вы или нет? - Извольте, - отвечал Калинович. Петр Михайлыч остался очень этим доволен. - Значит, идет! - проговорил он и тотчас же, достав пачку почтовой бумаги, выбрал из нее самый чистый, лучший лист и принялся, надев очки, писать на нем своим старинным, круглым и очень красивым почерком, по временам останавливаясь, потирая лоб и постоянно потея. Изготовленное им письмо было такого содержания: "Ваше превосходительство, милостивый государь, Федор Федорович! Хотя поток времени унес далеко счастливые дни моей юности, когда имел я счастие быть вашим однокашником, и фортуна поставила вас, достойно возвыся, на слишком высокую, сравнительно со мной, ступень мирских почестей, но, питая полную уверенность в неизменность вашу во всех благородных чувствованиях и зная вашу полезную, доказанную многими опытами любовь к успехам русской литературы, беру на себя смелость представить на ваш образованный суд сочинение в повествовательном роде одного молодого человека, воспитанника Московского университета и моего преемника по службе, который желал бы поместить свой труд в одном из петербургских периодических изданий. Хотя еще бессмертный Карамзин наш сказал, что Парнас - гора высокая и дорога к ней негладкая; но зачем же совершенно возбранять на него путь молодым людям? Слышал я, что редакторы журналов неохотно печатают произведения начинающих писателей; но милостивое участие и ручательство вашего превосходительства в достоинстве представляемого вашему покровительству произведения может уничтожить эту преграду. Будучи знаком с автором, смею уверить, что он исполнен образованного ума и благородных чувствований. Прошу принять уверение в совершенном моем почтении и преданности, с коими имею честь пребыть Вашего превосходительства покорнейшим слугою Петр Годнев". Прочитав все это вслух, Петр Михайлыч спросил Калиновича, доволен ли он содержанием и изложением. - Очень, - отвечал тот. Старик самодовольно улыбнулся и послал Настеньку принести ему из кабинета сургуч и печать. Та пошла. - Что ж им беспокоиться? Позвольте мне сходить, - проговорил Калинович и, войдя вслед за Настенькой в кабинет, хотел было взять ее за руку, но она отдернула. - Палачи жертв своих не ласкают! - проговорила она и возвратилась к отцу. Взяв рукопись, Петр Михайлыч первоначально перекрестился и, проговорив: "С богом, любезная, иди к невским берегам", - начал запаковывать ее с таким старанием, как бы отправлял какое-нибудь собственное сочинение, за которое ему предстояло получить по крайней мере миллион или бессмертие. В то время, как он занят был этим делом, капитан заметил, что Калинович наклонился к Настеньке и сказал ей что-то на ухо. - Да, - отвечала она. Во весь остальной вечер молодой смотритель был необыкновенно весел: видимо, стараясь развеселить Настеньку, он беспрестанно заговаривал с ней и, наконец, за ужином вздумал было в тоне Петра Михайлыча подтрунить над капитаном. - Мне сегодня, капитан, один человек сказывал, что вы на охоте убиваете дичь больше серебряной пулей, чем свинцовой: прикупаете иногда? - сказал он ему. Капитан, сверх ожидания, вдруг побледнел, губы у него задрожали. - Я человек бедный: мне не на что покупать, - сказал он удушливым голосом. Калинович сконфузился. - Что ж бедный! Честь охотника для человека дороже всего, - возразил он, усиливаясь продолжать шутку, - и я хотел только вас спросить, правда это или нет? - Прошу вас оставить меня!.. Братец Петр Михайлыч могут, а вы еще молоды шутить надо мной, - отрезал капитан. - Вы, дяденька, не понимаете, видно, что с вами шутят, - вмешалась Настенька. - Нет-с, я все понимаю... - отвечал капитан. - Воин! - произнес торжественным тоном Петр Михайлыч. - Успокой свой благородный рыцарский дух и изволь кушать! - Я ем, братец. Извините меня, я им только хотел заметить... - Нет, вы не только заметили, - возразил Калинович, взглянув на капитана исподлобья, - а вы на мою легкую шутку отвечали дерзостью. Постараюсь не ставить себя в другой раз в такое неприятное положение. - Я вас сам об этом же прошу, - отвечал капитан и, уткнув глаза в тарелку, начал есть. - Ну, будет, господа! Что это у вас за пикировка, терпеть этого не могу! - заключил Петр Михайлыч, и разговор тем кончился. Калинович ушел домой первый. Капитан отправился за ним вскоре. При прощанье он еще раз извинился перед Петром Михайлычем. - Извините, братец; я не мог этого снести. - Ничего, ничего; помиритесь только. В чем вам ссориться? Он человек хороший, а вы бесподобный! Опять у капитана, кажется, вертелось что-то на языке, но и опять он ничего не сказал. Вышед на улицу, Флегонт Михайлыч приостановился, подумал немного и потом не пошел по обыкновению домой, а поворотил в совершенно другую сторону. Ночь была осенняя, темная, хоть глаз, как говорится, выколи; порывистый ветер опахивал холодными волнами и воймя завывал где-то в соседней трубе. В целом городе хотя бы в одном доме промелькнул огонек: все уже мирно спали, и только в гостином дворе протявкивали изредка собаки. Дошед до квартиры Калиновича, капитан остановился, посмотрел несколько времени на окно и пошел назад. Возвратившись к дому брата, он сел на ближайший тротуарный столбик, присек огня и закурил трубку. В это же самое время с заднего двора квартиры молодого смотрителя промелькнула чья-то тень, спустилась к реке и начала пробираться, прячась за установленные по всему берегу березовые поленницы. Против сада Годневых тень эта пропала. Между тем на соборной колокольне сторож, в доказательство того, что не опит, пробил два часа. Испуганная этими звуками целая стая ворон слетела с церковной кровли и понеслась, каркая, в воздухе... Наконец внимание капитана обратили на себя две тени, из которых одна поворотила в переулок, а другая подошла к воротам Петра Михайлыча и начала что-то тут делать. В несколько прыжков очутился он у ворот и схватил тень за шиворот. - Кто вы такие? Что вы здесь делаете? - спросил он. Тень вместо ответа старалась вырваться, но тщетно. Она как будто бы попала в железные клещи: после мясника мещанина Ивана Павлова, носившего мучные кули в пятнадцать пудов, потом Лебедева, поднимавшего десять пудов, капитан был первый по силе в городе и разгибал подкову, как мягкий крендель. - Кто вы такие? - повторил он. Тень замахнулась было на него палкой, но Флегонт Михайлыч вырвал ее очень легко. Оказалось; что это была малярная кисть, перемаранная в дегте. Капитан понял, в чем дело. - А! Так вы этим занимаетесь! - проговорил он и в минуту швырнул тень на землю, наступил ей коленом на грудь и начал мазать по лицу кистью. - Караул! - прокричала тень. - Молчать! - сказал капитан, подавив слегка ногою и продолжая свое занятие. - Караул! Караул! - отозвалась другая тень из переулка, не подбегая, впрочем, на помощь. В улице переполошились. - Батько, встань! Караул на улице кричат! - будила мещанка спавшего мертвым сном мужа. Тот открыл на минуту глаза. - Убирайся! - сказал он и, выругавшись, повернулся к стене. - Пес этакой! Караул кричат. Под окном найдут мертвое тело, тебя же в суд потянут! - продолжала баба, толкая мужа в бок, но, получив в ответ одно только сердитое мычанье, проговорила: - Ох, господи! Страсти какие! Наше место свято! - а потом зевнула, перекрестилась и сама захрапела. - Девка, девка! Марфушка, Катюшка! - кричала, приподнимаясь с своей постели, худая, как мертвец, с всклокоченною седою головою, старая барышня-девица, переехавшая в город, чтоб ближе быть к церкви. - Подите, посмотрите, разбойницы, что за шум на улице? Но ей никто не откликнулся. - Ах, боже мой! Боже мой! Что это за сони: ничего не слышат! - бормотала старуха, слезая с постели, и, надев валенки, засветила у лампады свечку и отправилась в соседнюю комнату, где спали ее две прислужницы; но - увы! - постели их были пусты, и где они были - неизвестно, вероятно, в таком месте, где госпожа им строго запрещала бывать. - Царица небесная! Владычица моя! На тебя только моя надежда, всеми оставлена: и родными и прислугою... Что это? Помилуйте, до чего безнравственность доходит: по ночам бегают... трубку курят... этта одна пьяная пришла... Содом и Гоморр! Содом и Гоморр! Покуда старуха так говорила, одна из девок, вся запыхавшаяся, раскрасневшаяся, прибежала. - Душегубка! Где была и пропадала - сказывай! - говорила госпожа, растопыривая пред ней руки. - На улицу, барышня, бегала, на улице шумят. - Врешь; где другая злодейка? - Ту, матушка-барыня, ухватило, так на печке лежит, виновата... - Врешь, врешь!.. Завтра же обеим косу обстригу и в деревню отправлю. Нет моих сил, нет моей возможности справляться с вами! - Вся ваша воля, сударыня; мы никогда вам ни в чем не противны. Полноте-ка, извольте лучше лечь в постельку, я вам ножки поглажу, - сказала изворотливая горничная и, уложив старуху, до тех пор гладила ноги, что та заснула, а она опять куда-то отправилась. У Годневых тоже услыхали. Первая выскочила на улицу, с фонарем в руках, неусыпная Палагея Евграфовна и осветила капитана с его противником, которым оказался Медиокритский. Узнав его, капитан еще больше озлился. - А! Так это вы красите дегтем! - проговорил он и, что есть силы, начал молодого столоначальника тыкать кистью в нос и в губы. Гнев и ожесточение Флегонта Михайлыча были совершенно законны: по уездным нравам, вымарать дегтем ворота в доме, где живет молодая женщина или молодая девушка, значит публично ее опозорить, и к этому средству обыкновенно прибегают между мещанами, а пожалуй, и купечеством оставленные любовники. Капитан, вероятно, нескоро бы еще расстался с своей жертвой; но в эту минуту точно из-под земли вырос Калинович. Появление его, в свою очередь, удивило Флегонта Михайлыча, так что он выпустил из рук кисть и Медиокритского, который, воспользовавшись этим, вырвался и пустился бежать. Калинович тоже был встревожен. Палагея Евграфовна, сама не зная для чего, стала раскрывать ставни. - Что такое случилось? Я еще не успел заснуть, вдруг слышу шум, оделся во что попало и побежал, - обратился к ней Калинович. Она только развела руками. - Ничего, - говорит, - не знаю. - Что такое у вас с ним, Флегонт Михайлыч, вышло? - отнесся к капитану. - Я братцу доложу-с, - отвечал тот и пошел в дом. - Позвольте и мне, - говорил Калинович, следуя за ним. Петра Михайлыча они застали тоже в большом испуге. Он стоял, расставивши руки, перед Настенькой, которая в том самом платье, в котором была вечером, лежала с закрытыми глазами на диване. - Господа, подите сюда, бога ради, посмотрите, что у нас наделалось: Настя без чувств! - говорил он растерявшимся голосом. Палагея Евграфовна бросилась распускать Настеньке платье, а Калинович схватил со стола графин с водой и начал ей примачивать голову. Петр Михайлыч дрожал и беспрестанно спрашивал: - Что? Лучше ли? Лучше ли? Настенька, наконец, открыла глаза, но, увидев около себя Калиновича, быстро отодвинулась и сначала захохотала, а потом зарыдала. Петр Михайлыч упал в кресло и схватил себя за голову. - Помешалась! - проговорил он. Но с Настенькой была только сильная истерика. Калинович стоял бледный и ничего не говорил. Капитан смотрел на все исподлобья. Одна Палагея Евграфовна не потеряла присутствия духа; она перевела Настеньку в спальню, уложила ее в постель, дала ей гофманских капель и пошла успокоить Петра Михайлыча. - Ну, а вы-то что? Точно маленький! - говорила она. Старик действительно был точно маленький. - Только что я вздремнул, - говорил он, - вдруг слышу: "Караул, караул, режут!.." Мне показалось, что это было в саду, засветил свечку и пошел сюда; гляжу: Настенька идет с балкона... я ее окрикнул... она вдруг хлоп на диван. Капитан в отрывистых фразах рассказал брату, как у него будто бы болела голова, как он хотел прогуляться и все прочее. Петр Михайлыч опять вышел из себя. - Ах он, мерзавец! Негодяй! Дочь мою осмелился позорить! Я сейчас пойду к городничему... к губернатору сейчас поеду... Я здесь честней всех... К городничему! - говорил старик и, как его ни отговаривали, начал торопливо одеваться. - Я знаю, чьи это штуки: это все мерзавка исправница... это она его научила... Я завтра весь дом ее замажу дегтем: он любовник ее!.. Она безнравственная женщина и смеет опорочивать честную девушку! За это вступится бог!.. - заключил он и, порывисто распахнув двери, ушел. - Ну вот, пошел тоже! Дела не наделает, а только себя еще больше встревожит. Ходи после за ним, за больным! - брюзжала Палагея Евграфовна. Калинович вызвался проводить Петра Михайлыча и едва успел его догнать у присутственных мест. Придя в полицию, они сейчас же послали за городничим, и старый служака незамедля явился в мундире и при шпаге. По требованию дворянства, он всегда являлся в полной форме. Петр Михайлыч от усталости и волнения не в состоянии был говорить, но за него очень подробно и последовательно рассказал Калинович. Старикашка городничий тоже вышел из себя, застучал своей клюкой и закричал: - Го, го, го! Какие они штуки стали отпускать! В казамат его, стрикулиста! - Потом свистнул и вскрикнул еще громче: - Борзой!.. Сюда! При этом возгласе в арестантской кубарем слетел с полатей дежурный десятский, бездомный и бессемейный мещанинишка, служивший по найму при полиции и продававшийся несколько раз в солдаты, но не попавший единственно по недостатку всех зубов в верхней челюсти, которые вышиб, свалившись еще в детстве с крыши. Представ пред начальником, Борзой вытянулся. - Поди сейчас, отыщи мне рыжего Медиокритского в огне... в воде... в земле... где хочешь, и представь его, каналью, сюда живого или мертвого! Или знаешь вот эту клюку! - проговорил городничий и грозно поднял жезл свой. - Слушаю, ваше благородие! - отвечал Борзой, повернулся и чрез минуту летел вприскачку по улице с быстротой истинно гончей собаки. - В казамат его, каналью, засажу! - говорил градоначальник, расхаживая с своей клюкой по присутственной камере. - В казамат! - подтвердил Петр Михайлыч. - Если б не я, сударь, - продолжал городничий, - эти мещанишки и приказные разбойничали бы по ночам. - Именно, именно, - подтверждал Петр Михайлыч. - Я человек не злой, несчастья никому не желаю, а этаких людей жалеть нечего. - Не жалею я их, сударь, - отвечал городничий, делая строгую мину, - не люблю я с ними шутки шутить. Сам губернатор старика хромого городничего знает. - Так и надо, так и надо! Я и сам, когда был смотрителем, это у меня кто порезвится, пошалит - ничего; а буяну и грубияну не спускал, - прихвастнул Петр Михайлыч. Калинович только улыбался, слушая, как петушились два старика, из которых про Петра Михайлыча мы знаем, какого он был строгого характера; что же касается городничего, то все его полицейские меры ограничивались криком и клюкой, которою зато он действовал отлично, так что этой клюки боялись вряд ли не больше, чем его самого, как будто бы вся сила была в ней. Медиокритского привели. На лице его, как он, видно, ни умывался, все еще оставались ясные следы дегтя. Старик городничий сел в грозную позу против зерцала. - Где вы были сегодняшнюю ночь? - спросил он. - Дома-с. Где ж мне быть больше? - отвечал довольно дерзко Медиокритский. - Как? Вы были дома? Врете! Зачем же вы были в Дворянской улице, у ворот господина Годнева? - Я там не был. - Как не был? Еще запирается, стрикулист! Говорить у меня правду, лжи не люблю - знаешь! - воскликнул городничий, стукнув клюкой. - Вы не извольте клюкой вашей стучать и кричать на меня: я чиновник, - проговорил Медиокритский. Петр Михайлыч только пожал плечами, городничий откинулся на задок кресел. - Ась? Как вы посудите нашу полицейскую службу? Что б я с ним по-нашему, по-военному, должен был сделать? - проговорил он и присовокупил более спокойным и официальным тоном: - Отвечайте на мой вопрос! - Нет-с, я не буду вам отвечать, - возразил Медиокритский, - потому что я не знаю, за что именно взят: меня схватили, как вора какого-нибудь или разбойника; и так как я состою по ведомству земского суда, так желаю иметь депутата, а вам я отвечать не стану. Не угодно ли вам послать за моим начальником господином исправником. - Что ж вы меня подозреваете, что ли? Душой, что ли, покривлю?.. В казамат тебя, стрикулиста! - воскликнул опять вышедший из себя городничий. - Я ничего не знаю, а требую только законного, и вы на меня не извольте кричать! - повторил с прежней дерзостью Медиокритский. Старик встал и начал ходить по комнате, и если б, кажется, он был вдвоем с своим подсудимым, так тому бы не уйти от его клюки. - Я полагаю, что за господином исправником можно послать, если этого желает господин Медиокритский, - вмешался Калинович. - Извольте, - отвечал городничий и тотчас свистнул. Предстал опять Борзой. - Поди сейчас к господину исправнику, скажи, чтоб его разбудили, и попроси сюда по очень важному делу. Тот отправился. - Господину Медиокритскому, я думаю, можно выйти? - присовокупил Калинович. - Может-с! - отвечал городничий. - Извольте идти в эту комнату, - прибавил он строго Медиокритскому, который с насмешливой улыбкой вышел. Калинович после того отвел обоих стариков к окну и весьма основательно объяснил, что следствием вряд ли они докажут что-нибудь, а между тем Петру Михайлычу, конечно, будет неприятно, что имя его самого и, наконец, дочери будет замешано в следственном деле. - Правда, правда... - подтвердил городничий. - Господи боже мой! Во всю жизнь не имел никаких дел, и до чего я дожил! - воскликнул Петр Михайлыч. - И потому, я полагаю, так как теперь придет господин исправник, - продолжал Калинович, - то господину городничему вместе с ним донести начальнику губернии с подробностью о поступке господина Медиокритского, а тот без всякого следствия распорядится гораздо лучше. - Пожалуй, что так; а я его все-таки в казамате выдержу, - сказал городничий. - Хорошо, - подтвердил Петр Михайлыч, - суди меня бог; а я ему не прощу; сам буду писать к губернатору; он поймет чувства отца. Обидь, оскорби он меня, я бы только посмеялся: но он тронул честь моей дочери - никогда я ему этого не прощу! - прибавил старик, ударив себя в грудь. Исправник пришел с испуганным лицом. Мы отчасти его уж знаем, и я только прибавлю, что это был смирнейший человек в мире, страшный трус по службе и еще больше того боявшийся своей жены. Ему рассказали, в чем дело. - Скажите, пожалуйста! - проговорил он, еще более испугавшись. - Мы сейчас с вами рапорт напишем на него губернатору, - сказал городничий. - Напишем-с, - отвечал исправник, - как бы только и нам чего не было! Калинович объяснил, что им никаким образом ничего не может быть, а что, напротив, если они скроют, в таком случае будут отвечать. - Конечно, будем, - согласился и с этим исправник. - Непременно, - подтвердил Калинович и тотчас написал своей рукой, прямо набело, рапорт губернатору в возможно резких выражениях, к которому городничий и исправник подписались. Медиокритский чрез дощаную перегородку подслушал весь разговор и, видя, что дело его принимает очень дурной оборот, бросился к исправнику, когда тот выходил. - Николай Егорыч, что ж вы меня выдали? Я служил, служил вам... Если уж я так должен терпеть, так я лучше готов прощения у них просить. Исправник воротился. Медиокритский вошел за ним. - Прощения хочет просить, - проговорил исправник. - Ваше высокоблагородие... - отнесся Медиокритский сначала к городничему и стал просить о помиловании. - Нет, нет-с! - отвечал тот. - Петр Михайлыч! - обратился он с той же просьбой к Годневу. - Не погубите навеки молодого человека. Царь небесный заплатит вам за вашу доброту. Проговоря эти слова, Медиокритский стал пред Петром Михайлычем на колени. Старик отвернулся. - Ваше высокородие, окажите милосердие, - молил он, переползая на коленях к городничему. Тот начал щипать усы. - Простите его, господа! - сказал исправник, и, вероятно, старики сдались бы, но вмешался Калинович. - Великодушие, Петр Михайлыч, тут, кажется, неуместно, - сказал он, - а вам тем более, как начальнику города, нельзя скрывать такие поступки, - прибавил он городничему. - Вы хотели, сударь, оскорбить дочь мою - не прощу я вам этого! - произнес Петр Михайлыч и пошел. - И я тоже не прощу!.. От казамата освобождаю, а этого не прощу, - присовокупил градоначальник и заковылял вслед за Петром Михайлычем. Нужно ли говорить, какая туча сплетен разразилась после того над головой моей бедной Настеньки! Уездные барыни, из которых некоторые весьма секретно и благоразумно вели куры с своими лакеями, а другие с дьячками и семинаристами, - барыни эти, будто бы нравственно оскорбленные, защекотали как сороки, и между всеми ними, конечно, выдавалась исправница, которая с каким-то остервенением начала ездить по всему городу и рассказывать, что Медиокритский имел право это сделать, потому что пользовался большим вниманием этой госпожи Годневой, и что потом она сама своими глазами видела, как эта безнравственная девчонка сидела, обнявшись с молодым смотрителем, у окна. Приказничиха, с своей стороны, тоже кое-что порассказала. Она очень многим по секрету сообщила, что Настенька приходила к Калиновичу одна-одинехонька, сидела у него на кровати, и чем они там занимались - почти сомнения никакого нет. - Как это нынешние девушки нисколько себя не берегут, отцы мои родные! Если уж не бога, так мирского бы стыда побоялись! - восклицала она, пожимая плечами. Ко всем этим слухам Медиокритский вдруг, по распоряжению губернатора, был исключен из службы. Все чиновничье общество еще более заступилось за него, инстинктивно понимая, что он им родной, плоть от плоти ихней, а Годневы и Калинович далеко от них ушли. IX Между тем наступил уже великий пост, в продолжение которого многое изменилось в образе жизни у Годневых: еще в так называемое прощальное воскресенье, на масленице, все у них в доме ходили и прощались друг перед другом. В чистый понедельник Петр Михайлыч, сходив очень рано в баню, надевал обыкновенно самое старое свое платье, бриться начал гораздо реже и переставал читать романы и журналы, а занимался более чтением ученых сочинений и проповедей. На первой неделе у них, по заведенному порядку, начали говеть: ходили, разумеется, за каждую службу, ели постное, и то больше сухоедением. Петр Михайлыч даже чай пил не с сахаром, а с медом, и в четверг перед последним ефимоном{95}, чопорно одетый в серый демикотоновый сюртук и старомодную с брыжами манишку, он сидел в своем кабинете и ожидал благовеста. Палагея Евграфовна умывалась и причесывалась, чтоб идти в церковь. Настенька помещалась с Калиновичем в гостиной и раскладывала гранпасьянс. Она в этот год отказалась от говенья. На двор прошел почтальон. Петр Михайлыч увидел его первый. - Это откуда ко мне послание? - проговорил он. Ему подали толстый пакет и посылку. Штемпель был петербургский. Старик испугался. - Не опять ли вспять возвращают? - проговорил он и, надев торопливо очки, начал читать письмо. Лицо его просветлело с первых же строк. Дочитав, он перекрестился и закричал: - Яков Васильич, Настенька! Подите сюда скорее - ура! - Нет, папенька, мы здесь заняты, - отозвалась Настенька. - Ура! Идите сюда ко мне скорей, бестолковые! - продолжал кричать Петр Михайлыч. Настенька и Калинович вошли. - Что вы кричите, папенька? - спросила Настенька. - А вот что кричу: видите вот это письмо, эту книжку и вот эту газету? За все это Яков Васильич должен мне шампанского купить - и знать больше ничего не хочу. - От кого же это письмо? - проговорила Настенька и хотела было взять со стола пакет, но Петр Михайлыч не дал. - Та, та, та! Очень любопытна! Много будешь знать, скоро состареешься, - сказал он и, положив письмо, книгу и газету в боковой карман, плотно застегнул сюртук. - Это, верно, из Петербурга что-нибудь, - сказал Калинович нетвердым голосом. - Ничего покуда не знаю-с. Выставляйте наперед шампанское, а там увидим, что будет, - отвечал старик комическим тоном. - Ну, что, папаша? Да скажите поскорее, это скучно, - сказала Настенька. - Я, пожалуй, готов хоть дюжину купить, только, ради бога, не пытайте нашего терпения, - сказал начинавший уже бледнеть Калинович. Петр Михайлыч рассмеялся. - И стоит, сударь! - проговорил он, а потом, вынув на щегольской, гладкой и лощеной бумаге письмецо, начал его читать с расстановкой: "Любезный Петр Михайлыч! Спешу отвечать на ваше послание и радуюсь, что мог исполнить просимую вами небольшую послугу от меня. Прилагаю книжку журнала, в которой напечатана повесть вашего протеже, а равно и газетный листок, случайно попавшийся мне в английском клубе, с лестным отзывом о сочинении его. А затем, поручая, да хранит вас милость божия, пребываю с душевным моим расположением" - такой-то. Эти короткие и, видимо, небрежно и свысока написанные строки показались Годневым бог знает какого благодушия исполненной вестью. - Каково письмецо-с и каков этот человек, мой почтенный Федор Федорыч? - воскликнул Петр Михайлыч, кончив чтение. - Чудный, должно быть, он человек! - подхватила Настенька. - Чудеснейший, - повторил Петр Михайлыч, - сердца благородного, ума возвышенного - чудеснейший! - Что там в газете пишут? - сказал Калинович, берясь за голову, как бы не слыхавший ничего, что вокруг него говорилось. - А вот сейчас, - отвечал Петр Михайлыч и, развернув газету, начал читать: - "Фельетон; литературные новости". Ну, что такое литературные новости? Посмотрим, - проговорил он, продолжая: - "Давно мы не приступали к нашему фельетону с таким удовольствием, как делаем это в настоящем случае, и удовольствие это, признаемся, в нас возбуждено не переводными стихотворениями с венгерского, в которых, между прочим, попадаются рифмы вроде "фимиам с вам"; не повестью госпожи Д..., которая хотя и принадлежит легкому дамскому перу, но отличается такою тяжеловесностью, что мы еще не встречали ни одного человека, у которого достало бы силы дочитать ее до конца; наконец, не учеными изысканиями г. Сладкопевцова "О римских когортах", от которых чувствовать удовольствие и оценить их по достоинству предоставляем специалистам; нас же, напротив, неприятно поразили в них опечатки, попадающиеся на каждой странице и дающие нам право обвинить автора за небрежность в издании своих сочинений (в незнании грамматики мы не смеем его подозревать, хотя имеем на то некоторое право)..." - Что же это такое? - сказал Петр Михайлыч, останавливаясь читать. - Тут покуда одна перебранка... Экой народ эти господа фельетонисты! - Продолжайте, папаша; верно дальше есть что-нибудь, - перебила с нетерпением Настенька. Петр Михайлыч продолжал: - "Но чем же возбуждено наше удовольствие? - спросит, наконец, читатель. Отвечаем: удовольствие это доставило нам чтение повести г. Калиновича, имя которого, сколько помнится, в первый раз еще встречаем мы в печати; тем приятнее для нас признать в нем умного, образованного и талантливого беллетриста. От души желаем не ошибиться в наших ожиданиях, возлагаемых на г. Калиновича, а ему писать больше, и полнее развивать те благородные мысли, которых, помимо полного драматизма сюжета, так много разбросано в его первом, но уже замечательном произведении". При чтении последних строк Калинович беспрестанно менялся в лице: видно было, что похвалы эти ему были очень приятны, хоть он и старался это скрыть. - Ах, как я рада! - сказала Настенька и закрыла глаза руками. - Славно, славно! - говорил Петр Михайлыч. - И вы, Яков Васильич, еще жаловались на вашу судьбу! Вот как она вас потешила и сразу поставила в ряду лучших наших литераторов. - Кто ж этого мог ожидать? - отвечал Калинович. - И я не думала, - сказала Настенька. - А я так думал и ожидал, - подхватил Петр Михайлыч. - Стало быть, у меня, у старого словесника, есть тоже кой-какое пониманье. Я как прослушал, так и вижу, что хорошо! - И я, папаша, видела, что хорошо! - возразила Настенька. - Но чтоб так, вдруг, всем понравилось... Я думаю, ни один литератор не начинал с таким успехом. - Немногие, - отозвался Калинович, продолжая ходить взад и вперед по комнате и стараясь смигнуть навернувшиеся на глазах слезы. Петр Михайлыч заметил это и, показывая на него глазами, шепнул Настеньке: - За душу, за сердце, значит, тронуло! - Однако позвольте взглянуть, как там напечатано, - сказал Калинович и, взяв книжку журнала, хотел было читать, но остановился... - Нет, не могу, - проговорил он, опять берясь за голову, - какое сильное, однако, чувство, видеть свое произведение в печати... читать даже не могу! - Ничего, сударь, ничего; и не стыдитесь этого: это слезы приятные; а я вот что теперь думаю: заплатят они вам или для первого раза и так сойдет? - Конечно, заплатят, - отвечал Калинович, - по пятидесяти рублей серебром они обыкновенно платят за лист: это я наверное знаю. - По пятидесяти, - повторил Петр Михайлыч и, сосчитав число листов, обратился к дочери: - Ну-ка, Настенька, девять с половиной на пятьдесят - сколько будет? - Четыреста семьдесят пять, - отвечала та. - Недурно! Есть на что выпить, - подхватил Петр Михайлыч. - А я и забыл выпить, - сказал Калинович, - кого бы послать за шампанским? - Нет, погодите, - перебил Петр Михайлыч, - давеча я пошутил. Прежде отправимтесь-ка за ефимоны в монастырь, да отслужите вы, Яков Васильич, благодарственный молебен здешнему угоднику. - Ах, да, сделайте это, Яков Васильич! - подхватила Настенька. - Я большую веру имею к здешнему угоднику. - Я очень рад, - отвечал Калинович. - Непременно, непременно! - подтвердил Петр Михайлыч. - Здесь ни один купец не уедет и не приедет с ярмарки без того, чтоб не поклониться мощам. Я, признаться, как еще отправлял ваше сочинение, так сделал мысленно это обещание. В это время вошла Палагея Евграфовна совсем одетая в свой шелковый, опушенный котиком капор, драдедамовый салоп и очень чем-то недовольная. - Что это, Петр Михайлыч, приказали идти вместе, а тут сами сидите? Давным-давно благовестят, - сказала она. - Знаю, сударыня, знаю, - ничего: мы идем все в монастырь; ступай и ты с нами. А ты, Настенька, пойди одевайся, - говорил старик, проворно надевая бекеш и вооружаясь тростью. - Ну, вот, в монастырь выдумали: еще дальше!.. Не все равно молиться?.. Придем к кресту!.. - бормотала экономка и пошла. - Идем, идем, - говорил Петр Михайлыч, идя вслед за ней и в то же время восклицая: - Скорей, Настасья Петровна! Скорей! Вечно вас дожидайся! Настенька, наконец, вышла и вместе с Калиновичем нагнала отца и экономку на половине пути. Монастырь, куда они шли, был старинный и небогатый. Со всех сторон его окружала высокая, толстая каменная стена, с следами бойниц и с четырьмя башнями по углам. Огромные железные ворота, с изображением из жести двух архангелов, были почти всегда заперты и входили в небольшую калиточку. Два храма, один с колокольней, а другой только церковь, стоявшие посредине монастырской площадки, были тоже старинной архитектуры. К стене примыкали небольшие и довольно ветхие кельи для братии и другие прислуги. Когда Петр Михайлыч с своей семьей подошел к монастырю, там еще продолжался унылый и медленный великопостный звон в небольшой и несколько дребезжащий колокол. Служили в теплой церкви, о чем можно было догадаться по сидевшему около ее входа слепому старику-монаху, в круглой скуфейке и худеньком черном нанковом подряснике, подпоясанном ремнем. Старик этот, слепой от рождения, несколько уже лет служил чем-то вроде монастырского привратника. В тридцать градусов мороза и в июльские жары он всегда в одном и том же, ничем не подбитом нанковом подряснике и в худых, на босу ногу, сапогах, сидел около столика, на котором стояла небольшая икона угодника и покрытое с крестом пеленою блюдо для сбора подаяния в монастырь. Когда подошли наши богомольцы, слепой тотчас же услышал и встал. - Святому угоднику и чудотворцу, - проговорил он, кланяясь в пояс. Все помолились. Петр Михайлыч положил на блюдо гривенник. Калинович сделал то же. Церковную паперть, куда они вошли, составлял огромный коридор, по которому шаги их отдались в высоких сводах чутким эхом. Коридор этот, как и во многих старинных церквах, был почти темный, но с живописью на стенах из ветхого завета. Петр Михайлыч долго осиливал всплошь железную церковную дверь, которая, наконец, скрипя, тяжело распахнулась. Церковь была довольно большая; но величина ее казалась решительно громадною от слабого освещения: горели только лампадки да тонкие восковые свечи перед местными иконами, которые, вследствие этого, как бы выступали из иконостаса, и тем поразительнее было впечатление, что они ничег