им обстоятельствам. - Хорошо, хорошо... устроим, только повестей уж больше не пиши, - отвечал с улыбкою Зыков. - Не буду, не буду, - отвечал в свою очередь Калинович тоже с улыбкою. Хозяйка пошла его проводить и, поставив опять сынишку к стулу, вышла за ним в переднюю. - Пожалуйста, не сердитесь на него: видите, в каком он раздраженном состоянии и как ужасно болен! - сказала она. - Что это, полноте! - подхватил Калинович. - Но что такое с ним и давно ли это? - Решительно от этих проклятых занятий и корректур: день и ночь работал, - отвечала Зыкова, и по щекам ее текли слезы уже обильным ручьем. - Видно, и в самом деле лучше отказаться от литературы, - проговорил, покачав головой, Калинович. - Гораздо лучше! - подхватила Зыкова и сама заперла за ним дверь. Герой мой должен был употребить над собой страшное усилие, чтоб выдержать предыдущую сцену. Силу его душевной горечи понять может только тот, кто знает, что такое авторское самолюбие и, как бы камень с неба, упавшее на вас разочарование: шесть лет питаемой надежды, единственно путеводной звезды для устройства карьеры как не бывало! Получив когда-то в уездном городке обратно свою повесть, он имел тысячу прав отнести это к несправедливости, к невежеству редакции; но теперь было не то: Калинович слишком хорошо знал Зыкова и никак уж не мог утешить себя предположением, что тот говорит это по зависти или по непониманию. Кроме того, как человек умный, он хоть смутно, но понимал свои творческие средства. Устами приятеля как бы говорило ему его собственное сознание. Он очень хорошо знал, что в нем нет художника, нет того божьего огня, который заставляет работать неизвестно зачем и для чего, а потому только, что в этом труде все счастье и блаженство. Он взялся за литературу, как за видное и выгодное занятие. Он думал обмануть публику, но вот один из передовых ее людей понял это, а может быть, понимают также и сотни еще других, а за ними поймет, наконец, толпа! И, боже, сколько проклятий произнес герой мой самому себе за свои глупые, студентские надежды, проклятий этой литературе с ее редакторами, Дубовскими и Зыковыми. "Служить надобно!" - решил он мысленно и прошел в театр, чтоб не быть только дома, где угрожала ему Амальхен. У кассы, сверх всякого ожидания, ему встретился Белавин. Калинович некоторое время недоумевал, поклониться с ним или нет, однако тот, сам заметив его, очень приветливо протянул ему руку и проговорил: - Здравствуйте, Калинович. Вы тоже в театр? - Да, - отвечал он. Взяв два билета рядом, они вошли в залу. Ближайшим их соседом оказался молоденький студент с славными, густыми волосами, закинутыми назад, и вообще очень красивый собой, но с таким глубокомысленным и мрачным выражением на все смотревший, что невольно заставлял себя заметить. Калинович тоже был в такой степени бледен и расстроен, что Белавин спросил его: - Что с вами? Здоровы ли вы? - Не очень... пришел сюда уж рассеяться... Сегодня, кажется, драма? - отвечал он, чтоб сказать что-нибудь. - "Отелло", - подхватил Белавин. - Не знаю, как в этот раз, а иногда прелесть что бывает! Главное, меня публика восхищает - до наивности мила: чем восхищается и что ее трогает... - Да, - произнес односложно Калинович, решительно бывший под влиянием какого-то столбняка. - Удивительно! - подтвердил Белавин. Студент, слушавший их внимательно, при этих словах как-то еще мрачней взглянул на них. Занавес между тем поднялся, и кто не помнит, как выходил обыкновенно Каратыгин{250} на сцену? В "Отелло" в совет сенаторов он влетел уж действительно черным вороном, способным заклевать не только одну голубку, но, я думаю, целое стадо гусей. В райке и креслах захлопали. - Что ж это такое? - произнес тихо Белавин, потупляя глаза. Калинович, ничего почти не видевший, что происходило на сцене, отвечал ему из приличия улыбкой. Студент опять на них посмотрел. - Не хорошо-с, не хорошо!.. - повторил Белавин. - Отчего ж не хорошо? - отнесся вдруг к нему студент с разгоревшимися глазами. - Оттого не хорошо, что не по-человечески говорят, не по-человечески ходит: очень уж величественно! - отвечал с улыбкою, но довольно вежливо Белавин. - Это он делает как полководец, который привык водить войска на поле битвы, это, я полагаю, исторически верно, - сказал студент, пожимая плечами. - Даже великолепное звание полководца не дает ему на то права, - возразил Белавин. - Величие в Отелло могло являться в известные минуты, вследствие известных нравственных настроений, и он уж никак не принадлежал к тем господам, которые, один раз навсегда создав себе великолепную позу, ходят в ней: с ней обедают, с ней гуляют, с ней, я думаю, и спят. Проговоря это, Белавин взглянул значительно на Калиновича. В продолжение всего действия, когда, после сильных криков трагика, раздавались аплодисменты, оба они или делали гримасы, или потупляли глаза. С концом акта занавес упал. Белавин, видимо утомленный скукою, встал и взял себя за голову. - Двадцать пять лет, - начал он с досадою и обращаясь к Калиновичу, - этот господин держит репертуар и хоть бы одно задушевное слово сказал! Крики и крики - и больше ничего! Хорош, мне рассказывали, способ создания у него ролей: берется, например, какая-нибудь из них, и положим, что в ней пятьсот двадцать два различных ощущения. Все они от йоты до йоты запоминаются и потом, старательно подчеркнутые известными телодвижениями, являются на сцену. Сердит я на вас - я сейчас отворачиваюсь, машу на вас руками. Люблю я вас - я обращаю к вам глупо-нежное лицо, беру ваши руки, прижимаю их к сердцу. Устрашить хочу вас, и для этого выворачиваю глаза, хватаю вас за руки, жму так, что кости трещат, - и все это, конечно, без всякой последовательности в развитии страсти, а так, где вздумается, где больше восклицательных знаков наставлено, и потому можете судить, какой из всего этого выходит наипрелестнейший сумбур. - Это, впрочем, собственно французская школа, - заметил Калинович, думая с насмешкою над самим собою: "Мне ли рассуждать об искусстве, когда я сам бездарнейший человек". - Да, - возразил ему Белавин, - но дело в том, что там, как и во всяком старом искусстве, есть хорошие предания; там даже писатели, зная, например, что такие-то положения между лицами хорошо разыгрывались, непременно постараются их втиснуть в свои драмы. Точно так же и актер: он очень хорошо помнит, что такой-то господин поражал публику тем-то, такой-то тем-то, и все это старается, сколько возможно, усвоить себе, и таким образом выходит, что-то такое сносное, в чем виден по крайней мере ум, сдержанность, приличие сценическое. А ведь уж тут ничего нет, ровно ничего, кроме рьяности здорового быка!.. Весь этот монолог Белавина студент прослушал, глазом не мигнувши. - Мочалов{252} в этом отношении гораздо выше, - заметил Калинович, опять чтоб что-нибудь сказать. - Помилуйте, как же это возможно! - воскликнул Белавин. - Это лицедей, балетчик, а тот человек... Помилуйте: одно уж это осмысленное, прекрасное подвижное лицо, этот симпатичный голос... помилуйте! - Говорят, напротив, Мочалов не имеет ни голоса, ни роста, - вмешался студент. - Не знаю-с, какой это нужен голос и рост; может быть, какой-нибудь фельдфебельский или тамбурмажорский; но если я вижу перед собой человека, который в равносильном душевном настроении с Гамлетом, я смело заключаю, что это великий человек и актер! - возразил уж с некоторою досадою Белавин и опустился в кресло. Занавес поднялся. К концу акта он снова обратился к Калиновичу: - Заметьте, что этот господин одну только черту выражает в Отелло, которой, впрочем, в том нет: это кровожадность, - а? Как вам покажется? Эта страстная, нервная и нежная натура у него выходит только мясником; он только и помнит, что "крови, крови жажду я!" Это черт знает что такое! Проговоря это, Белавин встал. - Выйдемте! - сказал он Калиновичу, мотнув головою. Тот молча последовал за ним. Они вошли в фойе, куда, как известно, собирается по большей части публика бельэтажа и первых рядов кресел. Здесь одно обстоятельство еще более подняло в глазах Калиновича его нового знакомого. На первых же шагах им встретился генерал. - Славно играет! - отнесся он к Белавину, заметно желая знать его мнение. - Да, воинственного много! - отвечал тот с двусмысленною улыбкою. - Да, - подтвердил генерал и прошел. Далее потом их нагнал строгой наружности седой господин, со звездой на фраке. - Здравствуйте, Петр Сергеич, - проговорил он почти искательным тоном. - Здравствуйте, - отвечал, проходя и весьма фамильярно, Белавин. Одна из попавшихся ему навстречу дам обратилась к нему почти с умоляющим голосом: - Когда ж вы, cher ami, ко мне приедете! - Сегодня же, графиня, сегодня же, - отвечал он ей с улыбкой. - Пожалуйста, - повторила графиня и ушла. Не было никакого сомнения, что Белавин жил в самом высшем кругу и имел там вес. "Нельзя ли его как-нибудь поинтриговать для службы!" - подумал Калинович и с каким-то чувством отчаяния прямо приступил. - Я приехал сюда заниматься литературой, а приходится, кажется, служить, - проговорил он. - Что ж так? - спросил Белавин. Калинович пожал плечами. - Потому что все это, - начал он, - сосредоточилось теперь в журналах и в руках у редакторов, на которых человеку без состояния вряд ли можно положиться, потому что они не только что не очень щедро, но даже, говорят, не всегда верно и честно платят. - Говорят, что так... говорят! - подхватил Белавин и грустно покачал головой. - Если же стать прямо лицом к лицу с публикой, так мы сейчас видели, как много в ней смысла и понимания. - Немного-с, немного!.. - подтвердил Белавин. - И наконец, - продолжал Калинович, - во мне самом, как писателе, вовсе нет этой обезьянской, актерской способности, чтоб передразнивать различных господ и выдавать их за типы. У меня один смысл во всем, что я мог бы писать: это - мысль; но ее-то именно проводить и нельзя! - Какая тут мысль! Бессмыслие нам надобно!.. - воскликнул Белавин. - И выходит, что надобно служить, - заключил Калинович с улыбкою. Белавин сначала взмахнул глазами на потолок, потом опустил их. - В государстве, где все служит, конечно, уж удобнее и приятнее служить... конечно! - произнес он, и некоторое время продолжалось молчание. - Но для меня и в этом случае затруднение, - начал опять Калинович, - потому что решительно не знаю, как приняться за это. - Что ж? - возразил Белавин с ударением. - Это дорога торная: толцыте, и отверзется всякому! - Но все-таки для начала нужна хоть маленькая протекция, - перебил Калинович и остановился, ожидая, что не вызовется ли в этом случае Белавин помочь ему. Но тот молчал. - У меня только и есть письмо к директору, - продолжал Калинович, называя фамилию директора, - но что это за человек?.. - прибавил он, пожимая плечами. - Человек, говорят, хороший, - проговорил, наконец, Белавин с полуулыбкою и бог знает что разумея под этими словами. - Но когда его можно застать, я даже и того не знаю, - спросил Калинович. - Я думаю, поутру, часов до двенадцати, когда он бывает еще начальником, а после этого часа он обыкновенно делается сам ничтожнейшим рабом, которого бранят, и потому поутру лучше, - отвечал Белавин явно уж насмешливым и даже неприязненным тоном. Калинович счел за лучшее переменить предмет разговора. - Вероятно, скоро начнут, - сказал он. - Да, но я ухожу... Пожалуйста, посетите меня. Я живу на Невском, в доме Энгельгарда, - проговорил Белавин и уехал. Калинович сошел в кресла. Там к нему сейчас же обратился с вопросами студент. - Как фамилия вашего знакомого? - Белавин. - А ваша? - Калинович, - отвечал он, ожидая, что тот спросит, не автор ли он известной повести "Странные отношения", но студент не спросил. "Даже этот мальчишка не знает, что я сочинитель", - подумал Калинович и уехал из театра. Возвратившись домой и улегшись в постель, он до самого почти рассвета твердил себе мысленно: "Служить, решительно служить", между тем как приговор Зыкова, что в нем нет художника, продолжал обливать страшным, мучительным ядом его сердце. IV Несмотря на твердое намерение начать службу, Калинович, однако, около недели медлил идти представиться директору. Петербург уж начинал ему давать себя окончательно чувствовать, и хоть он не знал его еще с бюрократической стороны, но уж заранее предчувствовал недоброе. Робко и нерешительно пошел он, наконец, одним утром и далеко не той смелою рукою, как у редактора, дернул за звонок перед директорской квартирой. Дверь ему отворил курьер. - Я имею письмо... - скромно проговорил Калинович. - К генералу? - спросил курьер. - Да, к генералу, - отвечал не вдруг Калинович, еще не знавший, что в Петербурге и статских особ четвертого класса зовут генералами. Курьер, указав ему на залу, пошел сам на цыпочках в кабинет. Калинович вошел и стал осматривать. Зала была оклеена какими-то удивительно приятного цвета обоями; в углу стоял мраморный камин с бронзовыми украшениями и с своими обычными принадлежностями, у которых ручки были позолочены. Через тяжелую драпировку виднелось, что в гостиной была поставлена целая роща кактусов, бананов, олеандров, и все они затейливо осеняли стоявшую промеж них разнообразнейших форм мебель. У директора была квартира казенная и на казенный счет меблируемая. Кроме Калиновича, в зале находились и другие лица; это были: незначительной, но довольно приятной наружности молодой чиновник в вицмундире, застегнутом на все пуговицы, и с портфелью в руках. Ближе к кабинету ходил другой молодой человек, тоже в вицмундире, с тонкими, но сонными чертами лица и с двойным лорнетом на носу. Как бы в доказательство небольшого уважения к тому месту, где был, он насвистывал, впрочем негромко, арию из "Лючии"{256}. Собственно просителей составляли: молодая дама с прекрасными карими глазами, но лицом страдальчески худым и с пересохшими губами. На ней было перекрашенное платье, дешевая шляпка и поношенные перчатки. Несмотря на бедность этого костюма, в нем заметно было присутствие некоторого вкуса: видно было, что эта женщина умела одеваться и когда-то иначе одевалась. Невдалеке от нее помещался плешивый старичок, один из тех петербургско-чухонских типов, которые своей наружностью ясно говорят, что они никогда не были умны, ни красивы и никаких никогда возвышенных чувств не имели, а так - черт знает с чем прожили на свете - разве только с тем, что поведения были трезвого. Несмотря на свою мизерность, старичишка был одет щепетильно чисто. Вдали от прочих, в строго официальной форме, стоял другой господин, в потертом девятого класса мундире, при шпаге и со шляпою под мышкой; по неприятным желтого цвета глазам, по вздернутым ноздрям маленького носа и по какой-то кислой улыбке легко можно было заключить о раздражительности его темперамента. Прошло около получаса в ожидании. Молодой человек, с лорнеткой в глазу, начал уж зевать. - Скоро Лев Николаич выйдет? - спросил он другого чиновника. - Я думаю, что скоро, ваше сиятельство, - отвечал тот с некоторым почтением. Молодой человек опять начал ходить и насвистывать. Наконец, из гостиной появилась лет десяти девочка" перетянутая, в накрахмаленных, коротеньких юбочках и с голыми, по шотландской моде, икрами. - Здравствуйте, душенька! - проговорил ей скромный молодой чиновник. Она сделала ему книксен и, заметно кокетничая, прошла в кабинет папаши, вероятно, затем, чтоб поздравить его с добрым утром, и, выйдя оттуда, уже радостно пробежала назад, держа в руках красивую корзинку с конфектами. Вслед за ней вышел и сам папаша. Это был худой и высокий мужчина с выдавшеюся вперед, как у обезьян, нижнею челюстью, в щеголеватом вицмундире и со звездой на правой стороне. При появлении его все подтянулись. - Pardon, comte*, - заговорил он, быстро подходя и дружески здороваясь с молодым человеком. - Вот как занят делом - по горло! - прибавил он и показал рукой даже выше горла; но заявленные при этом случае, тщательно вычищенные, длинные ногти сильно заставляли подозревать, что не делами, а украшением своего бренного и высохшего тела был занят перед тем директор. ______________ * Извините, граф (франц.). - Pardon; dans un moment je serai a vous. Ayez la bonte d'entrer dans ma chambre. Pardon!* - повторил он. ______________ * Извините; через минуту я буду к вашим услугам. Пройдите, пожалуйста, в мой кабинет. Извините! (франц.). Молодой человек фамильярно кивнул головой и ушел в кабинет. Директор обратил глаза на старика. - Сделано ваше дело, сделано, - говорил он, подходя к нему и пожимая мозглявую его руку. - Значит, ваше превосходительство, сегодня и получить можно? - спросил тот. - Можете-с, и прокутить даже можете сегодня, - прибавил директор с веселостью, не совсем свойственною его наружности и сану. Старик оскалился своим огромным ртом. - Чего доброго, ваше превосходительство! Дело мое молодое; по пословице: "Седина в бороду, а бес в ребро". До свиданья, ваше превосходительство, - говорил он, униженно раскланиваясь. - До свиданья, - повторил директор и еще раз пожал ему руку. Старик ушел. Что-то вроде насмешливой гримасы промелькнуло на лице чиновника в мундире. Директор между тем вежливо, но серьезно пригласил движением руки даму отойти с ним подальше к окну. Та подошла и начала говорить тихо: видно было, что слова у ней прерывались в горле и дыхание захватывало: "Mon mari... mes enfants..."* - слышалось Калиновичу. Директор, слушая ее, пожимал только плечами. ______________ * Мой муж... дети... (франц.). - Que puis-je faire, madame?* - воскликнул он и продолжал, прижимая даже руку к сердцу. - Если б ваш муж был мой сын, если б, наконец, я сам лично был в его положении - и в таком случае ничего бы не мог и не захотел сделать. ______________ * Что же я могу сделать, сударыня? (франц.). Смертная бледность покрыла лицо молодой дамы. - У нас есть своя правда, своя юридическая совесть, - продолжал директор. - Между политическими преступниками есть благороднейшие люди; их участь оплакивают; но все-таки казнят, потому что юридически они виноваты. Тупо и бессмысленно взглянула на него при этих словах бедная женщина. - Муж мой, генерал, не преступник: он служил честно, - произнесла она уже с негодованием. - Que faire! Он болен целый год, а служба не больница и не богадельня. Je vous repete encore une fois, que je n'en puis rien faire*, - заключил директор и, спокойно отвернувшись, не взглянул даже, с каким страдальческим выражением и почти шатаясь пошла просительница. ______________ * Что делать!.. Я повторяю вам еще раз, что ничего сделать не могу (франц.). "Господин не из чувствительных!" - подумал про себя Калинович, между тем как директор прямо подошел к нему и взглянул вопросительно. - Титулярный советник Калинович! - произнес он. - А, да! Attendez un peu*, - проговорил довольно благосклонно директор и потом, обратившись к господину в мундире и приняв совершенно уже строгий, начальнический тон, спросил: ______________ * Подождите немного (франц.). - Вам что? - За что я погибать должон, то желаю знать, ваше превосходительство? - произнес тот, тщетно стараясь придать своему голосу просительское выражение. Директор сделал презрительную гримасу. - Дело ваше еще не рассмотрено, следовательно, я ничего не знаю и ничего не могу вам сказать, - проговорил он скороговоркой и, быстро повернувшись спиной, ушел в кабинет. Аспидом посмотрел ему вслед чиновник; но потом потупился ненадолго и, как бы нечто придумав, подошел хитрой и лукавой походкой к молодому чиновнику с портфелью. - Я, кажется, имею удовольствие говорить с господином Макреевым? - проговорил он. - Точно так, - отвечал тот вежливо. - Стало быть, дело о Забокове в вашем столе по производству? - Да, у меня. - Я самый этот несчастный Забоков и есть, - продолжал чиновник, - и потому позвольте хоть с вами иметь объяснение - сделайте божескую милость!.. - прибавил он, сколько мог, просительским тоном. - Сделайте одолжение, - отвечал с прежнею вежливостью молодой чиновник. - Господин начальник губернии теперь пишет, - начал Забоков, выкладывая по пальцам, - что я человек пьяный и характера буйного; но, делая извет этот, его превосходительство, вероятно, изволили забыть, что каждый раз при проезде их по губернии я пользовался счастьем принимать их в своем доме и удостоен даже был чести иметь их восприемником своего младшего сына; значит, если я доподлинно человек такой дурной нравственности, то каким же манером господин начальник губернии мог приближать меня к своей персоне на такую дистанцию? - Да-с; но это очень мало идет к делу, - возразил было очень скромно столоначальник. - Как мало идет к делу? Позвольте! - возразил уже с своей стороны запальчиво чиновник. - Еще теперь господин начальник губернии пишет, якобы я к службе нерадив и к корыстолюбию склонен... Позвольте!.. Но по какому же теперь случаю он нерадивого и корыстолюбивого чиновника держал шесть лет на службе? Мало того; после каждой ревизии нерадивому чиновнику делана была благодарность, что и было опубликовано в указах губернского правления тысяча восемьсот тридцать девятого, сорокового и сорок первого годов, а в тысяча восемьсот сорок втором году я награжден был по их представлению орденом св. Анны третьей степени... Значит, и это нейдет к делу? - заключил он, злобно осклабляясь. - Но что ж, если б это и шло к делу, что из этого следует? - спросил заметно начинавший сбиваться молодой столоначальник. - В законе указано, что следует за лживые по службе донесения, - отвечал ему определительно Забоков. - Дела моего, - продолжал он, - я не оставлю; высочайшего правосудия буду ходатайствовать, потому что само министерство наделало тут ошибок в своих распоряжениях. - Какие же это могли быть ошибки? - спросил молодой человек, старавшийся насмешливо улыбнуться. - Ошибки такого рода, - отвечал, не изменяя тона, Забоков, - я теперь удален от должности, предан суду. Дело мое, по обсуждении в уголовной палате, поступило на решение правительствующего сената, и вдруг теперь министерство делает распоряжение о производстве нового обо мне исследования и подвергает меня казематному заключению... На каком это основании сделано? - позвольте вас спросить. - Это сделано, сколько я помню, на основании нового представления начальника губернии, - возразил столоначальник. Уездный юрист ядовито усмехнулся. - Нет-с, позвольте! Этого нельзя было сделать, - начал он, - новое представление начальника губернии долженствовало быть передано в правительствующий сенат для общего обсуждения - только-с, да! И если б уже он, по высочайше дарованной ему власти, нашел нужным обследовать его, тогда министерство приводи в исполнение и, по требованию его, сажай меня хоть в кандалы; но само оно не могло этого сделать, ибо покрывалось высшею властью сената... По крайней мере так сказано в законах и так бывало в старину, а нынче не знаю-с! - Прекрасно! - воскликнул молодой столоначальник, продолжая притворно улыбаться. - Вы бы теперь убили человека и стали бы требовать, чтоб обстоятельство это передано было к соображению с каким-нибудь производящимся о вас делом? - Ой, нет-с, нет! Не так изволите толковать. Когда бы я убил человека, я бы, значит, сделал преступление, влекущее за собой лишение всех прав состояния, а в делах такого рода полиция действительно действует по горячим следам, невзирая ни на какое лицо: фельдмаршал я или подсудимый чиновник - ей все равно; а мои, милостивый государь, обвинения чисто чиновничьи; значит, они прямо следовали к общему обсуждению с таковыми же, о которых уже и производится дело. Законы, я полагаю, пишутся для всех одинакие, и мы тоже их мало-мальски знаем: я вот тоже поседел и оплешивел на царской службе, так пора кое-что мараковать; но как собственно объяснял я и в докладной записке господину министру, что все мое несчастье единственно происходит по близкому знакомству господина начальника губернии с госпожою Марковой, каковое привести в законную ясность я и ходатайствовал перед правительством неоднократно, и почему мое домогательство оставлено втуне - я неизвестен. - Какую-то госпожу Маркову приплели! - проговорил молодой столоначальник, улыбаясь и потупляя глаза. - Да-с, Маркову, именно! - подтвердил Забоков. - Вы вот смеяться изволите, а, может быть, через ее не я один, ничтожный червь, а вся губерния страдает. Правительству давно бы следовало обратить внимание на это обстоятельство. Любовь сильна: она и не такие умы, как у нашего начальника, ослепляет и уклоняет их от справедливости, в законах предписанной. Молодой столоначальник еще более потупился. Подобное прямое и откровенное объяснение, по его мнению, совершенно уже выходило из пределов службы. - Не по вине моей какой-нибудь, - продолжал он, - погибаю я, а что место мое надобно было заменить господином Синицким, ее родным братом, равно как и до сих пор еще вакантная должность бахтинского городничего исправляется другим ее родственником, о котором уже и производится дело по случаю учиненного смертоубийства его крепостною девкою над собственным своим ребенком, которого она бросила в колодезь; но им это было скрыто, потому что девка эта была его любовница. Молодой столоначальник двусмысленно улыбнулся. - Все это, сами согласитесь... - начал было он, но в это время в кабинете послышался звонок, и проворно пробежал туда из лакейской курьер. - Готов доклад о графе? - спросил он, выходя. - Готов, - отвечал торопливо столоначальник. - Пожалуйте, - сказал курьер. Столоначальник, схватив портфель, бросился в кабинет, и ему вслед посмотрел злобно уездный чиновник. - Коли маленький человек, - начал он с ядовитой улыбкой и обращаясь некоторым образом к Калиновичу, - так и погибать надобно, а что старшие делают, того и слушать не хотят - да! Начальника теперь присылают: миллион людей у него во власти и хотя бы мало-мальски дело понимать мог, так и за то бы бога благодарили, а то приедет, на первых-то порах тоже, словно степной конь, начнет лягаться да брыкаться: "Я-ста, говорит, справедливости ищу"; а смотришь, много через полгода, эту справедливость такой же наш брат, суконное рыло, правитель канцелярии, оседлает, да и ездит... И у всех одно правило: "Нам дай, а сам не смей!" Да где я возьму? Из коленка, что ли, выломлю! А коли этого нет, так нынче вон молодых да здоровых начали присылать: так, где-нибудь в Троицкой улице, барыню заведет, да еще и не одну, а, как турецкий паша, двух либо трех, и коленопреклонствуй перед ними вся губерния, - да! А все только мы, маленькие чиновники, виноваты. Эко ты, господи боже мой! - заключил Забоков, пожимая от удивления плечами, а потом, обратившись к Калиновичу, присовокупил: - А вы, сударь, здесь изволите продолжать службу, или... - Да, я, вероятно, буду здесь служить, - отвечал тот. - И доброе дело-с; дай бог вам счастья! А что в наших глухих местах служить, так марать себя надо молодому человеку. Я имею на то собственный пример. Старший сын мой, мальчик, не хвастаясь сказать, прекрасный, умный; кончил курс в Демидовском лицее первым студентом, ну и поступил было в чиновники особых поручений - шаг хороший бы, кажется, для молодого человека, как бы дело в порядке шло, а то, при его-то неопытности, в начальники попался человек заносчивый, строптивый. Как приехал в губернию, не оглядясь, не осмотрясь, бац в Петербург донесение, что все скверно и мерзко нашел; выслужиться, знаете, хотелось поскорей: "Вот-де я какой молодец; давай мне за это чинов и крестов!.." Однако ж там фактов потребовали. Вот он навербовал этой молодежи, да и разослал по губернии и - батюшки мои! - слышим мы, ездят они, куролесят. Я своему и пишу: "Слушай, говорю, Александр, на словах начальнику - что хочешь, в угоду ему, ври, а на бумаге держись крепче закона". Так ведь где тут-с! Отвечает: "Наш, говорит, папенька, начальник с таким весом и направлением, что может не стесняться законами!" Изволите видеть, умней законов уж они стали! А на поверку вышло, что умника ихнего, за резкость в распоряжениях, перевели в другое место; а они и остались, как рак на мели. Другой приехал уж с другой фанаберией: человек в летах, семейный, нуждающийся; молодежь, значит, была ему не под руку, стали надобны люди поопытней, чтоб знали тоже, где и как оброчную статейку обделать. Призвал он к себе наших голубчиков и самым деликатным манером: "Рассмотреть, говорит, по делам их действия!", а там, смотришь, и оказывается: где превышение власти, где голословное обвинение, где односторонность в направлении дела. "Нет, говорит, господа, так служить нельзя!" - да и упрятал двоих в уголовную; а моему в отставку велел подать. "Что, я говорю, Александр, много напрыгали? Себя-то погубили, добра-то не наделали, а противозаконного тоже много совершили, - да!" - Во всяком случае гораздо благороднее подобным образом пострадать на службе, чем быть выгнану за взятки! - произнес с гримасою Калинович. - Что, сударь, взятки! - возразил Забоков. - Кто их нынче не берет? Хоть бы взять тоже тех же молодых людей: стали их нынче по судебным местам посылать, и, признаться сказать, неприятно даже видеть. Прежде, бывало, председатель сидит за зерцалом: старец маститый, орденами и сединами украшенный; а нынче, что это, боже ты мой! Торчит какой-нибудь, словно сосулька: молодо, худо, вертовато!.. Взяток, говорят, не берут; а копни-ка поглубже, так сейчас и увидишь, что судится, например, один помещик с другим; дело одного правое, а гнут его, смотришь, в пользу другого. Отчего это? Оттого, что у этого другого бывают балы да обеды с шампанским, с портерком да с коньячком, али не то, так жена - женщина молодая да умная, по-французски молодых людей заговаривать ловкая - да! Значит, то же на то и вышло: тех же щей, лишь пожиже влей; забывая то, что по присяжному листу мы клянемся не кривить душой: ни по корысти, ни по свойству, ни по родству, ни по дружбе. Перед богом все равна несправедливость, а то уж будто только одни деньги и взятки! Взяток на многие фасоны много, и без них быть не может в мире. - Однако за границей нет же взяток? - Как нет взяток? Не может быть! - возразил Забоков. - Не может, сударь, быть! - повторил он утвердительно. - Где есть люди, там есть и взятки. Теперь вот ваш Петербург хвастает: "У нас, говорит, чиновники облагороженные"; ну, и, по-видимому, кажись бы, так следовало, кабы, кажется, и я в этаких палатах жил, - продолжал Забоков, оглядывая комнату, - так и я бы дворянскую честь больше наблюдал, и у меня, может быть, руки не были бы в сале замараны, хоть и за масло держался; но что ж на поверку выходит? Его превосходительство теперь нам с вами головкой не мотнул, а старичонке этому - поставщик он, выходит, на отопление, освещение и канцелярские принадлежности - ему руку подал... И как прикажете понимать это - оракул и молчит. Хоть и далеко, сударь, живем, а про здешние порядки тоже слыхали. Не отсюда бы к нам посылать ревизовать, а нас бы сюда, так кое-что раскопали бы... Другую особу возведут тоже высоко, а тут-то, на грех, в верхнем апартаменте мало. Значит, надобно людей себе способных набирать; ну, а люди стали нынче тоже, ох, какие не дураки: коли он видит, что тебе нужен, так уж всю коку с соком выжмет из тебя, какая только ему следует... Смотришь, и доложат: служу-де я честно... в столицах жизнь дорога... нуждаюсь... ну, значит, экономические суммы, благо их много, и за бока... тысяч пять на серебро и отсчитают заимообразно, да! А по нашим вот местам губернатор тоже на одного станового поналегал да на ревизии двадцати целковых по книгам не досчитал, так в солдаты отдали: казнограбитель он, выходит! Али теперь, приедет земский чиновник в казенную деревню да поесть попросит, так и тем корят: "Вы, говорит, мироеды" - того не рассудя, что собака голодная на хороший чужой двор забежит, так и ту накормят - да! Калиновичу, наконец, стало скучно слушать Забокова. - Кто этот молодой человек, граф? Не знаете ли вы? - спросил он, чтоб переменить разговор. Забоков усмехнулся и покачал головой. - Это-с вице-директор новый, - отвечал он лукавым тоном. - Рода, сударь, он хорошего, нельзя, чтоб втуне пропадал для отечества. У него еще ни уса, ни бороды нет, да и разуму, может, столько же, а ему дали место пятого класса да тысячи три, может быть, жалованья: он им за это бумажки три в неделю и подпишет, - да! А мы, маленькие чиновники, воротим год-то годенский, копны бумаги одной испишем, и все берем даром жалованье - что ты прикажешь делать? - воскликнул Забоков; но в это время дверь кабинета отворилась, и быстро прошел по зале новый вице-директор. В один момент уездный либерал замолчал и вытянулся в струнку. - Генерал вас просит, - сказал вошедший потом столоначальник Калиновичу. Тот вошел в кабинет, который оказался не менее редакторского кабинета и отличался только более строгим, чиновничьим порядком. Сам директор сидел за письменным столом. - Присядьте, - проговорил он, поправляя крест на шее. Калинович сел на край деревянного кресла. - Voulez vous fumer?* - продолжал довольно любезно директор, предлагая ему сигару и зажигая даже огня. ______________ * Хотите курить? (франц.). При всем уменье владеть собой Калинович чувствовал, что начинает теряться: дрожащими руками взял он сигару и неловко закурил ее; директор тоже закурил и, кажется, приготовлялся говорить много и долго. - Князь пишет, - начал он, - что вы желали бы служить в Петербурге. - Я необходимо в том нуждаюсь, ваше превосходительство, - отвечал Калинович, привставая. - Да, - произнес протяжно директор, - но дело в том, что я буду вам говорить то, что говорил уже десятку молодых людей, которые с такой же точно просьбой и не далее, как на этой неделе, являлись ко мне. Что за желание у всех вас, господа, служить именно в Петербурге? Смотрите вы, что из этого выходит: здесь мы не знаем, куда деваться с прекрасными, образованными молодыми людьми, между тем как в провинции служат люди, подобные вон этому выгнанному господину, которого вы видели и который, конечно, в службе, кроме взяток и кляуз, ничего не проводил. Как вам, молодому поколению, не совестно допускать это! - Но какая же служба может быть в провинции? - скромно заметил Калинович. - Всякая, какая вы хотите! - воскликнул директор. - Чего вы здесь достигнете? Помощника столоначальника, столоначальника, начальника отделения, наконец... Но ведь это, сами согласитесь, мелкий канцелярский труд, мертвое переложение мертвых бумаг, тогда как в провинции за что вы ни возьметесь: следственная, например, часть - не самая ли это живая, служебная струйка? Вы становитесь тут лицом к лицу с народом, узнаете его страсти, пороки, потребности... Или в судебном месте заняли вы должность какого-нибудь секретаря уголовной палаты и уже сразу разрешаете участь людей вы, исключительно, потому что члены, я знаю, они только подписывают. Помилуйте, как это?.. Провинция - это какая только может быть лучшая школа для службы... - Перспективы нет, ваше превосходительство, в провинциальной службе, - проговорил Калинович. - Напротив, гораздо больше, чем в столице! - возразил директор. - Здесь у вас тысяча шансов быть, как говорится, затерту в службе; но там, по вашему образованию, вы непременно служите на виду. Начальник губернии или там председатель какой-нибудь другого ведомства узнает вас, и так как не все же они кончают в провинции свою службу, но, большею частью, переходят сюда, он вас переводит с собой, как чиновника, ему известного и полезного, а вы в свою очередь являетесь уж человеком опытным и в жизни и в службе. Россию вы узнаете не по статистике, механизм управления изучите в самом его приложении, а это очень важно. Практические люди, умеющие не только думать, но и дело делать, очень в настоящее время нам нужны. Калинович не находил ничего с своей стороны возразить на это и молчал. - Всех вас, молодых людей, я очень хорошо знаю, - продолжал директор, - манит Петербург, с его изысканными удовольствиями; но поверьте, что, служа, вам будет некогда и не на что пользоваться этим; и, наконец, если б даже в этом случае требовалось некоторое самоотвержение, то посмотрите вы, господа, на англичан: они иногда целую жизнь работают в какой-нибудь отдаленной колонии с таким же удовольствием, как и в Лондоне; а мы не хотим каких-нибудь трех-четырех лет поскучать в провинции для видимой общей пользы! Подобный эгоизм, по-моему, непростителен. Но что я говорю?.. Даже и в смысле эгоизма надобно каждому бежать этого Петербурга за один его отвратительный климат, который отравляет и морит человека с каждым глотком воздуха. "Ну, с этакими мраморными каминами я перенес бы петербургский климат", - подумал Калинович. - Меня, ваше превосходительство, более привлекают сюда мои обстоятельства, потому что я занимаюсь несколько литературой, - сказал он, думая тем поднять себя в глазах директора; но тот остался равнодушен, и даже как будто бы что-то вроде насмешливой улыбки промелькнуло на губах его. - А! Вы занимаетесь литературой?.. Князь мне не писал об этом, - произнес он. - Да, очень только немного, - отвечал Калинович, догадываясь, что выстрелил невпопад. - Что ж вы пишете, прозой или стихами? - спросил директор. - Прозой. - В каком же роде? - Я пишу повести, - отвечал Калинович, чувствуя, что все лицо его вспыхнуло. - Повести? - повторил директор. - В таком случае, я полагаю, вам лучше бы исключительно заняться литературой. К чему ж вам служба? Она только будет мешать вашим поэтическим трудам, - произнес он. Насмешка уже явно слышалась в его тоне. - Мое литературное значение, ваше превосходительство, так ничтожно, что я готов пожертвовать, им для службы, - поспешил объяснить Калинович. - Да-а, - произнес протяжно директор и несколько времени думал, глядя на свои длинные ногти. - Очень бы желал, - начал он, подняв голову, - сделать для князя приятное... Теперь у меня времени нет, но, пожалуйста, когда вы будете писать к нему, то скажите, что я по-прежнему его люблю и уважаю и недоволен только тем, что он нынче редко стал ездить в Петербург. - Непременно-с, - подхватил Калинович, привставая. - Да-а, пожалуйста! - повторил директор. - В отношении собственно вас могу только, если уж вам это непременно угодно, могу зачислить вас писцом без жалованья, и в то же время должен предуведомить, что более десяти молодых людей терпят у меня подобную участь и, конечно, по старшинству времени, должны раньше вас получить назначение, если только выйдет какое-нибудь, но когда именно дойдет до вас очередь - не могу ничего сказать, ни обещать определительно. Говоря последние слова, директор уже вставал. Калинович тоже встал. - Без жалованья, ваше превосходительство, я не могу служить, - произнес он. Директор пожал плечами. Калинович начал раскланиваться. - Очень рад с вами познакомиться, - говорил директор, протягивая к нему руку и устремляя уж глаза на развернутую перед ним бумагу, и тем свидание это кончилось. Медленно и с какой-то улыбкой ожесточения прошел герой мой мозаическими плитами выстланную лестницу. День был сумрачный, дождливый. Тяжелые облака висели почти над самыми трубами, с какими-то глупыми намокшими рожами сновали туда и сюда извозчики. Сердито и проворно шли пешеходы под зонтиками. Посредине улицы проезжали, завернувшись в рогожи, ломовые ребята, ни на кого и ни на что не обращая внимания. Точно неприступные и неприветливые замки, казалось Калиновичу, глядели своими огромными окнами пяти- и шестиэтажные домы. - А! Вам хорошо там внутри! Голод и нужда к вам не достучатся! - шептал он, сжимая кулаки, и, сам не зная зачем, очутился на Аничкином мосту, где, опершись на чугунные перила, стал глядеть на Фонтанку. Там кипела деятельность: полоскали на плотах прачки белье; в нескольких местах поили лошадей; водовозы наливались водой; лодочник вез в ялике чиновника; к огромному дому таскали на тачках дикий камень сухопарые солдаты; двое чухонцев отпихивали шестом от моста огромную лайбу с дровами. Всему этому люду Калинович позавидовал. "Каждый, кажется, мужик, - думал он, - способный, как животное, перетаскивать на своих плечах тяжесть, нужней для Петербурга, чем человек думающий, как будто бы ума уж здесь больше всего накопилось, тогда как в сущности одна только хитрость, коварство и терпение сюда пролезли. Справедливо сказано, что посреди этой, всюду кидающейся в глаза, неизящной роскоши, и, наконец, при этой сотне объявленных увеселений, в которых вы наперед знаете, что намека на удовольствие не получите, посреди всего этого единственное впечатление, которое может вынесть человек мыслящий, - это отчаяние, безвыходное, безотрадное отчаяние. "Lasciate ogni speranza, voi ch'entrate!"* написал бы я на въездных сюда воротах для честных бедняков!" - заключил он и пошел в свой нумер, почти не чувствуя, как брызгал ему в лицо дождик, заползал даже за галстук, и что новые полусапожки его промокли насквозь. ______________ * Оставь надежду всяк сюда входящий! (Данте, "Ад"). V Разбитая надежда на литературу и неудавшаяся попытка начать службу, - этих двух ударов, которыми оприветствовал Калиновича Петербург, было слишком достаточно, чтобы, соединившись с климатом, свалить его с ног: он заболел нервной горячкой, и первое время болезни, когда был почти в беспамятстве, ему было еще как-то легче, но с возвращением сознания душевное его состояние стало доходить по временам до пределов невыносимой тоски. Вместо комфортабельной жизни, вместо видного положения в обществе, знакомства с разными государственными людьми, которым нужен литератор, нужен ум, он лежал больной в мрачном, сыром нумере один-одинехонек. Чтобы иметь хоть кого-нибудь около себя, он принужден был нанять за дешевую плату неопрятного и оборванного лакея, который, тоже, видно, испытав неудачи в Петербурге, был мрачен и суров и находил какое-то особенное наслаждение не исполнять или не понимать того, что ему приказывали. В своем мучительном уединении бедный герой мой, как нарочно, припоминал блаженное время своей болезни в уездном городке; еще с раннего утра обыкновенно являлся к нему Петр Михайлыч и придумывал всевозможные рассказы, чтоб только развлечь его; потом, уходя домой, говорил, как бы сквозь зубы: "После обеда, я думаю, Настя зайдет", - и она действительно приходила; а теперь сотни прелестнейших женщин, может быть, проносятся в красивых экипажах мимо его квартиры, и хоть бы одна даже взглянула на его темные и грязные окна! Чрез несколько дней, впрочем, из пятисот тысяч жителей нашлась одна добрая душа: это был сосед Калиновича, живший еще этажом выше его, - молодой немец, с толстыми ногами, простоватой физиономией и с какими-то необыкновенно добродушными вихрами по всей голове. Калинович еще прежде с ним познакомился, ходя иногда обедать за общий стол, и с первых же слов немец показался ему так глуп, что он не стал с ним и говорить. Несмотря на это, добрый юноша, услышав о болезни Калиновича, приотворил в одно утро осторожно дверь и, выставив одни только свои вихры, проговорил: - Вы больны? - Да, болен. Войдите, - отвечал Калинович слабым голосом. Немец вошел. - Может быть, я вас беспокою? - проговорил он, жеманно кланяясь. - Нет; что ж? Я очень рад... Присядьте, - сказал Калинович, действительно довольный, что хоть какое-нибудь живое существо к нему зашло. Немец церемонно сел и с непритворным участием начал на него смотреть. - Вы служите где-нибудь? - спросил Калинович после минутного молчания. - Да, служу в конторе Эйхмана, купеческой, - отвечал немец. - Много получаете жалованья? - Да, тысячу целковых получаю. "Этакой болван получает тысячу целковых, а я ничего!" - подумал Калинович и не без зависти оглядел свеженький, чистенький костюм немца и его белейшую тонкого голландского полотна рубашку. - Вы играете в карты? - спросил он. - Да, играю, - отвечал немец. - Поиграемте, и ходите, пожалуйста, ко мне: я со скуки не знаю, что делать. - С удовольствием, если это вам приятно, - отвечал немец. - А теперь вы свободны? - Да; но сегодня праздник, свободный мой день: я желал бы прогуляться по Невскому. - Ну, к черту Невский! Неужели он вам не надоел? Сядемте теперь. - Хорошо, - отвечал немец, хоть теперь, кажется, вовсе ему не хотелось играть. - Подай стол и карты! - сказал Калинович лакею. Тот стол подал и ушел в свою конуру. - Карты, болван! - крикнул Калинович. Лакей показался. - Я не знаю, где карты-с, - произнес он. - В столе, скотина, животное! - говорил, почти плача от досады, больной. Лакей, сердито посмотрев на него и отыскав, наконец, карты, грубо их подал. - Все эти дни, не зная, куда от тоски деваться, я уж гранпасьянс раскладывал, - продолжал Калинович с горькой усмешкой. - Как это жалко! - произнес немец, и когда начали играть, оказался очень плохим мастером этого дела. С первой игры Калинович начал без церемонии браниться; ставя ремиз, он говорил: "Так нельзя играть; это значит подсиживать!.. У вас все приемные листы, а вы пасуете". - Ах, да... виноват... да! - сознавался немец простодушно и уж вслед затем объявлял такую игру, что оставался без трех и без четырех. Калинович пожимал плечами. - Вы играете решительно, как полоумный! - говорил он с улыбкою презрения. - Ах, да! Это я дурно сыграл... - соглашался и с этим партнер. Таким образом они сыграли пульки три. Часу в восьмом немец хотел уйти. - Куда ж вы? - спросил Калинович. - Мне нужно; я желаю быть в одном доме в гостях, - отвечал тот с улыбкою. - Полноте, не ходите: а то что ж я буду делать?.. Это ужасно!.. Не ходите. - Извольте, - отвечал покорно немец, и таким образом они играли часов до двух ночи. В следующие затем дни Калинович, пользуясь своей способностью властвовать, завладел окончательно соседом. Едва только являлся тот со службы и успевал отобедать, он зазывал его к себе и сажал играть. Немец немилосердно потел в жарко натопленной комнате, употреблял всевозможные усилия, чтоб не зевать; но уйти не смел, и только уж впоследствии участь его несколько улучшилась; узнав, что он любит выпить, Калинович иногда посылал для него бутылки по две пива; но немец и тем конфузился. Начиная наливать третий или четвертый стакан, он обыкновенно говорил: "Я вас не беспокою этим?" Такого дурного тона щепетильность возмущала Калиновича. - Пейте, пожалуйста... Что ж это такое?.. - говорил он с досадой. Наглотавшись пива, немец, обыкновенно, начинал играть еще глупее и почти каждый раз оставался в проигрыше рубля по три, по четыре серебром. Калиновича сначала это занимало, хотя, конечно, он привязался к игре больше потому, что она не давала ему времени предаваться печальным и тяжелым мыслям; но, с другой стороны, оставаясь постоянно в выигрыше, он все-таки кое-что приобретал и тем несколько успокаивал свои практические стремления. Чрез месяц, однако, ему и карты надоели, а немец своей простотой и неразвитостью стал, наконец, невыносим. Напрасно Калинович, чтоб что-нибудь из него выжать, принимался говорить с ним о Германии, о ее образовании, о значении в политическом мире: немец решительно ничего не понимал. В каком-то детском, созерцательном состоянии жил он в божьем мире, а между тем, что всего более бесило Калиновича, был счастлив. У него было несколько, таких же, вероятно, тупоголовых, немцев-приятелей; в продолжение целого лета они каждый праздник или ездили за рыбой, брали тони и напивались там пьяны, или катались верхом по дачам. Кроме того, у немца было несколько родственных и семейных домов, куда он ходил на вечера, и на другой день всегда оставался очень этим доволен. - Что ж вы там делаете? - спросил его однажды Калинович. - А? Мы в лото играем, танцуем: очень приятно, - отвечал немец. - Любили ли вы когда-нибудь? Существует ли для вас какая-нибудь женщина? - продолжал Калинович, желая допытать окончательно немца. Тот покраснел и потупился. - Нет, - произнес он. - Как же нет? Вам, я думаю, уж лет двадцать пять. - Да, мне двадцать шесть лет, и когда женюсь, тогда... а теперь нет. "Этакий бесстрастный болван!" - подумал Калинович и хотел уже выпроводить гостя, сказав, что спать хочет, но в это время вошел лакей. - Иволгин приехал, - проговорил он своим гробовым голосом. - Какой еще тут Иволгин? - спросил с досадою и довольно громко Калинович. Лакей молчал. - Ну, проси, - прибавил он. Гость вошел. Это был тот самый студент, который так наивно навязался ему на знакомство в театре. Калинович еще больше нахмурился. - Вы, может быть, не узнали меня? - говорил молодой человек. Роскошные волосы его были на этот раз еще более растрепаны; галстук свернут набок; на сюртуке недоставало трех пуговиц. - Нет-с, напротив... - отвечал Калинович, показывая рукой на ближайший стул. Студент сел и принял несколько небрежную позу. - Я, конечно, - начал он довольно развязно, - давно бы воспользовался вашим позволением быть у вас, но, вероятно, тогда ослышался в адресе и даже сегодня перебывал по крайней мере в десяти домах, отыскивая вас. "Нужно очень было хлопотать!" - подумал про себя Калинович. - Вы, однако, ужасно с этих пор переменились, похудели, - продолжал студент. - Я болен, - отвечал сухо Калинович. - Как это досадно! - произнес молодой человек, действительно с досадой на лице. - А я именно, сегодня шел к вам с одной моей просьбой... - прибавил он, потупляя глаза. Калинович молчал. - Вы тогда говорили о Каратыгине и вообще об игре актеров с этим господином... как его фамилия? - Белавин. - Да, Белавин; очень, кажется, умный человек, и я очень тоже бы желал с ним познакомиться. "Ну, тот вряд ли разделяет это желание", - опять подумал про себя Калинович. - Мне совестно тогда было сказать о себе, - продолжал студент, - но я сам страстный любитель театра, и страсть эта живет во мне с детства и составляет мое величайшее блаженство и вместе мое несчастие. - Почему же несчастие? - спросил Калинович. Студент горько усмехнулся. - Потому, - начал он насмешливым тоном, - что я имел несчастие родиться на свет сыном очень богатого человека и к тому еще генерал-лейтенанта, который говорит, что быть актером позорно для русского дворянина. "Есть же на свете такие дураки, которые страдают от того, что богаты и дети генералов", - подумал про себя Калинович. - А вы думаете быть актером? - спросил он. - Да, это мое почти решительное намерение, - отвечал молодой человек, - и я нахожу, что идея отца совершенно ложная. По-моему, если вы теперь дворянин и писатель, почему ж я не могу быть дворянином и актером, согласитесь вы с этим?.. - Быть актером, конечно, не позорно ни для кого, но в самой деятельности есть разница. - Какая же разница? Искусство сравнивает людей: писатель - художник и актер - художник. - Большая и существенная разница: творчество одного свободно, самобытно; другого - подчиненное. Те же отношения, как исполнителя к композитору: один создает, другой только усваивает, понимает... - проговорил Калинович. - Но разве актеры не так же свободно создают?.. Один играет роль так, другой иначе - не правда ли? - отнесся студент к немцу. - Да, это так, - отвечал тот. - Я не про то говорил, - возразил нехотя Калинович и, не надеясь, видно, на понимательную способность своих слушателей, не хотел более объяснять своей мысли и замолчал. - Но скажите вы мне, пожалуйста, - продолжал студент, - вы согласны с этой мыслью господина Белавина насчет Каратыгина? - Кто ж с этим не согласен? - отвечал с усмешкой Калинович. Студент пожал плечами. - Не знаю-с; я до сих пор считал и считаю его величайшим трагиком и, разумеется, невольно подражал ему, хотя, конечно, всегда старался сделать что-нибудь свое, самобытное, - проговорил он. - Стало быть, вы избираете собственно драматический род? - проговорил Калинович. - Драматический. И потому вот теперь, чтоб собственно испытать себя, я взялся именно за Шекспира; другой месяц работаю над ним и, кажется, кое-что сделал. - Как же вы работаете? - спросил Калинович с скрытною насмешкою. - Обыкновенно как: запираюсь в своей комнате, становлюсь перед трюмо и начинаю изучать. "А ведь лекций, болван, вероятно, не слушает", - подумал Калинович. - На котором вы курсе? - произнес он вслух. - На втором, - отвечал студент с пренебрежением, - и, вероятно, кончу тем, - продолжал он. - Пускай отец, как говорит, лишает меня благословения и стотысячного наследства; меня это не остановит, если только мне удастся сделать именно из Гамлета то, что я думаю. "Вот дурак-то!" - продолжал думать сам с собой Калинович. - Роль Гамлета, кажется, очень трудна по тонкости в отделке, - сказал он. - Ужасно трудна, - подтвердил юноша, - но я откровенно могу вам сказать, что вполне сочувствую ей, потому что сам почти в положении Гамлета. Отец мой, к несчастью, имеет привязанность к нашей бывшей гувернантке, от которой страдала наша мать и, может быть, умерла даже от нее, а теперь страдаем мы все, и я, как старший, чувствую, что должен был бы отомстить этой женщине и не могу на это решиться, потому что все-таки люблю и уважаю моего отца. "Ну, и семейных тайн не пощадил, этакая скотина!" - думал Калинович. - За мое призвание, - продолжал студент, - что я не хочу по их дудке плясать и сделаться каким-нибудь офицером, они считают меня, как и Гамлета, почти сумасшедшим. Кажется, после всего этого можно сыграть эту роль с душой; и теперь меня собственно останавливает то, что знакомых, которые бы любили и понимали это дело, у меня нет. Самому себе доверить невозможно, и потому, если б вы позволили мне прочесть вам эту роль... я даже принес книжку... если вы только позволите... - Если вам угодно; но я судья плохой, - отвечал Калинович, проклиная в душе гостя и его страсть. - Вы судья превосходный, - отвечал молодой человек, уж вставая и вынимая из кармана перевод Полевого. - Не будете ли вы так добры прочитать за короля и королеву? - прибавил он, относясь к немцу. - Извольте; но я говорю очень дурно по-русски, - отвечал тот. - Это ничего; пожалуйста!.. - подхватил юноша и стал в грустную позу Гамлета в первом явлении. - Начинайте! - сказал он немцу, который, насилу нашедши, где говорит король, прочел: "- Теперь к тебе я обращаю речь, мой брат и мой любезный сын, Гамлет! - Немного больше брата; меньше сына", - произнес молодой человек с грустной улыбкой. "- Зачем такие облака печали?" - прочел немец. "- Так близко к солнцу радости, могу ли одеть себя печали облаками, государь?" - отозвался с грустною иронией Гамлет. "- Зачем ты взоры потупляешь в землю, будто ищешь во прахе твоего покойного отца? Таков наш жребий: всем живущим умирать!" - возразил немец. "- Да, королева, всем живущим умирать: таков наш жребий!" - подтвердил многозначительно студент. "- Если так, зачем же смерть отца тебя печалит, как будто тем закон природы изменен! Так кажется, смотря на грусть твою", - продолжала королева. "- Не кажется, но точно так я мыслю. Ни черные одежды и ни вздохи, ни слезы и ни грусть, ни скорбь, ничто не выразит души смятенных чувств, какими горестно терзаюсь я. Простите!" - проговорил молодой человек, пожав плечами и обращаясь к немцу. - Хорошо? - прибавил он своим уже голосом. - Да, хорошо, - отвечал немец. Калинович сердито смотрел в угол. Юноша ничего этого не замечал. - Это еще не так хорошо, неловко с переговорами. А лучше я прочту его известную "to be or not to be", - проговорил он скороговоркой и тотчас же ушел за дверь, откуда появившись совершенно грустный и печальный, начал: "- Быть или не быть - вот в чем вопрос. Что доблестнее для души: сносить удары оскорбительной судьбы, или вооружиться против моря зол и победить его, исчерпав разом! Умереть... уснуть!.." Нет, это не выходит, холодно: это не задушевно - не правда ли? - отнесся он к немцу. - Это холодно; да! - подтвердил тот. - Холодно, - согласился и сам актер. - Позвольте, я лучше прочту другое, где больше одушевления, - присовокупил он опять скороговоркой и снова начал: "- Для чего ты не растаешь, ты не распадешься прахом, о, для чего ты крепко, тело человека! И если бы всесильный нам не запретил самоубийство, боже мой, великий боже! Как гнусны, бесполезны, как ничтожны деяния человека на земле! Жизнь! Что ты? Сад заглохший под дикими бесплодными травами. Едва лишь шесть недель прошло, как нет его, его, властителя, героя, полубога пред этим повелителем ничтожным, пред этим мужем матери моей. Его, любившего ее любовью столь пламенной. Небо и земля! Могу ль забыть? Она, столь страстная супруга, один лишь месяц, я не смею мыслить... О женщины! Ничтожество вам имя... Башмаков еще не износила, в которых шла за гробом мужа, как бедная вдова, в слезах, и вот она - она! О боже! Зверь без разума, без чувства грустил бы доле. Она супруга дяди, который так походит на отца, великого Гамлета, как я на Геркулеса!" - произнес трагик с одушевлением. - Хорошо это, скажите мне, пожалуйста? Вполне ли я выполнил, или еще мне надо поработать? - пристал уже он к Калиновичу. - Хорошо, - отвечал тот и думал про себя: "Что ж это такое, наконец?" - В самом деле хорошо? - спрашивал юноша с блистающими от удовольствия глазами. - Впрочем, у меня другое место выходило еще лучше. Позвольте уж! - прибавил он и, приняв опять драматическую позу, зачитал: "- Комедиант! Наемщик жалкий, и в дурных стихах мне выражая страсти, плачет, бледнеет, дрожит, трепещет! Отчего и что причиной? Выдумка пустая! Какая-то Гекуба. Что ж ему Гекуба? Зачем он делит слезы, чувства с нею? Что если б страсти он имел причину, какую я имею, он залил бы слезами весь театр, и воплем растерзал бы слух, и преступленьем ужаснул, и в жилах у зрителей он заморозил кровь". Последние слова были так громко произнесены, что проходившая мимо квартирная хозяйка испугалась и, приотворив двери, спросила: - Батюшки! Что такое у вас? - Ничего, - отвечал Калинович и, не могший уже более удержаться, покатился со смеху. Юноша сконфузился. - У меня как-то не выходит... сам чувствую... Не правда ли? - спросил он. - Нет, что ж? Ничего! - отвечал Калинович. - А который час? - отнесся он, зевая, к немцу. - Девять часов, и мне позвольте уж уйти: я желаю еще быть в одном месте, - отвечал тот, вставая. - Сделайте одолжение, - проговорил Калинович и зевнул в другой раз нарочно. Студент понял, что ему тоже пора убираться. - И я не смею вас больше беспокоить, - проговорил он, берясь за фуражку, - но прошу позволить мне когда нибудь, когда буду в лучшем ударе, прийти еще к вам и почитать. - С большим удовольствием, - отвечал сухо Калинович и, когда гости ушли, остался в решительном ожесточении. - Это ужасно! - воскликнул он. - Из целого Петербурга мне выпали на долю только эти два дуралея, с которыми, если еще пробыть месяц, так и сам поглупеешь, как бревно. Нет! - повторил он и, тотчас позвав к себе лакея, строжайшим образом приказал ему студента совсем не пускать, а немца решился больше не требовать. Тот, с своей стороны, очень остался этим доволен и вовсе уж не являлся. VI Около недели герой мой оставался совершенно один и большую часть времени думал о Настеньке. Уединенные воспоминания воскресили перед ним картину любви со всеми мелкими, блаженными подробностями. Замкнутый и сосредоточенный по натуре своей, он начал нестерпимо желать хоть бы с кем-нибудь задушевно побеседовать, рассказать про свою любовь не из пустого, конечно, хвастовства, а с целью проанализировать себя, свои чувства и передать те нравственные вопросы, которые по преимуществу беспокоили его. Перебирая в голове всех своих знакомых, Калинович невольно остановился на Белавине. "Вот с этим человеком, кажется, можно было бы потолковать и отвести хоть немного душу", - подумал он и, не будучи еще уверен, чтоб тот пришел, решился послать к нему записку, в которой, ссылаясь на болезнь, извинялся, что не был у него лично, и вместе с тем покорнейше просил его сделать истинно христианское дело - посетить его, больного, одинокого и скучающего. В ответ на это письмо в тот же вечер в маленькой прихожей раздался знакомый голос: "Дома барин?" Калинович даже вскочил от радости. Входил действительно Белавин своей несколько развалистой походкой. - Здравствуйте! - проговорил он, радушно протягивая руку. - Как я вам благодарен! - произнес Калинович голосом, полным искренней благодарности. - Что это вы, Петербургу, видно, дань платите? - продолжал Белавин, садясь и опираясь на свою с золотым набалдашником трость. - Да, Петербург меня не побаловал ни физически, ни нравственно, - отвечал Калинович. - Кого же он балует, помилуйте! Город без свежего глотка воздуха, без религии, без истории и без народности! - произнес Белавин, вздохнув. - Ну что вы, однако, скажете мне, - продолжал он, - вы тогда говорили, что хотите побывать у одного господина... Как вы его нашли? Калинович усмехнулся. - Этот господин, кажется, эссенция, выжимка чиновнической бюрократии, в котором все уж убито. - И убивать, я думаю, было нечего. Впрочем, он еще лучше других; есть почище. - Хорош и этот! В другом месте, пожалуй, и не найдешь. - Именно. Надобно воспитаться не только умственно, но органически на здешней почве и даже пройти нескольким поколениям и слоям, чтоб образовался такой цветок и букет... удивительно!.. Все, что, кажется, самого простого, а тем более человека развитого, при другом порядке вещей, стало бы непременно шокировать, поселять смех, злобу, досаду - они всем этим бесконечно услаждаются. Зная, например, очень хорошо, что в деятельности их нет ничего плодотворного, живого, потому что она или скользит поверх жизни, или гнет, ломает ее, они, в то же время, великолепнейшим образом драпируются в свою официальную тогу и кутают под нее свою внутреннюю пустоту, думая, что никто этого даже и не подозревает. Невообразимо, что такое... Невообразимо! - Меня, впрочем, этот господин отсылал к более активному труду, в провинцию, говоря, что здесь нечего делать! - заметил Калинович. - Это мило, это всего милей - такое наивное сознание! - воскликнул Белавин и захохотал. - И прав ведь, злодей! Единственный, может быть, случай, где, не чувствуя сам того, говорил великую истину, потому что там действительно хоть криво, косо, болезненно, но что-нибудь да делаете", а тут уж ровно ничего, как только писанье и писанье... удивительно! Но все-таки, значит, вы не служите? - прибавил он, помолчав. - Нет, не служу, - отвечал Калинович. - И лучше, ей-богу, лучше! - подхватил Белавин. - Как вы хотите, а я все-таки смотрю на всю эту ихнюю корпорацию, как на какую-то неведомую богиню, которой каждогодно приносятся в жертву сотни молодых умов, и решительно портятся и губятся люди. И если вас не завербовали - значит, довольно уж возлежит на алтаре закланных жертв... Количество достаточное! Но пишете ли вы, однако, что-нибудь? - Нет, ничего, - отвечал Калинович. - Это вот дурно-с... очень дурно! - проговорил Белавин. - Что делать? - возразил Калинович. - Всего хуже, конечно, это для меня самого, потому что на литературе я основывал всю мою будущность и, во имя этих эфемерных надежд, душил в себе всякое чувство, всякое сердечное движение. Говоря откровенно, ехавши сюда, я должен был покинуть женщину, для которой был все; а такие привязанности нарушаются нелегко даже и для совести! - Да, бывает... - подтвердил Белавин, - и вообще, - продолжал он, - когда нельзя думать, так уж лучше предаваться чувству, хотя бы самому узенькому, обыденному. Я вообще теперь, сам холостяк и бобыль, с поздним сожалением смотрю на этих простодушных отцов семейств, которые живут себе точно в заколдованном кружке, и все, что вне их происходит, для них тогда только чувствительно, когда уж колет их самих или какой-нибудь член, органически к ним привязанный, и так как требование их поэтому мельче, значит, удовлетворение возможнее - право, завидно!.. - Но всякий ли способен себя ограничивать этим? - возразил Калинович. - Не говоря уже о материальных, денежных условиях, бывает иногда нравственная запутанность. - Что нравственная запутанность... помилуйте! - воскликнул Белавин. - Все это так сглаживается, стирается, приноравливается временем... - Ну, бог знает, вряд ли на время можно так рассчитывать! - перебил Калинович. - Вот теперь мое положение, - продолжал он с улыбкой. - Благодаря нашему развитию мы не можем, по крайней мере долгое время, обманываться собственными чувствами. Я очень хорошо понял, что хоть люблю девушку, насколько способен только любить, но в то же время интересы литературные, общественные и, наконец, собственное честолюбие и даже более грубые, эгоистические потребности - все это живет во мне, волнует меня, и каким же образом я мог бы решиться всем этим пожертвовать и взять для нравственного продовольствия на всю жизнь одно только чувство любви, которое далеко не наполняет всей моей души... каким образом? Но в то же время это меня мучит. Прислушиваясь к словам Калиновича, Белавин глядел на него своим умным, пристальным взглядом. Он видел, что тот хочет что-то такое спросить и не договаривает. - Что ж вас именно тут мучит? - спросил он. - Мучит, конечно, вопрос, что, отрицаясь от этой девушки, дурно я поступил или нет? - объяснил Калинович определительнее. Белавин усмехнулся и, наклонившись на свою трость, несколько времени думал. - Об этом в последнее время очень много пишется и говорится, - начал он. - И, конечно, если женщина начала вас любить, так, зря, без всякого от вас повода, тут и спрашивать нечего: вы свободны в ваших поступках, хоть в то же время я знал такие деликатные натуры, которые и в подобных случаях насиловали себя и делались истинными мучениками тонкого нравственного долга. - И долга совершенно воображаемого и придуманного, - заметил Калинович. - Да, почти, - отвечал Белавин, - но дело в том, - продолжал он, - что эмансипация прав женских потому выдвинула этот вопрос на такой видный план, что по большей части мы обыкновенно, как Пилаты, умываем руки, уж бывши много виноватыми. Почти всегда серьезные привязанности являются в женщинах результатом того, что их завлекали, обманывали надеждами, обещаниями, - ну и в таком случае мы, благодаря бога, не древние, не можем безнаказанно допускать амуру писать клятвы на воде. Шутить чужой страстью так же непозволительно, как и тратить бесплатно чужие деньги. - Вы говорите: "Завлекали"! Кто же в наше время решится быть Ловеласом; что ли? - возразил Калинович. - Но хоть бы теперь, я сам был тоже увлечен и не скрывал этого, но потом уяснил самому себе степень собственного чувства и вижу, что нет... - Чего же, собственно, нет? - спросил Белавин, еще пристальнее взглянув на Калиновича. Тот несколько замялся. - Нет того, что не могу на ней жениться, - отвечал он. Белавин опять на некоторое время задумался. - Жениться! - повторил он. - Что ж! Если вы не решаетесь на брак по вашим обстоятельствам или не рискуете на него из нравственного опасения - любите просто. - Как же просто? - воскликнул Калинович. - Это уж какая-то чересчур рыцарская и донкихотская любовь, не имеющая ни плоти, ни формы. - Донкихотская! - повторил, грустно покачав головой, Белавин. - Не говорите этого. Вам особенно, как литератору, грех поддерживать это мертвящее направление, которое все, что не носит на себе какого-нибудь официального авторитета, что не представляет на ощупь осязательной пользы, все это окрестили донкихотством. И, поверьте мне, бесплодно проживает ваше поколение, потому что оно окончательно утратило романтизм, - тот общий романтизм, который, с одной стороны, выразился в сентиментальности, а с другой, слышался в лире Байрона и сказался открытием паров. Да-с, не коммерция ваша, этот плут общечеловеческий, который пожинает теперь плоды, создала и изобрела железную дорогу и винт: их создал романтизм в науке. Что вы улыбаетесь? Конечно, уж начало этому кроется даже не в голове ловкого механика, приложившего силу к делу, а прямо в полусумасшедших теориях алхимиков. Помилуйте, как это возможно! Я с ужасом смотрю на современную молодежь, - продолжал он еще с большим одушевлением, - что ж, наконец, составляет для них смак в жизни? Деньги и разврат! По их мнению, женщина не имеет другого значения, как в форме богатой невесты либо публичной особы - это ужасно! Тогда как я еще очень хорошо помню наших дядей и отцов, которые, если б сравнить их с нами, показались бы атлетами, были и выпить и покутить не дураки, а между тем эти люди, потому только, что нюхнули романтизма, умели и не стыдились любить женщин, по десятку лет не видавшись с ними и поддерживая чувство одной только перепиской. На последних словах Калинович опять улыбнулся. - На романтизм, собственно стерновский, - возразил он, - я смотрю совершенно иначе. По-моему, он предполагает величайшее бесстрастие. Одна уж эта способность довольствоваться какой-нибудь перепиской показывает нравственное уродство, потому что, как вы хотите, но одни вечные письма на человека нормального, неизломанного всегда будут иметь скорее раздражающее, чем удовлетворяющее влияние. - Отчего ж раздражающее? Вы смешиваете чувство с чувственностью, - заметил Белавин. - О боже мой! Но каким же образом можно отделить, особенно в деле любви, душу от тела? Это как корни с землей: они ее переплетают, а она их облепляет, и я именно потому не позволяю себе переписки, чтоб не делать девушке еще большего зла. - Снявши голову, по волосам не тужат! И вы, кажется, этим оправдываете одно свое простое нежелание, - произнес с улыбкою Белавин. - Напротив, мне это очень тяжело, - подхватил Калинович. - Я теперь живу в какой-то душной пустыне! Алчущий сердцем, я знаю, где бежит свежий источник, способный утолить меня, но нейду к нему по милости этого проклятого анализа, который, как червь, подъедает всякое чувство, всякую радость в самом еще зародыше и, ей-богу, составляет одно из величайших несчастий человека. Белавин опять усмехнулся. - Да, - произнес он, - много сделал он добра, да много и зла; он погубил было философию, так что она едва вынырнула на плечах Гегеля из того омута, и то еще не совсем; а прочие знания, бог знает, куда и пошли. Все это бросилось в детали, подробности; общее пропало совершенно из глаз, и сольется ли когда-нибудь все это во что-нибудь целое, и к чему все это поведет... Удивительно! - Поведет, конечно, к открытиям. - Да, вероятно; но все это будет мелко, бесплодно, и, поверьте мне, что все истинно великое и доброе, нужное для человека, подсказывалось синтетическим путем. - Романтизмом науки! - заметил с усмешкой Калинович. - Да, именно, романтизмом, - говорил Белавин, вставая. - Прощайте, однако, мне пора. - Куда же вы? - В оперу итальянскую таскаюсь. До свиданья. - Из наших, однако, положений, - говорил Калинович, провожая гостя, - можно вывести довольно странное заключение, что господин, о котором мы с вами давеча говорили, должен быть величайший романтик. - Это как? - спросил тот. - По решительному отсутствию анализа, которого, я думаю, в нем ни на грош нет. Белавин покатился со смеху. - Напротив! - возразил он. - У них, если хотите, есть анализ, и даже эта бесплодная логическая способность делать посылки и заключения развита более, чем у кого-либо; но дело в том, что единица уж очень крупна: всякое нечистое дело, прикинутое к ней, покажется совершеннейшими пустяками, меньше нуля. Прощайте, однако, au revoir! - заключил Белавин. После беседы этой Калинович остался окончательно в каком-то лирическом настроении духа. Первым его делом было сейчас же приняться за письмо к Настеньке. "Мой единственный и бесценный друг! (писал он) Первое мое слово будет: прост" меня, что так долго не уведомлял о себе; причина тому была уважительная: я не хотел вовсе к тебе писать, потому что, уезжая, решился покинуть тебя, оставить, бросить, презреть - все, что хочешь, и в оправдание свое хочу сказать только одно: делаясь лжецом и обманщиком, я поступал в этом случае не как ветреный и пустой мальчишка, а как человек, глубоко сознающий всю черноту своего поступка, который омывал его кровавыми слезами, но поступить иначе не мог. Из двух зол, мне казалось, я выбирал для тебя лучшее: ни тоска обманутой любви, ни горесть родных твоих, ни худая огласка, которая, вероятно, теперь идет про тебя, ничего не в состоянии сравниться с теми мучениями, на которые бы ты была обречена, если б я остался и сделался твоим мужем. Я истерзал бы тебя обидным раскаянием, своими бесполезными жалобами и, может быть, даже ненавистью своей. Что делать! Я не рожден для счастия семейной жизни в бедной доле. Честолюбие живет во мне, кажется, на счет всех других страстей и чувств, как будто бы древний римлянин возродился во мне. Только in forum, на площади, мечтал я постоянно жить, и только слава может наполнить мою беспокойную душу. Еще бывши ребенком, когда меня отправляли в школу и когда все, начиная с умирающей матери до последней поломойки, плакало около меня, один я не проронил слезинки - и все это казалось мне только глупо и досадно. Неудачи не задушили во мне моей страсти, но только сдавили ее и сделали упруже и стремительнее. Под ее влиянием я покинул тебя, мое единственное сокровище, хоть, видит бог, что сотни людей, из которых ты могла бы найти доброго и нежного мужа, - сотни их не в состоянии тебя любить так, как я люблю; но, обрекая себя на этот подвиг, я не вынес его: разбитый теперь в Петербурге во всех моих надеждах, полуумирающий от болезни, в нравственном состоянии, близком к отчаянию, и, наконец, без денег, я пишу к тебе эти строчки, чтоб ты подарила и возвратила мне снова любовь твою. Не надейся быть ни женой моей, ни видеть даже меня, потому что я решился доканывать себя в этом отвратительном Петербурге; но все-таки люби меня и пиши ко мне. Это единственная нравственная роскошь, которую мы можем дозволить себе. Ты поймешь, конечно, все, что я хотел тебе сказать, и снова дружески протянешь руку невольному мученику самого себя. Твой Калинович". Калинович написал это письмо со всей искренностью, без всякой задней мысли порисоваться, написал потому, что желала того душа его, потому что в эти минуты действительно он любил Настеньку. VII Отправив письмо к Настеньке, Калинович превратился в какое-то олицетворенное ожидание: худой, как привидение, с выражением тоски в лице, бродил он по петербургским улицам, забыв и свое честолюбие, и свою бедность, и страшную будущность. Одна только мысль его каждый день была, что вот зайдет почтальон и принесет ему благодатную весточку. Одним утром, не зная, что с собой делать, он лежал в своем нумере, опершись грудью на окно, и с каким-то тупым и бессмысленным любопытством глядел на улицу, на которой происходили обыкновенные сцены: дворник противоположного дома, в ситцевой рубахе и в вязаной фуфайке, лениво мел мостовую; из квартиры с красными занавесками, в нижнем этаже, выскочила, с кофейником в руках, растрепанная девка и пробежала в ближайший трактир за водой; прошли потом похороны с факельщиками, с попами впереди и с каретами назади, в которых мелькали черные чепцы и белые плерезы. Разносчик, идя по улице с лоханью на голове и поворачиваясь во все стороны, кричал: "Лососина, рыба живая!", а другой, шедший по тротуару, залился, как бы вперебой ему, звончайшим тенором: "Огурчики зеленые!" Все это было так знакомо и так противно, что Калинович от досады плюнул и чуть не попал на шляпу проходившему мимо чиновнику. Но вот едут еще дрожки: на них сидит, к нему спиной, должно быть, молоденькая дама и в очень неприглядной шляпке. Она о чем-то спросила тащившего из всех сил свою бочку водовоза. Тот ткнул в ответ пальцем на ворота; дрожки подъехали. Калиновичу вдруг стало легче жить и дышать, как будто он попал в другую атмосферу. Не понимая, что такое с ним делается, он перелег на диван и - странно! - сам не зная к чему, стал прислушиваться: вся кровь как будто прилила к сердцу. По коридору раздались шаги; дверь растворилась; послышался знакомый голос... Калинович вскочил. Непонятное предчувствие не обмануло его: в комнату входила Настенька. - Здравствуй! - говорила она. Обезумевший Калинович бросился к ней и, схватив ее за руки, начал ощупывать, как бы желая убедиться, не привидение ли это, а потом между ними прошла та немая сцена неожиданных и радостных свиданий, где избыток чувств не находит даже слов. Настенька, сама не зная, что делает, снимала с себя бурнус, шляпку и раскладывала все это по разным углам, а Калинович только глядел на нее. - Как же это ты приехала? - заговорил он, наконец, беря ее за руку. - А ты, друг мой, рад мне - да? Но какой же ты худой! Что это? Зачем было так грустить? - отвечала она, всматриваясь ему в лицо. - Рад, - отвечал Калинович, опускаясь на диван и привлекая к себе Настеньку. - Господи! - произнес он и, схватив себя за голову, зарыдал. - Что это, друг мой, как это тебе не стыдно? Перестань! - говорила она, утирая ему глаза платком. - Как же это ты приехала? Господи! - повторил Калинович. - Так и приехала. Ты написал, что болен; я сказала отцу и приехала. - А что отец? Скажи мне... - Он, бедный - пожалей его - болен, в параличе, - отвечала Настенька, и голос ее задрожал. - Как же это? - повторил Калинович, все еще не могший прийти в себя. Сколько ни был он рад приезду Настеньки, но в глубине души его уже шевельнулся отвратительный вопрос: "Как же и на что мы будем жить?" - Вели, однако, взять мои вещи у извозчика! Есть у тебя кто-нибудь? - продолжала Настенька. - Есть. Эй, Федор! - крикнул Калинович. Федор, конечно, не откликнулся на первый зов. - Что ж ты, болван? - повторил Калинович. - Поди сейчас и принеси сюда вещи от извозчика. Федор, сердито промычавши себе под нос, ушел. - Ну что, не брани его! - сказала Настенька. Калинович горько улыбнулся. - Если бы ты, душа моя, только знала, что я, бывши больным, перенес от этого животного... - проговорил он. - Очень знаю и знала, но теперь тебе будет хорошо: я сама тебе стану служить, - отвечала Настенька, прижимаясь к нему. Федор принес три узла, составлявшие весь ее багаж. - Сколько я тебе, друг мой, денег привезла! - продолжала она, проворно вскакивая с дивана, и, достав из одного мешочка шкатулку, отперла ее и показала Калиновичу. Там было тысячи две серебром. - Ах, ты сумасшедшая! Какие же это деньги? - спросил он. - Не твое дело, - отвечала Настенька. - Однако я ужасно устала и есть хочу. Что ж ты мне чаю не велишь дать? - прибавила она. - Федор! Самовар! Живей! - крикнул Калинович и опять привлек к себе Настеньку, посадил ее около себя, обнял и начал целовать. На глазах его снова навернулись слезы. - Ах, какой ты истеричный стал! Ведь я теперь около тебя; о чем же плакать? - говорила Настенька. Федор принес нечищеный самовар и две старые чашки. - Перестань же, я чаю хочу. А ты хочешь? - прибавила она. - Да, налей и мне! Ты давно уж меня не поила чаем, - отвечал Калинович. - Давно, друг мой, - сказала Настенька и, поцеловав еще раз Калиновича, села разливать чай. - Ах, какие гадкие чашки! - говорила она, тщательно обмывая с чашек грязь. - И вообще, cher ami, посмотри, как у тебя в комнате грязно и нехорошо! При мне этого не будет: я все приведу в порядок. - Не до чего было: умирать сбирался... - отвечал Калинович. - Этого не смейте теперь и говорить. Теперь вы должны быть счастливы и должны быть таким же франтом, как я в первый раз вас увидела - я этого требую! - возразила Настенька и, напившись чаю, опять села около Калиновича. - Ну-с, извольте мне рассказывать, как вы жили без меня в Петербурге: изменяли мне или нет? - Не до измен было! - отвечал Калинович, скрыв притворным вздохом нетвердость в голосе. - Я знаю, друг мой, что ты мне не изменишь, а все-таки хотела тебе ухо надрать больно-больно: вот как!.. - говорила Настенька, теребя Калиновича потихоньку за ухо. - Придумал там что-то такое в своей голове, не пишет ни строчки, сам болен... - Ну, прости меня! - сказал Калинович, целуя ее руку. - Прости? А ты не знаешь, что довел было меня до самоубийства? Калинович посмотрел на нее. - О, вздор какой! - проговорил он. - Нет, не вздор; после этого ты не знаешь ни характера моего, ни любви моей к тебе, - возразила Настенька. - Тогда, как ты уехал, я думала, что вот буду жить и существовать письмами; но вдруг человек не пишет месяц, два, три... полгода, наконец! Что другое могла я предположить, кроме смерти твоей! Спрашиваю всех, читаю газеты, журналы, чтоб только имя твое встретить, - и нигде ничего! Князь тогда приехал в город; я, забывши всякий стыд, пошла к нему... на коленях почти умоляла сказать, не знает ли чего о тебе. "Ничего, говорит, не знаю!" Калинович слушал, потупив голову. - И я решительно бы тогда что-нибудь над собою сделала, - продолжала Настенька, - потому что, думаю, если этот человек умер, что ж мне? Для чего осталось жить на свете? Лучше уж руки на себя наложить, - и только бог еще, видно, не хотел совершенной моей погибели и внушил мне мысль и желание причаститься... Отговела я тогда и пошла на исповедь к этому отцу Серафиму - помнишь? - настоятель в монастыре: все ему рассказала, как ты меня полюбил, оставил, а теперь умер, и что я решилась лишить себя жизни! Калинович слегка улыбнулся и покачал головой. - Что ж он на это сказал тебе? - спросил он. - А то сказал, что "привязанности, говорит, земные у тебя сильны, а любила ли ты когда-нибудь бога, размышляла ли о нем, безумная?" Я стою, как осужденная, и, конечно, в этакую ужасную минуту, как вообразила, припомнила всю свою жизнь, так мне сделалось страшно за себя... "Неужели, говорит, твое развращенное сердце окаменело и для страха перед господом, судьей грозным, во громах и славе царствующим? Молись, говорит, до кровавого пота!" Какой-то трепет духовный, ужас, друг мой, овладел мной... знаешь, как иногда перед причастьем ждешь, что вот огонь небесный спалит тебя, недостойную. Всплеснула я руками, бросилась на колени и точно уж молилась: всю, кажется, душу мою, все сердце выплакала. "Я, говорит, теперь, положу на тебя эпитимью и, когда увижу, что душа твоя просветлела, тогда причащу", и начал потом говорить мне о боге, о назначении человека... именно раскрыл во мне это религиозное чувство... Я поняла тогда, как он выразился, что, только вооруженные мечом любви к богу, можем мы сражаться и побеждать полчище наших страстей. Калинович снова улыбнулся и вообще он слушал Настеньку, как слушает иногда мать милую болтовню своего ребенка. Та заметила, наконец, это. - Ты смеешься?.. Я умирала - а он смеется! Что ж это, друг мой? - сказала она со слезами на глазах. - Я не тому... - произнес Калинович, целуя ее руку. - Я знаю чему! - подхватила Настенька. - И тебя за это, Жак, накажет бог. Ты вот теперь постоянно недоволен жизнью и несчастлив, а после будет с тобой еще хуже - поверь ты мне!.. За меня тоже бог тебя накажет, потому что, пока я не встречалась с тобой, я все-таки была на что-нибудь похожа; а тут эти сомнения, насмешки... и что пользы? Как отец же Серафим говорит: "Сердце черствеет, ум не просвещается. Только на краеугольном камне веры, страха и любви к богу можем мы строить наше душевное здание". Калинович нарочно старался смотреть в угол. - Не убивай во мне этой силы, которую этот святой человек дал мне... - Ну хорошо, - перебил Калинович, - скажи лучше, давно ли старик заболел? Настенька вздохнула и отвечала: - Все в это же время! Он ужасно о тебе грустил... ну, и потом видит меня в моем отчаянном положении. Если б тогда кто посмотрел на нас - ужас что такое! Все мы, например, постоянно думали о тебе, а друг с другом ни слова об этом; ко всему этому, наконец, будят меня раз ночью и говорят, что с отцом паралич. Не имей я в душе твердой религии, я, конечно бы, опять решилась на самоубийство, потому что явно выхожу отцеубийцей; но тут именно взглянула на это, как на новое для себя испытание, и решилась отречься от мира, ходить за отцом - и он, сокровище мое, кажется, понимал это: никому не позволял, кроме меня, лекарства ему подавать, белье переменять... - Как же он отпустил тебя? - возразил Калинович, глядя ей в лицо. Настенька махнула только рукой. - И не спрашивай лучше! - проговорила она. - Тогда как получила твое письмо, всем твоим глупостям, которые ты тут пишешь, что хотел меня кинуть, я, конечно, не поверила, зная наперед, что этого никогда не может быть. Поняла только одно, что ты болен... и точно все перевернулось в душе: и отца и обет свой - все забыла и тут же решилась, чего бы мне ни стоило, ехать к тебе. Калинович слегка улыбнулся. - А что же отец Серафим? Как на это взглянул? - спросил он. Настенька тоже усмехнулась. - Какой уж тут отец Серафим! Смела я к нему показаться с таким намерением! Все уж потихоньку сделала и уехала, так что иногда я думаю и решительно не понимаю себя. Что же это, наконец, за любовь моя к тебе? Точно ты имеешь надо мной какую-то сверхъестественную власть. Греха? И того как будто бы не существует для меня в отношении тебя. Кажется, если б меня совершенно убедили, что за любовь к тебе я обречена буду на вечные муки, я и тогда бы не побоялась и решилась. Против отца теперь... как хочешь, - продолжала она, больше и больше одушевляясь, - я ужасно его люблю; но когда что коснется тебя - я жалости к нему не чувствую. Когда задумала ехать к тебе, сколько я тут налгала... Господи! Сам он читать не может; я написала, во-первых, под твою руку письмо, что ты все это время был болен и потому не писал, а что теперь тебе лучше и ты вызываешь меня, чтоб жениться на мне, но сам приехать не можешь, потому что должен при журнале работать - словом, сочинила целую историю... Палагею Евграфовну тоже поймала на одну удочку: отвела ее потихоньку к себе в комнату, стала перед ней на колени. "Душечка, говорю, Палагея Евграфовна, не смущайте и не отговаривайте папашу. Вы сами, может быть, любите человека, и каково бы вам было, если б он больной был далеко от вас: вы бы, конечно, пешком убежали к нему..." Ну и разжалобила. Калинович качал головой. - Ну, а капитан что? - спросил он. - Ах, душка, с капитаном у меня целая история была! - отвечала Настенька. - Первые дни он только дулся; я и думала, что тем кончится: промолчит по обыкновению. Однако вдруг приходит ко мне и своим, знаешь, запинающимся языком говорит, что вот я еду, отец почти при смерти, и на кого я его оставлю... Мучил, я тебе говорю, терзал меня, как я не знаю что... И, наконец, прямо говорит, что ты меня опять обманешь, что ты, бывши еще здесь, сватался к этой Полине и княжеской дочке и что оттого уехал в Петербург, что тебе везде отказали... Тут уж я больше не вытерпела, вспылила. "Не смейте, говорю, дяденька, говорить мне про этого человека, которого вы не можете понимать; а в отношении меня, говорю, любовь ваша не дает вам права мучить меня. Если, говорю, я оставляю умирающего отца, так это нелегко мне сделать, и вы, вместо того чтоб меня хоть сколько-нибудь поддержать и утешить в моем ужасном положении, вы вливаете еще мне яду в сердце и хотите поселить недоверие к человеку, для которого я всем жертвую!" И сама, знаешь, горько-горько заплакала; но он и тут меня не пожалел, а пошел к отцу и такую штучку подвел, что если я хочу ехать, так чтоб его с собой взяла, заступником моим против тебя. Можешь себе представить, как это взорвало меня с моим самолюбием! Я велела ему сказать через людей, что я хоть и девушка, но мне двадцать три года, и в гувернерах я не нуждаюсь, да и возить мне их с собой не на что... Так и кончилось, так я и уехала, почти не простясь с ним. Калинович опять покачал головой. - Ну зачем это? Он любит тебя... - проговорил он. - Может быть, - возразила Настенька, вздохнув, - но только ужасно какой упрямый человек! Вообрази себе: при отъезде моем он ни в чем не хотел мне помочь, так что я решительно обо всем сама должна была хлопотать. Во-первых, денег надо было достать. Я очень хорошо знала, что у тебя их мало, и вдруг я приеду без ничего... Имение решилась заложить, отцу сказала - он позволил; однако, говорят, скоро этого нельзя сделать. "Господи, думаю, что ж мне делать?" А на сердце между тем так накипело, что не жить - не быть, а ехать к тебе. Придумала занять у почтмейстера и вот, душа моя, видела скупого человека - ужас! Целую неделю я каждый день к нему ездила. Решился, наконец, за какие-то страшные проценты... после мне уж растолковали. Выхлопотала я, наконец, все эти бумаги. Румянцев, спасибо, все помогал, его уж все посылала. Привожу их к нему, стал он деньги отсчитывать и, представь себе, дрожит, слезы на глазах: "Не обманите, говорит, меня!" - просто плачет. Проговорив это. Настенька утомилась и задумалась. - Потом прощанья эти, расставанья начались, - снова продолжала она. - Отца уж только тем и утешала, что обещала к нему осенью непременно приехать вместе с тобой. И, пожалуйста, друг мой, поедем... Это будет единственным для меня утешением в моем эгоистическом поступке. Калинович думал. - Как же ты ехала? Неужели даже без девушки? - спросил он, как бы желая переменить разговор и не отвечая на последние слова Настеньки. - Да... Из города, впрочем, я выехала с одной помещицей, - отвечала она, - дура ужасная, и - можешь вообразить мое нетерпение скорей доехать, а она боится: как темно, так останавливаемся ночевать, не едем... Мне кусок в горло нейдет, а она ест, как корова... храпит. Потом у нас колесо сломалось; извозчик нам нагрубил, и в Москве, наконец, я решительно осталась одна-одинехонька. Никого не знаю - ужас! Поехала, однако, на железную дорогу; там хотела сэкономничать, взяла в третьем классе - и, представь себе, очутилась решительно между мужиками: от тулупов воняет; а тут еще пьяный какой-то навязался, - начал со мной куртизанить. Ночь наступила... ужас, я тебе говорю. Когда здесь вышла из вагона, так просто перекрестилась. "Господи, думаю, неужели теперь я не одна и увижу его, моего друга, моего ангела!" Ох, как я тебя люблю! Говоря последние слова, Настенька обвила Калиновича руками и прижалась к его груди. Он поцеловал ее в раздумье. - Нет, так любить невозможно! - проговорил он. - Отчего невозможно? - спросила Настенька. - Так невозможно, - проговорил Калинович, и на глазах его снова навернулись слезы. VIII На первое время Настенька точно благодать принесла в житье-бытье Калиновича. Здоровье его поправилось совершенно; ему возвратилась его прежняя опрятность и джентльментство в одежде. Вместо грязного нумера была нанята небольшая, но чистенькая и светлая квартирка, которую они очень мило убрали. Настеньку первое время беспокоила еще мысль о свадьбе, но заговорить и потребовать самой этого - было очень щекотливо, а Калинович тоже не начинал. Впрочем, она, чтоб успокоить отца, написала ему, что замужем, и с умыслом показала это письмо Калиновичу. - Посмотри, друг мой, что я пишу, - сказала она с улыбкой. - Да, хорошо, - отвечал он, тоже с улыбкой, и разговор тем кончился. Благодаря свободе столичных нравов положение их не возбуждало ни с какой стороны ни толков, ни порицаний, тем более, что жили они почти уединенно. У них только бывали Белавин и молодой студент Иволгин. Первого пригласил сам Калинович, сказав еще наперед Настеньке: "Я тебя, друг мой, познакомлю с одним очень умным человеком, Белавиным. Сегодня зайду к нему, и он, вероятно, как-нибудь вечерком завернет к нам". Настеньке на первый раз было это не совсем приятно. - Нет... я не выйду, - сказала она, - мне будет неловко... все, как хочешь, при наших отношениях... Я лучше за ширмами послушаю, как вы, два умные человека, будете говорить. - Вот вздор какой! С таким развитым и деликатным человеком разве может быть неловко? - возразил Калинович и ушел. В это самое утро, нежась и развалясь в вольтеровском кресле, сидел Белавин в своем кабинете, уставленном по всем трем стенам шкапами с книгами, наверху которых стояли мраморные бюсты великих людей. Перед ним на столе валялись целые кипы всевозможных журналов и газет. От нечего ли делать или по любви к подобному занятию, но только он с полчаса уже играл хлыстом с красивейшим водолазом, у которого глаза были, ей-богу, умней другого человека и который, как бы потешая господина, то ласково огрызался, тщетно стараясь поймать своей страшной пастью кончик хлыста, то падал на мягкий ковер и грациозно начинал кататься. Вошел Калинович. - Здравствуйте, - проговорил своим приветливым тоном Белавин, и после обычных с обеих сторон жалоб на петербургскую погоду Калинович сказал: - Я теперь переехал на другую квартиру. - А! - произнес Белавин. - Особа, о которой мы с вами говорили, тоже приехала сюда, - присовокупил он с улыбкой и потупившись. - А! - произнес опять Белавин, тоже несколько потупившись. - Очень рад, - прибавил он. Калинович с некоторым усилием объявил, что он желал бы познакомить Белавина с ней, и потому просит его как-нибудь уделить им вечерок. - Непременно-с; сегодня же, если позволите, - отвечал Белавин. Затем они потолковали еще с полчаса о разных новостях, причем хозяин разговорился, между прочим, об одной капитальной журнальной статье, разобрал ее с свойственной ему тонкостью и, не найдя в ней ничего нового и серьезного, воскликнул: - Что это за бедность умственная, удивительно! - Удивительно! - повторил и Калинович за ним. Распростившись, он пошел к своей Настеньке. Белавин между тем, позвав человека, велел, чтоб подавали экипаж, намереваясь часа два походить по Невскому, а потом ехать в английский клуб обедать. Странное и довольно любопытное явление могут представить читателю эти два человека, которых мы видели теперь вместе. Белавин, сколько можно было его понять, по всем его убеждениям, был истый романтик, идеалист, - как хотите, назовите. Богатый человек, он почти не служил, говоря, что не может укладываться ни в какой служебной рамке. Всю почти первую молодость он путешествовал: Рим знал до последней его картины, до самого глухого переулка; прошел пешком всю Швейцарию; жил и учился в Париже, в Лондоне... но и только! Во всем остальном жизнь его была в высшей степени однообразна и бесцветна. Вся она как будто бы состояла из этого стремления к образованию, из толков об изящном, о науке, о политике, из хороших потом обедов, из житья летом в своей усадьбе или на даче, но всегда при удивительно хорошем местоположении. Даже имением своим он управлял особенно как-то расчетливо и спокойно. Самые искренние его приятели в отношении собственного его сердца знали только то, что когда-то он был влюблен в девушку, которой за него не выдали, потом был в самых интимных отношениях с очень милой и умной дамой, которая умерла; на все это, однако, для самого Белавина прошло, по-видимому, легко; как будто ни одного дня в жизни его не существовало, когда бы он был грустен, да и повода как будто к тому не было, - тогда как героя моего, при всех свойственных ему практических стремлениях, мы уже около трех лет находим в истинно романтическом положении. Чем это условливалось? В самом ли деле в романтизме лежит большая доля бесстрастности, или вообще романтики, как люди более требовательные, с более строгим идеалом, не так склонны подпадать увлечениям, а потому как будто бы меньше живут и меньше оступаются? В ожидании Белавина мои молодые хозяева несколько поприготовились. В маленькой зальце и кабинете пол был навощен; зажжена была вновь купленная лампа; предположено было, чтоб чай, приготовленный с несколько изысканными принадлежностями, разливала сама Настенька, словом - проектировался один из тех чайных вечеров, которыми так изобилует чиновничий Петербург. - Вы извольте одеться по-домашнему, не нарядно, но только посвежей, - сказал Калинович Настеньке. Он желал ею похвастаться перед Белавиным. - Да, мой друг, хорошо, - отвечала та, угадывая его намерение. Часов в девять раздался звонок: Белавин приехал. Калинович представил его Настеньке, как бы хозяйке дома: она немного сконфузилась. - Мы еще без вас уже много о вас говорили, - сказал гость бесцеремонным, но вежливым тоном, пожимая ее маленькую ручку. - А он говорил обо мне? - спросила Настенька, взглянув на Калиновича. - Да, - отвечал значительно Белавин, садясь и опираясь на свою дорогую трость. - Ну, однако, скажите, - продолжал он, обращаясь к Настеньке, как бы старый знакомый, - вы, вероятно, в первый раз еще в Петербурге? Скажите, какое произвел он на вас впечатление? Я всегда интересуюсь знать, как все это отражается на свежем человеке. - Я еще почти не видала Петербурга и могу сказать только, что зодчество, или, собственно, скульптура - одно, что поразило меня, потому что в других местах России... я не знаю, если это и есть, то так мало, что вы этого не увидите; но здесь чувствуется, что существует это искусство, это бросается в глаза. Эти лошади на мосту, сфинксы, на домах статуи... Так старалась объяснить намеками свою мысль Настенька, видимо, желавшая заговорить о чем-нибудь поумнее. - А что, пожалуй, что это и верно! - произнес в ответ ей Белавин. - Я сам вот теперь себя поверяю! Действительно, это так; а между тем мы занимаем не мили, а сотни градусов, и чтоб иметь только понятие о зодчестве, надобно ехать в Петербург - это невозможно!.. Страна чересчур уж малообильная изящными искусствами... Слишком уж!.. - В театр теперь все сбираемся и не можем никак попасть - так это досадно! - продолжала Настенька. - В театр-с, непременно в театр! - подхватил Белавин. - Но только не в Александринку - боже вас сохрани! - а то испортите первое впечатление. В итальянскую оперу ступайте. Это и Эрмитаж, я вам скажу, - два места в Петербурге, где действительно можно провести время эстетически. - Да, и в Эрмитаж, - подхватила Настенька. - Непременно. И вот вам совет: