орит? "Я-ста знать, говорит, не хочу того; а откуда, говорит, вы миллионы ваши нажили - это я знаю!" - "Миллионы, говорю, ваше высокородие, хоша бы и были у меня, так они нажиты собственным моим трудом и попечением". - "Все ваши труды, говорит, в том только и были, что вы казну обворовывали!" Эко слово брякнул! Я и повыше его от особ не слыхал того. Архитектор вздохнул и покачал головой. - Да ты слушай, братец, какие опосля того стал еще рисунки расписывать - смехоты, да и только! - продолжал Михайло Трофимов тем же ожесточенным голосом. - Ежели теперь, говорит, это дело за вами пойдет, так чтоб на вашу комиссию - слышь? - не токмо што, говорит, десятый процент, а чтоб ни копейки не пошло - слышь? Архитектор опять покачал головой. - Что ж ему так комиссия-то наша поперек уж горла стала, - сказал он. - Да уж не о комиссии, а о самом себе тут я говорю... Начальство теперь само по себе, а я сам по себе: кто ж в моем деле может указчик быть? Мои деньги! Хочу парю, хочу жарю, хочу с кашей ем - и баста! Разговаривать нечего! - окончательно вспылил, ударив себя в грудь, Михайло Трофимов. - "А в производители работ, говорит, слышь, я из здешних господ вам не дам, а выпишу из Питера: того уж, говорит, не купите". Слышь! Словно мы, братец, ты мой, питерских-то не видали. Я, согрешил грешный, прямо ему сказал на то: "Разве, говорю, ваше высокородие, английских каких выпишете: там, может быть, у тех другое поведение; а что питерских мы тоже знаем: дерут с нашей братьи еще почище здешних". - "Ну уж этого, говорит, не беспокойтесь, не будет у меня, да и принимать, говорит, я сам буду; на каждой сажени дыру проверчу: и то говорит, знайте!" В эку глубь хочет лезти! - Да что он в эти дыры увидит? Что видеть-то тут?.. - перебил, усмехнувшись, архитектор. - Не знаю, что увидит; такое уж, видно, любопытство на то имеет, - отвечал двусмысленным тоном Михайло Трофимов. - Пустой он человек, больше имени ему от меня нет! - продолжал он, опять одушевившись. - Кабы он теперича был хороший градоначальствующий и коли он в мнении своем имеет казну соблюдать, так ему не то, что меня обегать, а искать да звать, днем с огнем, меня следует, по тому самому, что на это дело нет супротив меня человека! Дело это большое! Теперь этот князь говорит, что он до последней копейки сбивать станет. Это одни только фу-фу! Значит, ему, как бы не так, только денег сорвать, а там будь что будет. Знаем мы этих бар-то подрядчиков! Немало их на наших глазах в трубу вылетело. Дешевле, хоть бы кому ни было, супротив меня взять не приходится: не та линия!.. У меня, может, у ворот теперь стоит народу тысячи полторы закабаленного. Я еще по весне... голод тоже был, да солдатство подошло... задатки роздал: так мне, паря, спола-горя, как черту в муке, ворочаться. Я, может быть, по десяти копеек на день стану человека разделывать, а другому и за три четвертака не найти, - так тут много надо денег накинуть! - Ты бы это, Михайло Трофимыч, - как там хочешь, а ты бы рассказал все это вице-губернатору; он бы тебя понял! - заметал архитектор. - Нет, уж это, дяденька, шалишь! - возразил подрядчик, выворотив глаза. - Ему тоже откровенно дело сказать, так, пожалуй, туда попадешь, куда черт и костей не занашивал, - вот как я понимаю его ехидность. А мы тоже маленько бережем себя; знаем, с кем и что говорить надо. Клещами ему из меня слова не вытащить: пускай делает, как знает. - Неужто и на торги-то не приедете? Что уж очень рассердились! - спросил архитектор. Подрядчик опять нахмурился. - На торги я прийти приду, этих делов без меня не бывает, - отвечал он, - и теперь этот ихний сиятельство или отступного мне давай, либо я его так влопаю, что ему с его сродственником и не расхлебать. Такую матушку-репку запоют, что мне же в ноги поклонятся. Прямо скажу: не им сломить Мишку Трофимова, а я их выучу! - И выучи; ништо им! - подхватил архитектор и пошел садиться на свою пролетку. - И выучу! - отвечал Михайло Трофимов, приказывая рукой кучеру ехать. - И выучи! - ободрял его вслед архитектор. - И выучу! - повторил Михайло Трофимов уезжая. Назначенные торги семнадцатого сентября, наконец, наступили. Господа члены и желающие торговаться были уже в присутствии строительной комиссии. Больше всех волновался и егозил Николашка Травин, только еще начинавший разживаться мелкий плутишка. У него подергивало руки и ноги, и вообще он как-то шевелился всем телом. Михайло Трофимов сидел спокойно в креслах. Рядом с ним помещался сухой, как скелет, Гребенка, как говорили, скопец-раскольник, промышлявший более процентами, чем подрядами. Он тоже был спокоен. Григорий Полосухин, мужик с бельмом на правом глазу, был только грустен. На противоположной от них стороне сидел князь. Все лицо его было покрыто какими-то багровыми пятнами, и глаза были так нехороши, что как будто он не спал несколько ночей. Двенадцать часов пробило, но управляющего губернией все еще не было. При его аккуратности это было несколько странно. Добродушный секретарь, наконец, вошел в присутствие и с улыбающеюся физиономией объявил: "Едет". Все немного подправились. Калинович вошел бледный; рука его, державшая портфель, заметно дрожала. - Извините, господа, что я позадержал немного, - начал он, садясь на свое председательское место, и потом, обратившись к секретарю, сказал: - Подайте мне залоги, которые представлены к сегодняшним торгам. Секретарь подал. - Они все тут? - спросил вице-губернатор, устремляя на него пристальный взгляд. Секретарь начинал бледнеть. - Все, ваше высокородие, - отвечал он дрожащим голосом. Калинович, перебрав бумаги, остановился на одной. - Все это, собственно, мы рассматривали, - отнесся он к членам присутствия, - но дело в том, что насчет свидетельства пензенской гражданской палаты я сейчас получил, на запрос мой, оттуда уведомление, что на такое имение она никогда и никакого свидетельства не выдавала: значит, оно подложное... Проговоря это, вице-губернатор вынул из кармана и подал штаб-офицеру отношение гражданской палаты. Лица между тем у всех вытянулись. Михайлу Трофимова подало даже назад. Пятна на лице князя слились в один багровый цвет. - Торгов, значит, господа, сегодня не состоится, - сказал Калинович купцам, кладя и запирая вместе с тем в свою портфель залоги. - Нам надобно еще прежде рассмотреть обстоятельства подлога, - обратился он к членам. - Конечно-с, - отвечали те в один голос. Вице-губернатор торопливо поклонился им и, как бы желая прекратить эту тяжелую для него сцену, проворно вышел. Князь тотчас же юркнул за ним. Проходя по канцелярии, Калинович сказал ему что-то очень тихо. Красный цвет в лице князя мгновенно превратился в бледный. Некоторые писцы видели, как он, почти шатаясь, сошел потом с лестницы, где ожидал его полицеймейстер, с которым он и поехал куда-то. В тот же день, вечером, по городу разнеслась страшная молва, что князь Иван пойман с фальшивым свидетельством и посажен вице-губернатором в острог. VII Политика моего маленького мирка поколебалась в самом основании. Дворянство решительно восстало на Калиновича. Каким образом дворянина князя, без суда и следствия, посадить в острог? - говорилось всюду на вечерах, балах и клубах. Губернский предводитель, под стрекаемый доброжелателями князя, официально спросил вице-губернатора, на каком основании князь Иван арестован без депутатов со стороны дворянства. На это последовал дерзкий ответ, что по незаконности вопроса не считают даже за нужное отвечать на него. Предводитель донес о том министру. Молодой прокурор, решившийся в последнее время кончить свою танцевальную карьеру и жениться именно на дочери губернского предводителя, тоже вошел к управляющему губерниею с вопросом, по какому именно делу содержится в тюремном замке арестант, коллежский советник, князь Иван Раменский и в какой мере важны взводимые на него обвинения. В лаконическом ответе, что князь Иван содержится по делу составления им фальшивого свидетельства, прокурору вместе с тем предложено было обратить исключительное свое внимание, дабы употреблены были все указанные в законе меры строгости к прекращению всякой возможности к побегу или к другим упущениям и злоупотреблениям при содержании сего столь важного арестанта. Следствие производить начал красноносый полицеймейстер: отчасти по кровожадности собственного характера, отчасти для того, чтоб угодить вице-губернатору, он заставлял, говорят, самого князя отвечать себе часа по два, по три, не позволяя при этом садиться. Посажен был тоже в острог неизвестно за что один из княжеских лакеев; потом взят в Эн-ске дьячок-резчик, и, наконец, схвачен на дороге в Москву беглый кантонист, умевший будто бы подписываться под всевозможные руки. Мягкосердый секретарь строительной комиссии удавился от страха. Проходя мимо полиции, некоторые слышали, что там раздавались крики и стоны, которые показывали, что вряд ли несчастных подсудимых не пытают во время допросов. Словом, страсти господни, что рассказывалось по всем закоулкам! Мужчины только качали головами и с часу на час ожидали, что управляющему губернией будет, наконец, сверху такой щелчок, после которого он и не опомнится. Дамы были тоже в ужасном волнении. Они беспрестанно делали друг другу визиты, чтоб сообщить или узнать какую-нибудь новость. Про князя они говорили, что не знают, может быть, он и виноват и достоин своей участи, но семейства нельзя было не пожалеть. Несчастная княгиня, эта кроткая, как ангел, женщина, посвятившая всю жизнь свою на любовь к мужу, должна была видеть его в таком положении - это ужасно! Обыкновенная молчаливость княгини перешла, говорят, в какой-то идиотизм. Лечивший ее доктор положительно опасался за ее умственные способности; ко всему этому толстый Четвериков выкинул такую штуку, в которой выразилась вся его торговая душа. Едва только узнал он о постигшем несчастии тестя, как тотчас же ускакал в Сибирь, чтоб отклонить от себя всякое подозрение на участие в этом деле и бросил даже свою бедную жену, не хотевшую, конечно, оставить отца в подобном положении. Про Калиновича и говорить уж нечего, каким чудовищем казался он дамам. - Ведь, согласитесь, он бы недурен был собою, но всегда у него в лице было что-то инквизиторское! - говорили они почти открыто. Как бы подлаживаясь к этому всеобщему страху и печальному настроению общества, наступила туманная, сырая осень. Вечера сделались бесконечны. В один из них порывисто дул по улицам холодный, с изморозью, ветер. Фонари едва мерцали в темноте. Хоть бы человек прошел, хоть бы экипаж проехал; и среди этой тишины все очень хорошо знали, что, не останавливаясь, производится страшное следствие в полицейском склепе, куда жандармы то привозили, то отвозили различные лица, прикосновенные к делу. В настоящий час сам вице-губернатор присутствовал при допросе старого энского почтмейстера, на днях только еще взятого и привезенного в губернский город. Молча и крупными буквами, как видели писцы, писал старик свои ответы, но что именно - неизвестно. В вице-губернаторской квартире тоже было мрачно и пустынно. Огонек светился только в огромной официантской, где дремал швейцар и с полчаса уже дожидался какой-то господин в оборванном пальто. На другом конце дома падал на мостовую свет из наугольной и единственной комнаты, где Полина, никуда не выезжавшая в последнее время, проводила целые дни. Поступок мужа ее против родственника и друга дома, конечно, не мог быть ей приятен. В этот раз, впрочем, она была не одна: у ней сидела m-me Четверикова, и, боже мой, как изменились в последнее время обе дамы! Вице-губернаторша была совсем уж старуха; и смолоду болезненное лицо Полины теперь, как на трупе, обвалилось; на исхудалых пальцах ее едва держались, хлябая, несколько дорогих колец. Ясно было, что семейная жизнь, и когда-то не много давшая ей радости, доканывала ее теперь окончательно. M-me Четверикова, этот недавний еще цветок красоты и свежести, была тоже немного лучше: бледный, матовый отлив был на ее щеках вместо роз; веки прекрасных глаз опухли от слез; хоть бы брошка, хоть бы светлая булавка была видна в ее костюме. Вместо цветных и блестящих платьев из дама{402}, на ней был надет простой черный шелковый капот. Роскошная коса ее, едва свернутая, была кое-как приколота шпильками. Ей ли, дочери преступника, было иначе одеваться? По беспристрастию историка, я должен сказать, что в этой светской даме, до сих пор не обнаружившей пред нами никаких человеческих чувств, как бы сразу откликнулась горячая и нежная душа женщины. Понятно стало, что она для отца готова на все, что он единственный идеал ее, как мужчина, ее любовь, ее счастье... Князь умел воспитывать в свою пользу детей, как вообще умеют это делать практические люди. С полчаса, я думаю, сидели обе дамы молча. У каждой из них так много наболело на душе, что говорить даже было тошно, и они только перекидывались фразами. - Ты когда его видела? - спросила Полина. - Вчера. Смотритель тут добрый; пускает меня, - отвечала Четверикова, закрывая лицо руками. - Что, он переменился?.. Упал духом? - Ужасно! Денег, говорит, главное, теперь ему нужно; а у меня решительно нет. Муж уехал и оставил какие-то пустяки. Чаю, вообрази, chere amie, не дают ему: говорят, что сожжет острог. Проговоря это, Четверикова заплакала. У Полины тоже были полны глаза слез. - Вся теперь надежда, как мне говорят, это - просить Якова Васильича. Неужели, наконец, он не сжалится? Есть же в нем хоть капля сострадания! Полина горько улыбнулась. - Яков Васильич никогда, кажется, и ни над чем еще не сжалился, где говорит его самолюбие. Я успела его узнать хорошо! - отвечала она. - Нет, chere amie, я уговорю его, я, наконец, стану перед ним на колени, буду умолять его... Я женщина: он поймет это. Позволь только мне просить его и пусти меня к нему одну. - Хорошо, - отвечала Полина, - но только наперед тебе говорю, что это, я не знаю, какой ужасный человек! - прибавила она с каким-то нервным содроганием. На этих словах дамы замолчали и задумались, но раздавшийся вскоре сердитый звонок заставил их вздрогнуть. - Это он приехал! - проговорила Полина. - Он! - повторила Четверикова, и обе они побледнели. Воротился действительно Калинович. При входе его швейцар вскочил и вытянулся в струнку. Господин в пальто подскочил к нему. - Записка, ваше высокородие... - начал было он. - Дожидайся тут, болван; лезет! - крикнул сердито вице-губернатор. Пальто подалось назад и стало на прежнее место. Калинович прошел прямо в свой кабинет. Человек поставил на стол две зажженные свечи. Вице-губернатор, показав ему головой, что он может уйти, опустился в кресло и глубоко задумался: видно, и ему нелегок пришелся настоящий его пост, особенно в последнее время: седины на висках распространились по всей уж голове; взгляд был какой-то растерянный, руки опущены; словом, перед вами был человек как бы совсем нравственно разбитый... Но послышались тихие шаги Полины - и лицо Калиновича в одну минуту приняло холодное и строгое выражение. - Четверикова там приехала, желает тебя видеть, - проговорила та. - Что такое? - спросил Калинович. - Не знаю. Об отце, кажется, желает что-то тебя попросить, - отвечала Полина. Вице-губернатор покраснел. В первый раз еще приходилось ему встретиться с семейством князя после несчастного с ним случая. Несколько минут он заметно колебался. Отказать было чересчур жестоко; но, с другой стороны, принять он стыдился и боялся за самого себя. - Просите! - проговорил он, наконец. Полина с удовольствием пошла. Ответ этот дал ей маленькую надежду. Вошла m-me Четверикова и проговорила: "Bonsoir!"* Она была так же стройна и грациозна, как некогда; но с бесстрастным и холодным выражением в лице принял ее герой мой. ______________ * Добрый вечер! (франц.). - Bonsoir! - ответил он ей и пригласил движением руки садиться. - Я пришла, Яков Васильич, просить вас за отца. Сжальтесь, наконец, вы над ним! - начала она прямо. - Но что я могу сделать, Катерина Ивановна? - спросил Калинович. - Господи! Говорят, вы все можете! - воскликнула m-me Четверикова, всплеснув руками. Вице-губернатор пожал плечами. - Послушайте, Калинович, - продолжала она, протягивая ему прекрасную свою ручку, - мне казалось, что я когда-то нравилась вам; наконец, в последнее время вы были так любезны, вы говорили, что только встречи со мной доставляют вам удовольствие и воскрешают ваши прежние радости... Послушайте, я всю жизнь буду вам благодарна, всю жизнь буду любить вас; только спасите отца моего, спасите его, Калинович! Проговоря это, m-me Четверикова все еще не выпускала руку Калиновича; он тоже не отнимал ее. - За прежнее, - начал он, - я не говорю: вы можете называть меня тираном, злодеем; но теперь, что теперь я могу сделать? Научите вы меня сами. - Послушайте, - начала Четверикова, - говорят, вот что теперь надо сделать: у отца есть другое свидетельство на имение этого старика-почтмейстера: вы возьмите его и скажите, что оно было у вас, а не то, за которое вы его судите, скажите, что это была ошибка, - вам ничего за это не будет. Калинович нахмурился и отнял руку. - Старик этот сознался уж, что только на днях дал это свидетельство, и, наконец, - продолжал он, хватая себя за голову, - вы говорите, как женщина. Сделать этого нельзя, не говоря уже о том, как безнравствен будет такой поступок! - Спасти человека не безнравственно, Калинович! - проговорила Четверикова. Вице-губернатор пожал плечами. - Но что ж из этого будет? Поймите вы меня, - перебил он, - будет одно, что вместе с вашим отцом посадят и меня в острог, и приедет другой чиновник, который будет делать точно то же, что и я. - Нет, можно: не говорите этого, можно! - повторяла молодая женщина с раздирающей душу тоской и отчаянием. - Я вот стану перед вами на колени, буду целовать ваши руки... - произнесла она и действительно склонилась перед Калиновичем, так что он сам поспешил наклониться. - Господи! Катерина Ивановна! Что вы делаете? - восклицал он, силясь поднять ее. - Я не встану, не уйду от вас. Спасите моего отца!.. Спасите! - говорила она и начала истерически рыдать. Калинович почти в объятиях поддерживал ее. - Успокойтесь, Катерина Ивановна! - говорил он. - Успокойтесь! Даю вам честное слово, что дело это я кончу на этой же неделе и передам его в судебное место, где гораздо больше будет средств облегчить участь подсудимого; наконец, уверяю вас, употреблю все мои связи... будем ходатайствовать о высочайшем милосердии. Поймите вы меня, что один только царь может спасти и помиловать вашего отца - клянусь вам! Четверикова встала и, как безумная, забросила своей восхитительной ручкой разбившийся локон волос за ухо. - Злой вы человек! Не даст вам бог счастья! - проговорила она и, шатаясь, вышла из кабинета. За дверьми приняла ее Полина. - Tout est fini!* - проговорила молодая женщина голосом, полным отчаяния. ______________ * Все кончено! (франц.). - Слышала, - отвечала вице-губернаторша, не менее встревоженная. - Ecoutez, chere amie*, - продолжала она скороговоркой, ведя приятельницу в гостиную, - ты к нему ездишь. Позволь мне в твоей карете вместо тебя ехать. Сама я не могу, да меня и не пустят; позволь!.. Я хочу и должна его видеть. Он, бедный, страдает за меня. ______________ * Послушай, дорогая (франц.). - Да, съезди, Полина, съезди, chere amie! Но, господи, что с ним будет? - заключила Четверикова, и обе дамы, зарыдав, бросились друг к другу в объятия. Калинович между тем, как остался, взявшись за спинку кресла, так и стоял, не изменяя своего положения. "Все меня проклинают, все меня ненавидят, и за что?" - проговорил он с ироническою улыбкою и потом, как бы желая задушить внутреннюю муку, хотел чем-нибудь заняться и позвонил. Вошел тот же лакей. - Там какой-то человек стоит на лестнице. Позови его сюда! - проговорил Калинович. Пальто явилось. - Кто ты такой? - спросил довольно строго вице-губернатор. - Суфлер, ваше превосходительство, - отвечало пальто. - Так как труппа наша имеет прибыть сюда, и госпожа Минаева, первая, значит, наша драматическая актриса, стали мне говорить. "Ты теперь, говорит, Михеич, едешь ранее нашего, явись, значит, прямо к господину вице-губернатору и записку, говорит, предоставь ему от меня". Записочку, ваше превосходительство, предоставить приказано. Проговоря это, суфлер модно подал небольшое письмецо и, сделав несколько шагов назад, принял ту позу, которую обыкновенно принимают, в чулках и башмаках, театральные лакеи, роли которых он, вероятно, часто исполнял. - Что такое? - проговорил между тем Калинович, развертывая письмо. Там было написано: "По почерку вы узнаете, кто это пишет. Через несколько дней вы можете увидеть меня на вашей сцене - и, бога ради, не обнаружьте ни словом, ни взглядом, что вы меня знаете; иначе я не выдержу себя; но если хотите меня видеть, то приезжайте послезавтра в какой-то ваш глухой переулок, где я остановлюсь в доме Коркина. О, как я хочу сказать вам многое, многое!.. Ваша..." При чтении этих строк лицо Калиновича загорелось радостью. Письмо это было от Настеньки. Десять лет он не имел о ней ни слуху ни духу, не переставая почти никогда думать о ней, и через десять лет, наконец, снова откликнулась эта женщина, питавшая к нему какую-то собачью привязанность. - Что ж, скажи: госпожа Минаева у вас в труппе и будет здесь играть всю зиму? - спросил он каким-то смешным от внутреннего волнения тоном. - Точно так, ваше превосходительство! - отвечал модно суфлер. - Будет публика довольна, собственно, через них, - надеемся на то! - прибавил он. - И хорошая, значит, она актриса? - проговорил Калинович. Голос его перехватывался. Суфлер усмехнулся этому вопросу. - Актриса такая, ваше превосходительство, что понимай только умеючи, - отвечал он с каким-то умилением. - Хоть бы теперь про себя мне сказать: человек я маленький! Значит, все равно, что свинья, бесчувственный, и то без слез не могу быть, когда оне играть изволят; слов моих лишаюсь суфлировать по тому самому, что все это у них на чувствах идет; а теперь, хоть бы в Калуге, на пробных спектаклях публика тоже была все офицеры, народ буйный, ветреный, но и те горести сердца своего ощутили и навзрыд плакали... Самим богом уж, видно, им на то особливое дарование дано за их, может быть, ангельскую добрую душу, которой и пределов, кажется, нет. Проговоря это, Михеич заметил, что вице-губернатор в каждое слово его как бы впивается, и потому, еще более расчувствовавшись, снова распространился. - Хоть бы теперь, ваше превосходительство, опять мне самого себя взять: сколько я ихними милостями взыскан - так и сказать того не могу! Жалованье тоже получаю маленькое. Три рубля серебром в месяц, а хлеба нынче пошли дорогие; обуться, одеться из этого надобно прилично своему званию: не мужик простой - артист!.. В затрапезном халате не пойдешь. А в этой нашей проклятой будке ужасно как платье дерется по тому самому, что нечистота... сырость... ужасно-с! И оне, видев собственно меня в бедном моем положении, прямо мне сказали: "Михеич, говорят, живи, братец у меня; я тебя прокормлю!" - "Благодарю, говорю, сударыня, благодарю!" А что я... что ж?.. Я служить готов. Дяденька вот теперь при них живет: хоша бы теперь, сапоги или платье завсегда готов для них приготовить; но они только сами того не допускают: сами изволят все делать. - А дядя разве с ней живет? - спросил Калинович, закидывая голову на спинку кресла. - При них, ваше превосходительство, старичок добрейший. Уж как Настасью Петровну любят, так хоть бы отцу родному так беречь и лелеять их; хоть и про барышню нашу грех что-нибудь сказать: не ветреница! Сами, может быть, ваше превосходительство, изволите знать: у других из их званья по два, по три за раз бывает, а у нас, что-что при театре состоим, живем словно в монастыре: мужского духу в доме не слыхать, сколь ни много на то соискателей, но ни к кому как-то из них наша барышня желанья не имеет. В другой раз, видючи, как их молодость втуне пропадает, жалко даже становится, ну, и тоже, по нашему смелому, театральному обращению, прямо говоришь: "Что это, Настасья Петровна, ни с кем вы себе удовольствия не хотите сделать, хоть бы насчет этой любви или самых амуров себя развлекли". Оне только и скажут на то: "Ах, говорит, дружок мой, Михеич, много, говорит, я в жизни моей перенесла горя и перестрадала, ничего я теперь не желаю"; и точно: кабы не это, так уж действительно какому ни на есть господину хорошему нашей барышней заняться можно: не острамит, не оконфузит перед публикой! - заключил Михеич с несколько лукавой улыбкой, и, точно капли кипящей смолы, падали все слова его на сердце Калиновича, так что он не в состоянии был более скрывать волновавших его чувствований. - Хорошо, хорошо! - поспешил он перебить. - Кланяйся Настасье Петровне и скажи, что я непременно буду в театре и всем, что она пишет мне, я воспользуюсь. Понимаешь? - Понимаю, ваше превосходительство, - отвечал с глубокомысленным выражением Михеич. - Да, скажи ей! - повторил Калинович. - А тебе вот на покуда на твои нужды, - прибавил он и, взяв со стола бумажку в пятьдесят рублей серебром, подал ее суфлеру. Того даже попятило назад. - Такую, ваше превосходительство, награду изволите давать, что и принять не смею! - проговорил он. - Ничего, возьми и ступай: не говори только никому. - Слушаю, ваше превосходительство, - подхватил Михеич и, модно расшаркавшись, вышел на цыпочках. Оставшись один, Калинович всплеснул благоговейно руками перед висевшим в углу распятием. - Боже! Благодарю тебя, что ты посылаешь мне этого ангела-хранителя!.. Я теперь не один: она спасет меня от окружающих меня врагов и злодеев! - воскликнул он и в изнеможении опустился в кресло. По щекам его текли слезы; лицо умилилось. Как бы посреди холодной и мертвящей вьюги вдруг на него пахнуло весной, и показалось теплое, светлое и животворное солнце. Десятилетней отвратительной семейной жизни и суровых служебных хлопот как будто бы и не бывало. Перед ним снова воскресла и впереди мелькала опять молодость с ее любовью, наслаждениями и мечтами. - Боже! Благодарю тебя!.. За такие минуты счастья можно платиться годами нравственных мук! Боже, благодарю тебя!.. - повторял он тысячекратно. VIII На выезде главной Никольской улицы, вслед за маленькими деревянными домиками, в окнах которых виднелись иногда цветы и детские головки, вдруг показывался, неприятно поражая, огромный серый острог с своей высокой стеной и железной крышей. Все в нем, по-видимому, обстояло благополучно: ружья караула были в козлах, и у пестрой будки стоял посиневший от холода солдат. Наступили сумерки. По всему зданию то тут, то там замелькали огоньки. На правой стороне, в караульной комнате, сидел гарнизонный, из поляков, прапорщик Лимовский. Несмотря на полную офицерскую форму, он имел совершенно плоское женское лицо и в настоящую минуту, покуривая трубку, погружен был в самые романические мысли о родине и прелестных паннах. Жить в обществе, быть знакому с хорошими дамами, танцевать там - составляло страсть прапорщика. Желая представить из себя светского человека, он старался говорить как можно более мягким голосом и прибирал обыкновенно самые нежные фразы. Около средних ворот, с ключами в руках, ходил молодцеватый унтер-офицер Карпенко. Он представлял гораздо более строгого блюстителя порядка, чем его офицер, и нелегко было никому попасть за его пост, так что даже пробежавшую через платформу собаку он сильно пихнул ногой, проговоря: "Э, черт, бегает тут! Дьявол!" К гауптвахте между тем подъехала карета с опущенными шторами. Соскочивший с задка ливрейный лакей сбегал сначала к смотрителю, потом подошел было к унтер-офицеру и проговорил: - Княгиня приехала: отворить потрудитесь. - Не велено, - отвечал тот лаконически и с малороссийским акцентом. - Да ведь княгиня ездит; как же не велено? Помилуйте! - возразил лакей. - Да что мини ездит, коли не велено. Давича вон еще гобернатор наезжал с полицеймейстером... наказывали. Ездит! - отвечал унтер-офицер. - Что ж! Я у смотрителя был: они приказали, - возразил опять лакей. - Ничего не приказали. Что мини смотритель? Не начальство мое. У меня свой офицер здесь есть... Смотритель! - говорил сурово Карпенко. - И офицер прикажет, - произнес лакей и побежал. - Прикажут? Да! - повторил ему вслед со злобой унтер-офицер. - Княгиня, ваше благородие, приехала, солдаты не пускают, - доложил лакей, входя в караульню. Прапорщик вскочил. - Ах, боже мой! Боже мой! - воскликнул он и тотчас же побежал. - Отворить! - крикнул он унтер-офицеру. - Не приказано, ваше благородие... - осмелился было ему возразить Карпенко. - Отворить, дурак! - крикнул грозным голосом нежнейший прапорщик и, как истый рыцарь, вышел даже из себя для защиты дам; но потом, приняв, сколько возможно, любезную улыбку, побежал к карете. - Pardon, madame, тысячу раз виноват. Позвольте мне предложить вам руку, - говорил он, принимая из кареты наглухо закутанную даму. - Эти наши солдаты такой народ, что возможности никакой нет! - говорил он, ведя свою спутницу под руку. - И я, признаться сказать, давно желал иметь честь представиться в ваш дом, но решительно не смел, не зная, как это будет принято, а если б позволили, то... - Пожалуйста, мы рады будем, - отвечала дама не своим голосом. - А для меня это будет неожиданным и величайшим блаженством! - воскликнул прапорщик восторженным тоном. - Но, madame, вы трепещете? - прибавил он. - Будьте тверды, не падайте духом, заклинаю вас! И, бога ради, бога ради, осторожнее перешагивайте этот ужасный порог, не повредите вашей прелестной ножки... - объяснялся прапорщик, проходя внутренний двор. На лестнице самого здания страх его дамы еще более увеличился: зловонный, удушливый воздух, который отовсюду пахнул, захватывал у ней дыхание. Почти около нее раздался звук цепей. Она невольно отшатнулась в сторону: проводили скованного по рукам и ногам, с бритой головой арестанта. Вдали слышалась перебранка нескольких голосов. В полутемном коридоре мелькали стволы и штыки часовых. - Князь здесь, - проговорил, наконец, прапорщик, подведя ее к двери со стеклами. - Желаю вам воспользоваться приятным свиданием, а себя поручаю вашему высокому вниманию, - заключил он и, отворив дверь, пустил туда даму, а сам отправился в караульню, чтоб помечтать там на свободе, как он будет принят в такой хороший дом. Дама между тем, вошедши, увидела, что князь сидел в глубокой задумчивости, облокотясь на маленький столик. Перед ним горела сальная свечка. Слегка кудрявые на висках его волосы были совсем уже седы; худоба лица еще более оттенилась отпущенными усами и окладистой бородой, которые тоже были, как молоком, спрыснуты проседью. Князь все еще был в щеголеватом бархатном халате; чистая рубашка его была расстегнута и обнаруживала часть белой груди, покрытой волосами; словом, при этом небрежном туалете, с выразительным лицом своим, он был решительно красавец, какого когда-либо содержали тюремные стены. Легкий шорох вошедшей дамы заставил его обернуться. Он встал, недоумевая, кто это пришел. Дама в это время откинула скрывавший ее капюшон бурнуса. - Боже мой! Полина! - воскликнул князь. - Да, - отвечала та, подходя. Князь схватил и начал целовать ее руку. Она в изнеможении опустилась на его арестантскую кровать. - Ну, что ты? Здоров? - проговорила она, как бы не зная, что сказать. - К несчастию, - отвечал князь и тоже опустился на свой стул. Оба они несколько времени смотрели друг другу в глаза, как бы желая поверить, кто из них в последнее время больше страдал. - Как ты приехала от твоего аргуса? - начал, наконец, князь. - В карете княгини. Под ее уж именем, - отвечала Полина. - Я денег тебе привезла. Catherine вчера говорила... две тысячи тут... - прибавила она, вынимая толстый бумажник. - Mersi! - произнес князь, целуя ее руку и дрожащей рукой засовывая деньги в халатный карман. На глазах его навернулись слезы. - Catherine, значит, была у вас? - спросил он после короткого молчания. - Была и просила было... - И что ж? - Разумеется, ничего. Лицо князя приняло мрачное выражение. - Гм! - повторил он насмешливым тоном и хотел кажется, еще что-то сказать, но промолчал. - Это он тебе за меня мстит, решительно за меня, - продолжала Полина. - Да. Но каким же образом он это узнал? Не черт же ему на бересте написал! - произнес князь. - Я сама ему все рассказала, - произнесла Полина задыхавшимся голосом. Князь пожал плечами. - Это сумасшествие! - воскликнул он. - Девочка... пансионерка, и та того не сделает. Помилуйте, Полина! - Что делать! - возразила она. - Ты сам хорошо помнишь, как я за него выходила; не совершенно же я была какая-нибудь потерянная женщина. Я все-таки хотела быть настоящей ему женой и раскаялась перед ним, как только может человек раскаяться перед смертью. Всю душу, все сердце я открыла ему, и он, вместо того чтоб поддержать во мне этот порыв, мной же данное оружие употребил против меня. - На этих словах Полина приостановилась, но потом, горько улыбнувшись, снова продолжала: - Обиднее всего для меня то, что сам на мне женился решительно по расчету и никогда мне не был настоящим мужем, а в то же время мстит и преследует меня за мое прошедшее. Вначале, когда я имела еще глупость выговаривать ему за его холодность и почти презрение ко мне, он прямо отвечал, - что разве такие женщины, как я, имеют право ожидать от мужей любви?.. Каково это было выслушивать? Или теперь, в Петербурге, соберутся иногда знакомые и начнут в обыкновенном гостином разговоре рассказывать про какую-нибудь немножко скандалезную любовь - ну, и скажешь к слову: "Что это? Как это можно?", он сейчас же возразит, что в этом случае гораздо лучше быть строгим к себе, чем к другим, и на себя посмотреть надобно! Ну и покраснеешь невольно. Десять лет, мой друг, терплю я эту муку, ожидая каждую минуту всякого рода оскорбления и унижения! - Мерзавец! - воскликнул князь. - Ужасный! - подхватила Полина. - Просто, я тебе говорю, он страшный человек!.. Раз до того меня вывел из терпения своими колкостями, что я прямо ему высказала эту твою - помнишь? - мысль, что он креатура наша. "Вы, говорю, не смеете так со мной обращаться! Если вы действительно оскорблены как муж, так не имеете на то права, - вас вывели из грязи, сделали человеком и заплатили вам деньги..." Он - ничего; закусил только свои тонкие, гладкие губы и побледнел. "Да, говорит, действительно: вы первое еще справедливое слово сказали. Благодарю вас за урок". И ушел. Я, конечно, очень хорошо знала, что этим не кончится; и действительно, - кто бы после того к нам ни приехал, сколько бы человек ни сидело в гостиной, он непременно начнет развивать и доказывать, "как пошло и ничтожно наше барство и что превосходный представитель, как он выражается, этого гнилого сословия, это ты - извини меня - гадкий, мерзкий, скверный человек, который так развращен, что не только сам мошенничает, но чувствует какое-то дьявольское наслаждение совращать других". Я дала себе слово на все это решительно молчать, как будто ничего не понимаю. Он видит, что этого мало, не действует, - начинает вдруг из своей протестации против взяток, которой так гордится, начинает прямо, при целом обществе, говорить, что отец мой, бывши полковым командиром, воровал, что, служа там, в Польше, тоже воровал и в доказательство всего этого ссылается на меня... Дочь приводит в свидетели против отца! Князь пожал плечами. - Я тебе говорю! - продолжала Полина. - Ты знаешь, он очень осторожный человек на словах, но если что коснется до меня, чтобы мне нанести оскорбление, он решительно тут делается сумасшедшим человеком: забывает даже всякое приличие, и, наконец... этот поступок с тобой? Он теперь ссылается на свое правосудие, беспристрастие, на долг службы - лжет! И даже это он тебе мстит, а главное - тут я. Он очень хорошо понимает, что во мне может снова явиться любовь к тебе, потому что ты единственный человек, который меня истинно любил и которого бы я должна была любить всю жизнь - он это видит и, чтоб ударить меня в последнее больное место моего сердца, изобрел это проклятое дело, от которого, если бог спасет тебя, - продолжала Полина с большим одушевлением, - то я разойдусь с ним и буду жить около тебя, что бы в свете ни говорили... Наконец, если сошлют тебя, я пойду за тобой в Сибирь. Пускай же все видят, что жена его ушла с любовником, человеком, которого он из мести погубил. Это, я знаю, как заденет его самолюбие и какое положит пятно на его имя, которое он, как святыню какую, бережет, - мерзавец! Князь видел, до какой степени Полина была ожесточена против мужа, и очень хорошо в то же время знал, что в подобном нравственном настроении женщина способна решиться на многое. - Ты любишь еще меня, друг мой? - произнес он вкрадчивым голосом и, пересев рядом с ней на кровать, взял ее за руку. Полина вспыхнула. - Решительно люблю! - отвечала она с какой-то гордой экзальтацией. Князь поцеловал ее. Лицо ее совсем горело. - Он, я знаю, не высказывает, но ревнует меня по сю пору к тебе... Пускай же по крайней мере имеет право на то. - Да, пускай! - повторил князь. - Всякому терпению, наконец, бывает предел: в десять лет камень лопнет! Я не знаю, как и чем могу отметить ему за все обиды, которые он мне наносил и наносит, - говорила Полина. Князь думал. - Одно, что остается, - начал он медленным тоном, - напиши ты баронессе письмо, расскажи ей всю твою ужасную домашнюю жизнь и объясни, что господин этот заигрался теперь до того, что из ненависти к тебе начинает мстить твоим родным и что я сделался первой его жертвой... Заступились бы там за меня... Не только что человека, собаки, я думаю, не следует оставлять в безответственной власти озлобленного и пристрастного тирана. Где ж тут справедливость и правосудие?.. - Я готова. Но что она может сделать? - возразила Полина. - Она может многое сделать... Она будет говорить, кричать везде, требовать, как о деле вопиющем, а ты между прочим, так как Петербург не любит ни о чем даром беспокоиться, прибавь в письме, что, считая себя виновною в моем несчастии, готова половиной состояния пожертвовать для моего спасения. - Я готова, - согласилась Полина. - Или наконец... - продолжал князь, хватаясь за голову и как бы придумывая еще что-то такое, - наконец, поезжай сама в Петербург... Я составлю тебе записку, как и через кого там действовать. - Как же, поезжай! Он не пустит меня, конечно. - Черт его возьми! Его и спрашивать не надо. Деньги и вещи при тебе? - Да, - подтвердила Полина. - Ты все это уложи, выбери день, когда его дома не будет, пошли за наемными лошадьми и поезжай... всего какие-нибудь полчаса времени на это надо. Полина грустно покачала головой. - Я боюсь его ужасно!.. Если б ты только знал, какой он страх мне внушает... Он отнял у меня всякий характер, всякую волю... Я делаюсь совершенным ребенком, как только еще говорить с ним начинаю... - произнесла она голосом, полным отчаяния. - Ты боишься, сама не знаешь чего; а мне угрожает каторга. Помилуй, Полина! Сжальтесь же вы надо мной! Твое предположение идти за мной в Сибирь - это вздор, детские мысли; и если мы не будем действовать теперь, когда можно еще спастись, так в результате будет, что ты останешься блаженствовать с твоим супругом, а я пойду в рудники. Это безбожно! Ты сама сейчас сказала, что я гибну за тебя. Помоги же мне хоть сколько-нибудь... - О господи! - воскликнула Полина. - Неужели ты сомневаешься, что если б от меня что-нибудь зависело... - Конечно, от тебя, - перебил князь. Полина зарыдала... Но в это время раздался шум, и послышались явственные шаги по коридору. Князь вздрогнул и отскочил от нее; та тоже, сама не зная чего, испугалась и поспешно отерла слезы. - Что такое? - проговорила она. - Не знаю, - отвечал князь уже шепотом. В это время двери отворились, и вошел Калинович в вицмундирном сюртуке и в крестах. Его сопровождал бледный, как мертвец, смотритель Медиокритский. Полина схватилась за стул, чтоб не упасть. Судороги исказили лицо моего героя; но минута - и они перешли в улыбку. - Вас, князь, так любят дамы, что я решительно не могу им отказать в желании посещать вас и даже жену мою отпустил, хоть это совершенно противозаконно, - проговорил Калинович довольно громко. - Я вам очень благодарен, - отвечал князь. - У вас, кажется, помещение нехорошо; я постараюсь поместить вас удобнее, - продолжал Калинович. - Ну, я за тобой приехал, пора уж! Поедем в моей карете, - прибавил он, обращаясь к Полине. - Поедем, - отвечала она. - Идем, значит. Я уж все кончил, - заключил Калинович, указывая рукой на дверь. Полина пошла. - До свиданья, - присовокупил он князю и вышел. У кареты их встретил и посадил любезный, но уже струсивший прапорщик. - Я дам допускаю к князю... как же дамам отказать? - проговорил он. - Конечно! - отвечал Калинович, захлопывая дверцы у кареты и подымая стекло. Медиокритский только посмотрел ему вслед глупым и бессмысленным взглядом. В продолжение дороги кучеру послышался в экипаже шум, и он хотел было остановиться, думая, не господа ли его зовут; но вскоре все смолкло. У подъезда Калинович вышел в свой кабинет. Полину человек вынул из кареты почти без чувств и провел на ее половину. Лицо ее опять было наглухо закрыто капюшоном. IX Посещение вице-губернатором острога имело довольно энергические последствия. Князь был переведен и посажен в камору с железными дверьми, где с самой постройки острога содержался из дворян один только арестант, Василий Замятин, десять лет грабивший и разбойничавший на больших дорогах. Батальонный командир отдал строжайший приказ, чтоб гг. офицеры, содержащие при тюремном замке караулы, отнюдь не допускали, согласно требованию господина начальника губернии, никого из посторонних лиц к арестанту князю Ивану Раменскому во все время производства над ним исследования. В отношении смотрителя Медиокритского управляющим губернией дано было губернскому правлению предложение уволить его от службы без прошения, по неблагонадежности. В последний вечер перед сдачей должности своей несчастный смотритель сидел, понурив голову, в сырой и мрачной камере князя. Сальная овечка тускло горела на столе. Невдалеке от нее валялся огрызок огурца на тарелке и стоял штоф водки, собственно для Медиокритского купленный, из которого он рюмочку - другую уже выпил; князь ходил взад и вперед. Видимо, что между ними происходил очень серьезный разговор. - А что, скажите, пожалуйста, что говорит этот мерзавец кантонист? - О кантонисте вы, ваше сиятельство, не беспокойтесь, - отвечал Медиокритский убедительным тоном. - Он третий раз уж в остроге сидит, два раза сквозь строй был прогнан; человек ломаный, не наболтает на себя лишнего! Я все дело, от первой строки до последней, читал. Прямо говорит: "Я и писать, говорит, не умею, не то что под чужие руки, да и своей собственной". К показаниям даже рукоприкладства не делает... бестия малый - одно слово! Теперь они его больше на том допытывают, что он за человек. Ну, а ему тоже сказать свое звание, значит третий раз сквозь зеленую улицу пройти - не хочется уж этого. Наименовал себя не помнящим родства, да и стоит на том, хоть ты режь! "Пускай, говорит, в арестантскую роту сажают, все без телесного наказания". А что про вас ему разболтать? Помилуйте! Какой резон? Тут уж прямо выходит, крестись да на кобылу укладывайся - знает это, понимает! - Ну, а резчик? - спросил князь, продолжая ходить взад и вперед. - Резчик тоже умно показывает. Хорошо старичок говорит! - отвечал Медиокритский с каким-то умилением. - Печати, говорит, действительно, для князя я вырезывал, но гербовые, для его фамилии - только. Так как, говорит, по нашему ремеслу мы подписками даже обязаны, чтоб казенные печати изготовлять по требованию только присутственных мест, каким же образом теперь и на каком основании мог сделать это для частного человека? - Умно, - повторил князь. - Умно-с! - повторил и Медиокритский. - Один только Петрушка мой, выходит, и наболтал... это черт знает, какая скотина! - воскликнул князь. - И Петр ваш ничего, решительно ничего! - подхватил Медиокритский. - Во-первых, показания крепостных людей приемлются на господ только по первым трем пунктам; а второе, он и сговаривает. - Сговаривает? - Сговаривает. Вот этта ему как-то на днях с кантонистом очная ставка была, - тот его разбил на всех пунктах. "Ты, говорит, говоришь, что видел меня у барина: в каком же я тогда был платье?" - "В таком-то". - "Хорошо, говорит, где у меня такое платье? Не угодно ли господам следователям осмотреть мои вещи?" А платья уж, конечно, нет такого: по три раза, может, в неделю свой туалет пропивает и новый заводит. "Ты говоришь, что в барской усадьбе меня видел: кто же меня еще из других людей видел? Я не иголка, а целый человек; кто меня еще видел?" - "Кто тебя видел еще, того не знаю". - "То-то, братец, говорит, ты, видно, больше говоришь, чем знаешь. Попомни-ка хорошенько, дурак этакой, меня ли еще видел?" - "А может, говорит, и не вас"... Словом, путает. - Путает! - подтвердил князь. - Да еще то ли он им наплетет - погодите вы немного! - продолжал Медиокритский таинственным тоном. - Не знаю, как при новом смотрителе будет, а у меня он сидел с дедушкой Самойлом... старичок из раскольников, может, изволили видать: белая этакая борода. Тот на это преловкий человек, ни один арестант теперь из острога к допросу не уедет без его наставления, и старик сведущий... законник... лет семь теперь его по острогам таскают... И он это делает не то, чтоб ради корысти какой, а собственно для спасения души своей. "Если, говорит, я не наставлю их, в слепоте ходящих, в ком же им после того защиту иметь?" Он Петру прямо начал с того: "Несть, говорит, Петруша, власти аще не от бога, а ты, я слышал, против барина идешь. Нехорошо, говорит, братец!.. Но, и окроме того, если барину будет худо, так и ты не уйдешь". - "Ах, говорит, дедушка, что ж мне теперь делать, если я в первый раз дал такие ответы?" А я, как нарочно, тут на эти его самые слова и вхожу. "Ну уж, я говорю, братец, ты этого не говори: мы тоже знаем, каким манером тобой первые показания сделаны. Видели, как пучки розог проносили. Достало, чай, припарки на две, на три". - "Точно так, говорит, ваше благородие, было это дело!" - О-то, мерзавцы! - воскликнул князь, пожимая плечами. - Три раза принимались... - подтвердил Медиокритский, - ну, и, разумеется, сробел, разболтал все!.. А что теперь ему прямо попервоначалу объявить надо прокурору, а потом и на допросах сговорить, пояснив, что все первые показания им сделаны из-под страха - так мы ему и внушили. - Из страха? Да! Хорошо! - подхватил князь, одобрительно кивнув головой. - Хорошо-с! Да и все дело могло бы прекраснейшим манером идти. Резчик тоже говорит, что они его стращали, а кантонисту, как целковых десять обещать, так он и рубцы покажет, где сечен. У него, по прежним еще деяньям, вся спина исполосована - доказательства, значит, когда хочешь, налицо... Да как теперь вы еще объявите, что первое показание вами дано из-под страха пытки, коей вам угрожали, несмотря на ваше дворянское и княжеское достоинство, так они черт знает, куда улетят - черт знает! - заключил Медиокритский с одушевлением. - Улетят! - повторил князь. - Непременно! Строжайшей ответственности, по закону, должны быть подвергнуты. Но главная теперь их опора в свидетельстве: говорят, документ, вами составленный, при прошении вашем представлен; и ежели бы даже теперь лица, к делу прикосновенные, оказались от него изъятыми, то правительство должно будет других отыскивать, потому что фальшивый акт существует, и вы все-таки перед законом стоите один его совершитель. Князь побледнел. - Украсть его! - произнес он, закусывая усы. - Украсть во что б то ни стало! Медиокритский усмехнулся. - Не украсть бы, а, как я тогда предполагал, подменить бы его следовало, благо такой прекрасный случай выходил: этого старика почтмейстера свидетельство той же губернии, того же уезда... точно оба документа в одну форму отливали, и все-таки ничего нельзя сделать. Полицеймейстер, говорят, теперь подлинного дела не только что писцам в руки не дает, а даже в полицию совсем не сносит; все допросы напамять отбирает, по тому самому, что боится очень, - себя тоже бережет... Где это видано, помилуйте! Начальник губернии делает распоряжение о производстве следствия и сам присутствует на нем: ведь это прямо, значит, направлять следователя, чтоб он действовал, как я хочу, а тот, конечно, как подчиненный, и действует так... Как же это возможно-с? - Да, - подтвердил князь. - Невозможно-с, - повторил Медиокритский, - и не будь теперь подобного, незаконного, со стороны губернатора, настояния, разве такое бы могло иметь направление ваше дело? Разве тот же полицеймейстер не пошел бы на деньги? Знаем тоже его не сегодня; может, своими глазами видали, сколько все действия этого человека на интересе основаны: за какие-нибудь тысячи две-три он мало что ваше там незаконное свидетельство, а все бы дело вам отдал - берите только да жгите, а мы-де начнем новое, - бывали этакие случаи, по смертоубийствам даже, где уж точно что кровь иногда вопиет на небо; а вы, слава богу, еще не душу человеческую загубили! И после прямо бы можно было написать, что действительно вами было представляемо свидетельство, но на имение существующее господина почтмейстера; а почему начальство таким образом распорядилось и подвергло вас тюремному заключению, - вы неизвестны и на обстоятельство это неоднократно жаловались как уголовных дел стряпчему, так и прокурору. Князь соображал... - Доверенности у меня нет от этого старого черта, - не поворотишь ее задним числом! - возразил он. - Доверенности пускай и не будет; что вы беспокоитесь! - воскликнул Медиокритский. - Это их вина, что они вас, без доверия от залогодателя, допустили до торгов. Старого журнала комиссии у них нет. Я тогда, с ваших слов, пугнул этого секретаря. Он при мне его сжег, а после, сглупа да со страха, удавился. Нового они теперь поэтому составить не могут, а если б и составили, так не будет его скрепы, как человека мертвого; прямо на это обстоятельство и упереть можно будет, и накидать таких тут петель, что сам черт их не разберет, кто кого дерет... Пределы судебной власти мы тоже знаем. Коли ваше дело таким манером затемнить да запутать, так много-много, что оставят вас в подозрении, да и то еще можно будет обжаловать. Князь очень хорошо понимал, что Медиокритский говорит почти правду. Надежда остаться только в подозрении мелькнула перед ним во всей прелести своими радужными цветами. - Что же делать нам, а? - больше спросил он. Медиокритский пожал плечами. - Делать одно, что хлопотать надо об удалении вашего сродственничка и общего всех нас злодея! - произнес он каким-то отчаянно-решительным голосом; потом, помолчав, продолжал с грустным умилением: - И сколько бы вам все благодарны были за то - так и выразить того невозможно. Хотя бы теперь по губернскому правлению послушать: только одни университетские и превозносят его, а что прочие служащие стоном от него стонут. Исстари было там заведено, что коли проситель пришел, прямо идет в отделение; там сделают ему какую-нибудь справочку, он рублик либо два - все уж беспременно в стол даст; а нынче и думать забудь: собаки посторонней в канцелярские комнаты не пустят. Как арестанты какие-нибудь сидят запертыми! Коли кто из публики пришел, сейчас пожалуй в присутствие; туда для него дело вынесут и все, что надо, прочтут и объяснят. Когда бывали в каком присутственном месте такие порядки? Ведь это значит у служащего последний кусок отнимать! Князь почти не слушал Медиокритского и что-то сам с собою соображал. - А хоть бы и про себя мне сказать, - продолжал между тем тот, выпивая еще рюмку водки, - за что этот человек всю жизнь мою гонит меня и преследует? За что? Что я у его и моей, с позволения сказать, любовницы ворота дегтем вымазал, так она, бестия, сама была того достойна; и как он меня тогда подвел, так по все дни живота не забудешь того. - Да... и, наконец, теперь все преследует! - отозвался, наконец, князь. - Да-с... а и теперь... - подхватил Медиокритский, - из старших секретарей в какую должность попал! Хороший писец губернского правления на это место не пойдет, но он и в том поэхидствовал и позавидовал, что я с детьми своими, может быть, одной с арестантами пищей питался - и того меня лишил теперь! Пьяного мужика, коли хозяин прогоняет от себя, так тому от правительства запрещено марать у него паспорт, чтоб он мог найти кусок хлеба в другом месте, а чиновнику и этой льготы не дано! Куда я теперь сунусь! Помилуйте! Всякий начальник, взглянув на аттестат, прямо скажет: "Были вы, милостивый государь, секретарем губернского правления, понизили вас сначала в тюремные смотрители, а тут и совсем выгнали: как я вас могу принять!" Ведь он, эхидная душа, поступаючи так со мной, понимал это, и что ж мне после того осталось делать? Полевой работы я не снесу по силам моим, к мастерствам не приучен, в извозчики идти - званье не позволяет, значит, и осталось одно: взять нож да идти на дорогу. На последних словах Медиокритский даже прослезился и отер глаза бумажным носовым платком. - Все это вздор и со временем поправится, но тут такого рода обстоятельство открывается... - начал князь каким-то протяжным тоном, - господин этот выведен в люди и держится теперь решительно по милости своей жены... - Это слыхали-с, - подтвердил Медиокритский. - Да, - продолжал князь, - жена же эта, как вам известно, мне родственница и в то же время, как женщина очень добрая и благородная, она понимает, конечно, все безобразие поступков мужа и сегодня именно писала ко мне, что на днях же нарочно едет в Петербург, чтобы там действовать и хлопотать... Медиокритский слушал князя, склонив голову. - А потому, - продолжал тот, - завтрашний же день извольте вы отправиться к ней от моего имени. Вас пропустят! Вы расскажите ей сегодняшний разговор наш и постарайтесь, сколько возможно, растолковать, что именно мы хотим и чего первого надобно добиваться. - Это можно будет сделать, - отвечал Медиокритский кротким голосом. - Да, но и кроме того: так как она все-таки женщина и, при всем своем желании, при всей возможности, не в состоянии сама будет вести всего дела и соображать, тем больше, что на многие, может быть, обстоятельства придется указать доносом, подать какую-нибудь докладную записку... - Действительно-с, - подтвердил Медиокритский тем же кротким тоном. - По всему этому необходимо, чтобы при ней был руководитель, и вот, если вы хотите, я рекомендую ей, чтобы она вас взяла с собой в Петербург как человека мне преданного и хорошо знающего самое дело. Лицо Медиокритского просияло удовольствием, но он счел, однако, за нужное скрыть это. - Вам ведь теперь здесь делать нечего, - заключил князь. - Конечно, что нечего-с! - подтвердил Медиокритский. - Только, откровенно говоря, ваше сиятельство, - прибавил он после короткого молчания и с какой-то кислой улыбкой, - сколько ни несчастно теперь мое положение, но в это дело мне даром влопываться невозможно. - Кой черт даром! Кто это вам говорит? Просите там, сколько вам надобно! - проговорил князь. Лицо Медиокритского умилилось. - Мне надобно, ваше сиятельство, не больше других. Вон тоже отсюда не то, что по уголовным делам, а по гражданским искам чиновники езжали в Петербург, так у всех почти, как калач купить, была одна цена: полторы тысячи в год на содержание да потом треть или половину с самого иска, а мне в вашем деле, при благополучном его окончании, если назначите сверх жалованья десять тысяч серебром, так я и доволен буду. - Как десять тысяч? Ведь это состояние! Что вы? - воскликнул князь. - А как же иначе? - возразил Медиокритский, склонив голову. - Хоть бы теперь насчет этих доносов, - если он безыменный, так ему почти никакой веры не дают, а коли с подписью, так тоже очень ответствен, и тем паче, что вице-губернатор - машина большая, и обвинять его перед правительством не городничего какого-нибудь. Он в Петербурге, может быть, на двенадцати якорях стоит, и каждый, может, из них примет это себе в обиду. Я же маленький человек, в порошок стереть могут... к слову какому-нибудь нескладному придерутся, и за то отдадут в уголовную, а я ее, матушку, тоже знаю: по должности станового пристава, за пустяки, за медленность - судился, так и тут всякую шваль напой да накорми... совершенно было разорили! А хоть бы и вам, - продолжал Медиокритский вразумляющим тоном, - скупиться тут нечего, потому что, прямо надобно сказать, голова ваша все равно что в пасти львиной или на плахе смертной лежит, пока этот человек на своем месте властвовать будет. - Ну, черт тут в деньгах! Сочтемся! - перебил князь. - Разумеется, - подтвердил его собеседник, а потом, как бы сам с собой, принялся рассуждать печальным тоном: - Как бы, кажется, царь небесный помог низвергнуть этого человека, так бы не пожалел новую ризу, из золота кованную, сделать на нашу владычицу божью матерь, хранительницу града сего. - Именно, - подхватил князь. - Так так, значит, - заключил он, видимо, желая поскорее выпроводить своего собеседника. - Да уж так покуда будет!.. Начнем хлопотать, - отвечал тот. - Посошок, однако, на дорожку позвольте взять, - прибавил он, наливая и выпивая рюмку водки. - Сделайте одолжение, - отвечал князь, скрывая гримасу и с заметно неприятным чувством пожимая протянутую ему Медиокритским руку, который, раскланявшись, вышел тихой и кроткой походкой. Присутствие духа, одушевлявшее, как мы видели, все это время князя, вдруг оставило его совершенно. Бросившись на диван, он вздохнул всей грудью и простонал: "О, тяжело! Тяжело!" Тяжело, признаться сказать, было и мне, смиренному рассказчику, довесть до конца эту сцену, и я с полной радостью и любовью обращаю умственное око в грядущую перспективу событий, где мелькнет хоть ненадолго для моего героя, в его суровой жизни, такое полное, искреннее и молодое счастье! X У театрального подъезда горели два фонаря. Как рыцарь, вооруженный с головы до ног, сидел жандарм на лошади, употребляя все свои умственные способности на то, чтоб лошадь под ним не шевелилась и стояла смирно. Другой жандарм, побрякивая саблей, ходил пеший. Хожалый, в кивере и с палочкой, тоже ходил, перебраниваясь с предводительским форейтором. - Что мотаешься, дылда? - говорил он. - А ты что лаешься? - отвечал форейтор. - Еще бы те не лаяться, коли порядку не знаешь, черт этакой! - Сам черт! Дьяволы экие, право! - продолжал форейтор, осаживая лошадей. - Ну да, дьяволы! Поговори еще у меня! - ответил хожалый и отступился. Толстый кучер советника питейного отделения, по правам своего барина, выпив даром в ближайшем кабаке водки, спал на пролетке. Худощавая лошадь директора гимназии, скромно питаемая пансионским овсом, вдруг почему-то вздумала молодцевато порыть землю ногою и тем ужасно рассмешила длинновязого дуралея, асессорского кучера. - Глянь-ко, глянь, как лапы выкидывает!.. Штукарка же она, паря, у тебя! - сказал он директорскому кучеру. - Какая тут штукарка? Так лошадь-леший, пустая! - ответил тот. - Леший? - Леший! - подтвердил директорский кучер, и затем более замечательного у подъезда ничего не было; но во всяком случае вся губернская публика, так долго скучавшая, была на этот раз в сборе, ожидая видеть превосходную, говорят, актрису Минаеву в роли Эйлалии, которую она должна была играть в известной печальной драме Коцебу{426} "Ненависть к людям и раскаяние". Трагик, говорят, тоже был очень хороший и с душой. Зала театра по случаю торжественного спектакля была освещена в два ряда. Занавес, изображающий городскую площадь, таинственно колебался, и сквозь обычную на средине его дырочку показывался по временам любопытствующий человеческий глаз. Кресла были полнехоньки мужчинами, между которыми лоснилось и блестело довольное число, как ладонь, гладких, плешивых голов, и очень рельефно рисовалась молодцеватая фигура председателя казенной палаты, который стоял в первом ряду, небрежно опершись на перегородку, отделявшую музыкантов. Инженерный поручик, прекрасно играющий на фортепьяно, был также в первом ряду и не без эффекта кутался в шинель с бобровым воротником. В третьем или четвертом ряду сидел толстый магистр. Отпускной мичман беспрестанно глядел, прищурившись, в свой бинокль и с таким выражением обводил его по всем ложам, что, видимо, хотел заявить эту прекрасную вещь глупой провинциальной публике, которая, по его мнению, таких биноклей и не видывала; но, как бы ради смирения его гордости, тут же сидевший с ним рядом жирный и сильно потевший Михайло Трофимов Папушкин, заплативший, между прочим, за кресло пятьдесят целковых, вдруг вытащил, не умея даже хорошенько в руках держать, свой бинокль огромной величины и рублей в семьдесят, вероятно, ценою. Мичман был уничтожен! Бельэтаж в свою очередь блестел дамами, из которых многие, несмотря на явную опасность простудиться, приехали декольте. Большая часть из них имела при себе детей, из которых иные начали уж реветь. Одна только ложа в этом случае представляла исключение и была сравнительно с другими пустынна. В ней помещался один-одинехонек повеса Козленев. Он, по его словам, нарочно взял ложу, чтоб иметь возможность падать в обморок в раздирательных сценах драмы. Семь часов, наконец, пробило. В залу вошел торопливо, с озабоченным лицом, полицеймейстер, прямо подошел к председателю казенной палаты и шепнул ему что-то на ухо. Тот побледнел. Едва полицеймейстер успел оборотиться в другую сторону, как к нему адресовался инженерный поручик. - Что такое? Не случилось ли чего-нибудь? - Губернатор новый у нас; старик в отставку вышел, - отвечал полицеймейстер. - По своему желанию? - Какое по желанию... велели! - Кто ж на его место будет? - спросил поручик с заметным уж беспокойством. - Да вряд ли не вице-губернатор, - отвечал полицеймейстер. У инженера окончательно лицо вытянулось. - Это черт знает, как человека выводят!.. - невольно воскликнул он, но потом тотчас же опомнился. - А что, в театре он будет? - прибавил он, взглянув на губернаторскую ложу, где так еще недавно сидела его милая и обязательная покровительница губернаторша; но теперь там было пусто, и никогда уж она там не будет сидеть. Молодому инженеру сделалось не на шутку грустно: тут только он понял, что любил эту женщину. Полицеймейстер между тем прошел в другие ряды и стремился к магистру, желая, вероятно, на всякий случай заискать в нем, так как тот заметно начинал становиться любимцем вице-губернатора. Наклонившись к нему, он шепнул: - Губернатор сменен, и вице-губернатор на место его назначается. - Пора, наконец! - воскликнул магистр. - И отлично будет: этот славный человек! - прибавил он. Полицеймейстер ничего на это не сказал и переглянулся с Папушкиным. - Так ли, как мне в Питере говорили? - спросил тот. - Так, так, - отвечал полицеймейстер. Папушкин вздохнул. - Эх-ма! - проговорил он и задумался. В бельэтаже тоже очень невдолге распространилась эта новость. Встревоженный председатель казенной палаты сейчас же прошел в ложу к своему семейству и сказал на ухо жене. Та отвечала ему значительным взглядом своих больших и очень еще недурных голубых глаз. Она, с одной стороны, испугалась за мужа, который пользовался дружбой прежнего губернатора, а с этим был только что не враг, но с другой - глубоко обрадовалась в душе, что эта длинновязая губернаторша будет, наконец, сведена с своего престола. Сидевшая с ней рядом председательша уголовной палаты сейчас же поинтересовалась узнать, что такое сказал ей генерал? - Губернатор сменен, и вице-губернатор будет вместо его, - отвечала председательша казенной палаты, сколь возможно, по важности предмета, спокойным тоном. Председательша уголовной палаты поступила совершенно иначе. Кто знает дело, тот поймет, конечно, что даму эту, по независимости положения ее мужа, менее, чем кого-либо, должно было беспокоить, кто бы ни был губернатор; но, быв от природы женщиной нервной, она вообще тревожилась и волновалась при каждой перемене сильных лиц, и потому это известие приняла как-то уж очень близко к сердцу. - Ах, боже мой! Скажите! Боже мой! - начала она восклицать вслух, двигаясь на кресле, так что сидевшая с ней дочь, девушка лет семнадцати, покраснела за нее. - Мамаша, не говорите так громко! Все смотрят, - сказала она; но председательша не унималась. - Ах, боже мой, боже мой! - продолжала она стонать и шевелиться. Впрочем, надобно сказать, что и вся публика, если и не так явно, то в душе ахала и охала. Превосходную актрису, которую предстояло видеть, все почти забыли, и все ожидали, когда и как появится новый кумир, к которому устремлены были теперь все помыслы. Полицейский хожалый первый завидел двух рыжих вице-губернаторских рысаков и, с остервенением бросившись на подъехавшего в это время к подъезду с купцом извозчика, начал его лупить палкой по голове и по роже, говоря: - Убирайся, шваль этакая! Не видишь, кто едет? - Позвольте, почтеннейший, что ж такое? Мы сами только что подъехали, - начал было возражать купец. - Убирайся! - крикнул хожалый и с неистовством оттащил лошадь извозчика в сторону. Вице-губернатор подъехал. Скромно и несколько сгорбившись, вошел он в сени. Довольно почтенной наружности частный пристав, имевший собственно тут свой пост и только было сбиравшийся выкурить папироску, презентованную ему вместе с рюмкой водки содержателем буфета, при виде управляющего губернией побледнел и бросил папироску на пол. Перед ложей губернатора Калиновича встретил сам полицеймейстер и хотел было отворить в нее дверь, но вице-губернатор отрицательно мотнул головой и прошел в кресла. Появление его в зале сопровождалось полным эффектом. Все взоры направились на него, и все как бы приняло несколько официальный вид. Председатель казенной палаты всеми силами души желал, чтобы он заговорил с ним первым. Один из любимых писцов старого губернатора нарочно перебежал с своего места на другое, чтоб попасть на глаза вице-губернатору, и когда попал, то поклонился ему в пояс. Даже ленивый магистр привстал и кивнул Калиновичу головой с значительной улыбкой. Он отвечал ему тоже улыбкой. Инженерный поручик, еще за минуту перед тем так неосторожно про него сказавший, отдал теперь почтительный поклон, приложив руку по форме ко лбу. Прекрасный пол - и тот, в настоящем случае, снова доказал старую истину, что ничто в глазах его не поднимает так мужчину, как публичный и официальный успех. Даже m-me Потвинова, которая, как известно, любит только молоденьких молодых людей, так что по этой страсти она жила в Петербурге и брала к себе каждое воскресенье человек по пяти кадет, - и та при появлении столь молодого еще начальника губернии спустила будто невзначай с левого плеча мантилью и таким образом обнаружила полную шею, которою она, предпочтительно перед всеми своими другими женскими достоинствами, гордилась. Но еще с большим волнением забилось сердце у пожилой девственницы, родной сестры управляющего палатой государственных имуществ. В начале этой части она была влюблена в приезжавшего по набору флигель-адъютанта, а потом тайно влюбилась в вице-губернатора и в своей полусумасшедшей экзальтации безусловно оправдывала все его действия, к величайшему неудовольствию своего брата. На сцене тоже засуетились. Содержатель, смотревший в дырочку занавеса, когда Калинович сел на свое место, хлопнул что есть силы в ладони - и музыканты заиграли, а вскоре и занавес поднялся. Театр представлял сельский вид с бедной хижиной. Актер, игравший роль глупого сына управителя, только что не кувыркался, стараясь смешить публику, - однако никто не смеялся. Вышел потом Неизвестный, в высочайших воротничках и повесив голову. Первому трагику захлопали. С притворною злобою стал говорить он о ненавистных ему людях с своим лакеем, которого играл задушевнейшим образом Михеич, особенно когда ему надобно было говорить о г-же Миллер; но трагик с мрачным спокойствием выслушивал все рассказы о ее благодеяниях старому нищему, которому, в свою очередь, дав тайно денег на выкуп сына, торжественно ушел. Ему опять похлопали. Декорация потом переменилась и представила комнату в замке. Вошла Настенька, в роли несчастной Эйлалии, скрывавшейся под именем г-жи Миллер. Мужчины в креслах сейчас же захлопали; дамы с любопытством уставили на нее лорнеты; Козленев аплодировал как сумасшедший. Любимый писец старого губернатора, гораздо более занятый созерцанием своего нового начальника, чем пьесой, заметил, что у вице-губернатора задрожала голова. Настенька тоже была сконфужена: едва владея собой, начала она говорить довольно тихо и просто, но, помимо слов, в звуках ее голоса, в задумчивой позе, в этой тонкой игре лица чувствовалась какая-то глубокая затаенная тоска, сдержанные страдания, так что все смолкло и притаило дыхание, и только в конце монолога, когда она, с грустной улыбкой и взглянув на Калиновича, произнесла: "Хотя на свете одни только глаза, которых я должна страшиться", публика не вытерпела и разразилась аплодисментом. Козленев, вовсе уж не шутя и не стесняясь тем, что сидел в ложе, стучал руками и ногами. Даже председатель казенной палаты, забыв мысль о новом губернаторе, проговорил почти вслух: "Хорошо, очень хорошо!", а любимый губернаторский писец опять заметил, что на глазах вице-губернатора, молчавшего и не хлопавшего, заискрились слезы. Словом, сколько публика ни была грубовата, как ни мало эстетически развита, но душа взяла свое, и когда упал занавес, все остались как бы ошеломленные под влиянием совершенно нового и неиспытанного впечатления, не понимая даже хорошенько, что это такое. В первый еще раз на театральных подмостках стояла перед ними не актриса, а женщина, с такой правдой страдающая, что, пожалуй, не встретишь того и в жизни, где, как известно, очень много притворщиц. Во втором действии артистка еще более поразила своих зрителей. Как светская женщина, говорила она с майором, скромно старалась уклониться от благодарности старика-нищего; встретила, наконец, своих господ, графа и графиню, хлопотала, когда граф упал в воду; но в то же время каждый, не выключая, я думаю, вон этого сиволапого мужика, свесившего из райка свою рыжую бороду, - каждый чувствовал, как все это тяжело было ей. Все почти молодые женщины ясней поняли, что и они, по большей части, осуждены так же притворяться - поняли это и потихоньку отирали слезы. Экзальтированная сестра управляющего палатою государственных имуществ, откинувшись на задок кресла, произнесла: - Нет, это невозможно! Я бы на ее месте не вынесла! С концом этого акта ужасно всех интересовало, что ж дальше будет. - Чудесная актриса, чудесная! - слышалось всюду. - Мила, чрезвычайно мила! - подтверждали дамы. - Я только такую в Варшаве и видел, когда мы там стояли; а то ни в Петербурге, ни в Москве нет такой, - рассказывал почти всем председатель казенной палаты. Калинович сидел, опустив голову. В третьем акте драма начала развязываться. Графиня делает бедной Эйлалии предложение от своего брата, честного майора. Отказать никаких нет причин, но она не может его принять, потому что считает себя мало еще пострадавшею. - Не слыхали ли вы чего-нибудь о баронессе Мейнау? - спрашивает она. - Да, - отвечала ей графиня, - мне помнится, что я что-то слышала об этой твари... Она, как мне говорили, сделала несчастным честнейшего человека. - Самого честнейшего! - подтвердила Настенька и взглянула на Калиновича. - Она убежала от него с каким-то негодяем, - продолжала графиня. - Так, - подтвердила Настенька, - но!.. - произнесла она, захлебываясь от рыданий. - Но... - повторила она, бросаясь на колени, - не выгоняйте меня, дайте мне местечко, где бы я могла спокойно умереть. - Бога ради вы? - спросила растроганная графиня. - Эта тварь - я, - отвечала Настенька глухим голосом. Публика захлопала было, но опять как-то торжественно примолкла и стала слушать. - Я уверяю вас, что я буду молчать, - говорила графиня, поднимая ее. - А совесть? Совесть разве замолчит когда-нибудь? - произнесла Настенька. Публика не выдержала более и загремела рукоплесканиями. С каким-то отчаянным хладнокровием начала бедная женщина доканчивать свою исповедь. - А у меня был любви достойный супруг, - говорила она. - Ободритесь! - утешала ее графиня. - Бог знает, жив ли он теперь или умер. - Взор ваш становится страшен! - говорила ей графиня. И в самом деле, взгляд Настеньки как бы помутился. - Для меня он умер! - произнесла она, опуская руки. - У меня был отец, - продолжала она, - и печаль по мне умертвила его... Аплодисмент снова раздался. Вице-губернатор отвернулся и стал смотреть на губернаторскую ложу. Впечатление этой сцены было таково, что конец действия публика уже слушала в каком-то утомлении от перенесенных ощущений. Антракт перед четвертым действием тянулся довольно долго. Годнева просила не поднимать занавеса. Заметно утомленная, сидела она на скамейке Неизвестного. Перед ней стоял Козленев с восторженным выражением в лице. - Послушайте, mademoiselle Минаева, прелесть!.. Чудо!.. - говорил он. - Это божественно, как вы играете. Я - наперед вы знайте - непременно в вас влюблюсь. - А я в вас не влюблюсь - вы тоже наперед это знайте, - отвечала нехотя Настенька и взглянула на декорации, между которыми стоявшие актеры вдруг вытянулись и появилась сухощавая фигура вице-губернатора. - Послушайте, - начала она торопливо, - подите туда, к себе, в ложу... оставьте меня: я устала, и мне еще очень трудный акт предстоит. - Что ж, я вам мешаю, сокровище мое? - воскликнул с упреком Козленев. - Ну да, мешаете! Ступайте - я этого требую... несносный! - говорила Настенька. Козленев пожал плечами. - Послушай, ты, чертенок! - обратился он к одному из рабочих мужиков. - Спусти меня в этот провал: иначе я не могу уйти отсюда! - Спусти его, Михайло, поскорей только; я тебе целковый дам, - подхватила Настенька. - Сейчас! - отвечал мужик и, проворно сбежав, начал опускать Козленева. - Иду в ад и буду вечно пленен! - воскликнул он, простирая руки кверху; но пол за ним задвинулся, и с противоположной стороны вошел на сцену Калинович, сопровождаемый содержателем театра, толстым и оборотливым малым, прежде поверенным по откупам, а теперь занимавшимся театром. - Как здесь, однако, хорошо! Я никогда тут не бывал! - говорил вице-губернатор, обводя глазами. - Слава богу, хорошо теперь стало, - отвечал содержатель, потирая руки, - одних декораций, ваше превосходительство, сделано мною пять новых; стены тоже побелил, механику наверху поправил; а то было, того и гляди что убьет кого-нибудь из артистов. Не могу, как другие антрепренеры, кое-как заниматься театром. Приехал сюда - так не то что на сцене, в зале было хуже, чем в мусорной яме. В одну неделю просадил тысячи две серебром. Не знаю, поддержит ли публика, а теперь тяжело: дай бог концы с концами свести. - Конечно, поддержит. У вас прекрасно играют, - отвечал Калинович, - я, однако, подписался на кресла и на ложу, а не расплатился еще: тут ровно так! - прибавил он, подавая антрепренеру триста рублей серебром. У того задрожали руки. - Хорошо играют, ваше превосходительство, - продолжал он, не зная от радости, что говорить, - труппа чистенькая, с поведеньем! Ко мне тоже много артистов просилось, и артисты хорошие, да запивают либо в картишки зашибаются - и не беру. Я лучше дороже заплачу, да по крайней мере знаю, что человек исправный. - Разумеется, - отвечал вице-губернатор и взглянул в ту сторону, где сидела Настенька. Антрепренер это подметил. - А как вам нравится, ваше превосходительство, наша Минаева? - спросил он с несколько лукавым взором. - Очень хороша! - проговорил Калинович равнодушным тоном, как прилично было его званию. - Великая артистка! - подхватил содержатель. - Мне просто бог послал за мою простоту этот брильянт! Не знаю, как здесь, а в Калуге она делала большие сборы. - Не мудрено: она очень мила, - отвечал вице-губернатор, заметно желая подойти к Настеньке. Антрепренер, как человек ловкий и опытный в делах этого рода, счел за нужное стушеваться. Калинович совсем подошел к ней. - Как вы прекрасно играете! - проговорил он. Годнева взглянула на него - и боже! - сколько нежности, любви выразил этот короткий взгляд. - Вы будете у меня сегодня после театра? - прошептала она. - Буду, - отвечал Калинович задыхавшимся от волнения голосом и, отвернувшись, сказал актрисе, игравшей графиню, маленькую любезность насчет ее игры. - Ах, очень рада, что я вам нравлюсь! - отвечала та жеманно, и затем вице-губернатор ушел со сцены. Антрепренер, проводя его до дверей, тотчас начал звонить - и занавес поднялся. Трагик между тем был оскорблен до глубины души равнодушием к нему публики, но и на его долю выпало хлопанье. Читатель, может быть, знает тот монолог, где барон Мейнау, скрывавшийся под именем Неизвестного, рассказывает майору, своему старому другу, повесть своих несчастий, монолог, в котором шепот покойного Мочалова до сих пор еще многим снится и слышится в ушах. В этом монологе, когда барон говорит, что, возвращаясь на родину, он думал исправлять закоренелые глупости, покрытые столетним мраком предрассудков; "О! Кому дорого свое спокойствие, - тот не жертвуй им никогда для человеческих глупостей. Меня гнали, обижали! - произносил актер с ударением. - Я прослыл опасным человеком. Он умен, говорили везде, но он имеет дурное сердце". На этих словах вице-губернатор вдруг захлопал, и за ним все общество, как бы произнося себе публичное обвинение. "Умер у нас полковник, - говорил актер, - полковников было у нас много; я думал, что сделают кого-нибудь из них, и желал того; но у какой-то прелестницы был двоюродный брат, глупый и надменный повеса, который служил только шесть месяцев, и его сделали моим командиром. Я не стерпел этого и вышел в отставку". Вице-губернатор опять захлопал, а за ним и все. "Один из моих друзей, - продолжал Мейнау, - которого я считал за честнейшего человека, обманул меня на половину состояния; я это вытерпел и ограничил свои издержки. Потом явился другой друг, молодой: этот обольстил мою жену. Доволен ли ты этим? Извиняешь ли мою ненависть к людям?" Вице-губернатор снова и с каким-то уж исступлением захлопал. Публика тоже хлопала и с любопытством смотрела на него. Наблюдал его еще зритель, которому он, кажется, и хотел быть только понятен, - это Настенька, которая стояла, прислонившись к декорации, и, дрожа всем телом, впилась в него глазами. В явлении ее с обманутым мужем она вышла с покойной твердостью принять на себя всю тяжесть обвинения; но когда трагик спросил ее, и спросил довольно задушевным голосом: "Чего ты хочешь от меня, Эйлалия?", она вздрогнула всем телом. "Нет, бога ради! Я к этому не приготовилась! Ах, этот голос пронзает мое сердце! Это ты, это дружеское ты! Ради бога, великодушный супруг! Грубый и жестокий голос должен быть для слуха преступницы!" - проговорила она, и проговорила так, что половина кресел привстала с своих мест. - Это совсем душа! - сказал магистр, и вместе с ним, у сотни тут сидевших картежников, взяточников, даже в райке у плутов-купцов, полупьяных лакеев, развратных горничных - у всех навернулись слезы. Дамы высшего круга, забыв приличие, высунулись из лож - и так прошло все явление довольно тихо; но когда привели детей, Эйлалия кинулась в объятия мужа с каким-то потрясающим душу воплем, так что вздрогнула вся толпа; с сестрой управляющего палатой государственных имуществ сделалось дурно. Козленев опустил голову на перегородку в соседнюю ложу. У Потвиновой заревел осьмилетний мальчишка, и занавес опустился... Толпа загремела рукоплесканьем и криком: "Минаеву!" Она вышла. Публика вызывала ее еще раз - она показалась уже в салопе и тотчас скрылась, но молодежь продолжала вызывать, и между всеми ими слышался по преимуществу бас магистра. Содержатель театра, однако, вышел и объявил, что г-жа Минаева уехала, потому что очень устала. Вслед за тем поднялся и вице-губернатор. Полицеймейстер, мимо которого он прошел, последовал было за ним, но скоро вернулся. - Что, уехал? - спросил его председатель казенной палаты. - Уехал, - отвечал полицеймейстер, - хотел было проводить - не велел! - Да и не велит! А у старого хрыча, бывало, помните, все парад! А этот большого ума человек! - проговорил председатель. - Ну... да!.. - подтвердил полицеймейстер. XI На полных рысях неслась вице-губернаторская карета по главной Никольской улице, на которой полицеймейстер распорядился, чтоб все фонари горели светлейшим образом, но потом - чего никак не ожидал полицеймейстер - вице-губернатор вдруг повернул в Дворянскую улицу, по которой ему вовсе не следовало ехать и которая поэтому была совершенно не освещена. В улице этой чуть-чуть не попали им под дышло дрожки инспектора врачебной управы, тоже ладившие объехать лужу и державшиеся к сторонке. - Что ты, ворона? Руки, что ль, не знаешь! - крикнул вице-губернаторский кучер и, быстро продергивая, задел дрожки за переднее колесо и оборвал тяж. Инспекторский кучер, или в сущности больничный солдат, едва усидел на козлах. - Эк, тя, черт, сблаговал! Прямые вице-губернаторские разбойники, - осмелился он вполголоса пробормотать им вслед. Карета между тем повернула направо в переулок и поехала было шагом, так как колеи и рытвины пошли неимоверные; но вице-губернатор сердито крикнул: "Пошел!", - и кучер понесся так, что одно только сотенное достоинство лежачих рессор могло выдерживать толчки, которые затем последовали. Куда стремился Калинович - мы знаем, и, глядя на него, нельзя было не подумать, что богу еще ведомо, чья любовь стремительней: мальчика ли неопытного, бегущего с лихорадкой во всем теле, с пылающим лицом и с поэтически разбросанными кудрями на тайное свидание, или человека с солидно выстриженной и поседелой уже головой, который десятки лет прожил без всякой уж любви в мелких служебных хлопотах и дрязгах, в ненавистных для души поклонах, в угнетении и наказании подчиненных, - человека, который по опыту жизни узнал и оценил всю чарующую прелесть этих тайных свиданий, этого сродства душ, столь осмеянного практическими людьми, которые, однако, платят иногда сотни тысяч, чтоб воскресить хоть фальшивую тень этого сердечного сродства с какой-нибудь не совсем свежей, немецкого или испанского происхождения, m-lle Миной. В глухом переулке, перед маленьким деревянным домиком, Калинович крикнул: "Стой!" и, сам отворив себе дверцы, проворно юркнул в калитку. На дворе ему пришлось идти по деревянным мосткам, которые прыгали под ногами, как фортепьянные клавиши. В маленьких сеничках он запнулся за кадку, стукнулся потом головой о верхний косяк двери и очутился в темной передней, где, сбросив торопливо на пол свою двухтысячную шубу, вошел в серенькое зальцо. Сильный запах турецкого табаку и сухих трав, заткнутых за божницей, обдал его - и боже! - сколь знакомая картина предстала его взору: с беспорядочно причесанной головой, с следами еще румян на лице, в широкой блузе, полузастегнутой на груди, сидела Настенька в креслах. На ломберном столе с прожженным сукном стоял самовар, и чай разливал в полунаклоненном положении капитан, в том же как будто неизносимом вицмундире с светлыми пуговицами; та же, кажется, его коротенькая пенковая трубка стояла между чашками и только вместо умершей Дианки сидел в углу комнаты на задних лапах огромный кобель, Трезор, родной сын ее и как две капли воды похожий на нее. К дополнению этой дорогой и ни с чем не сравнимой для Калиновича сцены у косяка стоял с подносом в руках Михеич, нарочно отказавшийся суфлировать в последней пьесе и теперь даже снявший сапоги и надевший туфли из "Калифа Багдадского", чтобы не так хлопать и ловче подавать чай. - Приехал! - встретила, привставая, Настенька своего гостя. - Приехал! - повторил он с каким-то сияющим лицом. - Честь имею рекомендовать вам знакомого капитана, - продолжала Настенька. - Да, здравствуйте! - говорил вице-губернатор, протягивая капитану руку, но в самом деле готовый броситься ему на шею. - Здравствуйте, - отвечал тот радушно, но все-таки церемонно. - Ну, садись! - говорила Настенька, силясь своей рукой достать и подвинуть Калиновичу стул; но Михеич предупредил ее: с ловкостью театрального лакея он подставил самое покойное кресло и с такой же ловкостью отошел и стал на свое место. Калинович сел и, уставив глаза на Настеньку, ничего не мог говорить. - Угодно вашему превосходительству чаю? - спросила она шутя. - Хорошо, - отвечал Калинович. Дальше они опять замолчали, решительно не находя, что им говорить, и только смотрели друг другу в глаза. Капитан между тем начал аккуратно разливать чай, а Михеич вытянул поднос для принятия чашек. - Однако ваше превосходительство изволили порядочно постареть! - заговорила наконец Настенька, продолжая с нежностью смотреть на Калиновича. Тот провел рукою по коротким и поседевшим волосам своим. - И вы не помолодели! - проговорил он. - Еще бы! Но только не в чувствах, - отвечала Настенька с шутливой кокетливостью. - А может быть, и я тоже, - возразил Калинович с улыбкой. Лицо Настеньки вдруг приняло серьезное выражение. - Слышала, мой друг... все мне рассказывали, как ты здесь служишь, держишь себя, и я тебе говорю откровенно, что начала после этого еще больше тебя уважать, - проговорила она со вздохом. Калинович потупился и поспешил обратиться к капитану, который разлил чай и сел около него. - И с вами, капитан, еще бог привел увидеться! - Да-с, - отвечал тот и, конечно, далее не поддержал разговора. - Но, скажите мне, давно ли вы и каким образом попали на театр? - спросил Калинович Настеньку. - История эта длинная, - отвечала она, - впрочем, тут все свои: значит, можно говорить свободно. Дядя уж теперь не рассердится - так, дядя? Капитан потупил глаза. - И ты, Михеич, никому не болтай - слышишь? - обратилась она, погрозя рукой суфлеру. - Понимаю, матушка Настасья Петровна, и только теперь, глядевши на вас, всем сердцем моим восхищаюсь! - возразил тот и с умилением склонил голову набок. - Ну-с, так вот как! - продолжала Настенька. - После той прекрасной минуты, когда вам угодно было убежать от меня и потом так великодушно расплатиться со мной деньгами, которые мне ужасно хотелось вместе с каким-нибудь медным шандалом бросить тебе в лицо... и, конечно, не будь тогда около меня Белавина, я не знаю, что бы со мной было... Калинович слегка улыбнулся. - Белавина? - повторил он. - Да... Что ж вы с таким ударением сказали это? - подхватила Настенька. - Vous etiez en liaison avec lui?* - спросил Калинович нарочно по-французски, чтобы капитан и Михеич не поняли его. ______________ * Вы были близки с ним? (франц.). Настенька покраснела. - Ты почему это знаешь? - спросила она, бросая несколько лукавый взгляд. Надобно сказать, что вообще тон и манеры актрисы заметно обнаруживались в моей героине; но Калиновича это еще более восхищало. - Я все знаю, что вы делали в Петербурге, - отвечал он. Настенька улыбнулась. - Послушай, - начала она, - если когда-нибудь тебя женщина уверяла или станет уверять, что вот она любила там мужа или любовника, что ли... он потом умер или изменил ей, а она все-таки продолжала любить его до гроба, поверь ты мне, что она или ничего еще в жизни не испытала, или лжет. Все мы имеем не ту способность, что вот любить именно одно существо, а просто способны любить или нет. У одной это чувство больше развито, у другой меньше, а у третьей и ничего нет... Как я глубоко и сильно была привязана к тебе, в этом я кидаю перчатку всем в мире женщинам! - воскликнула Настенька. Калинович поцеловал у ней при этом руку. - Но в то же время, - продолжала она, - когда была брошена тобой и когда около меня остался другой человек, который, казалось, принимает во мне такое участие, что дай бог отцу с матерью... я видела это и невольно привязалась к нему. - И... - добавил Калинович. - Что и?.. В том-то и дело, что не и! - возразила Настенька. - Послушайте, дядя, подите похлопочите об ужине... Как бы кстати была теперь Палагея Евграфовна! Как бы она обрадовалась тебе и как бы угостила тебя! - обратилась она к Калиновичу. - А где она? - спросил тот. Настенька вздохнула. - Она умерла, друг мой; году после отца не жила. Вот любила так любила, не по-нашему с тобой, а потому именно, что была очень простая и непосредственная натура... Вина тоже, дядя, дайте нам: я хочу, чтоб Жак у меня сегодня пил... Помнишь, как пили мы с тобой, когда ты сделался литератором? Какие были счастливые минуты!.. Впрочем, зачем я это говорю? И теперь хорошо! Ступайте, дядя. Капитан, мигнув Михеичу, ушел с ним. Калинович сейчас же воспользовался их отсутствием: он привлек к себе Настеньку, обнял ее и поцеловал. - Ну-с? - проговорил он, сажая ее к себе на колени. - Ну-с? - отвечала Настенька. - Ты говоришь и... но ошибаешься; связи у меня с ним не было... Что вы изволите так насмешливо улыбаться? Вы думаете, что я скрытничаю? - Есть немножко, - возразил с улыбкою Калинович. Настенька отрицательно покачала головой. - Давно уж, друг мой, - начала она с грустной улыбкой, - прошло для меня время хранить и беречь свое имя, и чтоб тебе доказать это, скажу прямо, что меня удержало от близкой интриги с ним не pruderie* моя, а он сам того не хотел. Довольны ли вы этим признанием? ______________ * стыдливость (франц.). Калинович опять улыбнулся и проговорил: - Глуп же он! - Нет, он умней нас с тобой. Он очень хорошо рассчитал, что стать в эти отношения с женщиной, значит прямо взять на себя нравственную и денежную ответственность. - Ты думаешь? - Конечно, потому что это один из тех милых петербургских холостяков, которые на подобные вещи не рискуют, и потому он мелкий, по-моему, человек! - заключила Настенька с одушевлением. - О-о! Чувство оскорбленной любви говорит вашими устами, моя милая! - воскликнул Калинович. - Нет, мой друг, - возразила она, - это не оскорбленная любовь, а скорей досада разочарования, которое тем тяжеле, что пришло совершенно неожиданно и негаданно... Ты сам очень хорошо знаешь, на каких этот человек всегда умел себя держать заманчивых ходулях, которые я только после поняла и оценила. Ты, например, можешь взбеситься, показаться сухим, черствым человеком, а Белавин в ноте никогда не ошибется: он всегда как-то возвышен, симпатичен и благороден. Очень естественно, что стал мне казаться каким-то идеалом мужчины, но потом, от первого же серьезного вопроса, который задала нам жизнь, вся эта фольга и мишура сразу облетела, так что смешно и грустно теперь становится, как вспомнишь, что было. - Что ж такое? - спросил Калинович. Настенька пожала плечами. - Было, - продолжала она, - что я в самом деле полюбила его, привыкла, наконец, к нему и вижу в то же время, что нравилась ему, потому что, как хочешь, он целые дни просиживает у меня, предупреждает малейшие мои желания, читает мне, толкует - а между тем деньжонки мои начинают подходить все. Я, знаешь, по своей провинциальной наивности думаю: что ж тут скрываться? Очень просто и прямо говорю ему однажды: "Послушайте, говорю, Белавин, у меня нет денег; мне жить нечем; пожалуйста, сыщите мне какое-нибудь место". Он как-то особенно торопливо поддержал меня в этой мысли, и на другой же, кажется, день получаю от него письмо, что место есть для меня у одной его родственницы, старой графини, быть компаньонкой... Однако пусти меня... дядя сейчас придет. Проговоря это, Настенька пересела на свое место и задумалась. Калинович глядел на нее, не спуская глаз. - И сколько я страдала тут, друг мой! - начала она. - Ты вообразить себе не можешь: старуха оказалась злейшее существо, гордое, напыщенное, так что в полгода какие-нибудь я начала чувствовать, что у меня решительно делается чахотка от этого постоянного унижения, вечного ожидания, что вот заставят тебя подать скамеечку или поднять платок. Белавин все это наперед знал и мог предвидеть: значит, он прямо мной жертвовал в этом случае. Но, что ужаснее всего, когда я стала ему наконец говорить прямо, что я не могу тут жить, потому что меня все оскорбляет, что я не рождена быть ни у кого рабой и служанкой... Он вдруг ни с того ни с сего надулся, начал мне читать рацею, что он любит меня, как сестру, что готов для меня сделать все, что сделал бы для родной сестры... и так далее на одну и ту же тему: сестра да сестра... Я наконец поняла, что он хотел этим сказать. Самолюбие во мне заговорило. Как Гоголь говорит, что долго человек пред вами скрывается, но достаточно иногда одного нечистого движения его души, чтоб он сделался совершенно ясен для вас - так и Белавин: весь стал передо мной как на ладони. "Я сама, говорю, Михайло Сергеич, вас люблю, как брата, и никакой особенной жертвы от вас не требую". - Что ж он на это? - спросил Калинович. - Ничего, смолчал, и, знаешь, показался мне какой-то старой, бессемейной девкой, которые от собственной душевной пустоты занимаются участью других и для которых ничего нет страшнее, как прямые, серьезные отношения в жизни, и они любят только играть в чувства... - вот вам и гуманность вся его... откуда она происходит!.. Калинович усмехнулся. - Наконец - господи боже мой! - я тебе узнала цену, сравнив его с тобой! - воскликнула Настенька. - Ты тоже эгоист, но ты живой человек, ты век свой стремишься к чему-нибудь, страдаешь ты, наконец, чувствуешь к людям и к их известным убеждениям либо симпатию, либо отвращение, и сейчас же это выразишь в жизни; а Белавин никогда: он обо всем очень благородно рассудит и дальше не пойдет! Ему легко жить на свете, потому что он тряпка, без крови, без сердца, с одним только умом!.. Калинович более не выдержал. - О милая моя! Какая ты умница! - воскликнул он и, взяв ее за руку, хотел опять привлечь к себе. - Нет, оставь, идут, - проговорила она, и капитан действительно вместе с Михеичем внесли накрытый стол. - Этот человек, - снова заговорила Настенька о Белавине, - до такой степени лелеет себя, что на тысячу верст постарается убежать от всякого ничтожного ощущения, которое может хоть сколько-нибудь его обеспокоить, слова не скажет, после которого бы от него чего-нибудь потребовали; а мы так с вашим превосходительством не таковы, хоть и наделали, может быть, в жизни много серьезных проступков - не правда ли? - Да, мы не таковы, - подтвердил и Калинович, глядя с любовью на нее. - Кушать готово, - доложил в это время Флегонт Михайлыч. - Отлично, капитан! Я ужасно есть хочу! - воскликнула Настенька. - Monsieur, prenez votre place! - скомандовала она Калиновичу и сама села. Тот поместился напротив нее. - Обоих вас, господа, как я подумаю, - продолжала Настенька, покачав головой, - обоих вас умников лучше мой Иволгин. - И Иволгин ваш? - спросил Калинович, выпивая целый стакан вина, чего почти никогда с ним не бывало. - Конечно, мой. И это отличнейший человек. - Чем же он отличнейший? - Тем, что художник в душе, - возразила Настенька. - Кто тогда первый открыл и поддержал во мне призвание актрисы и дал мне этот, что называется, кусок хлеба на всю жизнь? За одну его страсть к театру можно бог знает как любить его... Тогда только что умер у него отец, он сейчас же заложил именье, согласился с одним старым антрепренером и является ко мне. "Вот, говорит, Настасья Петровна, мы все хотели с вами сыграть на театре, и все нам не удавалось; а теперь я набираю провинциальную труппу... Пожалуйста, бога ради, поедемте с нами и будьте у нас первой драматической актрисой". Я сначала было рассмеялась его предложению, но потом думаю: "Что ж, господи! Не гораздо ли благороднее зарабатывать себе хлеб на подмостках, чем быть лакейкой у какой-нибудь засохшей графини", и решилась... Написала дяде; "Поедемте, говорю, мой рыцарь, искать по свету, где оскорбленному есть чувству уголок... Карету мне, карету!.." Так, дядя? - Так-с; этими самыми словами... - отвечал с добродушной улыбкой капитан. Но Калинович между тем начинал что-то хмуриться. - Или, теперь, это... - продолжала Настенька, обращаясь к нему, - все вы, господа молодежь, не исключая и вашего превосходительства, все вы, что бы вы ни говорили, смотрите на нас, особенно провинциальных актрис, свысока; вы очень любите за нами волочиться, ухаживать; способны даже немножко промотаться для нас, в то же время считаете нас достойными только стать на степень вашей любовницы - никак не больше! А Иволга, милая моя, иначе на это смотрел: то, что я актриса, это именно и возвышало меня в глазах его: два года он о том только и мечтал, чтоб я сделалась его женой, и дядя вот до сих пор меня бранит, отчего я за него не вышла. Нехорошо ведь, капитан, я сделала? - Нет, что ж, ваша воля! - отвечал Флегонт Михайлыч, подливая Калиновичу еще вина. - Мозгами еще жидок господин Иволгин, чтоб быть ему вашим супругом - извините вы меня! - вмешался вдруг стоявший с тарелкой за столом Михеич. - Хорошо сказано! - воскликнул вице-губернатор. - Да как же, помилуйте, ваше превосходительство, - продолжал тот, - какая это партия может быть?.. Жена теперь, по своему воспитанию, слово скажет, а муж и понять его не может! Слыхали мы тоже часто его разговор с барышней: лям... тлям - и дальше нейдет; ходит только да волосы ерошит. - Ну, перестань, Михеич, не говори этого мы сами с тобой не очень умны... Да и кроме того, если бы даже он немного и глуповат был, зато в приданое с ним шло две тысячи душ; а это такая порядочная цифра, что я знаю, например, очень хороших людей, которые некогда не устояли против половины... - пошутила Настенька и взглянула на Калиновича; но, заметив, что он еще более нахмурился, сейчас переменила тон. - Ты сердишься? Ну нет; что же это